Аппетит (Филип Казан) читать книгу онлайн полностью на iPad, iPhone, android | 7books.ru

Аппетит (Филип Казан)

Филип Казан

Аппетит

 

The Big Book

 

* * *

Памяти Уильяма Э. Спрюилла

 

О Ариэль, Ариэль, как я буду скучать по тебе.

Будь счастлив в своей стихии.

Прощай!

У. Х. Оден. Моря и зеркала

 

 

 

Благодарности

 

Как всегда, огромное спасибо Джону Вуду и Дженевив Пегг из «Orion Publishing» за постоянную работу со мной; Кристоферу Литтлу и Эмме Шлезингер – за твердую руку и отзывчивое сердце; Таре – за ее терпение и советы, игнорировать которые, как я понял, можно только на свой страх и риск, а также моим родителям – за их мудрость и любовь.

 

Влеченья от небес берут начало, –

Не все; но скажем даже – все сполна, –

Вам дан же свет, чтоб воля различала

 

Добро и зло, и ежели она

Осилит с небом первый бой опасный,

То, с доброй пищей, победить должна.

 

Данте Алигьери. Божественная комедия.

Чистилище. Песнь 16

(Перевод М. Лозинского)

 

Посвящаю сей рассказ

колесу Фортуны…

Мнил я: вверх меня несет!

Ах, как я ошибся,

ибо, сверзшися с высот,

вдребезги расшибся

и, взлетев под небеса,

до вершин почета,

с поворотом колеса

плюхнулся в болото.

Вот уже другого ввысь

колесо возносит…

Эй, приятель! Берегись!

Не спасешься! Сбросит!

С нами жизнь – увы и ах! –

поступает грубо.

 

Из средневекового сборника стихов

«Кармина Бурана»

(Перевод Л. Гинзбург)

 

1

 

Ночь ложится очень мягко, стряхивая свет с пыльного воздуха. После шума и суеты дня город завершает дела, успокаивается, ворча и порыкивая, – запертый в клетке лев, покорно укладывающийся на свое ложе из пропахшей мускусом соломы. За моей спиной, в доме, звуки шагов рассказывают мне, кто чем занимается. Что бы там ни делали, срочного ничего нет. Под стрехой лоджии толстый бурый геккон слишком рано проснулся и суетится среди балок. Купол собора из красного становится оранжевым, нависая над крышами, как наше собственное заходящее солнце. Весь город обретает львиный цвет, а вдалеке, за Кареджи, горы уже потемнели.

На перилах стоит миска с персиками, достаточно спелыми, чтобы приманить одинокую, полную надежд осу. Я стараюсь пробудить что?то в памяти, но не так?то легко вспоминать в таком месте, где каждый камень наделен каким?нибудь смыслом и значением. Флоренция всегда вспоминает себя и в то же время создает нечто новое, что нужно запомнить. Такая путаница получается… Возможно, для того нам и дан купол, громоздящийся над городом словно исполинское пресс?папье, – чтобы держать воспоминания в порядке. В любом случае у меня и так предостаточно того, что нужно хранить в голове: меню, заказы, человек, привозящий из Пизы креветок и каракатиц. Я лениво роюсь в своих мыслях, но все кругом отвлекает. Даже воздух непрост. Запахи готовящейся еды сплетаются в нем с другими – пинии, подгнивших фруктов, мусора, сваленного в кучи позади домов. Так что я просто отдаю себя Флоренции, как делаю всегда. У меня нет выбора – и никогда не было. Я здесь, наверху, на своем балконе, смотрю вниз, но не отделен от всего. Я лишь еще один ингредиент.

Персики прекрасны. Они румянятся теми же оттенками, что и купол: краснотой черепицы, золотом, которое подмигивает с шара наверху лантерны. Мой друг помогал его там устанавливать. Не знаю, где он теперь. Мир будто стал больше в последнее время, но это мир за стенами. Что?то в свете, в том, как город вырастает в сложенных чашей ладонях гор, заставляет Флоренцию казаться центром всего сущего – она?то, конечно же, таковым себя и считает. Но мне нет до этого дела. Я просто хочу что?то вспомнить. Поэтому я тянусь за самым спелым персиком, беру мягкий шар, чувствую пушок его кожицы под пальцами. Он пахнет немного миской, немного камфарой, как бывает с очень спелыми персиками. На самом деле мне не слишком нравится ощущение шкурки на языке, поэтому я просто откусываю и даю кусочку тающего плода взорваться у меня во рту.

Вкусы оседают на языке формами и красками. Омуты сладости, горделивой и смолистой, как деготь, сочащейся из прогретой солнцем балки. Ртутные шарики кислоты мгновенно разбегаются, а затем застывают осколками и падают, словно сметенные с подоконника сосульки. Крошечные уколы уксуса выдают следы осы. Я ощущаю, как все это растворяется в золотом свете.

На мое плечо ложится рука. Я прижимаюсь к ней щекой, протягиваю персик – каждодневный дар. Он принят. Я закрываю глаза, чувствуя, как угасающий свет оглаживает мои веки. Город дышит, и его дыхание – это пятьдесят тысяч голосов, пятьдесят тысяч душ, возносящихся и падающих во прах. Сегодня вечером оно тише шепота, но я слыхивал и рев. Много раз: когда сгорало множество прекрасных вещей, когда сожгли священника, ненавидевшего красоту. Когда бежали наши правители, когда французы маршем входили в город. Когда огромный колокол Синьории звонил по юноше, зарезанному под великим куполом, а мертвых выкапывали из могил и волокли по улицам. Когда трупы висели, как черные груши, на стенах дворца и осы взбесились, обожравшись тухлого мяса.

Все это случилось, и я все это видел. Но персики по?прежнему отдают амброй и сонными осами. Столь многое утрачено, но стоит ли по нему тосковать? Купол все так же хранит нас, держит на месте. В печах зажигается огонь, начинает жариться и вариться еда. Дымы поднимаются прядями, основой на ткацком станке. Я вдыхаю все это – весь аромат, всю эту жизнь. Мою жизнь, уточной нитью вплетающуюся в ткань на станке.

Рука исчезает с моего плеча. Затем возвращается, гладит меня по щеке. Я поворачиваюсь и ловлю палец губами. На нем вкус персика и чего?то другого. Еще одна нить: то самое, что творит сложность из ничего, что придает смысл нашему огромному зверю, нашему городу – и нашим жизням. Я нашел это нечто, спрятанное у всех на виду. Ведь оно никогда не исчезало. Оно всегда было здесь.

Вот. Теперь я помню. И могу рассказать вам.

 

Первый поворот колеса Фортуны:

«Regnabo» – «Я буду царствовать»

 

 

2

 

Флоренция, 1466 год

Моя мать умерла за день до того, как мне исполнилось четырнадцать. Я видел, как она сделала последний вдох – долгий, судорожный «ах». На самом деле ничего не изменилось. Тело на маминой кровати – восковое нечто с полупрозрачной кожей убитого кабана, из которого выпустили всю кровь, – уже много дней перестало быть моей матерью. В комнате стоял запах пота, лаванды и шалфея и еще ночного горшка. Когда священник чуть подтолкнул меня к трупу, я встал на колени у кровати, взял уже холодные пальцы и неохотно поднес их к губам – они пахли так же. Я прижался губами к венам, избороздившим тыльную сторону ладони умершей, и сделал то, что делал всегда: прикоснулся языком к ее коже, чтобы ощутить вкус.

Одни люди называют талант вроде моего даром, а другие – проклятием. В нем есть и то и другое. Сомневаюсь, что многие пожелали бы узнать, какова на вкус смерть. Возможно, мы даже не захотим сидеть за одним столом с теми, кому интересны такие вещи. Но я, еще не достигший четырнадцати лет, открыл это для себя. Возможно, вы будете разочарованы: ведь я скажу, что смерть не имеет вкуса. Я говорю о самой смерти, о мгновении, которое уничтожает нас. У мертвых существ есть запах и вкус, и некоторые из них нам нравятся, иначе мы бы не оставляли мясо повисеть. Да мы бы вообще его не ели – разве что устрицы. Но сама смерть безвкусна; это пустота на языке. На коже моей матери оставались соленость пота и прогорклость чахотки. Я не надеялся найти те вкусы, которые любил: чеснока и лука, воды из колодца в нашем дворе, иногда чернил и всегда цветочной воды, которую мама покупала у аптекаря около Палаццо делла Синьория. Я ожидал болезнь и мыло и обнаружил их, но вкусы были пустыми. Я вскочил, пошатнувшись, и бросился наверх, в угол лоджии, и стал качаться на пятках, пытаясь изгнать все это из себя, отгородиться. Не потому, что мама умерла: я ожидал этого, да и люди все время умирали. Я вдруг осознал, что ей был присущ некий собственный, особый вкус, а я обнаружил это, только когда его не стало. Он ушел вместе с мамой, и я уже никогда не узнаю, что это был за вкус.

Мама хотела, чтобы у ее постели сидел брат, но Филиппо не приехал. Он уже много лет не жил во Флоренции, но весь город знал о его похождениях в Прато: как он обрюхатил монахиню, сбежал с ней, а затем ухитрился убедить Папу Римского, не меньше, дозволить им обвенчаться. Он всегда был обаятельным соблазнителем, мой дядя Филиппо Липпи. Но во Флоренции до сих пор помнили, как он, попавшись на мошенничестве, попытался обвинить другого, и тогда его вздернули на дыбу и растягивали, пока кишки не вылезли – впрочем, далеко не все, потому как его зашили обратно и выслали шалить дальше. Об этом?то помнили все. А вот о том факте, что дядя – величайший художник нашего века, вспоминали меньше, хотя его великолепные работы были повсюду. Это лишь подтверждало, что злые болтливые языки сильнее зоркого глаза ценителя прекрасного.

Но Филиппо приехал бы, если бы знал. Если бы мой отец соизволил ему сообщить, что мама умирает, дядя бы подковы стер, дабы попасть к ее смертному ложу. Он был маме лишь сводным братом – кузеном из лаппакийской ветви семьи, – но они любили друг друга так, будто вышли из одной утробы. Филиппо не смог бы ее спасти, однако мне, пожалуй, стало бы легче, если бы я видел возле маминой постели его щетинистое, обрамленное тонзурой лицо. И он бы нарисовал ее, живую и мертвую. Мне казалось, что, если бы в последующие дни, когда труп моей матери лежал среди свечей, а затем без особой шумихи переместился под простую мраморную плиту в церковь Сан?Ремиджо, я смотрел на все это глазами Филиппо, через линии, которые он чертил на бумаге угольком, пытаясь запечатлеть то, что видят его глаза – в самом деле видят, – я понял бы больше. Дядя показал бы нечто пропущенное мною. Ведь я знал даже тогда, что глаза Филиппо делали что?то, отличающее его от других людей, так же как мой язык, мое нёбо отличали меня. У настоящего художника голодные глаза. У Филиппо, с его аппетитом ко всему, уж конечно, были именно такие. Он видел вещи, которые другие упускали. А я чувствовал их вкус.

 

Я все еще сидел, скорчившись, у стены лоджии. Отец звал меня. Голуби копошились на балках над моей головой, снизу, с улицы, слышался перестук шагов. Мне хотелось заорать на них всех, чтобы заткнулись, оставили меня в покое, но вокруг была Флоренция, где покоя не дождешься никогда. Я поднялся на ноги – медленно, мучительно. Папа позвал меня опять. Я посмотрел через перила на улицу, надеясь разглядеть там какого?нибудь друга: Арриго, Тессину, братьев Ленци. Но увидел только головы, лысеющие, сальноволосые или покрытые шапкой, и ни одно лицо не было обращено в мою сторону. Поэтому я взял себя в руки и побрел обратно, чтобы преклонить колени у маминой постели. Священник и хирург сплетничали о каком?то судье. Папа ушел устраивать похороны. Затем все вышли, и я остался один. Мамин рот с почти белыми губами был открыт. Я старался не смотреть на нее, но вид этого темного овала казался непереносимым, и я попытался его закрыть. Вялость ее челюсти ужаснула меня, и, комкая влажные простыни, чтобы подпереть подбородок и закрыть рот, я кривился от ужаса того, что делаю. Мама ушла, но ее труп остался – опустевшая штуковина со ртом, который больше не мог ни дышать, ни говорить, ни ощущать вкусы. Пустой. Склеп. Наконец я закрыл ей рот и уронил лицо в ладони.

Легкий ветерок прошелестел в занавесках, и я поежился, уткнувшись лбом в мамину руку. Я вспомнил, что священник открыл окно, когда все закончилось, и теперь ветер принес мне самый обычный запах. Кто?то готовил баттуту: жарил лук, петрушку, свекольные листья. Сахарность лука, металлическая резкость свеклы, дымная, хлевная сладость сала теребили мое горе. «Это жизнь, – говорили они. – Мы делаем это каждый день: отдаем себя на пищу для вас, для ваших флорентийских желудков». И внезапно я ощутил город, окружающий меня со всех сторон, как огромный грязный цветок, а сам я – вот он, в его центре, словно траурная черная пчела из тех, что тяжело снуют, жужжа, по нашим садам летом. Вот дом – стены, дающие нам приют и хранящие нас. Мы, Латини, живем здесь, на Борго Санта?Кроче. Окрест дома раскинулся округ, наш гонфалон Черного Льва, где люди жарят баттуту, как будто ничего не случилось, и где ее будут жарить, даже если всему свету придет конец. Дальше лежит квартал Санта?Кроче с огромной базиликой, чьи колокола вскоре, как только папа заплатит священникам, зазвонят по покойнице. И повсюду вокруг меня – сама Флоренция: паутина шумных улиц, бесчисленных переулков, башен, мастерских, дубилен, монастырей, церквей и кладбищ, где небо – лишь тонкая полоска синевы вверху, а земля – огромное брюхо с выложенными кирпичом внутренностями, заключенными внутри городских стен с их воротами и башнями. Там, снаружи, думают об ужине шестьдесят тысяч горожан: нищие, проститутки, члены гильдий, монахи, монашки, художники, аптекари, банкиры, калеки; их животы сейчас урчат лишь об одном: готовится баттута. Я был вовсе не один. Никто не остается один во Флоренции, даже мертвые. Мама уйдет в землю, черную от праха других флорентийцев из иных времен. Но в городе все так же будут резать лук, свекольную ботву и петрушку. Раскаленный жир неутомимо зашкварчит на сковородах, которые никому никогда не перечесть. И люди будут есть.

 

3

 

День моего рождения пришел и ушел. Я провел его за работой в лавке отца на Понте Веккьо. Папа был мясником – Латини были мясниками сотню лет или больше, развивая и расширяя дело неторопливо и умело. Папа отличался той же терпеливостью, что и животные, чью плоть он разрубал, резал и продавал. Он трудился в лавке накануне того дня, когда умерла его жена, и вернулся туда на следующий день. Тогда я ненавидел его за это, поскольку мне и в голову бы не пришло, что у папы могут быть такие же чувства, как у меня. Но когда он попросил меня помочь с несколькими овцами, которых требовалось разделать, я ответил «да» – не то чтобы мне когда?либо предоставлялся выбор в подобных вопросах, хотя, может, эта иллюзия свободной воли была подарком на день рождения, – и обнаружил, что тяжелая, кропотливая работа оказалась поистине чудесным даром. Мы стояли бок о бок, востря ножи об один точильный камень. Мы оба умели делать все необходимое, потому что я уже усвоил науку, перенятую моим отцом от своего отца, а я был сейчас последним звеном в цепи, которая тянулась к прежним Латини, забойщикам на бойнях в квартале Сан?Фредиано, а до того – фермерам в Муджелло. Я нашел в этом некоторое утешение или, по крайней мере, отсутствие боли. В то лето я уже начинал привыкать к отсутствию мамы, но эта боль стала чем?то новым: будто мама была моей кожей и ее смерть оставила меня ободранным и кровоточащим.

Искать утешения у папы было трудно. Мама всегда выглядела мягкой и тихой, изящной, словно горлинка, а папа – огромным неопрятным стервятником. Все в нем было солидным, основательным и практичным: бритая голова сидела на шее столь же толстой и жилистой, как у быка породы «кьянина». Нос, острый выпирающий клюв, не раз ломали; губы навсегда сжались в воинственную складку. Под ними, словно шпирон галеры, торчал жесткий уступ подбородка. В тот год папа еще мог одной рукой ухватить меня под мышку и поднять высоко над головой: я был парень крупный, но меньше, чем полутуша кьянинского бычка. Отец все время занимался работой, и всегда, всюду он выглядел счастливее, чем дома. Дома – и с мамой. Как я мог понять, что они любили друг друга?

Сейчас стыдно вспомнить, как я изумлялся тому, что мамина смерть так сильно опечалила отца. Это я любил ее, потому что понимал. Она вела себя тихо там, где папа шумел и буянил. Она читала книги и могла беседовать о живописи и музыке, а также все время жаловалась на мужа: он загадил ее кухню, его одежда пахнет скотобойней, уж слишком подолгу они заседают во дворце гильдии мясников. Мама читала Боккаччо, а папа орал и напивался до бесчувствия из?за цен на бычков. Она крепко дружила со своим братом Филиппо, которого мой отец на дух не выносил. Почему же он так по ней тосковал? Вроде бы пока жена была жива, он едва ее замечал. Она была чем?то вроде ненужной, заброшенной собственности – даже надпись на плите гласила только:

 

ИЗАБЕТТА ДИ НИККОЛАЙО ЛАТИНИ

 

«Изабетта, принадлежащая Никколайо Латини». А теперь он целыми днями ни с кем не разговаривает и практически поселился в своей лавке.

Вместе с отцом я выкладываю нарезанное мясо. Мы наделали стопки отбивных, рулек, груды блестящих, словно лягушачья икра, почек, шелковистые горы печенок. Теперь я безуспешно пытаюсь подвесить освежеванные бараньи бока перед лавкой. Мне немного не хватает роста, чтобы дотянуться до железных крюков, хотя уже в следующем году я до них дорасту. Не могу вспомнить, обнял ли я тогда папу, когда мы закончили все, что требовалось сделать, прижался ли к нему на мгновение. Мне нравится думать, что да. Я представляю, как он притягивает меня к себе и мы стоим так, отец и сын в заляпанной кровью рабочей одежде, на виду у всех проходящих по мосту. Наверное, он так и сделал. Надеюсь на это.

Уже была подвешена последняя туша, когда я заметил в проеме, обрамленном мягко покачивающимися кусками мяса, аккуратную, облаченную в черное фигуру моего друга Арриго Корбинелли. Он смущенно поднял руку и выдавил неловкую улыбочку. Папа тоже его увидел и потрепал меня по плечу.

– Можешь пойти с Арриго, – сказал он. – Мы здесь уже много сделали.

– Ты уверен? – с сомнением переспросил я. В лавке, с папой, я чувствовал себя в безопасности, как будто снаружи, на улицах, все ужасы, пришедшие с маминой смертью, нашли бы меня и разодрали в клочки. – Разве мы не собирались рубить котлеты?

– Нужно и ему дать поработать, – буркнул папа, мотнув подбородком в сторону своего помощника Джованни, который дремал в задней части лавки.

– Но, папа…

– Я не могу заставлять тебя работать здесь целый день. – Он отложил нож, которым срезал с туш куски кожи. – Хочешь пойти обратно домой?

Я прикусил губу, чувствуя, как во мне снова поднимается чудовищная тоска. Маму положили в зале, у головы и ног поставили свечи, а вокруг рассыпали лилии. Весь дом пропитался запахами приторных лилий и оплывающих свечей, но не моей матери: она как будто исчезла, словно вообще никогда не существовала. Все в комнате просило тряпки и веника, а ведь мама ни за что не оставила бы грязь от башмаков плакальщиков неубранной. Да к тому же еще и эта штука, это чучело, лежащее на столе в нашей главной комнате…

– Пойду с Арриго, – решил я. – Но мы же встретимся здесь, да? На закате?

Папа кивнул. Я сходил в заднюю часть помещения и переменил одежду на обычную. Мой друг ждал меня перед лавкой, пиная носком башмака плиты мостовой.

Когда я вышел на свет и шум моста, Арриго отступил на шаг, как будто смерть матери – какая?то зараза, которую можно подцепить, но я его понял. Мы были в том возрасте, когда собственное тело кажется уму слишком нескладным и неудобным. Обнимались детишки, обниматься могли взрослые, но не четырнадцатилетние подростки. Я, точно так же стесняясь, сложил руки на груди.

– Нино, мне очень жаль, – пробормотал Арриго. – Ну, насчет твоей мамы. Мои родители говорят… – Он снова пнул камень. – Слушай, не хочешь в кости перекинуться? Там сейчас играют, за церковью.

– Давай, – ответил я, оглянувшись на отца, который стоял ко мне спиной.

Его широкие плечи обмякли и поникли. Он снова взял нож и точильный камень, но кажется, просто смотрел на них. Мне захотелось вбежать в лавку и помочь ему, остаться с ним, но откуда?то я знал, что не смогу. Поэтому я отвернулся, взял Арриго за руку, и мы понеслись через толпы покупателей, направляясь на север.

– Так что же сказали твои родители? – спросил я друга, когда мы ушли с людной улицы.

– Только то, что твоя мама теперь с Господом.

– Я?то это знаю.

– Я им так и сказал.

Давным?давно я часто задумывался, почему дружу с Арриго. То есть я знал, почему мы вообще подружились: наши отцы состояли в одном церковном братстве. Мессер Симон Корбинелли, не особенно успешный юрист, жил на Корсо Тинтори, и раз в год они с папой облачались в парадные одежды и несли деревянную статую святого по улицам гонфалона Черного Льва. Арриго был тощим и костлявым, высоким для своего возраста и носатым. В детстве у него зимой постоянно выскакивала лихорадка на губах, а летом он чихал от семян травы. Некоторые из ребят звали Арриго Священником, потому что его мама одевала сына в черное и подстригала ему волосы с помощью квашни. К тому же он был весьма начитан, что неудивительно для сына юриста. У него имелся старший брат, который изучал юриспруденцию в Болонье, и для Арриго отец уготовал то же самое. Мне было пять или около того, когда мы впервые заметили друг друга и принялись подозрительно разглядывать – в базилике. Родители подтолкнули нас друг к другу и посчитали, что мы подружимся.

К нашему общему удивлению, так и вышло. Оказалось, нас объединяет любовь к улицам, к кальчо – нашей флорентийской игре (мяч, тридцать мужчин и много крови), которой благородные юнцы развлекались по праздникам на больших пьяццах города, тогда как простые смертные подражали им в глухих переулках и на пустырях, оставшихся внутри городских стен после чумы, – а также к войнам и интригам. Арриго был страстным книгочеем, и меня мама научила читать, хотя я никогда не отличался таким прилежанием, как мой друг. И он тихо, но с огромной убежденностью верил в Господа нашего. «А кто не верит?» – спросите вы. Это правда. Пожалуй, лучше сказать, что Арриго видел мир так, как его, наверное, видели святые, а я всегда подходил к Богу как обычный человек, им и остаюсь. Однако же он не был ни излишне добродетелен, ни благочестив. Невозможно быть благочестивым и играть в кальчо, а Арриго считался лучшим игроком в гонфалоне Черного Льва.

– А кто там, у церкви? – спросил я.

– Буонаккорси и синьорина. – («Синьорина» означало Тессину Альбицци.) – Это синьорина сказала мне позвать тебя, а не родители. Эти только послали меня отдать последний поклон твоей маме.

– А ты это сделал?

– Да.

Он помолчал, опустив голову. Я пожалел, что Арриго увидел ее. Мне не хотелось, чтобы кто?нибудь еще смотрел на эту штуку, которая, как меня все уверяли, оставалась моей мамой.

– Нино, мне так горько за тебя. Мне очень нравилась твоя мать. – Он закрыл глаза. – Знаешь, «кто умирает – воскресает для жизни вечной». Так сказал святой Франциск.

– Но… Арриго, она просто мертвая! – взорвался я. – Как она может быть такой мертвой здесь и живой где?то еще? Я не понимаю…

Ох ты, Господи! Нельзя плакать, только не перед людьми. Я отвернулся и яростно пнул огромный горшок у стены, в котором рос полудохлый шалфей. Горшок разлетелся шквалом осколков и пыльной земли. Арриго не обратил внимания.

– Тебе нужно верить, что это так, – строго сказал он. – Нужно верить.

– Вот прямо так? – язвительно спросил я. – Так просто?

– Это и не должно быть просто. Это мне просто говорить, твоя?де мама умерла и тебе нужно верить, что она на небесах. Но поверить?то можешь только ты сам. Святой Франциск на самом деле говорил о том, что надо позволить умереть сомнениям, чтобы ты смог воскреснуть на земле.

– А ты?то это сделал? – огрызнулся я.

Арриго тихо фыркнул и пожал плечами:

– Конечно нет. – Потом он изогнул уголок рта в полу?усмешке, как всегда, когда пытался показать, что понимает собеседника. – Пойдем же! Кто?то разозлится из?за горшка.

Мы нашли наших друзей в переулке за церковью Сан?Пьер Скераджо. Тессина Альбицци играла в кости с близнецами Буонаккорси, Марио и Марино. Тессина любила азартные игры, хотя они ей плохо давались. Но это было не важно, потому что деньги на кону стояли не ее. Недавно она нашла тайник с почти бесполезными старыми монетами, которые, как она решила, ее дядя спрятал и забыл, и теперь сидела за церковью и швыряла кости о стену, при проигрыше бранясь, как торговка. Тессина жила с дядей и тетей, ужасно благопристойными, и если бы они хоть раз обратили на племянницу внимание, то побили бы за ту компанию, с которой она водилась.

Я знал, что Тессина слышала вчера про мою маму, потому что вся округа говорила: жена Никколайо Латини не протянет и недели. Когда я плюхнулся рядом с подругой, она ничего не сказала, только взяла мою ладонь и сунула в нее кубики. Потом бросила мятую старую монету на маленькую кучку перед босой ногой Марио. Марио всегда держал банк. Хотя они с Марино были детьми красильщиков и, вероятно, никогда в руках не держали книги или абака, Марио мог делать с числами что угодно. Тессина мрачно кивнула, я потряс кости и швырнул их о выщербленные кирпичи церкви.

Конечно же, я проиграл. Но моя подруга кидала свои монетки на кучку одну за другой, а я бросал кости – и проигрывал, пока кошелек Тессины не опустел. Тогда мы встали.

– Вы меня разорили, – с поклоном поведала она близнецам. – Идешь, Арриго?

– Мне нужно домой, – ответил тот, смахивая пыль со своей черной котты.

– Трусы вы все! – Марино собрал грязные монетки, встал и отряхнул колени. – Нино, жалко твою маму.

– Очень жалко, – подтвердил Марио, и близнецы торжественно и мрачно перекрестились, идеально синхронно.

Тессина взяла меня за руку, и мы побрели прочь, вниз, к реке. Не помню, о чем мы говорили и говорили ли вообще. Было достаточно просто сидеть и смотреть на воду, слушая шум толпы на мосту. Один человек ловил угрей, а другой торговал вразнос жареными. На какую?то из годных монеток, запрятанных в платье, Тессина купила вертел с угрями и заставила меня поесть. Они были хороши: под корочкой из соли, корицы и сухарей пряталось плотное мясо, пропитанное жиром и чуть отдающее тиной. Это было первое, что я съел с тех пор, как ушла мама. Тессина кормила меня, разрывая рыбу на кусочки и держа так, чтобы я брал их у нее с ладони. Под соленой рыбой и корицей я ощущал вкус кожи моей подруги, и монеток, которые она держала в руках, и грязи того переулка. Когда угорь закончился, Тессина облизнула ладонь, швырнула вертел в Арно и повела меня обратно, к лавке и моему отцу.

 

4

 

Малышом я все совал в рот, а что не влезало, то облизывал. В результате такой моей привычки взрослые вечно орали на меня и шлепали, и даже сейчас есть отдельные вкусы, которые тут же воскрешают в памяти звон промеж ушей, как, например, в тот день, когда наша кухарка, по имени Каренца, поймала меня и крепко стукнула по макушке: «Боже правый, малыш! Это ж политура для меди!» Или, может, это была жидкость для отбеливания постельного белья – я ведь пробовал все. Не потому, что хотел чем?то заполнить рот, – я никогда не сосал палец, как говорила мама, – но причина и смысл были слишком сложны, чтобы маленький ребенок мог их объяснить. Надо думать, поначалу я полагал, что все вокруг ощущают вкус так же, как я: что от прикосновения чего?либо к кончику языка перед мысленным взором появляются разные штуки: цвета, формы и узоры либо картины, образы вещей или даже людей. Политура для меди, которую Каренца делала из нашатыря, наверняка оказалась отвратительной на вкус. Я помню, как она обожгла мне язык, устроила яркую небесно?голубую вспышку под черепом и без всякой причины вызвала образ булыжников мостовой. Я отпрянул от Каренцы, выскочил во двор и принялся плеваться… «Ешь настоящую еду!» – всегда орали люди, и я не обращал на них внимания. Для настоящей еды оставалась куча времени. Ведь я не был голоден: я изучал мой город, такой яркий и живой. В своем постоянном поиске я пробовал мох, который рос вокруг старого каменного источника. Для глаз, носа, пальцев мох был просто мхом. На языке же кусочек размером с ноготь моего большого пальца превратился в поле с травой, трепещущей под ветром. Я лизал мрамор, и он казался мне похожим на вкус самого мира.

Мама наблюдала за мной из двери. Из?за политуры она на меня накричала, но чаще всего позволяла делать, что я хочу, пока это не становилось слишком безумным или опасным. Думаю, мама понимала, что мне было нужно. Она выросла вместе с Филиппо и привыкла к людям с необычными чувствами. Мама знала: ее брат видит мир не так, как большинство людей. «Пьян от красок» – так она дразнила Филиппо. Но пьянили его цвета, а не краски. Картины его, вообще?то, просты. Вспомните «Благовещение»: в комнате только два человека. Конечно, один из них случайно оказался ангелом, но на самом деле просто мужчина с крыльями разговаривает с весьма взволнованной юной женщиной. Убрать крылья – и вы могли бы увидеть такое через окно где угодно во Флоренции. История – подлинная история – рассказана цветом.

Именно цвета Филиппо позволяют нам видеть, как небесное создание – а вовсе не человек, ведь его крылья предназначены для полета через океаны света, – совершает свое чудо и проходит через завесу в наш мир. Когда эта расстроенная юная дева понимает, что носит дитя Господа, мы чувствуем ее ужас и удивление. Комната, мужчина (еще немного не обращайте внимания на крылья) и женщина, омываемые цветом, и намек на свет: здесь цвет и свет делают нечто, чего не делают в нашем однообразном, тусклом мире. Взгляд Филиппо открывал ему вещи в их истинной природе – то, как они выглядят на самом деле. Мой рот открывал мне настоящий вкус вещей, и всякий раз, как я прикасался кончиком языка к чему?нибудь, я дотягивался, дотрагивался сквозь завесу до ангельского мира.

Со временем это ощущение поблекло. Ангелы изгнали меня, по обыкновению ангелов. Все стало успокаиваться, входить в колею. Вероятно, я уже составил для себя некую удовлетворительную карту вещей или, может, все эти странные вкусы повредили мой язык, но к тому времени, как мне исполнилось пять, я осознал, что больше не двигаюсь по бесконечному коридору, завешенному болезненно яркими, легкими, прозрачными кулисами, каждая из которых ослепляет меня и завораживает. Теперь я мог положить в рот ложку похлебки без того, чтобы комната исчезла. Чуда стало меньше, признаю, но пришло облегчение: беспрестанная атака ощущений изрядно утомляла. Теперь я начал понимать то, чего никогда не постигал прежде: понятие еды как таковой. И поэтому стал замечать кухню.

Когда сто с лишним лет назад строили наш дом, кухни еще не делали такими удобными, как сейчас, и наша получилась довольно маленькой – длинная коробка из неоштукатуренного камня с очагом в одном конце и крохотной каменной кладовой, вделанной в стену напротив. Там стоял большой стол, поверхность которого от многолетнего выскабливания приобрела цвет слоновой кости. Горшки свисали с потолочных балок среди чесночных фестонов, окороков, сальсичче, связок горных растений для лекарств, нитей сушеных порчини, ожерелий высушенных яблочных колец, цепочек вяленых фиг. Запах лука, горячего топленого сала и дымящихся дубовых поленьев, корицы и перца, казалось, висел в воздухе всегда. Нет нужды говорить, что шкаф постоянно был полон мяса: не маленьких кусочков, а огромных ног, лопаток и боков, говяжьих и свиных, которые мама и Каренца не могли и надеяться использовать в нашем хозяйстве целиком и которые втихомолку передавались монахам аббатства Санта?Кроче, чтобы кормить бедняков. Каренца делала салями с семенами фенхеля и чесноком, прошутто и панчетту. Иногда воздух в шкафу становился таким соленым, что щипал ноздри, а иногда оттуда несло тухлой кровью от связок зайцев, кроликов, перепелов, дроздов и других бесчисленных животных, которые прибывали, окровавленные и обмякшие, от папиного личного поставщика дичи.

Дверь возле кладовой вела на наш двор, который мама засадила травами. Древний куст розмарина занимал одну стену почти целиком, и летом воздух всегда гудел от пчел. Шалфей, тимьян, всевозможные сорта мяты, орегано, руккола, иссоп, любисток и базилик росли в маминой коллекции старых терракотовых горшков. Фиговое дерево неторопливо разрушало другую стену, а цепкая узловатая олива годами боролась за жизнь в самом солнечном уголке. Я много времени проводил здесь, пока мама умирала. Я думал, что она бы тоже здесь была счастливее, но взрослые и слышать об этом не хотели. Типично для взрослых: желать умереть в темноте, на липких простынях, в то время как можно угаснуть на теплом камне, под присмотром пчел и ящериц.

Кухня станет для меня более важной, чем церковь. Мама и Каренца любили готовить то, что всегда готовили люди Флоренции: жареное мясо, сосиски, жаркое, пироги и пирожки, угрей, даже миног. Именно наблюдая за мамой, я впервые стал свидетелем кропотливой зловонной хирургии, требующейся для того, чтобы превратить этих низменных тварей в изысканное сочное лакомство. Позже две женщины открыли мне все свои секреты, и ко времени, когда у меня стали пробиваться волосы на подбородке, я умел готовить не хуже любой хозяйки в городе. Но сначала мне пришлось научиться есть. Один случай я запомнил особо. Шел Великий пост, и мама приготовила блюдо, которое любила: суп из цветов бузины – менестру. Мы сидели на кухне, только мама и я. Она поставила передо мной тарелку, положила роговую ложку и сказала: «Ешь!» В те дни приходилось заставлять меня есть. Я был тощим мальчонкой, состоящим из острых углов и торчащих суставов, поскольку почти ничего не ел. Я не видел смысла в том, чтобы засовывать вещи в рот и пропускать в темные тайники внизу, где весь их свет гас. Это было занятие для какого?то животного. Я с ужасом смотрел, как Тессина и прочие мои друзья заглатывали пищу. То, как мой отец жевал мясо с диким блеском в глазах, и вовсе пугало меня. Я предпочитал отпивать по чуть?чуть или отщипывать маленькие кусочки, пока кто?нибудь не заорет мне в ухо, как всегда, или не отвесит подзатыльник.

Но мне велели: «Ешь!» Я сгорбился и взял ложку – неохотно, поскольку гладкий коровий рог имел унылый плесневый привкус хлева и старых ногтей с ног, как бы часто его ни мыли. Для себя мама положила ложку из оливы. Повинуясь внезапному порыву, я схватил эту ложку и, чтобы избежать нагоняя, поспешно зачерпнул немного похлебки и сунул в рот. Все вкусы выстроились в ряд – армия, разобравшаяся по рангам: очищенный молотый миндаль, цветы бузины, хлеб, сахар, буйный жар имбиря. Мне трудно вспомнить точно, оглядываясь в прошлое, что? ложка такой смеси должна была со мной сотворить, однако, думаю, она рассказала бы какую?нибудь маленькую, но многослойную историю. Или, возможно, я увидел бы что?то вроде резной слоновой кости вместо всех этих белых ингредиентов: миндаля, хлеба, цветов, сахара. Что?то столь же очевидное, как огонь в имбире, либо менее очевидное: нагретый солнцем кирпич или петушиный гребень.

Однако я помню, что с этой конкретной миской супа ничего подобного не случилось. Я ощутил… миндаль. Я по?прежнему видел его мысленным взором, как яркую зелень, но каким?то образом он не застил весь мир. Зато я подумал: «В этом есть миндаль. Миндаль – это орех. Он растет на дереве». На дереве с белыми сладкими цветами, конечно же, – и вот сам орех, таящийся внутри шероховатой деревянной скорлупы. Я обнаружил, что смакую молочную горечь ядер миндаля, отмечая, как сахар словно плывет над нею, не уничтожая, но создавая отдельный вкус. Имбирь и цветы бузины пали в объятия друг друга, и все четыре компонента погрузились в умиротворяющую пресность размоченного хлеба. К изумлению своему, я обнаружил, что могу удерживать каждый гремящий вкус, со всеми его красками, на месте и при этом замечать другие вкусы, каждый со своим собственным цветом и образом. Я снова окунул ложку в суп, попробовал, глотнул. Еще одна ложка, потом еще. Вкусы не исчезали в никуда, они становились частью меня.

– Тебе нравится, дорогой? – ошеломленно спросила мама.

– Они входят в меня, – сообщил я с удивлением.

– Кто?

– Все вкусы. Они не просто падают вниз и пропадают внутри. Я как будто птичья клетка, а они птицы.

– Хм… Звучит не очень приятно.

– Нет, это приятно! – Я черпнул еще. – Это красивые птички, и так они никуда не улетят.

Становился я птичьей клеткой, или хрустальным кубком, или любой другой штуковиной из тех, что приходили мне на ум в последующие пару дней, но я начал нормально есть и вскоре стал выглядеть как все прочие дети, а не как маленький бродяжка, едва переживший осаду. Я заметил, что от разной еды у меня разные ощущения в теле. Это никогда не приходило мне в голову раньше: я?то думал, еда проделывала всякие штуки только у меня в голове. Меня сильно потянуло к некоторым вещам: сахарным, молочным конфетам, пережаренному мясу, лимонной цедре. Затем я начал наблюдать за мамой и Каренцей, когда они готовили, – как две женщины работают вместе, тихо спорят над едой, смеются. Мама была невысокой и тонкокостной, с довольно длинным лицом и огромными зелеными глазами. Она скромно прятала свои каштановые волосы под чепцом из тонкого льна, и при взгляде на нее можно было подумать, что это простая, недалекая, приземленная женщина, но, как и ее брат, она воспринимала мир обостренно, более тонкими чувствами. Каренца больше чем на голову возвышалась над мамой. Она была дочерью кожевника из трущоб Сан?Фредиано, с соответствующим языком, который не всегда держала за зубами. Все, что в маме было тонким и легким, у Каренцы выглядело тяжелым: густые курчавые черные волосы, рано начавшие седеть, черные брови, мочки ушей, оттянутые большими золотыми кольцами. Ее руки по силе не уступали ее же акценту, а когда повариха двигалась по кухне, попадаться ей на пути не стоило. Но грубо высеченное лицо Каренцы с квадратной челюстью могло когда?то быть красивым, а сердце ей досталось такое же доброе, как у мамы. Увидев их вместе, вы могли на мгновение подумать, что это сестры склонились в клубах пара над горшком и пререкаются из?за приправ.

Однажды мне позволили смешивать ингредиенты для фарша на сосиски, и сама по себе сырая еда увлекла меня: постная свинина и мягкий белый жир. «Одно говорит с другим, – сказала Каренца. – Без жира постное мясо слишком сухое, а без постного… – она высунула язык, – это уж слишком». Я потер сыра: сухого пекорино, который долгие месяцы пролежал в кладовой, и немного свежего марцолино, попробовав оба. Туда же отправился мускатный орех, и корица, и черный перец. «Сколько соли?» Мама показала мне по своей ладони. «Давай насыплю в миску». Потом она вбила в смесь несколько яиц.

«Это мой секрет, – сказала она и потерла апельсиновую цедру так, что крошки покрыли все тонким слоем золота. – Нино, хочешь перемешать?»

Чуть не хохоча от возбуждения, я запустил пальцы в холодную шелковистость яиц, чувствуя, как лопаются желтки, потом погрузил кулаки глубоко в мясо. Я чувствовал запах апельсинов, свинины, сыра, специй, а потом они начали переплавляться во что?то иное. Когда все перемешалось, я облизнул пальцы, хотя Каренца шлепком отбросила мою руку ото рта, а после этого мы стали набивать смесь в скользкие розовые кишки и приготовили несколько штук для себя, и тогда я открыл, что огонь еще раз изменил вкус сосисок. Чистый, свежий вкус свинины углубился и усилился, а холодная пресность жира сменилась чем?то сочным и маслянистым, в чем прятались пряности и пикантность апельсина. Мне показалось, что совершила это чудо соль, потому что она была повсюду, но в то же время едва заметна. Я снова и снова облизывал пальцы, и если видел, как мама обнимает Каренцу, а ее лицо вспыхивает от облегчения и счастья, то думал: наверное, это оттого, что сосиски получились такими вкусными. И с того дня мне было позволено делать на кухне все, что заблагорассудится.

Это приводило в недоумение моих друзей – что за ажиотаж по поводу еды? Арриго, часто бывавший у нас дома, пока наши отцы занимались общинными делами, обычно сидел со мной на кухне и ел то, что приготовили мы с Каренцей и мамой. Я особенно хорошо помню одно блюдо, пепозо, которым мы обедали все вместе. Пепозо пришло во Флоренцию с мастерами, делавшими черепицу для большого купола нашего собора. Это просто: дешевая говядина, чеснок, красное вино, лавровый лист, соль и черный перец, много черного перца. Просто, да, но если вы промахнетесь с перцем, блюдо выйдет несъедобным, если с солью – отвратительно безвкусным; слишком много вина, слишком мало чеснока… В тот день мы с Каренцей оба согласились, что нашли нужное соотношение. Я смаковал свою порцию, проверяя, точно ли понял, что произошло между ингредиентами, как определенные пропорции создали именно тот вкус, который мы хотели получить. Рядом со мной Арриго совал жаркое в рот, как плавильщик загружает печь. Пока я наблюдал, он рассеянно потянулся за солью, набрал чуть ли не горсть и бросил в свою миску.

– Зачем ты это сделал? – в ужасе спросил я.

– Недосолено…

– Да оно идеально!

Он повернулся ко мне, подняв брови:

– Не кипятись, чего ты.

– Нет! Я имею в виду… – Я отодвинул от него миску. – Ты вообще чувствуешь вкус?

– Не то чтобы, – легко ответил он, придвигая миску обратно. Тогда я заметил: у него текло из носа, как всегда. Арриго шмыгнул и утерся рукавом. – Но это восхитительно.

– Восхитительно? Ты же все испортил! В каком смысле восхитительно?

– Так говорят взрослые, разве нет? – охотно ответил он. – Мм… Вкусно. Чудесно. – Он сунул в рот еще немного. – Давай приканчивай и пойдем поиграем.

Я выяснил в тот день, что Арриго вообще почти не различает вкусы, потому что у него вечно заложен нос. Но я не мог полностью осознать и принять тот факт, что ему, похоже, было все равно. Я чуть не перестал считать Арриго другом, потому что он показался мне каким?то чудовищем, но на следующий день мы ввязались в драку с бандой с Виа де Мальконтенти за клочок пустыря позади Сан?Нофери, и, пока мы швырялись камнями в противников, я решил простить его.

 

5

 

После моего дня рождения папа на некоторое время исчез из моей жизни. Он, конечно же, присутствовал на похоронах, но потом удалился в лавку. Меня спас Филиппо. Он приехал тремя днями позже, забарабанил в дверь, стряхивая пыль с балок, протиснулся мимо служанки и завопил, взывая к кому?нибудь, кому угодно, чтобы, во имя Христа, ему рассказали, что происходит. Я услышал его голос и ссыпался вниз по лестнице.

– Нино? – спросил он. – Значит, это правда?

С тех пор как мы похоронили маму, я не говорил ни с одной живой душой. Я прятался в своей комнате, пил колодезную воду, ел черствый хлеб, украденный из кухни, когда Каренца уходила спать. Я боялся пробовать любую пищу, которая могла напомнить мне блюда, что мы готовили вместе с мамой: тогда утрата снова содрала бы с меня кожу начисто. Похороны, длинные и тоскливые, были непереносимы. Меня окружали старики и старухи, которых я не узнавал, и мясники, наверняка никогда и не встречавшиеся с мамой. Каренца стояла где?то в задней части церкви. Тессина не пришла, да я и не ждал этого: ее тетя и дядя считали себя слишком благородными, чтобы посещать похороны мясницкой жены. Но Арриго, слава Богу, был там, хотя ему пришлось стоять дальше, со своими родителями. На протяжении всей службы я старался не разреветься. Когда маму положили под пол, я чуть не прокусил нижнюю губу, хотя в каком?то смысле и радовался, что ее труп наконец?то скроется с глаз моих. Его присутствие в доме будто придушило мою способность чувствовать что?либо, кроме вялого колючего ужаса. Из?за этого во мне росло чувство вины, а также из?за скуки, потому что священник все бубнил и бубнил. Я не мог не заскучать, так же как не мог избавиться от ощущения, что мир закончился. Только однажды я обернулся, и сзади обнаружился Арриго, смотрящий прямо на меня. Он чуть кивнул, и мне стало немного лучше. Но когда я вернулся домой, то ушел прямиком в свою комнату и засел там. Единственное, чего мне хотелось, – это вспомнить вкус маминой кожи, но я не мог. У меня получалось ощутить только ранку во рту, где я глубоко вонзил зубы в губу. Вкус у нее был как у моей собственной смерти, но ничего другого я и не желал. Каренца принесла миски с супом, хлеб и фрукты, но я оставил их нетронутыми. Арриго пришел меня навестить, но я был не в силах его видеть. Заходила Тессина, но я спал, и Каренца не захотела меня будить.

И вот появился дядя Липпи, протягивая ко мне запыленные руки. Я бросился к нему, всем весом врезался в его плотное коренастое тело. Он обхватил меня своей заляпанной грязью рясой и крепко обнял. Неожиданно для себя я разрыдался. Рука Филиппо легла на мой затылок и принялась гладить волосы. Я вдыхал, и дорога из Прато во Флоренцию разворачивалась на моем языке вместе с растворяющейся пылью: кислые горные камни, долинная грязь, конский пот.

– Как жаль, Нино! Я приехал слишком поздно.

– Дядя, она не знала, – сказал я, уткнувшись в его рясу. – Она долго ничего не подозревала.

– Она теперь с Богом, сын мой. – Филиппо испустил глубокий вздох. – Если кто и достоин быть с Богом, так это моя сестра. Помнишь белые лилии, которые держит Гавриил, когда мы пишем Благовещение? Я верю, Нино, что она на поле таких лилий. Я чувствую их запах. Я чувствовал его всю дорогу из Прато… – Дядя умолк. Я посмотрел вверх: слезы текли по его щекам. Он мощно шмыгнул носом и вытер лицо пыльным рукавом. – Но посмотри?ка на себя! В тебе же только кожа да кости, дорогой мой. Как сын мясника может вырасти таким тощим, а? Ведь твоя мать не хотела бы, чтобы ты уморил себя голодом. Думаю, нам надо что?нибудь поесть.

Дядя привел меня на кухню. Каренца, увидев его, почтительно склонила голову и попросила благословения. В другой раз это показалось бы мне забавным. Я никогда полностью не верил, что дядя Филиппо – настоящий монах; это было так неправдоподобно. Что правда, то правда, он почти всегда носил кармелитский белый плащ, но в остальном на кармелита никак не походил, как, впрочем, и на художника. Мой дядя был широким, плотным и немного кривоногим, с изрядным брюхом и большими толстопалыми руками – руками трудяги?поденщика. Его уши, казавшиеся слишком маленькими для головы, торчали из коротких волос, обрамляя лицо. Щеки Филиппо начинали обвисать, обычно их покрывала трех?четырехдневная щетина. Нос у него был тонкий и изящный, но уже стал краснеть от долгих лет употребления вина, и щеки тоже пестрели филигранью лопнувших сосудиков. Это было лицо штукатура или каменщика. Или, например, мясника. Может быть, поэтому мой папа не любил шурина, ведь дядин отец и в самом деле был мясником, как и отец моей матери, усыновивший Филиппо совсем маленьким. Мясницкое дело сквозило в дяде с ног до головы. Плеснуть немного крови на его монашеские белые одежды – и он бы мог войти в гильдию мясников, никто бы и глазом не моргнул.

А его репутация… Если вам рассказывали о Филиппо Липпи, то уж обо всех его девицах и пьянстве, а еще о том, как он попался на подделке договора. Вы бы наверняка узнали, как уже в Прато он соблазнил монахиню, сделал ей ребенка, а потом женился на ней, состоя при этом в монашеском ордене. Могли упомянуть, что он писал какие?то картины, и старый Козимо де Медичи увлекся им, но вы только взгляните на этого человека: может, лучше поручить ему жарить свиные отбивные или строить стены? И ради Христа, не оставляйте его наедине с вашей женой.

Но потом вы замечали его глаза: цвета темно?серого сланца, широко расставленные под изогнутыми, вопрошающими бровями. Их форма, казалось, вовсе не подходила к лицу Филиппо. Они обращали в ложь все, что вы уже успели подумать о моем дяде, стоило только пристальнее присмотреться. И когда вы это делали, то обнаруживали, что он тоже смотрит на вас. Но если вам становилось неловко под его спокойным внимательным взглядом или даже вы чувствовали себя раздетым, то на самом деле бояться вам было совершенно нечего, ведь Филиппо искал то, что делает вас красивым. Вы до сих пор могли считать, что не обладаете вообще никакой красотой – да хоть бы весь мир находил вас отвратительным, но уж Филиппо Липпи что?нибудь такое углядел бы. Тогда бы вы обнаружили, что жмете ему руку, смеясь над чем?то, произнесенным хриплым дядиным голосом со все тем же грубоватым акцентом жителя Ольтрарно, что за рекой. Вы будете очарованы, может, даже обнаружите, что ссужаете ему немного денег. И хотя вы никогда не узнаете об этом, но ваш нос, или волосы, или плечо – какой бы кусочек красоты Филиппо в вас ни увидел – в итоге украсят чей?нибудь алтарь.

Каренца резала лук на большом грубом дубовом столе. Морковь и сельдерей уже лежали нарубленные; и свекольная ботва, и петрушка – для вечерней баттуты. Наша повариха была родом из Ольтрарно, как и Филиппо, и потому он ей нравился. Иногда она болтала о дяде ужасные вещи: о его женщинах и всех этих долгах, но он был человеком Божьим и, куда важнее, человеком с ее берега Арно.

– Еще краше, чем прежде, – звучно сообщил мой дядя с таким сильным акцентом, что я едва понял его.

Каренца стала даже пунцовее, чем ее уже окрасили лук и пар. Я увидел, что Филиппо прав: когда?то она была почти красивой. Заметив меня, высовывающегося из?за широкой дядиной спины, она поманила меня ножом:

– Нино, поди?ка сюда! Где ты был, caro?

Каренца знала, где я был. Она оставляла еду под моей дверью с самых похорон: все пресное, белое, как подобало в семье, горюющей об утрате. Я вносил еду в комнату, нюхал, но не хотел ничего. Я пытался вспомнить вкус кожи моей матери, каким он был, когда она была здорова, и не желал отвлекаться на пищу.

– Малыш, ты похож на скелет! Поешь камбалы – свежая, из Пизы утром привезли. Белая, как нижняя юбка девицы. – (Я покачал головой.) – Рису с горохом? Хлеба с молоком?

– Каренца, я не голоден.

– Как насчет… – Она поморщилась, как всегда, когда боролась со своей совестью. – Твой отец оставил нам немного чинты сенезе[1]. Нино, ты же любишь! Я сделаю в молоке, как тебе нравится.

– Филей? – неожиданно для себя спросил я.

Мой желудок внезапно ожил. Нет ничего равного чинте синезе.

– Отличный кусок. Твой дядя, уж конечно, не откажется?

– Вы искусительница, донна Каренца, – сказал Филиппо, почему?то басом.

– Ладно, – согласился я. – Но только…

– Но только – что? – Каренца заломила руки.

Этого я вынести не мог.

– Только если я сам ее приготовлю.

– Что угодно! Что угодно, ты, маленький паршивец! Твоя мать не для того тебя на меня оставила, чтобы ты себя голодом заморил! Не мучай меня больше! Готовь, если ты этого хочешь! Готовь!

Филиппо уселся на единственный приличный стул в кухне. Каренца попыталась сохранить свое место перед очагом, но в конце концов сдалась и удалилась, жалуясь и причитая с ужасным акцентом. Я прошел к холодной кладовой и оглядел ее. Папа приходил домой, оставлял окровавленные, перемазанные жиром свертки с мясом и уходил, не сказав ни слова. В кладовой нашлось немного обычной свинины, груда свиных потрохов и кусок нутряного сала. Каренца сегодня утром сходила на рынок и купила ветку бронзового фенхеля с тяжелыми от пыльцы цветами, щавель, горький салат. Я выбрал фенхель, вышел на двор и нарвал майорана, тимьяна, петрушки и мяты.

Я решил приготовить томачелли, потому что любил их, и к тому же это было кропотливое, требующее всего внимания блюдо, в которое я мог погрузиться и забыться. Так что я поставил вариться потроха, а затем отрезал часть телячьей ляжки. Каренца любит мортаделлу – сделаю для нее мортаделлу с телятиной. Я мелко нарубил телятину вместе с ее собственным жиром и свиным салом, намешал петрушки и немного майорана. Потроха сварились, я обсушил их и положил в миску. В смесь для мортаделлы пошла горстка тертого пармезана, гвоздика, корица и пара волоконцев шафрана. Туда же отправился яичный желток, а потом я погрузил руки в прохладный скользкий холм и принялся перемешивать его пальцами. Когда смесь стала гладкой и однородной, я разделил ее на круглые комочки размером с яйцо, завернул в нутряное сало и нанизал на вертел.

Пока колбаски шкварчали над огнем, я взял потроха и растолок их, добавил немного рубленой панчетты, чуток тертого пекорино, майоран, петрушку, изюм и по щепотке имбиря, мускатного ореха и перца. Связал все это парой яиц, скатал в шарики поменьше мортаделлы, завернул их в более толстую часть нутряного сала и поставил жариться в растопленном сале.

Я разложил еду на две тарелки: одну для Каренцы, вторую для Филиппо. Дядя набросился на свою порцию, облизывая пальцы и что?то восторженно бурча. Каренца надкусила одну мортаделлу и нахмурилась.

– Что с ними не так? – потребовал я ответа.

– С едой ничего, она превосходна. Но ты ведешь себя как чокнутый. Я боюсь за твой разум. Сначала ты моришь себя голодом, а потом скачешь в пляске святого Витта по всей моей кухне.

Я пожал плечами – я еще не закончил.

– Черт подери!.. Что за хрень ты теперь собираешься делать?! – возмутилась Каренца, когда я начал посыпать стол мукой.

– Равиоли, – ответил я.

Каренца горько вздохнула и перекрестилась.

Я месил тесто сколько мог. Меня успокаивали движения туда?сюда над столом – так, чтобы мышцы заболели и начали уставать. Затем я одолжил у Каренцы скалку и начал раскатывать кремовый упругий лист. Каренца наблюдала за мной, бесясь все больше. Наконец она встала, отряхнула платье и протопала к столу.

– Что теперь, чокнутый? Прекрати! Сукин сын!.. Вот!

Она выхватила из моих рук скалку, оттолкнула меня пышным бедром и начала сама раскатывать тесто – нежно и методично. Руки Каренцы были одним из моих самых ранних воспоминаний. Они всегда оказывались рядом – подержать, покормить, отшлепать и утешить. Большие, почти как у меня, от пара и воды ее руки стали красными, отекшими и заскорузлыми. Подушечка большого пальца левой руки превратилась в большую подушку, затвердевшую после долгих лет резки овощей. В пальцах у Каренцы завелся ревматизм, суставы распухли, и все же она раскатывала тесто так, будто разглаживала брачное ложе.

– Мягко. Не надо безумия.

– Безумия? Тебе легко говорить! – возмутился я.

– Чокнутый!

Она продолжала катать: вперед, назад. Вся тяжесть, весь дурной нрав и любовь, которые составляли Каренцу, словно парили над столом с легкостью воробьиных крылышек. Я стоял рядом и слышал, как она тихо вздыхает от усилий.

– Вот. Готово. Чем ты собираешься набивать свои равиоли, чокнутый? Собственными мозгами?

– Я думал взять сыра, грудки каплуна, кусочек телячьего вымени…

– Изюм?

– Нет.

– Хорошо. В томачелли он мне не понравился.

Она уперлась красными кулаками в бедра и прищурилась, разглядывая меня. Когда Каренца вот так смотрела, ты чувствовал себя то младенцем Иисусом, то чем?то висящим в холодной кладовке – в зависимости от ее настроения. Но прямо сейчас взгляд был теплым.

– Твоя мать, упокой Господи ее душу, тоже так делала, – наконец сообщила она.

– Что, равиоли делала? Конечно.

– Нет?нет. Готовила как безумная, когда случалось что?нибудь огорчительное. Она приходила сюда и – ух! – все время под ногами путалась. И не ела ничего, только тебе подавала – и отцу твоему, неблагодарному чудищу. – Каренца многозначительно шмыгнула носом. Она была предана моему отцу, потому что преданность была для нее важнее собственной кожи, но так же искренне она любила мою мать. – А он всегда хотел только полусырого мяса, да побольше, – продолжала она. – А твоя бедная мама все подавала заливное да жареную тыкву, пироги, самые распрекрасные соусы…

– Их ел я, – заметил Филиппо.

– Да, но потом?то ты уехал на восток, нет?

До Прато от нас не было и пятнадцати миль, но Каренца никогда не отходила от города так далеко, чтобы потерять из виду его стены.

– Я не знал этого про маму, – удивился я. – Она так часто бывала несчастлива?

– Некоторые думают, что жизнь – это поле, усыпанное персиковыми лепестками, – сказала Каренца. – А другие видят все как есть: что мы проходим всякое испытание, какое нам посылает Господь, только чтобы прийти к следующему.

Она перекрестилась.

– И твоя мать видела это лучше других, – печально добавил Филиппо.

– В общем, она приходила сюда, вниз, поскольку еда делала то, чего твоя мать от нее хотела. Да к тому же я проявляла к ней внимание, чего никто из вашей шайки никогда не делал.

– Это неправда, – прошептал я. – Я всегда проявлял. И сейчас. Мне ее не хватает.

Я начал нервно оглядываться в поисках ингредиентов, но внезапно Каренца схватила меня и обняла, крепко?крепко. Меня захлестнуло ее запахом: пот, лук и бергамотовое масло, которое она покупала раз в год у аптекаря за углом церкви Всех Святых.

– Ты и вправду такой же, как твоя мать. Она не умела заботиться о себе самой, только о других. Глупо так жить. Но я любила ее, верно? А теперь сделай что?нибудь полезное.

Позже я пошел прогуляться с Филиппо. Каренца сказала, что мне пора перестать хандрить. Мы приготовили равиоли, радостно споря насчет имбиря и шалфея, потом сварили их, дважды вместе прочтя «Отче наш», потому что таково время идеальной варки шариков размером с небольшой грецкий орех. Потом мы все трое уселись перед очагом и съели каждый по полной миске и говорили о маме – не той, какой она стала с начала года, но о прежней, здоровой. Я хотел было рассказать им, что узнал про смерть и ее вкус, но не стал. Если Каренца сейчас решила, что я чокнутый, то стоило бы ей пронюхать, какие мысли заполняли под завязку мою голову, она уж точно позвала бы хирурга, чтобы он просверлил дырку у меня в черепе.

Мы перешли реку по Понте Веккьо. Солнце было на полпути к закату, ласточки подныривали под арки, перекрикиваясь и гоняясь за мухами над рекой, которая сияла, словно полированная медь в жарком свете. Папы не было в лавке на мосту, или, может, он скрылся в ее задней части. В любом случае он бы не обрадовался, увидев Филиппо, а я не представлял, что ему сказать, поэтому мы двинулись дальше, в Ольтрарно. Устрашающая громада нового палаццо Луки Питти, все еще не законченного, воздвиглась перед нами. Филиппо не видел его уже несколько лет и теперь обошел вокруг, шепотом ругая тщеславие Питти и браня того за выравнивание улочек, где дядя играл в детстве. Потом мы направились на запад, пробираясь по улице Сгуацца, мимо базилики Санто?Спирито, по Виа Сант?Агостино и на Пьяцца дель Кармине.

Большая старая церковь, будто присевшая на корточки в дальнем конце площади, была почти пуста, за исключением священника, распекающего певчих, пары закутанных в черное старух и молодого священника, который рассеянно расхаживал туда?сюда, словно медленно сходил с ума от скуки. Филиппо повел меня за угол, к часовне семьи Бранкаччи, где мы зажгли свечи за упокой души моей матери и немного постояли на коленях перед алтарем. Но я знал, что мы пришли сюда за чем?то еще.

На стенах вокруг нас в тускнеющем свете сияли фрески. Филиппо прислонился спиной к стене, и я сел рядом с ним. Мой взгляд пробежал по печальному старому святому Петру, беседующему с Павлом сквозь решетку камеры, и через толпу, глядящую, как Христос воскрешает из мертвых сына Теофила, но не остановился. Истинная драма, моя собственная драма, разыгрывалась над головой святого Петра – там, где врата Рая только что захлопнулись за Адамом и Евой.

Филиппо с ума сходил от этих фресок. Он чуть ли не трястись начинал: большего волнения во взрослом человеке я никогда не видел. Мне было, наверное, четыре, когда он впервые привел меня сюда, и я, несомненно, пытался перевернуть здесь все вверх дном, но даже я не был так возбужден, как мой дядя.

«Просто посмотри на это». Он сомкнул пальцы на моем плече и повернул меня лицом к Адаму и Еве, которые брели, спотыкаясь и рыдая, прочь от Сада.

«Это работа Томмазо Симоне, – сказал он в первый раз, – который Мазаччо. Отец для нас всех. Мой учитель, а он был всего на пять лет меня старше, упокой его Господь. Ну и что ты думаешь, а?»

Я обожал все в этой фреске. То, как Ева горбится, запрокинув голову, как ее лицо искажено и уродливо от отчаяния и ужаса. То, что Адамов стручок прямо на виду, и волосы, и все прочее, точно как у мужчин в бане. Ангел, парящий над их головой, оранжевый, подумать только, но, глядя на него, вы осознаете, без всякого сомнения, что ангелы и в самом деле оранжевые. И голубое небо. Я бы хотел нырнуть в эту синеву, влететь в нее, словно голубь.

«И посмотри туда: святой Петр исцеляет больных своей тенью».

«Это…» Я не закончил, уставившись с открытым ртом на людей, которые словно плыли там, неземные, даже призрачные, но при всем при том более настоящие, чем я и дядя Филиппо.

Больше всего мне нравится одежда, решил я: все эти роскошные абрикосовые, голубые и розовые ткани, складки, настолько взаправдашние, что будто торчат из штукатурки. Там была длинная картина, изображающая обнаженного мужчину, стоящего на коленях среди толпы богатых флорентийцев, банкиров и гильдийцев, судя по виду, и я подумал: «Это реальнее, чем жизнь». И еще там стоял Иисус, молодой и строгий, закутанный в голубое, а все апостолы, или кто они там, смотрели куда?то мимо. А за их спинами виднелась гористая местность с маленькой деревушкой, сползающей по склонам. Я подумал, каково было бы поехать туда.

«А где остальное?» – наконец спросил я.

«Он умер, – ответил Филиппо. – Не закончил».

«Что значит „умер“?»

«„Умер“ – значит перестал работать, навсегда», – пояснил дядя. А потом взъерошил мне волосы.

После этого я много раз приходил туда, иногда с дядей, иногда один. Мне всегда нравилось, как херувим скользит над двумя обнаженными людьми на аккуратном квадрате собственного одеяния цвета коралла, палец его указывает на некую невидимую пустошь, а меч тяжел и черен, словно смерть. Однако я никогда не видел самих людей. То есть я смотрел на них, даже разглядывал, изучал, потому что Филиппо велел мне это делать, но не думаю, что когда?либо видел их по?настоящему до этого дня. Ибо, как и они, я теперь оказался изгнан из Рая. Я смотрел и смотрел на Еву. Этот рот, черный и разверзшийся на ее лице, как могила, стонал так, как хотел стонать я. Заведенные к небу глаза рыдали обо всех миллионах ее детей, которые еще не родились, и я тоже был одним из них.

– Больно, да? Мой учитель все это понимал. – Филиппо приобнял меня за плечи. – Не знаю как, но он умел касаться боли. И он был таким добрым человеком…

– Я не могу перестать думать о яблоке. Ей и правда нужно было его попробовать. Адаму было все равно, но ей нет. Я сделал бы то же самое. Я бы не смог не узнать.

– Плоть слаба. Нас тянет делать то, что запрещено.

– Нет, дядя. Мне бы было не важно, запрещено или нет. Если бы Бог сказал: «Не воруйте мое золото» или «Не плавайте в реке», я бы его послушался. Но каково на вкус яблоко?

– Я не знаю, – вздохнул дядя.

А я хотел знать: был плод сладким или кислым? Хрустела ли его мякоть? Брызнул сок Еве в рот или яблоко оказалось вялым, деревянным, с привкусом ос? Мне по?прежнему было жалко Адама, но не Еву. Я смотрел на ее рот и не ощущал ничего, кроме зависти.

 

6

 

На следующий день Филиппо разбудил меня: уселся на край моей кровати и стал бормотать заутреню громким рокочущим голосом, которым пользовался в церкви.

– Одевайся, – сказал он. – Я иду в студию Верроккьо. Ты тоже.

– Я – нет! – огрызнулся я, накрывая голову подушкой.

– Идешь?идешь. Когда ты в последний раз что?нибудь рисовал? А? У тебя хороший глаз, очень хороший. И хорошая твердая линия. Нино, я не позволю мясникам завладеть твоей душой.

– Дядя, я просто хочу поспать. Оставь меня в покое.

– Верроккьо работает над новым заказом. Ты его видел?

– «Фому неверующего»? – нехотя пробормотал я. – Там пока еще не очень?то много. Несколько набросков лица Христа. Они довольно хороши, – сдался я, садясь и протирая глаза. – Сандро помогает.

– Ну вот, это я и хочу увидеть.

– Но я не хочу…

– Перестань ныть.

– Я не ною!

– Ноешь, мой милый мальчик.

– Я в трауре.

– Что ж, я тоже. И твой отец. Он скорбит своим топориком и ножом и очень здраво поступает.

– Это… не по?христиански.

– Я отпускаю тебе этот грех. Давай вставай.

– Филиппо, у меня нет настроения рисовать! Все равно у меня не получается ничего хорошего.

– Тогда не рисуй. Правда, там будет Сандро, а ты знаешь, какой он. У него в животе к полудню будет прямо осадная артиллерия греметь. И у Верроккьо. Ты можешь им что?нибудь приготовить на обед.

– Иди сам. Я не художник – рисую как двухлетка. И не повар. Дядя! Попроси Каренцу что?нибудь приготовить. Купи на рынке. Рубец у Уголино…

– Уголино перетопчется. Вставай, мелкий ленивый нытик, или я тебя отлучу.

Рука Филиппо метнулась мне под мышку. Я задергался и засмеялся, и, прежде чем я успел очухаться, дядя уже бросал в меня одежду, а я натягивал ее, ругая его на чем свет стоит.

– Уже нет времени что?то готовить, – заявил я.

Часы на Синьории только что пробили одиннадцать – Филиппо дал мне поспать, – и я знал, что Каренца не позволит мне совершить набег на кухню в это время.

– Нам придется выйти и купить все нужное, вернуться сюда и приготовить.

– Купим по дороге и приготовим там, – сказал Филиппо, хлопая в ладоши и растирая их, как будто скрепляя печатью эту идею.

 

Боттега Андреа дель Верроккьо занимала всю длину двухэтажного дома чуть дальше, чем на полпути от Барджелло до Порта алла Кроче. Через широкую кирпичную арку вы входили в мир шума и бушующего хаоса. Помещение было обширное: оно тянулось под скошенными кирпичными сводами, как кошмарное упражнение по перспективе. С потолка свисали лебедки, веревки и рычаги, болтавшиеся среди леса разномастных стремянок, недоделанных каркасов скульптур, деревянных подмостей и мольбертов. Печь для обжига в задней части мастерской сегодня горела. Верроккьо получал дрова от бондаря дальше по улице, и боттегу наполнял кисловатый аромат горящего дуба и сосны. Около переднего входа спутанный клубок металлических прутьев тщился стать похожим на очертания человеческой фигуры, словно нацарапанный ребенком человечек. Мраморную плиту покрывал сложный фриз из тел, застывших в бешеном движении. Ближе к центру помещения, на столе, стояла большая модель купола нашего собора, будто некий диковинный десерт для великанов, не лишенных архитектурного вкуса.

Два мальчика громко ссорились пронзительными, не переломавшимися еще голосами. Коренастая женщина пыталась перекричать этот гомон, указывая на большую корзину с фруктами и поднимая пальцы, – она торговалась с человеком, стоявшим ко мне спиной. Кто?то пилил кусок дерева, а девушка пыталась открыть окно. Дальше, где?то в глубине, молот бил по чему?то полому и гулкому, а долото стучало по камню. Прохладный минеральный запах мраморной пыли боролся с едкими испарениями горячего металла и острым духом уксуса от свежей темперы. Сам Верроккьо грохотал пестом, окруженный легкой дымкой зеленоватого пигмента. Пест был вырезан из порфира – я предположил, что из остатков камня, пошедшего на надгробие Козимо Старого. Один мальчишка толкнул другого, тот завопил от злости. Я не мог понять их речь, потому что общались они на неразборчивом уличном диалекте, тягучем и ярком, как свиная кровь. Как раз в тот момент, когда я подумал, что сейчас они перейдут к драке, торговка повернулась и обрушила устрашающий поток ругательств на их белобрысые кучерявые головы, после чего оба заткнулись.

Андреа ди Чони – я звал его Андреа, поскольку водил с ним дружбу, хотя он любил, чтобы клиенты называли его Верроккьо[2], наверное, это звучало более впечатляюще, – достиг возраста тридцати одного года, но прямо сейчас выглядел гораздо старше. Пигментная пыль осела на его физиономии, и всякий раз, вытирая пот, он втирал краску глубже в каждую складочку и пору. Его красивые, довольно крупные черты выглядели в итоге как глазурованный терракотовый бюст, который плохо обожгли, отчего он покрылся сеткой трещин и фиссур. Только яркие голубые глаза этого избежали.

– Андреа, почему этим занимаешься ты? – спросил Филиппо. – Разве нельзя приставить к делу кого?нибудь еще? Вот хоть кого?нибудь из этих маленьких негодников? – добавил он, кивнув на мальчишек.

– Их?то? Все, что мне надо от этих мелких недоумков, – это чтобы они стояли смирно и выглядели прелестно, но и того от них не допросишься. Христос знает, что случится, если я допущу их до красок.

Верроккьо поднял палец, а потом оглушительно чихнул в сложенные чашечкой руки. Когда ладони опустились, от них потянулась нить ярко?зеленой сопли.

Я порылся в кармане и нашел более?менее чистый платок. Андреа взял его и выдул из ноздрей еще больше яри?медянки. Изрядная часть осталась на его лице, втертая в кожу вместе с лимонными потеками аурипигмента[3] и какого?то дорогого на вид красного красителя, который забрался в бровь. Судя по яркости, это могла оказаться даже кошениль. Из всех художников Флоренции только Верроккьо был достаточно богат, чтобы так разбрасываться кошенилью. Но с другой стороны, зарабатывал?то он на самом деле не рисованием. Оно было только для забавы – так, по крайней мере, мне однажды сказал Филиппо, с некоторым сожалением. Скульптура – вот что приносило Андреа деньги. Если сделаешь надгробие для Козимо Медичи и получишь за него плату, то уже можно позволить себе некоторые любительские развлечения.

– А Сандро тут? – спросил я.

– Мм? – рассеянно промычал Верроккьо, произвел еще один ярко?зеленый чих, и лицо его просветлело. – На задах, – сказал он и крикнул: – Боттичелли!

Он позвал еще раз, и вышел светловолосый мальчик, который грассировал сначала хрипло, как торговец угрями на рынке, а потом высоко и звонко, словно благородная девица, зовущая служанку. Я не видел его раньше: примерно моих лет, с красивым лицом и такими сильными и мускулистыми руками, будто ему уже довелось в жизни тяжело потрудиться. Мальчик рисовал на негрунтованной доске угольной палочкой. Я заглянул ему через плечо. Он уже покрыл полдоски крошечными набросками: лица, птичка с соломинкой в клюве, звезды и вытянутая рука с переплетением обнаженных мышц. Рука походила на его собственную, только ободранную. Я поморщился.

– А не могли бы вы все заткнуться? – прогремел низкий звучный голос позади захламленного мольберта в глубине студии, который был установлен так, чтобы ловить свет из задних дверей – широко распахнутых и впускающих квохтанье кур, что рылись вокруг колодца во дворе внизу.

Потом появился Сандро Филипепи собственной персоной: Боттичелли, Маленький Бочонок. Хотя был он каким угодно, только не маленьким – с тяжелой челюстью, большим носом и изгибом губ как у херувима, который только что вытянул не ту карту в игре. Его серые глаза были сосредоточены на чем?то, вполне возможно не присутствующем в боттеге Верроккьо. Увидев меня, он шагнул вперед, поискал, куда бы положить кисть, выбрал почти пустую кружку с вином, бросил туда кисть ручкой вперед и поднял обе руки в приветствии. Я подбежал и расцеловал его в обе щеки.

– Нино! – Он запустил толстые пальцы в спутанные кудри цвета масла.

Как всегда, он имел вид раскормленного ангела, ночевавшего в канаве где?то на самом краю Чистилища.

– Мне так жаль твою маму… – Он перекрестился и бросил быстрый взгляд на свою картину, как если бы там что?то болезненно шевельнулось или зашептало. Его нахмуренное было лицо прояснилось. – Что привело тебя сюда?

– Моя дядя Липпи думает, что вас, художников, нужно подкормить. Я собираюсь сегодня поработать вашим поваром.

– Хм… – отозвался он. – И что же ты нам приготовишь?

– Чибрео. – Я помахал бугрящимся, благоухающим луком мешком, который принес с собой.

Это такой флорентийский способ сообщить: «нечто поистине замечательное».

– От тебя меньшего я и не ожидаю. – Сандро сел, склонил голову и начал яростно ее скрести обеими руками. – Господи, я такой голодный! Я здесь стою с… с прошлой ночи.

Он огляделся, нашел стакан с вином, с удивлением отметил, что из него торчит кисть, вытащил ее и опрокинул остатки вина себе в глотку.

– Черт… – Он присмотрелся к дну стакана и вытянул огромную ручищу, указывая перстом так же властно, как римский консул, выбирающий, какой городишко смести с лица земли. – Нино, вон там.

Я посмотрел, увидел кувшин с вином, налил Сандро и, не найдя кружки для себя, отхлебнул прямо из кувшина.

– Над чем ты сейчас работаешь? – спросил подошедший Филиппо.

– Еще одна Мадонна.

– Можно нам посмотреть?

Сандро помахал пальцем в направлении мольберта.

– Почти готово, – буркнул он. – Не думаю, что это плохо. Хм?

– Нет, Сандро, не плохо. Не плохо.

Все еще глядя на картину, Филиппо потянулся и взял Сандро за руку. Молча пожал ее, а потом прошел обратно к столу Верроккьо, а я остался перед холстом.

– Мне надо дописать только этот кусочек, – пробубнил Сандро в свой стакан. – Иисусе, у меня уже глаза косят, я смотрел на нее слишком долго. И я умираю с голоду, – добавил он, будто я забыл.

Ближе к задней двери имелось отгороженное пространство для лепки глиняных моделей и отливки мелких бронзовых деталей. Сегодня им не пользовались, и это было единственное спокойное место в студии. Все покрывала черная, похожая на пудру пыль от горна. На полу стояло ведро с грязной водой и тряпка, так что я протер стол и вывалил на него содержимое своего мешка.

Я совершил дурной поступок, но подстрекателем был Филиппо. Филей чинты сенезе скучал в холодной кладовке, моля, чтобы его приготовили. Я показал мясо дяде и сказал: «Это наш ужин». Он ответил, что ужин слишком далеко и неужели художники недостойны самого лучшего, служа Богу так, как они это делают? Поэтому я захватил свинину, а также чеснок, тимьян, розмарин, черный перец горошком и мускатный орех. Конечно же, у них в студии есть соль… Филиппо купил по дороге несколько луковиц, флягу молока и ломоть прошутто. Я порылся в маленькой, заваленной чем попало нише, где художники держали еду, и нашел пыльную флягу с оливковым маслом. С сомнением обнюхав ее, я обнаружил, что оно вполне свежее: темно?зеленое масло с холмов за Ареццо. Во Флоренции мы почти всегда готовили на топленом жире, но в крайнем случае и масло сойдет.

Печь горела, но ни для чего не использовалась, и огонь умирал. Я бросил туда пару дубовых поленьев, порубил лук и ветчину одолженным ножом, срезал филей с ребер. У художников имелся таган и несколько старых сковородок, хотя по большей части жили здесь на пирогах из харчевни на той же улице. Нашелся и глиняный горшок с треснутой крышкой, который показался мне достаточно чистым. Я поставил его на треногу, влил изрядную порцию зеленого масла, подрумянил мясо в его собственной оболочке из жирной шкуры. Сандро неохотно расстался со стаканом белого вина, и я вылил его на свинину. Когда она приготовилась, я покрошил два больших зубчика чеснока и добавил их вместе с принесенным розмарином и горсткой тимьяна. Молоко только что запенилось, и я влил его в мясо. Воздух наполнился роскошным сливочно?мясным ароматом. Я добавил соли и приличное количество перца, закрыл горшок и отодвинул его подальше от языков пламени. Я утаил для себя примерно на палец вина Сандро и теперь отошел с кружкой в уголок – ждать. Но только я сел, как с другого конца длинной студии донесся лающий голос Верроккьо:

– Нино! Пожалуйста, иди сюда, ты мне нужен!

Залпом прикончив вино, я пошел посмотреть, чего он хочет.

– У меня закончился зеленый. Твой дядя говорит, что если я дам денег, то тебе можно доверить купить еще.

Я возмутился: Верроккьо посылал меня с подобными поручениями многие годы. Однако при виде моей гримасы лицо художника под запекшейся краской расплылось в широченной ухмылке.

– Извини! Я имел в виду, что твоему дяде нельзя доверять, так не сбегаешь ли ты и не купишь ли немного малахита у Бонетти?

– И возьми с собой юного Леонардо, – добавил Филиппо, махнув смазливому мальчику, который перестал рисовать и теперь мешал в горшке гипс.

– Чего это? – грубо ответил я.

Мне не хотелось уходить и оставлять свинину, и, уж конечно, я не желал никакой компании.

– Потому что он новичок в городе и вы ровесники, – разъяснил Филиппо. – Это тебя не убьет.

Я вздохнул:

– Только ты там присматривай за моим горшком на огне. Не давай подгореть.

– Положись на меня.

Я посмотрел на его покрасневший нос и только что долитый кубок вина в руке:

– Я недолго. Просто последи за ним, хорошо?

Итак, полный дурных предчувствий, я отправился вместе с Леонардо к аптекарю Бонетти, чья лавка стояла по другую сторону Барджелло, возле Санта?Маргериты. Мы молчали бо?льшую часть пути туда: признаюсь, я дулся, негодуя, что мне нужно развлекать этого незнакомца, поэтому шел, крепко сжав губы. Но Леонардо, похоже, не было до этого дела. Он чуть ли не трепетал, полный энергии. Следил за полетом голубей, останавливался, чтобы заглянуть в двери, тянулся сорвать листья с деревьев, которые нависали над стенами. Когда мы миновали Барджелло и пошли дальше по Виа Гибеллина, она сделалась более шумной, грубой – здесь был округ ремесленников. Мы прошли мимо кузниц, мимо лавок каменотесов и плотников, от чьих дверей летели, как огромные снежинки, стружки. Леонардо нюхал воздух, словно собака. Подобрал завитушку дерева и посмотрел сквозь нее на солнце.

– Ты откуда? – наконец спросил я, когда мы уже почти добрались до Бонетти.

– Из Винчи. Около Эмполи.

– А что ты делаешь здесь, во Флоренции?

– Я ученик маэстро Андреа, – произнес он не то чтобы гордо, но словно понимая, что это значит.

Этим он мне понравился.

– Тебе очень повезло. Каким образом ты вообще сумел к нему попасть?

– Мой отец – хороший друг маэстро Андреа. Он обо всем договорился.

– Из… откуда, ты сказал? Эмполи?

– Нет, Винчи. А отец мой живет здесь, в городе. Он нотариус. Его дом в Кьяссо ди Сан?Бьяджо.

Кьяссо ди Сан?Бьяджо – у его отца, похоже, неплохо с деньгами.

– И как ты его находишь? Город?

– Чудесный, – серьезно ответил мальчик и поднял руку так, чтобы солнечный свет обрисовал плоть слабой красноватой полупрозрачностью.

Человек с корзиной еды вышел со двора. Что?то из того, что он нес, очень хорошо пахло, и я его остановил.

– Что у тебя есть? – спросил я, и он показал: ничего особенного, только колбаса, оливки и сыр.

Я взял оливку и надкусил. Она оказалась не то чтобы особенной, но именно такой, какой и должна быть оливка: ощущения соли, мяса и травы проплясали по моему языку и исчезли. Я купил горсть, и продавец завернул их в кулек из виноградных листьев.

– Попробуй этот сыр, – сказал Леонардо.

Он стоял сбоку, наблюдая за мной.

Я пожал плечами и кивнул человеку: он отломил кусочек белого, как слоновая кость, сыра и дал мне. И снова ничего особенного: пекорино, старый, но хороший. Я ощущал овечьи соски, маслянистую карамель, землю…

– Ты с гор, из?за Пистойи? – спросил я.

– Да! – Человек просиял. – Из Сан?Марчелло.

– Так я и думал. Это же кутильянский пекорино, верно?

– Конечно! Лучший сыр в Италии!

Услышав цену, я возроптал – что я, по его мнению, Филиппо Строцци? – и предложил половину. Счастливый, что я угадал его родину, он принял это, даже не поморщившись. Мы пошли дальше. Я отломил кусочек сыра и дал Леонардо.

– Спасибо, – сказал он. – Как ты угадал, откуда сыр? По акценту продавца?

– Не заметил его акцента, – пожал я плечами. – Это просто сыр с гор Пистойи. У него такой вкус.

– Расскажи.

– Овцы питаются травой, и их молоко имеет вкус того, что они едят, – терпеливо объяснил я. – Наверное, есть определенные разновидности диких цветов, которые растут на холмах вокруг Кутильяно, они и придают свой оттенок вкусу сыра. В нем еще немного чувствуется горечь – кто?то говорил мне, что там, наверху, много горечавки. Кроме того, там выдерживают свои сыры на еловых досках, и этот вкус тоже ощущается.

– Ты его чувствуешь?

– Да. Он сильный. – Я взял кусочек и облизнул губы. – Похож на смолу.

– Я чувствую только сыр, – сказал Леонардо, откусив от своего куска. – У моей матери лучше.

– Твоя мама делает сыр? – расхохотался я. – Что, прямо в Кьяссо ди Сан?Бьяджо?

– Нет. – Леонардо чуть прищурился и переменился.

Это походило на морской анемон – я однажды побывал у моря, в Ливорно, – который, когда его тронешь, сразу втягивает внутрь все свои пальцы, ищущие пищу, и прячется сам в себе.

– Моя мать живет в Винчи, – сообщил он.

– А?а. Ну а моя мать умерла.

Он серьезно кивнул, потом просиял, и мне почудилось, будто любопытные золотые щупальца опять высунулись – пробовать, исследовать.

– Ты прав. Сыр хорош. – Леонардо забросил оливку в рот и уставился с абсолютным вниманием вверх, туда, где воробей запихивал длинную соломинку под стреху дома. – Значит, сыр моей матери имеет вкус Винчи, – уточнил он.

– Да. Конечно же. Все имеет вкус того, откуда оно появилось, помимо других вкусов. Как же иначе?

– А как ты различаешь? Горечавка растет на всех горах. Откуда ты знаешь, что этот сыр приехал не из Казентино? Или Луниджаны? С горы Амиата?

– Потому что он не оттуда. Это пистойские горечавки. И можно еще различить вкус плесени. – (Леонардо наморщил нос.) – Есть такая плесень в пещерах, где выдерживают сыр. И пещерного камня. У них у всех свой вкус и никакой другой.

– И ты можешь понять разницу? Как?

– Смотри. Делай как я. – Я облизнул палец и ткнул им в кирпичную стену рядом с нами. Облизнул еще раз и коснулся каменного косяка двери, слизнул это. – Вот так. Ты же чувствуешь вкус кирпича? Камня? Разве они одинаковые?

– Нет. – Леонардо нахмурился. Потом откинул голову и издал восхищенный смешок. – А ты можешь различать кирпичи? У улиц разный вкус?

Однако он не издевался надо мной. Если бы я сказал «да», он облизал бы все кирпичи в округе Сант?Амброджо.

– Полагаю, что да.

– Ничего нет одинакового, правда? Все такое… – Он облизнул губы, его лицо стало почти прекрасным. – Сложное. Я обожаю это, а ты? Видишь этих двух птиц вверху? – Леонардо указал на пару ласточек, примостившихся на бельевой веревке. – Вот они одинаковые?

Я прищурился:

– Да. В смысле, выглядят очень похожими.

– Нет, – сказал он, будто совсем маленькому ребенку. – Один самец, другая самка.

– О! Вот ты о чем. Для меня они выглядят совершенно одинаковыми.

– Но они разные.

Леонардо полез за пазуху и вытащил потрепанную табличку для рисования и угольную палочку. Он бросил взгляд на птиц, а потом словно выпустил кончик палочки на белую поверхность таблички. Птицы появились перед моими глазами, затемненные, потому что свет позволял увидеть только их очертания, изящные и совершенные, почти вырывающиеся из двух измерений.

– Это мальчик, а это девочка. Им, пожалуй, где?то года два.

– Как ты это определил?

– Глазами. – Леонардо помолчал и облизнул уголек. – Хотел бы я знать, как работают глаза. Аристотель говорит, что в глазу есть какой?то скрытый огонь. Свет входит снаружи, а огонь внутри отвечает и повторяет образ внутри нас, как уголек на табличке. Но… – он моргнул, – где бы этому скрытому огню скрываться? Как бы там ни было, ты чувствуешь вкусы так же, как я вижу. Я?то полагаю, что вижу вещи точно так же, как любой другой, но, очевидно, все?таки не так. Хотя, думаю, дело в самих людях: они просто не обращают внимания. Ты считаешь, что все чувствуют вкусы, как ты. Но я так не могу. А хотел бы! Интересно, ты сможешь меня научить?

– Я могу попробовать.

Леонардо остался доволен.

– Вот интересно, с глазами так же, как с языком? – проговорил он, будто сам себе. – Язык улавливает кислое, соленое, сладкое и говорит разуму, какова их суть, значит… Глаз пробует свет на вкус?

Похоже, его восхитила эта идея, и он принялся с зачарованной сосредоточенностью разглядывать кончики своих пальцев. Я забеспокоился, что парень может налететь на прохожего, и похлопал его по руке:

– Надо поторапливаться. Я готовлю жаркое из невероятной свиной спинки. Не хочу, чтоб она сгорела. Когда ты ее попробуешь, то с ума сойдешь.

– Я не ем плоть животных, – просто ответил Леонардо.

– Правда? А почему?

Он уставился на меня во все глаза и надул щеки, словно говоря: «С чего бы начать?»

Мы купили малахит – убедительно тяжелый, бугристый зеленый кусок – и поспешили обратно в студию. К моему облегчению, Филиппо хорошо справился с поручением и свинина не сгорела. Через пару минут она была готова. Я бесцеремонно вывалил содержимое горшка на глиняную тарелку?подставку, одолжил кинжал и нарезал мясо толстыми кусками, потом разложил их на блюде и залил все густой створожившейся подливой.

Художники и помощники – все, кроме Леонардо, – собрались вокруг с ломтями хлеба, которые Сандро отпиливал от огромной буханки. Я взял блюдо и предложил его сначала Верроккьо, удостоверившись, что мастер взял лучший кусок: ближе к концу, где хрящ размяк до божественной нежности, а потом Филиппо. Они ели осторожно, критически, все время глядя на меня, а я смотрел на них. В конце концов они облизали пальцы и кивнули. Налетели остальные художники, и блюдо вмиг опустело. Я, однако, отложил немного с жирного конца себе на маленькое блюдце, которое пришлось сначала оттирать от желтой краски. Я уволок блюдце в свой уголок и приступил к еде.

Сиенская свинина на вкус не как обычная. Она с душком, вонючая, как хорошо провялившийся фазан или дрофа, но с почти бараньей текстурой и сочностью, да еще с послевкусием солоноватой сладости. Я ощущал вкус лесов, где эта свинья рыла землю: дикий чеснок, который она находила, луковицы лилий, прошлогодние желуди. Я отхлебнул подливки. Молоко створожилось от вина, а хлопья творога пропитались соком мяса и трав. Подливка получилась густой, почти карамельно?сладкой, пронизанной смолистым холодком розмарина и деревянным, чуть перележавшим привкусом свинины. Я еще долго ел, когда остальные закончили и вернулись к работе. Филиппо снова был занят с Верроккьо, так что я побродил и нашел табличку для рисования, натертую золой из куриных костей, превращенной в пасту с помощью слюны – такая хорошо держит линию, но ее легко очистить кисточкой или мокрым пальцем. Я уселся возле задней двери и начал рисовать.

Я набросал помощника, отбиравшего прутья для каркаса. Потом зарисовал свою миску, башмак, куренка, носившегося по дворику. Стерев цыпленка, я стал рисовать лицо, которое хорошо знал. Кудрявые волосы – я всегда начинал с волос. Потом нос, маленький и вздернутый. Глаза изящной формы, но с тяжелыми веками, похожими на морскую раковину. Губы в виде лука Купидона… Не совсем верно. Я немного изменил их, сделал пухлее. Потом заставил улыбнуться.

– Она красивая.

Я подскочил. Позади меня стоял Сандро, уперев руки в бедра.

– А ты неплох, знаешь ли, – сообщил он. – Я вижу стиль твоего дяди во всем этом, так?

– Конечно, – гордо ответил я. – Но тут ничего хорошего. Я бы не смог… ну, знаешь… – Я ткнул угольком в сторону его собственного мольберта.

– Немного практики, – пожал плечами Сандро. – Однако я бы предпочел, чтобы ты практиковался с едой. Рисовать любой дурак может. Но эта свинина в молоке… Боже милостивый! – Он вернул мне табличку. – Так кто же она?

– Никто. Просто подруга. Ее зовут Тессина. Тессина Альбицци.

 

7

 

После того как Филиппо уговорил меня выйти в тот первый день, я все меньше и меньше времени стал проводить дома. Счастливее всего я в то время чувствовал себя на улицах. В те дни мы с друзьями много играли в кальчо. Это была наша страсть, а еще beffe – розыгрыши, хитроумные, хорошо подготовленные забавы, столь любимые флорентийцами. Мы сидели в наших укромных местах и обсуждали знаменитые розыгрыши снова и снова: как маэстро Брунеллески с маэстро Донателло и Джованни Ручеллаи разыграли резчика по дереву Грассо, заставив поверить – в самом деле поверить, заметьте, – что он – это не он, а знаменитый прожигатель жизни Маттео. Они вломились к нему в дом и даже бросили в тюрьму за долги, которых он не делал… Еще бывали люди, которых обманули, побудив собирать предположительно волшебные камни, или убедили, что они мертвецы, или богачи, или бедняки, или даже женщины – короче, кто угодно, лишь бы не они сами. Выбиралось то, что наилучшим образом наказало бы их за недостаток virt? – а virt? было для нас всем. Означало это слово «так ведут себя настоящие мужчины». Именно virt? заставляло нищего оставаться нищим, а мессера Лоренцо де Медичи превращало в того, кем он был: Il Magnifico, Великолепного. Если ты переходил границы, набирался гонору, начинал думать, что ты лучше равных тебе или, упаси Господи, лучше лучших, ты рисковал стать beffato – жертвой розыгрыша. Не было никого смешней beffato. Если человек пал жертвой розыгрыша, то ему приходилось покинуть Флоренцию или терпеть насмешки до самой своей скорой смерти.

Арриго был нашим заводилой, нашим кондотьером, который верховодил бандой ребятни из той части гонфалона Черного Льва, что лежит между Пьяцца Санта?Кроче и рекой: Буонаккорси, Ленци, Альбицци, Марко ди Боско и все остальные пропыленные улыбающиеся лица, чьи имена теперь изгладились из моей памяти. Кальчо было нашей жизнью. Мы назвали нашу команду «Зубы льва» и регулярно разделывали под орех мальчишек с улиц вокруг старого римского амфитеатра, где стояло палаццо Перуцци. Правда, дела шли менее успешно, если мы сходились с головорезами из кожевенного квартала к востоку от нас. Когда мы не играли, то собирались позади Сан?Пьер Скераджо и пережевывали свои прошлые игры или подробности более серьезных взрослых турниров: как команда гонфалона Дракона из?за реки позвала фермерских парней из?за стены, чтобы заранее обеспечить преимущество в грубой силе; как один богатей слишком разжирел, чтобы играть, а другой падал в обморок, стоило противнику только пукнуть на него. Считалось, однако, что я сейчас в трауре, и для папы было бы позором, если бы его сына увидели бесчинствующим на улицах. Поэтому, если шла игра, я наблюдал из тени или слонялся по рынку вместе с Тессиной или Арриго.

Тем временем Филиппо готовился к отъезду обратно в Прато. Слишком долгое пребывание во Флоренции делало его тревожным и раздражительным. Он объяснял это тем, что скучал по Лукреции, но я думаю, дядя опасался наткнуться на кого?нибудь из своих многочисленных кредиторов.

– Я действительно должен ехать, дорогой, – настаивал он. – Маленький Филиппино забудет, как я выгляжу.

– Филиппино девять лет, – напомнил я ему. – Если он не сможет вспомнить тебя после двухнедельного отсутствия, то с ним, наверное, что?нибудь не так.

– Господи… – перекрестился Филиппо.

– Дядя, я же шучу!

– Я и правда люблю своего мальчугана. И мою дорогую жену. Но мне нужно также закончить одну работу – «Пир Ирода», понимаешь ли. Епископия здорово раздражает в смысле оплаты.

Мне бы в голову не пришло напомнить дяде, что, поскольку он сбежал с монахиней, чьим духовником был, то епископия Прато, наняв его, повела себя поистине всепрощающе. А настаивать, чтобы он закончил порученную ему работу, вполне справедливо при данных обстоятельствах.

– Мне надо приехать навестить тебя, – сказал я.

– Приезжай. Лукреция любит тебя. И малец тоже.

Я едва знал Филиппино; в последний раз, когда я видел его, это было мелкое капризное создание с копной черных кудряшек и очень мерзкой сыпью на лице. Тетю Лукрецию же я мог вызвать в воображении без всякого труда. И правда, нельзя винить Филиппо за то, что он сделал, – ну, папа?то мог, конечно, и, наверное, изрядное число тосканских сплетников тоже, – ибо Лукреция Бути определенно была из числа самых прелестных женщин, каких я видел в жизни, прекрасной, словно миндальный сад в полном цвету. Филиппо часто писал Лукрецию: она была Святой Девой, перед которой сердце замирало от нежности, на фреске в часовне ее же монастыря.

– Пойдем со мной на рынок! – взмолился я, но дядя покачал головой:

– Мне надо собирать вещи. Однако мы увидимся попозже. Я уезжаю завтра утром – никак не смогу обойтись без еще одного сногсшибательного завтрака донны Каренцы.

Поэтому я пошел один.

Тот день был таким жарким, каким только может быть июльский день во Флоренции. Переход через Пьяцца Санта?Кроче походил на рискованную вылазку в кусочек африканской пустыни – там имелся даже песок под ногами, оставшийся с турнира прошлой недели, – но пустыни, усеянной маленькими черными группками глазеющих на чудеса нашего города торговцев из Англии и Фландрии, за которыми следили бездомные ребятишки, разумно скрываясь в тени колоннад. Я протискивался мимо груженных кирпичами тачек в руках потных мужчин, мимо крестьян, возвращающихся с рынка и ведущих ослов с пустыми корзинами, перекинутыми через спину. Иногда мне чудилось, будто я прорываюсь сквозь плотные завесы смрада от груд мусора и дерьма, которое выливалось из переулков или дверей пустых домов. В воздухе стояла такая густая вонь, что я чувствовал во рту ее вкус: мерзостный, с металлической резкостью. Я продолжал пробираться вперед, теперь сквозь внезапный шквал аромата от продавца роз, на Пьяцца делла Синьория.

Перед самой Синьорией кто?то орал про Медичи. Такое стало частенько случаться в последнее время, потому что Лука Питти больше не любил Пьеро де Медичи. В квартале Черного Льва, оплоте Медичи, держались того мнения, что проблема мессера Луки заключается в размере его пениса, потому что человек со стручком достойной длины и толщины не стал бы все время пытаться сделать что?нибудь побольше и получше, чем у прочих. Это обычно сопровождалось жестом, демонстрирующим, что у Медичи и их друзей и стручок, и орехи изрядного размера. Герб Медичи представлял собой восемь золотых шаров – palle, – призванных изображать монеты или пилюли, но это, кажется, никому не было важно, а те, кто любил эту семью, стали считать шары своим талисманом и орали «Palle! Palle!» хоть на игре в кальчо, хоть на празднике, хоть во время бунта. Так что я проигнорировал бубнеж о республике в опасности, перешел улицу перед церковью Орсанмикеле и вступил на рыночную площадь.

Входя этим путем, вы сначала минуете столы, где занимались своими делами банкиры. Сколько себя помню, я раздражал этих богатых людей, играя с друзьями вокруг изысканных чулок на их ногах, пока они не отвешивали пинка или хотя бы не замахивались. Однако теперь я стал слишком большим для такого развлечения – и уже достаточно большим, чтобы меня могли увести за угол и выпороть мужчины в ливреях, охранявшие банкиров и их клиентов, или арестовать. Но банкиры меня больше не интересовали. Мне не нравилось, что они прикусывают свои золотые монеты с таким удовольствием, – вид у золота лучше, чем вкус. Давным?давно я думал, что оно должно быть теплым, насыщенным и ярким, как яичный желток или шафран, но, сунув украдкой в рот отцовский перстень?печатку, я обнаружил, что он пощипывает мне язык с чуть угрожающей настойчивостью, а сам вкус оказался пресным и немного кисловатым, как снег – голубовато?серый, а вовсе не желтый. Гораздо более увлекательными стали крошки красного воска для печатей, застрявшие в печатке: малюсенькие вспышки приправленной медом сосновой смолы, окаймленной кружевом опасных, едких булавочных уколов ядовитой киновари. В четырнадцать лет я понял, что золото полезно, но не смог постичь, почему мир сделал его символом богатства. Комочек жира, соскребенный ногтем с хорошей ветчины, на вкус был богаче, чем все золото в банке Медичи. Но я все равно кричал «Palle!» наравне со всеми.

Для меня настоящий мир начинался дальше по улице, где она ныряла в древний муравейник самого рынка. Вот там Флоренция находилась всегда. Это было наше сердце, биение которого запустил сам Юлий Цезарь, а если вы сомневались в этом, стоило лишь начать копать грядку или выгребную яму. Как только вы царапали шкуру рыночной площади, наружу выскакивали старинные керамические плитки, и кирпичи, и монеты, а иногда даже мраморная голова или рука, все еще глядящие, все еще протянутые к вам.

Папа впервые привел меня сюда рано утром, когда делаются настоящие дела. Он проволок меня повсюду за запястье – говорят, в пять лет я был капризен и упрям, – и показал своим поставщикам и излюбленным перекупщикам. Такие штуки маленький мальчик находит невероятно скучными: куда больше радости сидеть под колонной, пятнистой от мочи, и играть с мусором. Но вряд ли я капризничал. Рынок стал мне домом с того момента, как я вдохнул его воздух. Полусонный?полупроснувшийся в столь ранний час, я был поражен, обнаружив, что рынок уже вовсю бурлит, хотя солнце едва всплыло над крышами и все на площади имело тот странный, изможденный вид, как будто тени всю ночь напролет пировали, поедая цвет. Мы отправились прямо к лотку Уголино, торговавшего рубцом, и папа купил мне персональную миску этого блюда. Я жевал и заглатывал, пока не заболела челюсть, чувствуя себя мужчиной рядом с отцом, хотя был не выше кошелька у него на поясе.

Уголино и сейчас здесь – вечно склоненный над своими горшками, высокий, угловатый, хмурый. Он всегда напоминал мне серых цапель, которые бродят по речному мелководью рано утром, насаживая лягушек на гарпуны клювов. Я помахал, как делал всегда, а Уголино меня, по своему обычаю, проигнорировал.

В центре рыночной площади возвышается римская колонна, на вершине которой стоит золотая статуя «Изобилие», сработанная маэстро Донателло. Изобилие – застенчива, но целеустремленна, как деревенская девица в городе; на голове она держит корзину с фруктами – удобный насест для рыночных голубей. От подножия колонны отходят цепи, к которым приковывают мошенников, обсчитывающих покупателей, и воришек, чтобы их пинали, и осмеивали, и закидывали порчеными фруктами и гнилыми отбросами. Сегодня прикованных не было, но среди пыльных колец цепи сидела маленькая фигурка с волосами еще более золотыми, чем у статуи. Цоколем колонне служил блок мрамора высотой по пояс, но даже когда фигурка подпрыгнула и замахала мне, я едва различал ее за головами посетителей рынка. Я встал на цыпочки и замахал в ответ.

– Тессина! – крикнул я.

Тессина Альбицци опять помахала, потом схватила конец цепи и обмотала его вокруг запястья. Другую руку она протянула ко мне в умоляющем жесте. Я медленно пробрался сквозь толпу и запрыгнул к ней.

– Что ты совершила на этот раз? – спросил я, притворяясь, будто борюсь с цепью. – Сквасила молоко? Запекла в хлеб кости нищих?

– Хуже. Я показала язык главному судье.

– Ты могла.

Тессина всегда выдумывала преступления, поражающие меня: стянула башмаки с трупа на виселице, выпила освященное вино…

– Нет, правда, – нахмурилась она в ответ. – Я на самом деле это сделала. Серьезно.

– Господи! – (Ей удалось произвести впечатление.) – По?настоящему?

– Да, по?настоящему. – Тессина развернула цепь, набросила себе на шею и вытаращила глаза. – Конечно, он не заметил. Никто не заметил.

– Тогда тебе повезло. А чем он заслужил столь дерзкое покушение на свое достоинство?

– Наступил мне на ногу, ублюдок. Этого он, впрочем, тоже не заметил.

Уж наверняка. Тессина Альбицци всегда была маленькой. Ее матери так нездоровилось после родов, что она не могла выкормить дочь. Квартальные сплетники болтали, что кормилица получала столько uccello от отца Тессины, Джироламо иль Гранде, что у нее кончилось молоко. В подобные россказни про Джироламо поверить было нетрудно, а Тессина ела столько же, сколько любой другой ребенок, но росла вдвое медленнее прочих детей в гонфалоне Черного Льва. Однако она была гибкой и крепкой, выносливой, как любой мальчишка. Поднялся изрядный шум, когда Тессина впервые показала согнутую руку, на которой вздувался маленький мускул, твердый, как грецкий орех, а мы, парни, едва могли выдавить хоть что?то.

Но она никогда не походила на мальчишку. Копна кудряшек цвета августовской травы создавала ореол вокруг ее головы, плотный и упругий, словно прилаженный золотых дел мастером. Кожа у нее была бледная, как ядро того же ореха, припорошенная мелкими веснушками, и только летом, когда Тессина слишком долго оставалась на солнце, она обгорала. Ее руки покрывал тонкий золотой пушок, как у персика, и такой же, но бледнее бледного, пристал к верхней губе. К десятому дню рождения каждого из нас она доросла мне лишь до груди, а в наш четырнадцатый год я по?прежнему мог положить подбородок ей на макушку, когда мы стояли рядом.

Мы знали друг друга всю жизнь, и это было истинной правдой, потому что мы родились в один день, в один час, и наши отцы хвастались нами по всем улицам гонфалона. И покрестили нас вместе – в большой церкви Санта?Кроче, вокруг которой вся наша жизнь вертелась, словно спицы колеса. Джироламо Альбицци был торговцем шерстью, богатым, со множеством друзей в правительстве, но он высоко ценил моего папу, который разделял любовь Джироламо к политике внутри округа Черного Льва и к Медичи.

Даже будучи малышами, мы играли вместе каждый день, носились с другими ребятами по улицам и присоединялись к сложным играм в территорию и гордость, которые бушевали вдоль и поперек Пьяцца Санта?Кроче, – невидимые для взрослых, но столь же отчаянные и кровавые, как сражения, расколовшие Флоренцию надвое, пока Медичи не исцелили все старые раны. Мы были принцем и принцессой, возглавлявшими великолепные незримые процессии по переулкам. Мы следили из наших убежищ за крестьянами, катящими тачки на рынок, и Тессина подначивала меня выскочить и украсть для нее какой?нибудь фрукт. Я делал это, только чтобы увидеть, как сок бежит по ее подбородку, а потом спрашивал, какой у плода вкус.

– Попробуй! – говорила она, протягивая полурастерзанный гладкий персик.

– Нет, ты просто расскажи мне.

И она рассказывала. Даже тогда мне нравилось узнавать, каковы вещи на вкус для других людей, а в те дни другие люди обычно означали Тессину.

Я примотал себя цепью рядом с ней на цоколе колонны. Люди смотрели, посмеиваясь, но большинство лоточников знали нас, и никто ничем не бросался. Тессина болтала ногами, а я прислонился к теплому камню колонны.

– И как же главный судья оттоптал тебе пальцы?

– Он пришел поговорить к моему дяде. Полагаю, что?нибудь насчет его земельной заявки, там, рядом с Порта Гибеллина.

Дядя Тессины служил нам поводом для дежурных шуток. Довольно горьких шуток, потому что ничем не походил на ее умершего отца, шумного и добросердечного, с великанским брюхом и еще более великанским хохотом. Дядя Диаманте был тощим, бесцветным и старомодным, с длинным лицом и носом?клювом, а одевался так, как, наверное, старый Козимо Медичи в юности: аккуратно, невзрачно, с отставанием от моды лет на пятьдесят. Единственное, что не устарело в Диаманте Альбицци, – это его честолюбие. Он совал нос во все дела и события в квартале Черного Льва, вынюхивая выгодную сделку или способ поставить ногу кому?нибудь на шею. Его жена Маддалена была почти так же ужасна. Тессина говорила, что в теткиных жилах течет лимонный сок. Воздух в палаццо Альбицци казался приторным от благочестия. Тессина жаловалась, что оно пропитывает ее одежду, как душок от скисшего молока.

Теперь наше положение почти уравнялось. Тессина была сиротой, а у меня остался только папа, который после ухода мамы сделался настолько замкнутым, что я тоже вполне мог считаться сиротой. Слова для меня и Тессины никогда не значили много, да и не всегда в них была нужда. Я тихо прислонился к подруге, ощущая благодарность за само ее присутствие. Мама умерла, папа брел по жизни как лунатик, а Филиппо собирался обратно в Прато. Но Тессина оставалась со мной, Тессина всегда была рядом. Ее упругий локон щекотал мне ухо, голова лежала на моем плече.

– Как насчет рубца? – спросил я, чувствуя себя совершенно умиротворенным и разнеженным от тепла.

– Мм, рубец… – протянула она и сильно ткнула меня локтем под ребра.

– Ой! Что такое?

– Ты не мог придумать что?нибудь другое?

– Но ты же не сможешь поесть его дома! – возразил я.

И это было правдой: Маддалена Альбицци считала, что рубец – простонародная еда, и не позволила бы подавать его и любые другие добрые честные флорентийские блюда под своей крышей.

– А ты его любишь, – добавил я.

– Ты что, всегда голодный?

– Нет. Но что может быть лучше? Миска рубца от Уголино…

– Господь всемогущий! – Тессина встала и потянулась. – Ты возьми себе, обжора. А я, может, попробую. Маленький кусочек.

Она спрыгнула с цоколя и посмотрела вверх, на меня, щурясь против света. Я заметил новые веснушки у нее на переносице, бледные и прелестные.

Мимо прошел крестьянин с петушком под мышкой и с восхищением посмотрел на Тессину. Это меня удивило. Но что удивило меня еще больше – так это заноза гнева, которую я ощутил в груди. Да кто он, по его мнению, такой?

– Знаешь, ты, наверное, станешь невероятно жирным, – заметила Тессина, не обращая внимания на прохожего. – Ты же только о еде и думаешь.

– Я не так уж много ем! – возмутился я.

И снова удивился: кажется, мне стало обидно, но ведь мы все время поддразнивали друг друга, и это еще было мягко. Я тоже спрыгнул и встал рядом с ней.

– Да ты посмотри, где мы! Здесь повсюду еда! Люди едят. Ты ешь… Знаешь, я тоже могу сказать, что ты всегда ешь.

– Если ты скажешь, что я толстею, я тебя лягну, – предупредила она.

– Ну разве что чуть?чуть пополнела…

Тессина со всей силы лягнула меня:

– Животное!

– Не поделюсь с тобой рубцом.

Мы расхохотались, хотя на самом деле она пнула меня довольно сильно: нога болела и пульсировала. Тессина направилась вперед, сквозь лабиринт лотков, а я последовал за ней, слегка прихрамывая. Когда мы проходили мимо торговца фруктами, рука Тессины метнулась, быстрая, словно богомол, в груду алых вишен. Никто больше не заметил, и когда мы прошли еще несколько шагов, она повернулась ко мне и разжала пальцы, открывая горсть ярких ягод.

– Вот, возьми. – Она протянула мне одну.

– Но я же всегда ем…

– Заткнись! Ты и впрямь совсем ребенок иногда. Держи!

Я наклонился вперед, и Тессина засунула маленький шарик мне в рот:

– Ну?

– Лучше ты сама мне скажи.

Я взял еще одну вишню и поднес к ее губам. Она раскрыла рот, откусила. Потом прикрыла глаза, потом улыбнулась. Капелька винно?красного сока появилась на нижней губе, и Тессина всосала ее обратно.

– Похоже на вишню, я бы сказала.

В эту игру мы играли все время.

– И?..

– Мм… Кислая. Не как лимон. Больше похоже на гранат. А потом сладкая. Как варенье. И чуть?чуть миндаля, – добавила она, сплевывая косточку на камень.

– Правда? Гранат?

– Да. Теперь ты.

Я катал вишню во рту, так чтобы скользила по языку. Был проблеск соли от пальцев Тессины и привкус ее самой: шафран, фиалки, устричный сок. Также чувствовался другой вкус – вероятно, человека, который собирал вишни с дерева.

– Если ты вернешься и спросишь этого зеленщика: «Те вишни, которые я стащила, откуда они были?» – то, могу спорить, он скажет: «Из Челлено». Хороший выбор – очень дорогие.

– А почему?

– Чуть хрустящие, чуть маловатые. Кроме того, не настолько свежие, как выглядят, – они пришли с другой стороны горы Амиата, ехали по дороге Салария несколько дней…

– Но вкус!

– Синий.

Тессина кивнула – очень серьезно. Это была правда в своем роде: вишни красными у меня во рту не бывали никогда, а только цвета яркой, трепещущей лазури.

– Это хорошие вишни: синие, как одежды Мадонны в Сан?Марко. Вокруг косточки белое, а косточка… – я выплюнул ее, – горькая! Как молоко одуванчика.

– Ты такой странный, Нино! – восхищенно заявила Тессина. – А как насчет граната? Я была права?

– Но гранаты же не синие, правда? Нет, ты все?таки почти права. Однако это сложная кислинка… – Я облизнул губы, пытаясь разгадать ее.

– Боже мой! Сложная! Только ты можешь такое придумать. Хочешь еще одну?

Она взяла вишню и засунула между моими губами, потом помедлила мгновение и нежно погладила меня по щеке:

– Как ты стал таким, Нино?

Тессина спрашивала меня об этом много раз, и я всегда пожимал плечами и говорил: «Не знаю» или «Каким таким?». Она обычно дразнилась или сердилась, но сегодня, кажется, не намечалось ни того ни другого. Все равно я и сам этого до конца не понимал.

– А ты и правда хочешь знать?

– Конечно. Неужели расскажешь? – Улыбочка говорила, что она в это не верит.

– Да.

– Правда? Почему – потому что я сказала, будто ты только о еде думаешь?

– Возможно. Но это правда. Я… я не совсем нормальный.

– О Нино! – Тессина взяла меня за руку и притянула к себе. – Ты все еще тоскуешь по матери. Я не имела в виду ничего такого. И вовсе ты не становишься жирным.

– Нет! Нет! Дело не в том! Но я проводил много времени с моим дядей и постоянно думал о маме. Там осталось так много, и оно уже уходит. Я просто вспомнил кое?что из давних времен, вот и все.

– Так расскажи мне, и мы будем помнить оба.

Я закрыл глаза.

Доска с круглым верхом стояла на мольберте в озере света, и свет сиял на лицах Марии и ее ангела. Я прошел к мольберту – это я помню, но, возможно, только потому, что мама никогда не давала мне забыть, – и уставился на Мадонну. Потом я развернулся и заметил дядю Филиппо, стоящего в пыльных тенях.

«Дядя! А где платье Марии? – спросил я. – Ангел говорит ей одеться?»

– Ты же не сказал этого, правда? – Тессина покраснела и перекрестилась, хотя выражение лица у нее было отнюдь не благочестивое.

– Сказал.

Наверное, тогда в студии повисло глубокое, ошарашенное молчание взрослых. А потом Филиппо рассмеялся – смехом теплым и ярким, как вино с пряностями.

«Да, малыш. Ты совершенно прав. Хочешь помочь мне ее одеть?»

«Но где ее одежда, дядя?»

«Она у меня вот тут. Подойди посмотри».

Он подвел меня к заляпанному столу на козлах. Я не увидел там никакой одежды, только множество горшочков и бутылочек, и кусков камня, и две ступки с пестами – одну большую, одну маленькую. Я, наверное, нахмурился и принялся недоуменно чесать задницу.

– Там всегда был полный хаос, – поведал я Тессине. – А потом он наклоняется и неуклюже роется среди всех этих штук – настоящих сокровищ: кусков малахита и ляпис?лазури, костей… И с чем он вылезает?

«Это яйцо», – сообщил я ему с некоторым снисходительным, усталым?от?мира терпением, которое удается только пятилетним детям.

«Верно подмечено – мои поздравления! Возьми его».

Я взял, весело глядя на Филиппо.

«Теперь смотри».

Словно по волшебству, в дядиной руке появилось еще одно яйцо. Он ударил его о край глиняного горшочка. С превеликой осторожностью разломил скорлупу надвое и позволил белку плюхнуться в горшочек. Потом протянул половинку скорлупы мне. В ней лежал желток, чуть сморщенный, совершенный, золотой. Очередным колдовским жестом Филиппо достал белый платок, положил его на освобожденный от хлама угол стола и нежно и ловко опрокинул желток на платок. Тот чуть прокатился и остановился, подрагивая. Дядя поднимал угол платка, пока золотой шарик не начал неторопливо скатываться по маленькой горке из белой ткани, оставляя поблескивающий улиточный след. Последние остатки белка сходили нитями.

К моему изумлению, дядя Филиппо наклонился, прикусив язык, и поднял желток самыми кончиками пальцев.

«Дай мне вот это, – сказал он, указывая на квадратное блюдо из простого белого стекла. – И вот это, – на меньшую ступку.

Я послушался.

– Хороший парень. Теперь стилус. – (Я вытаращился на него, открыв рот.) – Острая штука вон там, – пояснил дядя.

Я передал ему эту штуковину. Очень мягко он надавил стилусом на мешочек яичного желтка. Тот вдавился и прорвался. Капля золотой жидкости вытекла наружу и упала на стеклянное блюдо. Потом еще одна и еще, пока мешочек не опустел, а блюдо не наполнилось желтым.

«Вот так. Теперь давай ты сделай».

И я сделал. Не помню точно, что и как делал, ловко ли отделился белок от желтка, пережил ли желток платок, приготовил ли я полноценную смесь стилусом. Что навсегда застряло в моей памяти – так это лужица желтого на блюде, может, моя, а скорее, Филиппо, и рука моего дяди, держащая мастихин и стряхивающая с него скучный сероватый порошок в кучку рядом с желтком. Потом он вручил мастихин мне.

«Пигмент. Перемешивай, Нино».

Неуклюже я подтолкнул немного порошка к желтку и повозил мастихином по кругу. Я оказался не готов к тому, что произошло дальше: не готов к цвету. Чистый синий, чистый, глубокий синий. Глубже, чем августовское небо в полдень, когда оно кажется шлемом из полированного металла, висящим над городом. Ярче, чем синие глаза моей подруги Тессины, которые, по словам старух с нашей улицы, будут самыми красивыми во всей Флоренции.

«Ультрамарин, – выдохнул Филиппо. – Это самая драгоценная вещь, которой ты когда?либо касался, маленький Нино. Уж точно самая дорогая. Из него получится прекрасное платье для Богоматери, правда?»

Он забрал у меня блюдо, одобрительно кивнув. Добавил еще немного пигмента, проворно размешал его мастихином. Движение маленькой лопаточки напомнило мне петушка, вытирающего клюв: сбоку набок, клевок, клевок.

«Нельзя потерять ни капельки, – сказал дядя. – Хотя на этот раз мне досталось много. Мессер Пьеро раскошелился как нельзя более кстати. А теперь Нино поможет мне одеть Мадонну».

И вот так я взял в руки кисть, протащил блестящий пучок волос через краску и сделал, под спокойным и пристальным взглядом Филиппо, синюю отметину где?то в районе левого бедра Богоматери.

«Увереннее. Чувствуй кисть. Ты одеваешь маму Господа. Мы это делаем для мессера Пьеро, но когда мы пишем святые вещи, Бог наблюдает за нами».

– Когда мы вернулись домой, у меня на ногте большого пальца правой руки было пятнышко ультрамарина. Оно сияло – я думал, что оно похоже на перо из ангельского крыла. И я был голоден. Яйца… Я нагромоздил огромную гору яиц на столе в нашей кухне и начал делать то, что показал мне Филиппо: отделять белок от желтка. Когда мама меня нашла, я победил уже больше дюжины.

– Господи Иисусе! – воскликнула Тессина. – Моя мать меня бы прибила!

– На мое счастье, мама была доброй и терпеливой женщиной. Знаешь, что она сделала? Вместо того чтобы орать на меня за испорченные яйца, она помогла мне приготовить омлет, то есть это она приготовила омлет, но я разбивал яйца, а теперь и выливал их на горячее масло. Я положил травы: бурачник и виноградные побеги, по?моему. Мама даже позволила мне помешать немножко деревянной ложкой, и я воображал, что мешаю огромное блюдо золотой краски, достаточное, чтобы нарисовать нимбы легиону ангелов – или накормить их. Потом мы вдвоем все это съели, и я заснул, улегшись щекой на стол. Когда я проснулся утром – кто?то переложил меня в постель, – то вытащил большой палец изо рта и обнаружил, что немного ультрамарина стерлось с ногтя. Я спустился вниз, нашел маму и показал: «Смотри, у меня краска на пальчике». Мой отец был недоволен, очень недоволен. Думаю, он всегда понимал, что Филиппо Липпи сделает кого?нибудь из нас сумасшедшим, и, похоже, это оказался я.

– Думаешь, это из?за ляпис?лазури? – серьезно спросила Тессина.

– Нет. Думаю, это просто потому, что я чокнутый.

– Вовсе нет. С тобой все хорошо, мой старый добрый Нино. Если весь остальной мир думает, что вишни красные, им просто не повезло.

Мы стояли перед лотком Уголино, а он взирал на нас с неприкрытым подозрением. Уголино был крестьянином откуда?то из?под Лукки; немного тяжеловесный, весьма нескорый на язык, он готовил рубец, и только рубец, каждый день в году, когда город дозволял это, с восхода до сумерек. И это был шедевр. На жаровнях испускали пар два больших горшка. В одном содержалась похлебка из рубца, в другом – лампредотто, четвертая часть коровьего желудка, который Уголино подавал на хлебе. Его рецепт никогда не менялся, но в этом и не было нужды. Еду от Уголино можно было подавать самому Папе Римскому – он мог считаться кардиналом рубца. Но было трудно представить этого человека вне рынка, не говоря уже о Риме. Он был из числа постоянных величин этого места и, стоя здесь в дождь и в вёдро, мешая в своих горшках длинной корявой ложкой из оливкового дерева, казался таким же вечным и неизменным, как колонна Изобилия.

Я отдал свою монетку и взял большую миску похлебки и ломоть грубого хлеба без соли. Ложка ждала у меня в кармане, но для начала я просто осторожно отхлебнул почти кипящего бульона. Вот он, гений Уголино. Пока бульон остывал на моем языке, я задумался, как задумывался с тех пор, как был малышом: что же он делает, чтобы это блюдо получалось столь совершенным? Рубец приготовить нетрудно. Надо только хорошо его очистить и промыть, сварить и добавить специи и травы… Ну, возможно, не настолько просто. Нужно сварить рубцы – после того, как выскоблишь их усердно, словно простыни герцога Миланского, – с толикой беловинного уксуса и костью от прошутто крудо. Возможно, вы не простой человек и покупаете рубец уже вымытым: все равно сполосните его еще разок. Лень никогда не порадует язык. Высокие или низкие, люди любят, чтобы рубец был белым, и если вы не добавите соли, то он не окрасится. Пока рубец закипает, возьмите немного нежного жира – лучше всего сала, сделанного в мраморных карьерах Колоннаты[4], но если вы себе этого не можете позволить, то не думайте, что сойдет какой?нибудь дешевый и прогорклый. Нарежьте его маленькими кубиками и добавьте в хороший бульон, сваренный из каплуна, белого вина, нескольких листиков благородного лавра и горсти свежих листьев шалфея, которые порваны на кусочки руками. Когда рубец станет нежным, выньте его из воды, в которой он варился, кость бросьте собакам или кухонному мальчишке, нарежьте рубец полосками и добавьте его к бульону, а также положите немного мяса и перца. И вот теперь вы можете солить сколько пожелаете, потому что ваш рубец останется белым, как лилия Мадонны. Подавайте его горячим и насыпьте на него столько сладких специй – гвоздики и корицы, – сколько вам заблагорассудится. И конечно же, немного хорошего твердого сыра.

Должен признать, что мой способ несколько замысловат, но я, добрый флорентиец, оказался бы ничем не лучше предателя родного города, если бы слишком беспечно подходил к приготовлению триппы. Уголино, верно, делал примерно то же самое. Он добавлял телячьи ножки – это уж точно не ересь. Там был шафран, перец – длинный перец, можно это определить по жжению языка – и шалфей. Но еще и нечто непонятное, нечто неуловимое. Я решил, методом исключения, что это, должно быть, какой?то сорт мяты, но разновидность распознать не мог, а сам Уголино скорее подал бы собственный uccello на шампуре, зажаренный с луком и фигами, чем выдал бы свой секрет. Это была мята, но она обладала силой кошачьей мяты и лимонным привкусом мелиссы, со сладкой, дымной глубиной, которая звала гоняться за ней по всему рту. Я даже начал подозревать, что это нечто росло только где?нибудь вроде навозной кучи в родной деревне Уголино, потому что, как ни старался – далеко не однажды после того, как дом отходил ко сну, я спускался на кухню и смешивал все мятоподобные травы, какие только продавались на рынке, – мне ни разу не удалось получить приличную копию нужного вкуса. Я подобрался довольно близко, но у меня выходил всего лишь обычный рубец. Каренце, впрочем, он весьма нравился. «У него вкус как у рубца Уголино?» – всегда спрашивал я, а она всегда пожимала плечами. «Лучше», – чаще всего говорила она, но если я настаивал, то опять пожимала плечами: «Чего ты от меня хочешь, чокнутый? Рубец как рубец».

– Можно побольше сыра? – попросил я сейчас, и Уголино неохотно бросил еще одну щепоть в мою миску.

Он видел меня почти каждый день, но я по?прежнему оставался раздражающим незнакомцем.

– Синьорина Тессина! – раздался голос из северо?восточного угла площади.

Тессина пожала плечами и макнула палец в похлебку.

– Кто это? – спросил я.

Она опять пожала плечами.

– Во Флоренции не одна Тессина, – заявила она. – Одолжи?ка свою ложку.

Но только она успела выудить первую кружевную полоску рубца и сунуть ее в рот, как позади нас раздался взрыв злобной брани. Обернувшись, мы увидели коренастого человека, проталкивающегося между двумя близко стоящими лотками. Он не обращал никакого внимания на людей, которых распихивал локтями; лицо его сморщилось и застыло в яростном оскале.

– Синьорина Тессина!

Раскрасневшийся человек остановился прямо перед нами. Он не гримасничал нарочно. Его лицо было изборождено складками, словно кусок кожи, оставленный под дождем и высохший на солнце, и собрано в вечную маску гнева. Каштановые волосы, остриженные по последнему писку моды, но такие жесткие, что их лучше было бы обрезать садовым секатором, торчали из?под дорогой шапочки оттенка «персидский красный». Плотного сложения, слегка кривоногий, он казался ненамного выше меня, зато на поясе у него висел короткий меч.

– Марко Барони! Ради всего святого, тебе?то что нужно? – Тессина наставила на него мою ложку, будто пытаясь не подпустить ближе.

Я иногда забывал – если честно, вряд ли даже вспоминал, – что Тессина принадлежала к одной из лучших семей города, но она прекрасно умела напускать на себя важность, как вот сейчас. Она не выглядела обеспокоенной, но мне вдруг показалось, будто мой желудок набит лягушками.

Марко Барони болтался смутной угрозой на краю моей жизни практически вечно. Он был старше меня на четыре года, но уже начал ходить по городу гоголем, словно и возраста, и опыта у него имелось на десяток лет больше. Его отец, Бартоло, был богат, как турецкий султан, – пожалуй, богаче всех в гонфалоне Черного Льва. Посредник по торговле фламандской шерстью, он контролировал гильдию торговцев шерстью – и вот?вот собирался начать двухмесячное пребывание на посту гонфалоньера Справедливости[5], то есть в высочайшем политическом учреждении республики. Никто не смел перечить Марко, а если кто?то это делал, то бывал наказан. В восемнадцать лет этот юнец уже убил человека и ослепил другого из?за игорного долга. То, что он выглядел как результат решительно неудавшегося эксперимента по выведению новой породы собак, и то, что частенько его видели рядом с содомитскими борделями, только ухудшало дело, поскольку люди, которые вели себя неосмотрительно или полагали, что смогут себя защитить, вскоре обнаруживали: Марко сделает все, чтобы отомстить даже за малейший урон своему тщеславию, ибо его уродство превосходила только его же гордость. Обычно он расхаживал в компании двух?трех ближайших дружков, равных по воинственности. Его фаворитом был Корсо Маручелли: неотесанный болван, который собирался унаследовать значительную часть западных предместий. Марко уже убивал людей, и Корсо тоже. Никто не решался перейти им дорогу. За все годы мне ни разу не случалось даже ступить в тень Марко. Я никогда не видел его близко. И хорошо: я знал мальчика моего возраста, который подумал, что будет забавно швырнуть в Марко жабу. Тот сломал парнишке руку, словно прутик, и она осталась искривленной навсегда.

И вот он здесь, чуть задыхается и только что не ухмыляется самодовольно перед Тессиной.

– Чего ты хочешь, Марко Барони? – опять спросила она.

Я восхитился ее хладнокровием: мой?то язык пересох, словно бок соленой трески.

– Пришел сказать, что тебя просят в дом твоего дяди, – сообщил Марко.

– Просят? Что?то случилось?

– Нет?нет, ничего не случилось.

– Тогда что это ты делаешь? Нанялся мальчиком на побегушках? Мой дядя дал тебе монетку, чтобы ты меня нашел?

Теперь я по?настоящему встревожился. Уж Тессина?то должна знать, что так с Марко Барони не стоит разговаривать. Не было известно, чтобы он особенно увлекался женщинами; ходили слухи, что его отцу пришлось заплатить хозяину «Кьяссолино», популярного борделя, немало флоринов после того, как Марко избил одну девицу.

– Тессина… – прошипел я.

Это было ошибкой, потому что Марко впервые заметил меня.

– Я тебя знаю, – заявил он.

«Нет, не знаешь», – хотелось мне сказать, но тут я не смог выдавить ни звука.

– Я приду, когда буду готова, – заявила Тессина. – Ты должен отчитаться перед моим дядей? Если да, то, пожалуй, тебе пора возвращаться.

– Нет?нет. – Он отвесил поклон – модный, но отнюдь не изящный. – Просто случилось так, что я увидел тебя после разговора с твоим дядей Диаманте, который гадал, где ты можешь быть. Я иду дальше…

Он кивнул мимо Уголино – в том направлении, где случайно располагались «Кьяссолино» и прочие, куда менее респектабельные публичные дома. Я, должно быть, улыбнулся. Возможно, мои губы чуть дрогнули. В общем, что?то я сделал, ибо совершенно внезапно Марко оказался передо мной. Носки его сапог почти касались моих башмаков. Я не мог не отметить, что он лишь на полголовы выше меня.

– Я тебя знаю. Сын мясника. Латини. – (Я молча кивнул.) – Ты докучаешь синьорине Тессине? Раздражаешь ее своей мерзкой мясницкой вонью? А? Потому что я чую твой запах, и меня?то ты уж точно раздражаешь.

– Не думаю, – выдавил я через силу.

– Не думаешь, что воняешь тухлым мясом, которым торгует твой папаша? – (Я помотал головой, надеясь, что он оценит честный ответ.) – Ну, что?то здесь воняет. И запашок идет от тебя.

Сейчас все случится: я понял это. Мои руки стиснули горячую миску, но я знал, что не могу бросить ее и поднять кулаки, потому что тогда он меня убьет. Вот?вот я буду избит и ничего не могу с этим поделать. Если Марко захочет покончить со мной…

Но вместо этого он наклонился ближе и прошептал мне на ухо:

– Знаешь, мясницкий сынок, я догадался. Ты все обнимаешься со своей умершей мамочкой, да? А она мертва уже… о?о?ох, три недели. Вот откуда вонь. – Он отступил на шаг. – Синьорина, иди домой, – очень сладко сказал он Тессине. – Тебя ждут.

А потом зашагал прочь, чуть перекатываясь на своих кривых ногах, и толпа поглотила его.

Тессина отцепляла мои пальцы от миски с рубцом. У меня начали дрожать коленки.

– Он дьявол, – прошептал я. – Он демон. Я не обмочился, нет?

– Нет. – Тессина посмотрела вниз. – Молодец.

– Спасибо. Хм…

Мне больше не хотелось рубца. Он выглядел как липкая груда червей, а после того, что сказал Марко… Я забрал миску у Тессины и поставил на прилавок.

– Но ты откуда его знаешь?

– Марко? Я вовсе его не знаю. Мой дядя знаком с его отцом. Точнее сказать, преклоняется перед ним. Всякий раз, как Бартоло приходит в дом, дядя перед ним ужом вьется. Это отвратительно.

– Господи! Я?то думал, Барони должны казаться твоим дяде и тете слишком неотесанными. То есть они не разрешают есть рубец, но подлизываются к этому старому бурдюку? Разве он не был наемником до того, как разбогател?

– По?моему, да. А его отец делал бочки.

– Я слышал, он топил своих соперников у себя в погребе.

– Правда? Я слышала, он продавал их туркам, рабами на галеры. В общем, это потому, что он собирается стать гонфалоньером. Наверное, дядя думает, ему от этого что?то достанется. Он бы глаз отдал, лишь бы пробраться на пост. А чтобы Медичи снова заметили семью Альбицци – оба глаза.

– Мой отец…

Я собирался сказать что?нибудь гадкое, просто по?дружески, но Тессина перебила меня:

– Твой отец не выскочка. Он много трудится, и его все уважают. И он не пытается влезть на чужую спину, думая, что наверху горшок с золотом.

Я припомнил опустевший без мамы дом и папино бледное лицо, когда мне случалось его видеть, и то, как мы вместе молча работали в лавке.

– Спасибо, Тессина.

– Наверное, лучше пойти узнать, чего хочет дядя Диаманте, – рассудила она.

– Хорошо.

Я повернулся, чтобы извиниться перед Уголино за пропавший рубец, но он был занят нарезанием окорока. Миска уже исчезла. А на ее месте лежала моя монетка. Уголино поднял глаза, взглянул на монетку и едва заметно кивнул. Я забрал монетку. Мои щеки горели, я собрался что?то промямлить, но он крякнул и вернулся к окороку.

Тессина уже шла прочь, и я поспешил за ней. Когда я догнал ее, Тессина просунула свою руку под мою, и мы с удовольствием ускользнули в тень переулков.

Палаццо Альбицци стояло прямо за углом церкви Сан?Ремиджо. Кстати, отца Тессины похоронили по другую сторону бокового нефа, напротив могилы ее мамы. Не так давно – на моей памяти – Альбицци считались важной семьей в квартале Черного Льва. Сто лет назад у них были деловые связи с самими Перуцци, и им удалось выжить, когда Бонифацио Перуцци, как говорит история, одолжил слишком много денег английскому королю, который вовсе не собирался их отдавать. После разорения Альбицци передарили свою преданность, перебежав, как умные блохи, от прежнего богатого хозяина к новому, но им так никогда и не удалось присосаться к Медичи. С тех пор как власть Козимо, а теперь Пьеро над Флоренцией выросла, Альбицци стали чахнуть, а со смертью отца Тессины упадок, казалось, поселился у них навсегда.

Меня привыкли видеть в палаццо Альбицци. Семья относилась ко мне как к некоему почетному кузену, потому что Диаманте и его жена не особенно жаловали детей, а я был удобным товарищем по играм для их племянницы. Я делал так, чтобы Тессина им не мешала, а они взамен вполне охотно прощали низкое занятие моего отца. Поэтому я вошел в переднюю дверь, даже не задумавшись.

Диаманте Альбицци был невзрачным человеком, который всегда выглядел так, будто хирург пообещал ему всего неделю жизни, а его жена как будто готовилась вскоре стать вдовой. Я решил, что именно поэтому они, должно быть, и поженились. Они редко заговаривали со мной, а я не замечал их, и такое положение вроде бы идеально устраивало нас всех. Конечно же, они не обратили на меня внимания и сейчас, хотя при виде Тессины выказали куда больше удовольствия, чем обычно. Честно говоря, не припомню, чтобы они когда?либо ей улыбались, но вот они стоят, скалясь, словно пара варварийских маготов[6].

– Моя дорогая племянница! – воскликнул дядя Диаманте.

– Дитя, сегодня утром к нам приходил подеста[7], – едва дыша, сообщила Маддалена.

– Знаю, – язвительно отозвалась Тессина. – Он мне на ногу наступил.

Впрочем, тетя, как всегда, ее не слушала.

– А ты знаешь, зачем он приходил? Конечно же не знаешь. – Маддалена нахмурилась, потом решила проигнорировать это несовершенство. – Он пришел насчет одного дела…

– Судебного? – вставила Тессина. – Это ведь не очень хорошо, да?

– Нет, девочка. Он пришел от имени друга – очень важного друга, – чтобы спросить твоего дядю и меня…

– Переходи к делу, донна Маддалена! – После многих лет брака Диаманте по?прежнему обращался к своей жене так, будто она была замужем за кем?то другим. – Суть в том, что следующий гонфалоньер нашего города – большой друг подеста и его собрат по гильдии, – продолжил он, очевидно решив, что не следовало доверять жене поведать эту историю. – И поэтому подеста согласился уладить это дело.

– Но что за дело? – спросила Тессина.

– Сватовство, – ответили они почти хором.

Возможно, поэтому Тессина не сразу начала сопротивляться.

– Это правда! Бартоло Барони попросил твоей руки! – воскликнула Маддалена. – Не бойся – мы ответили «да». Конечно же мы ответили «да»!

Комната словно раздулась и сжалась вокруг меня, черные силуэты тяжелой уродливой мебели заплясали, словно во?роны, в затхлом воздухе. Я открыл рот, желая что?нибудь сказать, но сумел выжать лишь судорожное покашливание. Диаманте Альбицци взглянул на меня так, будто я буфет, с которого следует стереть пыль.

– Есть только одна вещь, которая омрачает твою радость, – добавила Маддалена с вытянувшимся лицом. – Конечно же, нельзя ожидать, что мессер Бартоло женится в те два месяца, пока занимает пост в правлении. А сразу после он поедет в Бургундию по делам. И, кроме того… – она осклабилась даже более мерзко, чем раньше, – мессер Бартоло заявил, что предпочел бы девушку с некоторым богатством в области… в…

– Он предпочитает девушек с грудью, – без обиняков довершил дядя Диаманте. – И соизволил подождать того времени, когда ты ее себе отрастишь. Я заверил его, что грудь вот?вот появится, – добавил он, сурово взирая на племянницу.

– Бартоло Барони? – прошептала Тессина. – Почему? Я не понимаю.

– Конечно ты не понимаешь, – ответил дядя более доброжелательно. – Но уж будь спокойна, это превосходная партия. Мессер Бартоло…

– Пожалуйста, прекратите! – воскликнула Тессина.

По ее голосу я понимал, что она борется со слезами, но я?то знал подругу куда лучше, чем ее опекуны когда?либо будут знать.

– Нет, не скромничай, – возразил дядя, не улавливая настроения племянницы. – Семья Барони из тех, которые можно было бы назвать молодыми в плане возраста династии, а корни Альбицци восходят к эпохе Юлия Цезаря. Это самая привлекательная партия для мессера Бартоло. Твоим приданым станет замок в Греве, который Барони хочет перестроить. А твои дети будут Барони?Альбицци – мы пытались уговорить его на Альбицци?Барони, но…

– То есть вы замышляли это…

– О, почти месяц! – радостно ответила Маддалена. – Твой дядя воистину так много делает для тебя. Теперь ты должна поблагодарить его за то, что он нашел тебе такую прекрасную партию.

Если бы я был чуть постарше или поувереннее в себе… Если бы я происходил из семьи, чьи корни прослеживаются до уборной Юлия Цезаря, возможно, я выступил бы вперед и попытался бы спасти Тессину. Но вместо этого я стоял там как столб, и наконец?то Диаманте меня заметил, поэтому я никогда не узнал, поблагодарила ли его Тессина за то, что он обрек ее на брак с Бартоло Барони.

– Теперь ты! – сказал он. – Сын Латини, так?

– Да, господин, – промямлил я.

– Ты сейчас же покинешь этот дом.

– Подожди, дядя! Мы с Нино собирались…

– Тессина, ты нас слушала? – Тон Маддалены вновь стал обыкновенным, уксусно?кислым. – Ты помолвлена. Во всех отношениях ты теперь женщина. Бегать по улицам с сыном какого?то мясника? Нет?нет. Ты останешься дома до тех пор, пока не придет время твоему супругу тебя забрать.

– Но она же…

Я собирался сказать, что она еще совсем девчонка. Но я бы все равно опоздал. Тессина теперь стала женщиной, а я остался мальчишкой. Сыном мясника.

– Можно мы только закончим то, что делали?

– Можно нам хотя бы попрощаться? – спросила Тессина.

– Зачем? – просто произнес Диаманте Альбицци.

Мне на плечо легла рука, и дворецкий палаццо, молча и чрезвычайно сноровисто, развернул меня и вышвырнул на улицу. Я успел только услышать крик Тессины – не более чем вопль отчаяния. Затем дверь захлопнулась с резким скрежетом, и я очутился на четвереньках на улице. Я сел и обхватил руками колени. Два монаха прошли мимо, один шепотом обругал меня. Где?то дальше по улице жарили баттуту.

 

8

 

Филиппо был в кухне один, перед ним лежали остатки жареной утки. Он поднял глаза, когда я вошел, и широко улыбнулся мне замасленными губами. При виде моего лица и бессильно поникших плеч его брови взлетели.

– У тебя что?то случилось, дорогой мой?

– Нет.

Я прошел прямиком к кладовой и вернулся с корзиной лука. Молча начал счищать бумажно?тонкую верхнюю шкурку. Самым острым ножом Каренцы, который она никогда мне не давала, я отрезал кольцо, потом еще одно, громоздя из них зеленую прозрачную гору. Слезы бежали по моему лицу и шее, мочили воротник котты, так что грубая шерсть начала натирать кожу. Я продолжал резать.

– Разве нам нужно так много лука? – мягко спросил Филиппо.

Он тихо подошел ко мне сбоку и положил руку на мою ладонь там, где она стискивала нож.

Я кивнул.

– Тебе всегда нужен лук, – шмыгнул носом я и яростно вытер рукавом лицо.

– Нино, что случилось? Ты подрался? – (Я помотал головой.) – Ты в беде?

– Нет. Конечно нет.

– Тогда… Хм… Тебе сколько? – спросил он, как будто сам себя. – Четырнадцать. Племянник, а ты, часом, не влюбился ли?

– Что? Дядя, отстань! – Я положил нож и стряхнул его руку. – Я хочу побыть один, не видишь, что ли?

– О нет. Боюсь, я прав. Ты влюблен, и дело не заладилось. Расскажи мне.

– Филиппо…

– Девочка или мальчик?

– Что? – вспыхнул я, шокированный. – Девочка!

– Ага! – хлопнул в ладоши Филиппо.

– Она просто друг.

– Конечно же друг. Хорошее начало. Возможно, не лучшее, но ты молод. – Он встал и, взяв меня под локоть, повел в маленький садик. – Значит, она тебя отшила.

– Отшила?

– Дала от ворот поворот. Отвергла.

– Нет! Она ничего не сделала. И ничего нельзя сделать.

– Она умирает? Больна? Уходит в монастырь? Помолвлена? – Филиппо внимательно следил за мной. – Значит, вот как. Помолвлена. И очевидно, не с тобой.

Он покивал, довольный своей прозорливостью, и, моргая, уставился на меня.

– Кому какое дело до нее, – сердито сказал я. – Уходи, дядя. Потому что мне нет чертова дела…

В конце концов я рассказал ему все. Филиппо слушал – как священник, как друг, которого у меня больше не осталось теперь, когда мама умерла, а Тессина все равно что умерла.

– Нино, мне так жаль, – сказал он, когда я закончил. – Боюсь, я не могу предложить тебе ничего, кроме благословения и молитвы. И слов, которые могут показаться жестокими: я скажу тебе, что это будет случаться снова и снова и с каждым разом проходить чуть легче.

– Как долго? Сколько раз?

– Пока не прекратится или пока тебя это не перестанет волновать, – ответил Филиппо с кривой усмешкой.

– Это и случилось с тобой и тетей Лукрецией?

– Да. Ну и того и другого понемножку. Раз уж мы тут разговариваем как двое мужчин с разбитым сердцем, я должен сказать, что тебе не стоит следовать моему примеру, дорогой мой. Бог запрещает это делать, и твоя бедная мать сказала бы то же самое, да еще десятикратно. Мой совет как мужчины, который любил многих женщин, многих, очень многих женщин… – Он умолк и перекрестился. – Мы в доме твоей матери, и она бы захотела, чтобы я говорил честно, хоть раз! Мой совет, хм, возможно, не самый праведный из всех, что ты получишь в жизни. Но он честен, и, заверяю тебя, я могу подкрепить его собственным опытом.

– Значит, все те истории, которые мне мама не позволяла слушать, были правдой?

– К моему стыду. Но не к сожалению. – Он хохотнул, потом остановил себя, по?священнически поднеся палец к губам. – Мой совет. Я прошу только, чтобы ты его выслушал, принимать не обязательно. Мы знаем друг друга довольно давно, caro. И я вижу, что ты во многом похож на меня самого – не по внешности, слава Богу, но сходство есть в области чувства. А чувства коренятся здесь. – Он положил руку на сердце. – Ты очень похож на меня, Нино, и, если ты не задушишь все свои таланты, что нелегко, но отнюдь не невозможно, твоя жизнь тоже будет похожа на мою.

– Ты имеешь в виду… – нахмурился я, – я стану священником?

– Нет! Не думаю, что тебе стоит это делать! – Он рассмеялся и почесал обрамленную короткими волосами лысину. – Я имею в виду следующее: ты обнаружишь, что тебя ведет по жизни не та же сила, как других. Если ты будешь бороться с ней, то погубишь себя. Если примешь ее, то можешь погибнуть, но, по крайней мере, узнаешь себя, как повелел нам наш Господь. Следуй велениям своего сердца, Нино, а не головы. Всегда помни это.

– Значит, и ты так делал?

– Увы, я зачастую не следовал ни тому ни другому. – Он взглянул на свои колени и закатил глаза. – Следуй велению своего сердца, Нино. Если оно велит тебе быть мясником, то становись мясником. Если оно скажет тебе рисовать, приезжай ко мне, и я буду счастлив научить тебя всему, что умею и знаю. Если захочешь писать картины другими способами… – Он указал на мою груду лука. – Уж ты?то сумеешь научить этот мир, как нужно это делать. А твоя Тессина… Ты не ошибся, влюбившись в подругу, caro, и нет ничего неправильного в том, что тебе сейчас больно. Помни об этом. Она навсегда останется твоей первой учительницей, знаешь ли.

– Я не понимаю.

– Поймешь, и довольно скоро. Забудь о голове, Нино. Сердце – всегда сердце.

На следующий день он уехал. Я прошел рядом с нанятой им лошадью весь путь до Порта аль Прато, а потом смотрел, как он скачет рысью прочь и его поглощает дорожная пыль.

 

Второй поворот колеса Фортуны:

«Regno» – «Я царствую»

 

 

9

 

Флоренция, 1471 год

Некоторые люди любят кухни, когда в них все бурлит и пышет, гудит от голосов и жара, когда в воздухе повисает некая ярость и туман из раскаленного масла и пара, а стены будто потеют луковым соком. Но для меня кухня прекрасна, когда пуста. Когда все тихо, только потрескивает огонь, и я могу перемещаться по ней, не сталкиваясь плечами с дюжиной потных мужчин. Когда есть тишина и время, потому что время для повара драгоценней шафрана.

Пару раз я приходил в таверну «Поросенок» после полуночи. Шум на улице будил меня, и я начинал беспокоиться из?за крестьянина, который должен был доставить партию провизии на день, и понимал, что уже не засну. Я заходил, снова оживлял кухонный очаг и какое?то время сидел, глядя на пламя. Потом приступал к работе: резал лук, крошил чеснок, отделял хорошие травы от тех, что успели загнить. Это было немного, но все же лучше, чем ничего. Ночная работа должна была убедить моего дядю Терино, опять и снова, что его племянник ставит готовку превыше всего. Вот уже пять лет я пытался ему это доказать, и все пять лет он меня игнорировал.

Разумеется, и другие события произошли в нашей жизни, как и в нашем городе. Флоренция подобна сковороде, поставленной на слишком большой для ее содержимого огонь. Люди возвышаются и терпят крах. Великий триумф – а потом они уходят навсегда. Вечно что?нибудь ужасное маячит на горизонте. Все взболтано, поджарено и выброшено. Пьеро де Медичи разгромил своего могучего соперника Луку Питти, и этого напыщенного петушка, разряженного в красный шелк и вечно кукарекающего со своей груды золота, почти позабыли. Теперь нами правил сын Пьеро, молодой Лоренцо, чудо нашего века. Жизнь хороша, если ты друг Медичи. Флоренция чувствовала себя новой, словно только что выскользнула из литейной формы ювелира. Казалось, Лоренцо научил нас всех сиять, если только вы не скучали по прежней Флоренции, где хорошие манеры ценились превыше денег и мастерства. Или, к примеру, вы были семьей вроде Пацци, из знати, которая жаловалась, что Пьеро, а теперь Лоренцо покончили с республикой и правят Флоренцией, словно князья. Или если вы сделали «Popolo e Libert?» – «Народ и свобода» – своим боевым кличем и восстали против могущественного «Palle!». Все, однако, понимали, что когда Франческо Пацци говорит о свободе, он имеет в виду свободу на благо семьи Пацци. Со старинными фамилиями в любом случае было покончено. В них больше не нуждались. У нас был золотой Лоренцо, и мы являлись золотым центром всего белого света. А «Palle» всякий раз пересиливало «Libert?».

Если бы Терино узнал, что я провел на кухне б?льшую часть ночи, стал бы он платить мне больше за все отданное ему время? Да черта с два! Брат моего отца держался за кошелек хваткой, подобной rigor mortis[8], и я начинал думать, что трубы Страшного суда вострубят прежде, чем он повысит мне жалованье. Наше родство он считал поводом нагружать меня работой без всяких ограничений. Если я поднимал вопрос оплаты, Терино рявкал, что делает мне огромное одолжение, позволяя болтаться по своей кухне. А если я жаловался, он шел прямиком к папе и давал понять, что брату своему он делает еще большее одолжение. Проблема – по крайней мере, для меня – заключалась в том, что он был прав. Он дал мне шанс, он платил мне достаточно, чтобы я мог одеваться по моде, и отпускал свободного времени ровно столько, чтобы я успевал помогать Верроккьо и Сандро, который теперь обзавелся собственной студией, смешивать краски и проклеивать доски под картины. А как только Терино понял, что я свое дело знаю, он предоставил мне полную свободу действий.

Поначалу я трудился под руководством человека, который управлял кухней пятнадцать лет: Роберто, бывший солдат, в итоге научил меня, как вести кухонное хозяйство. Мне уже исполнилось девятнадцать, и теперь я отвечал за еду в таверне «Поросенок», что было совсем не маленькой ответственностью. Наконец Роберто по горло пресытился обществом Терино и в один прекрасный день ушел. Посреди хаоса, который за этим последовал, я сказал дяде, что могу занять место Роберто. Узрев возможность сберечь несколько монет, он скрепя сердце согласился дать мне шанс. Потребовалось около двух месяцев ошеломительно тяжелой работы, чтобы убедить других поваров, что я теперь их начальник, но в конце концов мне это удалось. Надеюсь, это моя уверенность произвела на них такое впечатление, но подозреваю, что они попросту побаивались меня. То, как я чувствовал вкусы, было обычным талантом, но кухонный народ – суеверные ребята. Уверен, они гадали, достался мне этот дар с небес или из ада. Пока я делал так, чтобы им платили, и пока еда, которую они готовили, слыла лучшей на рыночной площади, они дарили меня своей преданностью. А если они еще и показывали за моей спиной «козу» – ну, я всегда был слишком измотан, чтобы обращать на это внимание.

Таверна «Поросенок» стоит прямо на рыночной площади. Мой дядя создал ей репутацию места с приличной едой и разумными ценами – в такое вы можете отправиться поесть и выпить, и вас при этом не будут беспокоить шлюхи и сводники, потому что «Поросенок» был одним из немногих заведений на рынке, которое не подрабатывало еще и в качестве борделя. Я так никогда и не узнал, почему мой дядя упорно не желал разместить наверху пару?тройку девиц или мальчиков. Похоть приносит больше денег, чем еда, и я сомневался, что репутация сводника сильно огорчила бы дядю Терино. Но какова бы ни была причина, «Поросенок» оставался честной таверной, и потому наши завсегдатаи были людьми непростыми. К нам захаживали ученые мужи, наиболее успешные художники, даже банкиры. Всем им вроде бы нравилась моя стряпня, так что Терино поднял цены, и, к нашему удивлению, заведение стало даже еще более популярным. Это означало больше работы для меня, в то время как Терино только крепче затягивал кошелек.

Но на кой черт такие обязанности мальчишке, которому почти двадцати лет. Во Флоренции ты не считаешься мужчиной, пока не приблизишься к тридцати, если, конечно, ты не бедняк, а в этом случае тебя назовут мужчиной и приставят к делу, как только ты научишься стоять на ногах. Мой отец был не особенно богат, но все же достаточно зажиточен, чтобы позволить сыну прожигать жизнь в том возрасте, когда все это делают. Я знал: он бы это и предпочел, потому что сын?бездельник представлял отца в выгодном свете. Думаю, будущее, которое он для меня воображал, состояло из кутежей ночь напролет, игорных долгов – Бог даст, небольших – и любовниц, пока мне не стукнет тридцать: тогда я женюсь на наследнице приличного состояния и примусь за настоящую работу по продвижению рода Латини в первые ряды флорентийского общества. Но я не желал быть мясником, да и прожигателем жизни стать не стремился.

Я вообще не хотел ничего делать после того, как Альбицци вырвали Тессину из моей жизни. Рынок казался опустевшим и бесцветным. Сначала, когда Филиппо уехал, я все время торчал на кухне, в некоем неистовстве готовя все, до чего мог дотянуться, а Каренца смотрела на меня со все большей тревогой. Некоторые блюда выходили хорошо, некоторые оказывались несъедобны для всех, кроме меня. Выбросив уж слишком много еды, Каренца потеряла терпение и изгнала меня из кухни. После этого я утратил аппетит и проводил время, пробуя на вкус вещи, которые обычно не пробуют: железную задвижку на своем окне, мебельный лак на спинке кровати, паутину. Я лежал на полу посреди комнаты, зарисовывая то, как выглядят вещи и их вкусы. Сперва мама, а теперь Тессина покинули меня, и не осталось никого, с кем я мог поговорить о картинах и цветах, которые возникали у меня на языке. Я писал Тессине длинные письма, полные странных образов и ощущений. После того как первые два вернулись нераспечатанными, я продолжал писать, но письма отправлялись в огонь. В конце концов я забросил и письма и просто сидел часами, слизывая чернила с пера, ощущая, как черные слова бьются у меня во рту. Папа начал тревожиться, что, едва утратив жену, потеряет и сына. Я никогда не говорил с ним о Тессине, и мне бы в голову не пришло довериться ему сейчас. Он бы не понял. Я и сам себя не понимал. Но папа, встретившись с проблемой, стремился ее решить. Другой человек, возможно, пошел бы к священнику. Наверное, тут проявился здравый смысл мясника, заставивший моего отца поговорить с Каренцей, или, может, просто счастливое стечение обстоятельств, но, как бы там ни было, однажды вечером они загнали меня в угол на кухне.

– Как думаешь, твоя мать одобрила бы твое уныние, а? – спросила Каренца. – Нет, уж точно тебе скажу, не одобрила бы. И ты провел с ней целых четырнадцать лет, так что будь за это благодарен. Я потеряла маму, когда мне было два года. Да и к тому же ты вроде как не один в мире.

Я хотел сказать ей, что никогда не бываю один, что каждый запах, влетающий в мое окно, оживает передо мной, словно картина, которая не исчезает, если я закрываю глаза. Что я знаю, какое блюдо каждый житель нашей улицы ест на завтрак, обед и ужин. Что вишни синие, а кусок запеченной говядины – это замок с зубчатыми стенами из соли и перца, с башнями жженого сахара.

– Я бы отдала золотую монету, лишь бы увидеть, что творится у тебя в голове, мой мальчик, – продолжила Каренца. – Пока ты тут все время готовил, у тебя хоть бывала улыбка на лице.

– Потому что, когда я готовлю, все хорошо, – буркнул я. – Если бы ты просто позволила мне делать то, что я хочу, здесь, внизу…

– В каком смысле «все хорошо»? – спросил папа.

Я посмотрел на него. Его лицо было бледным, и я заметил, что левая рука у него изменилась. Мизинец был замотан грязной повязкой, и от него остался лишь обрубок.

– Ты отрезал себе палец? – спросил я.

Он кивнул. Я взял его руку и на миг неловко прижал к себе. Она была тяжелая и лихорадочно горячая. Я знал, что должен что?то сделать для него, но не понимал, что именно.

– Тогда почему ты не оставил Джованни работать и не пришел домой?

– Потому что мне нужно делать это самому, – ответил он, как будто это была очевиднейшая вещь в мире.

– Но не ослиную же работу!

– Нино, здесь нет ослиной работы! Я научился всему от отца, а он от своего отца. Если это здесь… – он ударил в грудь покалеченной рукой и скривился, – если это здесь, то вся работа – радость. Это то, что я делаю. Это то, кто я есть.

– Вот поэтому мне нужно готовить, – сказал я.

Каренца шумно вздохнула и покачала головой. Но отец только наморщил лоб.

– Папа, почему тебе нужно продолжать работать в лавке, даже когда ты отрезал себе палец? Там Джованни. Там Пьеро.

– Джованни умеет продавать, но не умеет резать. Пьеро едва отличает овцу от… верблюда. Ни один из них не умеет видеть, Нино. Они не чувствуют. Ты что, не слушал? Это же не просто мясо – это целый мир.

– Именно об этом я и пытаюсь тебе сказать: кухня – тоже мир! – Мой голос звучал громче, чем я намеревался. – Это место, где живу я, единственное место, где я хочу жить!

Тут, побежденный смущением и стыдом, я выбежал вон.

Папа пришел ко мне в комнату позже. Начинало смеркаться, и я сидел посреди пола на своем вытертом турецком половике, стараясь не думать о запахах, наплывающих из окна: внизу, у Берарди, готовился кусок баранины, пролежавший в кладовой дня на два дольше нужного, а через улицу тушилась вяленая рыба, и в нее нужно было положить побольше чеснока и поменьше розмарина.

– Каренца говорит, ты весьма хорошо готовишь, – сообщил отец, подходя к окну.

Я знал, что он не может ощущать запахи вещей так же, как я, что он просто смотрит на голубей на крыше напротив.

– Похоже, ты можешь приготовить любое блюдо, которое умеет делать она. Я и понятия не имел. На самом деле она говорит, что никогда не пробовала такой еды, как твоя.

– Скажи ей, что я извиняюсь. Я больше не побеспокою ее.

– Нет?нет. Каренца полагает, что у тебя настоящий талант. Твоя мать тоже так думала.

– Правда?

– Не удивляйся. Мы разговаривали, я и твоя мать. Довольно часто. – Он выдавил слабую улыбку, и вот тогда я впервые осознал: он действительно любил ее. – Ты не хочешь поработать со мной в лавке?

– Что, сейчас?

– Нет, я имею в виду – каждый день. Я валандаюсь с Пьеро, как с мешком репы. А от тебя был бы толк.

– Не думаю, что мне стоит этим заниматься.

– Ты хочешь сказать: «Я не хочу».

Я пнул складку вытертого коврика:

– Нет, папа. Я буду хуже, чем Пьеро. Если я тебе кое?что скажу, обещаешь, что не будешь сердиться?

– Ладно.

– Мне нравится в лавке. Мне нравится работа…

– И ты хорошо ее делаешь, Нино. Честно. Ты же знаешь, я не говорю неправды.

– Спасибо, папа. Но я бы действительно стал плохим мясником.

– Я так не думаю! Почему бы?

– Потому что меня занимает только то, что происходит с мясом, когда его готовят! – выпалил я. – А работа мясника, она вся про… Ты имеешь дело только с продуктами!

– Конечно, Нино! И ничего в этом плохого нет.

– Да, но когда ты продаешь кому?то кусок мяса – телячью грудинку, скажем, – ты же, наверное, думаешь: «Какой отличный кусок мяса я тебе продаю, везунчик. И ты, конечно же, придешь еще».

– Ну, наверное, как?то так я и думаю. А почему нет? Я выбрал теленка. Отвел его на бойню. Подвесил и разделал. Кому, как не мне, знать, что он будет вкусным, так?

– Да, но как этот парень его приготовит?

– А это уж не мое дело.

– Я знаю. Но я?то смогу думать только об этом, – едва дыша, заявил я. – И ни о чем больше. Мне будет очень нужно узнать! Его сварят, нарежут и поджарят с луком и вержусом?[9] Сделают мортаделлу? Сосиски? Сопадо?

– Ради всего святого, какое еще сопадо?! – раздраженно воскликнул папа.

– Вот такое! Это мясо, тушенное с мускатным орехом, и медом, и красным вином… корицей, гвоздикой.

Вкусы на мгновение захватили меня, и я сглотнул. Не так давно я обнаружил еврейский квартал к западу от рынка и проводил многие часы, исследуя новые вкусы и странные незнакомые ингредиенты – странные для меня, конечно. Владельцы маленьких харчевен терпели мои расспросы, потому, возможно, что я был так очарован их едой, а вопрос религии ни разу мне и в голову не пришел.

– Понимаешь, папа? Я бы всегда хотел оказаться по другую сторону прилавка.

– Так ты хочешь стать поваром? – вздохнул папа.

– Мне нужно готовить! Если я не на кухне, то тоскую по ней. Я не могу это переносить. Знаю, это чушь.

– Вовсе нет, – тихо возразил он.

– Каренца права, называя меня чокнутым.

– Нет, не права! Но в любом случае она это не всерьез. Не думай о Каренце плохо. Она мне даже головомойку устроила, когда ты унесся.

– Мне жаль.

– Не надо меня так уж жалеть. Она рассказала, какая у нее появилась идея – ну, Каренца есть Каренца. Но в кои?то веки, эта идея хороша.

– Правда? Значит, мне опять можно пользоваться кухней?

– Нет. Она думает, мне стоит поговорить с твоим дядей Терино. И я сказал, что так и сделаю.

– О чем?

– У него есть кухня, так?

– Конечно есть. Но «Поросенок» – это же настоящее заведение. Ну то есть люди платят деньги, чтобы там поесть.

– И что? Моя лавка – тоже настоящее заведение. Если ты достаточно хорош, чтобы работать там, а я говорю, что так и есть, то ты и для «Поросенка» достаточно хорош. Тебе нужно работать, Нино. Или иди туда, или успокойся и занимайся тем, чем балуются мальчишки твоего возраста. Выходи на улицу и бегай там с друзьями.

– Мой лучший друг ушел, – горько сказал я.

– Арриго?

– Нет! Кое?кто другой.

– Уехал из города?

– Нет. Ушел.

– А?а. – Папа перекрестился, и я не нашел в себе сил объяснить, как все обстоит на самом деле. – Тогда, наверное, работа лучше всего. Возможно, только на время. У Терино хорошее заведение, ты многому научишься. Или, может, он тебя вовсе от этого дела отвадит, – с надеждой добавил он.

– Я… я подумаю.

– Так что, идем говорить с твоим дядей?

С минуту я кусал губы, потом кивнул.

– Наверное, я буду горшки отскребать, – сказал я.

– Нет, не будешь. Я об этом позабочусь. Ведь он мой младший брат, так? И мой клиент. Если не сделает, как я скажу, я уж постараюсь, чтобы ему вместо мяса одни хрящи доставались.

– Ладно, – кивнул я.

– Вот и хорошо!

Папа подошел и взъерошил мне волосы, осторожно, как будто боялся мозги поцарапать. Потом легонько дернул меня за мочку уха.

– Мне очень жаль твоего друга, – сказал он.

– Наверное… это все воля Божья, да? Мы же не можем с Ним спорить?

– Нет, – тихо ответил он. – Не можем.

 

10

 

За пределами рыночной площади едва светало. Коппо, мой главный помощник, явился чуть раньше вечернего звона. Поскольку я был совсем юнцом, да к тому же племянником хозяина, мне приходилось держаться заносчиво, дабы остальные повара начали уважать меня, и в любом случае для работы кухни в полную силу требуется, чтобы ею управлял кровожадный великан?людоед. Но сегодня утром у меня не было настроения, и я приставил Коппо толочь перец, поскольку знал, что сам он не удосужился бы сделать это. Когда пришли остальные работники, мы уже разложили все необходимое для обеда.

Теперь нам нужно было приготовить блюда, которые мы подавали всегда: суп цанцарелли с миндальными клецками; похлебки из рубца, зеленых бобов, телятины, фенхеля; жаренные на вертеле голуби, цыплята, зайцы, кролики, перепела, дрозды, миноги, угри; макароны по?римски, приготовленные в нежном, сдобренном салом бульоне; рыбный пирог; оладьи с турецким горохом, зеленью и рисом. Будет еще фруктовый пирог и торт с заварным кремом на десерт. Только я раздал всем указания, как в дверях вновь нарисовался дядя Терино. Вид кухни, где на заре кипит работа, вся подготовка закончена, все уже булькает над огнем, должен был бы восхитить его скаредные, всегда жалеющие времени глазенки, но он все это проигнорировал.

– На вечер, – сказал он, – есть особые заказы. Четыре жареных козленка. Два молочных поросенка. Телячья голова…

Я прибавил это все к тому, что уже мысленно готовил. Козлят надо будет отварить, нашпиговать салом, потом нафаршировать… Поросят…

– Для кого это? – спросил я, утирая пот со лба.

Господи, надо было поспать хоть пару часов, если я собираюсь наделать такое количество еды.

– Какое твое дело, для кого это?!

Лицо Терино надулось и покраснело от гнева, глаза, и в лучшие времена не слишком большие, будто и вовсе утонули в черепе. Такой уж между нами сложился ритуал: дядя был дурак, и я уже давно выучился не обращать на него внимания. Однако сегодня утром ощущение было такое, будто он закатил мне пощечину. Я стиснул зубы.

– Эта телячья голова… Ее надо приготовить каким?нибудь особенным образом?

– Особенным образом? Особенным образом? Ни в коем случае, юный мастер! Лучше просто подадим благородным господам на обед тарелку тепленького дерьмеца! Принесем сырую голову! Если ты думаешь приготовить что?то, кроме особенной телячьей головы, я отправлю тебя отскребать…

– Извини, дядя, – выдавил я, чувствуя, что мышцы моих челюстей вот?вот лопнут – так я их сжимал. – Как именно господа желают, чтобы им приготовили телячью голову?

– Ты что, дерзишь мне, племянник? – Он знал, что я ненавижу, когда он так меня называет перед работниками.

– Нет, вовсе нет. Но мне нужно начинать…

– Тебе нужно начинать прямо сейчас. Давай вытаскивай палец из задницы и займись настоящей работой! Стоишь без дела, когда все эти взрослые мужчины вокруг тебя…

– А пошел ты в жопу, дядя! – пробормотал я.

Терино наклонил голову, словно бойцовый петух:

– Что ты сказал?

– Я сказал…

Ложь, которую следовало произнести, всплыла у меня во рту: «Я сказал, дядя, как тебе угодно». Но я уже четыре года проглатывал слова, которые по?настоящему хотел высказать, – слова, которые, видит Бог, этому жадному до денег, чванливому засранцу необходимо услышать. И внезапно они выскочили, а с ними огромное облегчение, словно выдернул гнилой зуб.

– Я сказал: пойди и сам себя поимей.

В кухне стало так тихо, будто наступили мертвые ночные часы. Даже кипящий бульон и жарящийся лук словно примолкли в ожидании. Если так, они не разочаровались.

– Матерь Божия! – Терино тоже дошел до кипения. – Ма?терь Бо?жи?я!!! Ублюдок! Вон! Выметайся отсюда, ты, мелкий хрен! Никто не смеет совать задницу мне в лицо! Никто!

– Да неужели?

Коппо и остальные вытаращились на меня, застыв от предвкушения. Целая жизнь развернулась передо мной – целая жизнь выковыривания крошек похвалы из куч дерьма, пока этот самозваный тиран тут надувает щеки и кукарекает…

– Тогда ты, наверное, глуховат, – отчетливо произнес я, не вполне веря в то, что делаю это. – Потому что весь город за твоей спиной зовет тебя жуликом.

– Я тебя убью!

– Ой, даже палец не поднимай, жирная свинья. Я уже ухожу. Сам фаршируй эту телячью голову. А лучше – свою задницу.

И я направился к выходу. Прямо?таки гордо прошествовал. И взгляды всех, кто был в кухне, прожигали мне спину. Проходя мимо дяди, я посмотрел ему прямо в лицо. Его глаза на желчной физиономии выпучились, как у рыбы, губы шевелились. Наконец, когда я уже почти дошел до задней двери, что?то промелькнуло в его взгляде.

– Нино, стой!

Я обернулся. Пару секунд назад я трепетал от ужаса, но теперь мне стало все равно.

– Иди в жопу!

– Не говори так со своим дядей! – У Терино проступили вены, на шее они практически звенели от старания взять себя в руки. – Давай прекращай эту ерунду и возвращайся.

– Ты шутишь, что ли?

– Нет, не шучу! Возвращайся.

Я показал ему «козу» и отвернулся к двери.

– Погоди, я… – Он схватил себя за волосы и дернул посильнее. – Прости меня, Нино. Ты мне нужен в кухне сегодня вечером.

– Зачем? – огрызнулся я, кладя руку на задвижку двери.

– Потому что я окажусь в дерьме без тебя, доволен? Толстосумы будут там сидеть и ждать еды, а мне что делать, а? Бог мой, да без тебя на кухне что случится вечером? Нино… пожалуйста!

– Я хочу больше денег.

– Мы можем поговорить об этом позже.

– Ты, наверное, шутишь.

– Ладно! Хорошо! Больше денег! Все, что захочешь! Только вернись!

Я вернулся. А что мне еще было делать?

 

Как только закончился обед, я вышел на рыночную площадь и сунул голову под насос. Было пасмурно и влажно: ближе к вечеру грянет гроза. Я помахал Уголино, стоящему в своем углу и мешающему в горшках, как он неукоснительно делал каждый день, кроме воскресенья. Он, как обычно, меня проигнорировал. Голуби дрались за лучшее место на колонне Изобилия. По старой привычке я поискал глазами мягкое сияние волос Тессины в толпе у подножия колонны, но, конечно же, моей подруги там не оказалось. С того дня я больше не видел ее, даже в церкви. Она не умерла, иначе я бы услышал об этом, и не вышла замуж, потому что об этом знала бы вся Флоренция. Бартоло Барони я встречал один или два раза, пока он еще не уехал во Фландрию. Он прокатывался по гонфалону Черного Льва, словно говяжий бок, установленный на тощие ноги, раздавая милости и разрешая споры. Одни говорили, что он залез в карман к Медичи, другие – что Медичи к нему. Я обходил Бартоло десятой дорогой, а его сына и дальше, и, когда папа хвалил Барони за хорошую службу общине, я молчал.

Достаточно остынув, я вернулся готовить особые заказы Терино к ужину. Нафаршировал молочных поросят их собственными нарубленными внутренностями, вареными яйцами, салом, сыром пекорино, хорошенько приправил перцем, шафраном, чесноком, петрушкой и шалфеем. Они отправились на вертел медленно прожариваться, мальчик при них получил указание сбрызгивать тушки маринадом из уксуса, перца, шафрана и лаврового листа. Коппо было поручено обдирать голову теленка, которую я собирался сварить и подать с зеленым соусом. Я решил, что козлята, отваренные в молоке, выйдут слишком жирными, поэтому четвертовал их, нафаршировал целыми головками чеснока, черносливом и цветами тимьяна и поставил их в печь, пока готовится соус.

Терино предпочел бы что?нибудь традиционное, но я не собирался уступать ему ни пяди. Козлята были маленькие и нежные, первые этой весны, и мне представились желтые от дрока холмы, где они родились. Так что я решил сделать желтый соус, используя шафран – что было дорого и расстроило бы Терино, – миндаль и яичный желток. Все это отправилось в ступку вместе с вержусом и доброй щепотью имбиря, а потом в сито. Цвет получился не совсем таким, как нужно, и я добавил еще шафрана, хотя сработал бы и яичный желток.

 

Был уже довольно поздний вечер. Все получилось вполне удовлетворительно, хотя я аж голос сорвал, вопя на парня, крутившего вертел и чуть не спалившего поросенка. Куски козленка, зажаренные в подливе с шафраном и вержусом, яркие, как солнце, в своих одеяниях из соуса цвета дрока и украшенные настоящими веточками дрока с рынка, рагу из дичи… После того как последний поросенок был возложен на блюдо и унесен в зал, я сел на табурет мальчика при вертеле и понял, что совершенно вымотался. Я уставился в потолок, дыша словно карп, выброшенный на берег. Тут Терино просунул голову в дверь и кивнул мне, подзывая. Его пухлое лицо больше обычного побагровело от волнения.

– Выйди, Нино! Тут кое?кто хочет познакомиться с тобой.

– Ради Бога, дядя. У меня уже сил нет.

– Когда ты вернешься, мы обсудим твою пла…

– Господи!

Я с трудом выпрямился и проковылял мимо него. Одежда прилипла к моему телу, пропитавшись п?том, ее покрывали зеленые и ярко?желтые пятна. Платок вокруг головы, наверное, был еще хуже, так что я снял его, и мокрые волосы упали мне на плечи. Я плелся по коридору, соединявшему кухню с обеденным залом, а Терино тяжело дышал позади, поторапливая. Я ненавидел выходить в зал в рабочей одежде. На кухне я был главным, но здесь выглядел как мальчик на побегушках и, едва ступив в шумное помещение, таковым себя и ощутил. Клиенты окажутся снизошедшими до повара банкирами с жирными пятнами на дублетах, а дублеты эти будут стоить больше, чем папина лавка. Когда они увидят, что я еще мальчишка, то начнут надо мной смеяться. Так уже бывало раньше. Терино лучше бы приготовиться к тому, во что это ему обойдется.

Обеденный зал, длинный, с низким потолком, освещался рядами свечей. Огонь тлел в камине, хотя на улице было тепло: Терино нравился запах и от жара не отсыревали стены. Толпы едоков уже начали покидать зал, оставляя выпивох. Я обежал взглядом столы, ища несъеденный ужин, но глиняные подносы почти все стояли пустые. Хорошо. Я гадал, где же мои банкиры, но потом увидел, как кто?то машет мне из угла за камином. Конечно же, Терино и должен был посадить их туда: в самую уединенную часть зала. Я вздохнул, вытер руки о фартук и направился к камину, петляя между столами. Однако, подойдя ближе, разглядел, что машет мне не кто иной, как Сандро Боттичелли. Какое облегчение! Я замахал в ответ и поспешил к столу Сандро. Пятеро рядом с ним оказались незнакомцами – один походил на юриста, да и другие, судя по одежде, не испытывали недостатка во флоринах. Все?таки банкиры? Может, Сандро обсуждал заказ? Один из незнакомцев казался совсем мальчиком. Другой, одетый лучше всех, сидел спиной. Остальные над чем?то смеялись. Потом человек, сидевший спиной, повернулся ко мне и улыбнулся.

Издали я видел Лоренцо де Медичи много раз, но тут он сидел передо мной, в паре шагов, и я, хоть несколько стыжусь признаваться в этом, чуть не бухнулся на колени. Во всей Флоренции не было более известного человека, а может, и во всей Италии – и вот он смотрит на меня.

У него оказалось странное лицо, полное нескладных плоскостей и выпуклостей. С одной точки он был похож на красивую жабу, с другой – на римского сенатора. Фамильный клюв Медичи у Лоренцо выглядел так, словно он клевал печень титанов на завтрак. Рот был широким, но почти безгубым, а брови – тяжелыми и ярко?черными, как и волосы. На самом деле это лицо казалось прекрасным, потому что в нем вообще не было никаких компромиссов. Если бы у меня нашелся кусочек угля, я бы бросился рисовать его прямо тогда, на своем липком фартуке.

– Ты, должно быть, Латини, – произнес Лоренцо голосом тонким и резким, как будто кто?то недавно ударил его в горло. – Иди посиди с нами. Сюда, рядом с Анджело.

Мальчик отодвинул свой стул вбок, а я подтащил пустой и сел. Тот застенчиво кивнул мне.

– Анджело Полициано, – сказал он.

Ему было, пожалуй, года на три меньше, чем мне, и я внезапно ощутил благодарность к мальчику: в сравнении с ним я казался старше.

– Я слышал, ты племянник Филиппо Липпи? – спросил Лоренцо, и я кивнул. – Вот Сандро тут рассказывает, что ты можешь рисовать с некоторой долей таланта своего дяди?

– Не стану хвастаться, – осторожно сказал я. – Не из скромности, но из честности, господа. Я бы хотел стать художником, это правда, но я всегда буду бежать позади лучших, пытаясь их догнать. Правда, с корзиной миног и мускатным орехом…

– Хорошо сказано. Мы все получили большое удовольствие от сегодняшнего пира. Разве не так, друзья? – (Вокруг стола поднялись бокалы.) – Давай?ка я тебя представлю. Это Браччио Мартелли, Джованфранческо Вентура… – (Двое мужчин в дорогих шелках кивнули, все еще ухмыляясь той шутке, которую я прервал, и, похоже, не особенно мною интересуясь.) – С Полициано ты уже знаком, и с Сандро, конечно. А это Марсилио Фичино. – (Человек, которого я принял за юриста, церемонно кивнул.) – Я бы и сказал, что он тоже наслаждался ужином, но, увы, Орфей наших дней не ест мяса.

– И ничего вареного и жареного, – вставил Сандро. – По счастью, он знает толк в вине.

В нем и самом, похоже, было уже немало вина, поскольку лицо его покраснело.

– Добро пожаловать к нашему столу! – сказал Фичино.

Он был невысок и немного сутул, хотя и не стар, а его довольно длинное лицо выглядело нежным и кротким. Голубые глаза сияли мягким спокойствием. Я принял его руку и почувствовал себя гораздо увереннее. Конечно же, я знал, кто он, и был очень польщен.

– Сандро здесь рассказывал мне о вашей работе, господин, – сказал я. – Платон… – Я порылся в мусоре собственной головы в поисках чего?нибудь услышанного от Арриго. – Вроде бы Платон говорит, что обжорство делает людей неспособными к философии и музыке и глухими к тому в нас, что от Бога? Могу представить, что вы думаете о моей профессии!

– Ты слышишь, Фичино? – Лоренцо де Медичи хлопнул по столу и расхохотался. – В нашей Флоренции даже повара цитируют Платона!

– Значит, ты поощряешь именно обжорство? – спросил Фичино.

Это мог бы быть язвительный вопрос, но я понял, что он не пытается меня уколоть. Я позволил своему взгляду обежать стол со всеми пустыми блюдами и грудами костей.

– Если и так, то, кажется, я делаю это не слишком плохо. Но мой ответ таков: мне нравится готовить для обжор в той же степени, как нашему Боттичелли – писать для близоруких заказчиков.

– Ага. Интересно. Но ведь тебе постоянно приходится делать именно это. Разве не в этом суть мест, подобных этому? И спешу добавить, в «Поросенке» превосходный винный погреб, так что я нисколько не очерняю достойное заведение.

– Нет, нет, конечно, – поспешно отозвался я, скорее чувствуя, чем видя, как Терино у кухонной двери заламывает руки. – Это правда, моя кухня служит людям, чья главная забота – чтобы живот был полон, а не то, чем именно его наполняют. Я?то желал бы, чтобы мою еду вкушали, ощущали ее вкус, а не заглатывали. Еда может побуждать думать, так же как музыка или слова на бумаге. Я полагаю, мы этого не понимаем просто потому, что выбрали не понимать. Если человек глух или слеп, мы его жалеем. Если он не ощущает вкусов, то мы говорим, что ему, наверное, повезло, и шутим насчет стряпни его жены.

– Истинная правда! – воскликнул Вентура.

Теперь уже слушал весь стол, и мне надлежало бы смутиться, но присутствие Фичино позволяло мне сохранять непринужденность.

– Вот художники вроде Сандро или моего дяди Филиппо – они используют краски, чтобы создавать свет и движение… и даже звук! Я имею в виду, можно расслышать шум толпы, ропщущей на святого Петра на фресках Мазаччо, которые в церкви дель Кармине.

– Это верно, – сказал Сандро. – Я их слышал.

– Перебрав вина, я слышу, как стена жалуется, когда я на нее мочусь, – заявил Мартелли.

Остальные засмеялись – все, кроме Фичино, который подпер пальцем подбородок, даря меня вежливым вниманием.

– Ну так вот, вкусы тоже могут это делать, – упрямо продолжал я. – Мы думаем, что пользуемся только одним чувством зараз: уши слышат музыку, глаза видят картину, но это совсем не так. Почему мы видим в голове прелестное лицо, когда слышим любовную песню? Почему слышим толпу у Мазаччо? Еда, господа, ничем не хуже – мы ощущаем вкус не только языком. Я вот о чем: что вы подумали о козленке? – Я ткнул в блюдо, и кости на нем брякнули.

– Я подумал о козлятах, играющих на холмах этой прекрасной весной, и почувствовал некоторую меланхолию, – сказал Лоренцо. – Но только на мгновение. Полагаю, все дело в цветах дрока. Но вкус мяса был столь превосходен, что я совсем забыл об этом. В общем, я представил, как козлята едят все эти свежие растения и как хорошо, должно быть, бродить по холмам, ни о чем не заботясь. – Он вздохнул. – Дьявольская забава, мессер Нино, – шутить над человеком, пойманным в ловушку своей службы.

– Простите меня, господин! Но я должен признаться, что именно этого я и хотел добиться!

– Тогда ты должен прийти и приготовить что?нибудь для меня.

– Я… – У меня отвисла челюсть, будто мышцы превратились в желе.

– Уверен, он скажет «да», Лоренцо. – Сандро наполнил кубок темным красным вином и подтолкнул его ко мне. – Однако я бы не давал ему думать слишком долго. Он к этому делу склонен, и на пользу оно ему не идет.

– Тогда решено.

Остаток вечера не помню, только взлеты и затихания слов и смеха. Когда я слишком вымотался, чтобы поддерживать беседу, я неловко поклонился компании и ушел спать под кухонный стол. И все это могло показаться сном, если бы мальчик в красно?зелено?белой ливрее Медичи не принес мне на той же неделе письмо – простой лист сложенной бумаги, на котором было написано:

 

Марсилио утверждает, что Сократ сказал: «Люди дурные живут для того, чтобы есть и пить, люди добродетельные едят и пьют для того, чтобы жить».

Я всегда полагал, что он все понимал неправильно. Спасибо тебе, что превратил меня, пусть на краткий миг, в горного козленка.

 

И под этими строками – колючая подпись самого Лоренцо Великолепного.

 

11

 

Прошла еще неделя. Как?то утром я скоблил на кухне свиную голову, когда кто?то вошел через заднюю дверь.

– Положи рядом с тем большим кувшином! – крикнул я, думая, что это принесли заказанное.

Но ответом было молчание. Тогда я поднял голову и увидел коренастого смуглого мужчину, с густейшими бровями и изборожденным морщинами лицом. Одна нога у него была немного кривовата.

– Ты Нино Латини? – резко спросил он. Выговор был иноземный.

– А кто спрашивает?

– Зохан ди Феррара.

Я выронил разделочный нож.

– Ты не он, – сказал я.

– Думай что хочешь. Тебе разве некому поручить эту ерунду?

– Мы… У нас сегодня на пару человек меньше.

– Гхм! – негодующе хмыкнул он. – Завтра вечером. Ты работаешь?

– У меня выходной.

– Жалко. Ты, похоже, сможешь это сделать.

– Что сделать?

– Палаццо Медичи. Пир на пятьдесят гостей. Только один вечер, так что не питай никаких таких идей. Если ты годишься только головы скоблить, то не трудись даже приходить. Но если у тебя есть кое?что в штанах, то увидимся на кухне за час до рассвета.

И с этим он ушел. Я плюхнулся на стул. Зохан ди Феррара был самым знаменитым поваром во Флоренции. Разумеется, он работал на Медичи – никто другой не мог себе его позволить. Повара болтали о нем, словно о Мерлине.

Я не сказал об этом Терино. Он повысил мне плату, но по своему разумению, а не по моему. До меня начинало доходить, что мое время в «Поросенке», пожалуй, приближается к концу. Я не должен оскребывать свиные головы, не так ли? С другой стороны, Терино – семья, и папа все еще думал, что дядя может когда?нибудь оставить таверну мне. Но опять же – Терино вовсе не так стар, его, может, еще лет на двадцать хватит. Двадцать лет он будет гадить мне на голову и вести себя так, словно купил меня на рынке рабов… Я не знал, к чему маэстро Зохан хочет меня приставить на своем пиру, но решил, что буду хоть тухлых фазанов ощипывать день и ночь, если смогу чему?нибудь у него научиться.

Так что на следующий день я проснулся очень рано, хотя едва смог уснуть, и ускользнул из спящего дома. Улицы были почти пусты. Я прошел по краю Пьяцца делла Синьория, повернул на север через округ Дракона. Дворец Медичи стоит в округе Золотого Льва, недалеко от собора Сан?Марко. Я не слишком часто забредал сюда: последний раз – год назад, когда умер Пьеро де Медичи и папа взял меня постоять у дворца вместе с толпой флорентийцев, пришедших отдать последнюю дань и показать молодому Лоренцо, что они на его стороне.

Я прошел следом за какими?то людьми, похожими на слуг, и они привели меня к черному входу. Дворец только начинал просыпаться, сонные мужчины и женщины, пошатываясь, брели по коридорам, приступая к первым утренним делам. Нос привел меня на кухню, где огонь горел всю ночь, и мальчик, ответственный за него, таращился на угли стеклянными глазами, покачиваясь на своем каменном сиденье. Масляные лампы горели на подставках, и еще здесь стояли дорогие свечи, сделанные из настоящего воска. Маэстро Зохан пока не пришел, и кухня вся была моя – огромная, повсюду мрамор, белый и блестящий, как будто его только что откололи от скал Колоннаты. Медных котлов и сковородок висело множество. Содрогнувшись при мысли о том, как это все оттирают и полируют, я выбрал уголок у огня и переоделся в рабочую одежду, а потом принялся раскладывать свои инструменты.

Вскоре ввалился маэстро Зохан, ведя за собой целую свиту других поваров и помощников. Начали подтягиваться и личные слуги Медичи, и помещения кухни чуть ли не мгновенно заполнились шумом. Великие персоны хозяйства тоже собирались: буфетчик, чьей вотчиной была вторая кухня дворца, где готовились сладкие блюда, и особенно огромные сахарные скульптуры, украшавшие каждый пир; закупщик, ответственный за закупку еды и ведущий учетные книги; виночерпий, выбирающий и подающий вино; ключник, распоряжающийся ключами от всех кладовых, погребов, клетей и буфетов; пекарь, закупавший зерно, надзиравший за качеством хлеба и отмерявший его всем в хозяйстве, кто имел на это право; нарезатель мяса за столом, поражавший гостей хозяина своим искусством и ловкостью; чашник, держащий ключи от винных погребов. И все они подчинялись стольнику мессера Лоренцо, уже совсем важной персоне, который следил за всеми и каждой сторонами развлечений своего нанимателя, был опытным поваром, мастером этикета, танца и режиссером?постановщиком. Я не помню стольника Медичи сейчас, только то, что он был старым и свирепым, настоящим дворянином из древнейших фамилий города – Перуцци или, может, Бранкаччи, – и я делал все возможное, чтобы избежать его взгляда. Как главный повар, маэстро Зохан отвечал только перед стольником, и сейчас они пребывали глубоко погруженными в тихое, но напряженное обсуждение. Когда мне наконец удалось привлечь внимание маэстро, он выдал неловко длинную паузу, прежде чем узнал меня.

– А, мальчик с рыночной площади, – наконец произнес он. – Я слышал, ты предложил своему дяде поиметь самого себя. Попробуй сделать так со мной, и от Шотландии до Китая не найдется ни одной кухни, которая тебя наймет. Ясно?

Я хмуро кивнул. Неужели уже весь мир знает, что я сказал своему дяде? Или так очевидно, что я хочу другую работу?

– Хорошо, – продолжал маэстро, топорща брови. – Что ты можешь делать?

Он взял со стола рядом длинную деревянную ложку и начал постукивать ею мне по грудине – рассеянно, но довольно сильно.

– Я могу делать все, маэстро, – быстро ответил я.

– Все? Это хорошо. Почисти тех миног. – И он махнул ложкой на три корзины переплетенных спутанных рыб.

На кухне мало более отвратительных работ, чем разделка миног, но именно к этому склизкому, вонючему чистилищу привел меня мой язык. Я нарушил два непреложных правила: изменил собственной семье и проявил непочтительность к старшим. Новости быстро разносятся в сообществе поваров – теневом мирке предрассветных сплетен и беспробудного пьянства, – а я привлек к себе внимание наихудшим образом из всех возможных. Единственное, что мне оставалось делать, – погрязнуть в работе, и я сделал это в самом буквальном смысле. Потому что разделать миногу – значит удалить ее чудовищное кольцо зубов, засунуть деревянный вертел ей в задницу и вытащить кишки, не повредив их – в противном случае вся рыба окажется испоганена мерзостными жидкостями, – но при этом обязательно нужно собрать вытекающую кровь, поскольку она идет в соус. После всего этого ты должен с величайшей осторожностью соскрести всю до капельки густую липкую слизь со шкуры. Я показал себя идиотом, но, по крайней мере, понял: маэстро Зохан ждет, что я пошлю его на хрен, чтобы вышвырнуть меня прочь. Так что я закатал рукава и приступил к работе.

Время скользило мимо, растворяясь в вонючем оцепенении, но в итоге у меня остались три пустые корзины и б?льшая часть миног, выпотрошенных и без слизи. Передняя часть моей котты превратилась в нечто отвратное, а руки будут пахнуть еще несколько дней, но я пошел и сказал маэстро, так скромно, как только мог, что работа закончена, зная: он просто обязан дать мне какое?то новое мерзкое задание. Но вместо этого Зохан, прищурясь, смерил меня взглядом с головы до ног и, кажется, нашел мой тошнотворно?грязный вид вполне удовлетворительным. Потом постучал меня по руке ложкой, которую носил с собой, словно командирский жезл:

– Теперь приготовь их.

И он развернулся и направился прочь, туда, где пекари раскатывали тесто для пирога.

Это звучало слишком хорошо, чтобы быть правдой, но я понимал: меня ждет еще одна проверка, куда более опасная, потому что выглядит наградой. К счастью, я умел готовить миног. Я пробежался по кухне в поисках ингредиентов, вымаливая их, если приходилось. Миноги – роскошное блюдо как по вкусу и аромату, так и по цене, и испортить его – все равно что швырнуть кошель серебра в реку. Каждая рыбина получила в рот кусочек мускатного ореха величиной примерно с семечко апельсина, и гвоздику во все дырки по обе стороны головы – их там четырнадцать, как я намертво затвердил тем утром. Потом я скатал каждую миногу от хвоста к голове в плотный рулет и разместил на противне. Когда один противень заполнился и рыбы оказались уложены достаточно плотно, чтобы не развернуться, я налил оливкового масла, вержуса и какого?то хорошего пряного белого вина из Лигурии, чуть припорошил солью и поставил противень в прохладное место. Изысканное нежное мясо следует готовить в последнюю минуту. Я меж тем принялся делать соус: грецкие орехи – я предполагал миндаль, но грецкие выглядели такими сочными и вкусными – отправились к огню подрумяниваться, потом в ступку с изюмом, хлебом, вержусом и тем же лигурийским вином, чтобы превратиться в кашицу. Когда миноги уже готовились, я добавил в соус их кровь и немного сока с противня, щепотку имбиря, много корицы, еще несколько гвоздичин и выпарил все это. Внезапно рядом со мной возник маэстро Зохан, понюхал соус и противни с миногами и коротко кивнул:

– Хорошо. Теперь прекрати валять дурака и займись делом.

До сих пор у меня не нашлось времени поболтать хоть с кем?нибудь. Я, в общем?то, едва голову поднимал с тех пор, как пришел маэстро, а это случилось за несколько часов до рассвета. Теперь я оказался вместе с парой помощников Зохана перед горой из пятидесяти, по меньшей мере, овечьих ног, которые надо было почистить, вынуть кости и замочить для заливного. Как и Зохан, парни были родом из Феррары, но уже много лет жили во Флоренции и утратили заметный чужеземный акцент своего начальника. Это должен быть настоящий пир, сказали они. Прибудут неаполитанский посол с супругой и еще посол Милана.

После этого началась трепотня о менее благородных вещах, и к тому времени, как ножки были готовы, мы уже более?менее определились, что? каждый из кухонных работников любит делать в спальне и с людьми какого пола. Мы приготовили заливное, и вскоре после обеда, который прошел мимо меня, поскольку я трудился слишком яростно, чтобы проголодаться, человек, отвечавший за мясо, получил противень кипятка на ногу от неловкого мальчишки, и его, охающего от боли, пришлось унести. Как наемник, которым я тут и был, я бросил новых приятелей, подхватил свои ножи и поспешил туда, где маэстро бесновался перед кучкой молочных поросят.

– Я мясник. Что вам требуется? – спросил я.

– Я думал, ты повар, – огрызнулся Зохан.

– Родился мясником, маэстро, – заверил я его. – Это в крови.

Я дал ему попробовать остроту одного моего ножа и вроде бы убедил.

– Но ты можешь это сделать? – с сомнением спросил он. – Их надо вывернуть наизнанку и нафаршировать.

Такова уж была моя кара: блюдо, в котором я пытался отказать своему дяде, вернулось ко мне в восьмикратном размере.

– Конечно могу, – ответил я.

Еще никогда я не работал так тяжело и много. В этот душный, безветренный день огонь в печах превратил кухню в Везувий, пышущий жаром столь сильным, что ты чувствовал его при всяком движении. Создавалось ощущение, что на каждом шагу ты проталкиваешься сквозь тяжелые плотные бархатные занавеси. Воздух был прямо?таки нафарширован запахами. Нос мой наполняла перечная пыль, глаза слезились. Я приготовил поросят, но уже с трудом. И все это огромное количество еды предназначалось лишь для одной части пира. Повсюду вокруг меня обретали форму другие блюда: первую перемену группа молоденьких девушек украшала засахаренными сливами, фигами, апельсинами и абрикосами, а также тонким золотым листом. Еще больше золота было налеплено на сладкое печенье из жареного теста, нарезанного замысловатыми фигурами и пропитанного пряным сиропом и розовой водой. Здесь имелись пироги всевозможных видов: наполненные свиными потрохами и тыквой; пироги в болонском стиле, с начинкой из сыра и перца, и пироги с каплунами и голубями. Были сосиски, целые окорока со всего севера Италии. Мои молочные поросята входили во вторую перемену блюд, как и миноги, лимоны, засахаренные и завернутые в тончайшую серебряную фольгу, гигантский осетр в имбирном соусе, зажаренная целиком косуля с позолоченными рогами, каракатицы в собственных чернилах. Трепещущее бланманже всех цветов вытряхивали из форм на серебряные тарелочки. Это было слишком даже для глаз, не говоря о желудке.

Я правил лезвие своего ножа, когда по моему темени постучала ложка Зохана.

– Вон там, – сказал он. – Твои миноги вот?вот будут готовы. Я поручил Чино закончить соус. Но это нужно сделать сейчас.

Я проследил взглядом за ложкой, и сердце мое упало. Группа измотанных пекарей, все в муке – от волос, бровей и ресниц до одежды, – собирала корку пирога шириной с мои раскинутые руки, испеченную частями и достаточно большую, чтобы накрыть ею стоящее рядом на полу медное блюдо почти с ванну величиной. А возле ванны только что поставили шесть плетеных клеток. Каждая клетка была полна серых черноголовых птичек, истошно верещащих, но в кухне стоял такой гвалт, что я даже не заметил, как их принесли.

– Поди помоги с «летучим пирогом», – сообщил Зохан и отправился осматривать опавшее бланманже.

Никакой большой пир не может считаться идеальным без «летучего пирога», но я терпеть не мог эти дурацкие штуковины. Печеная крышка скрывает блюдо, полное живых певчих птиц. Наверное, однажды, давным?давно, это кого?то удивило, но теперь во всем христианском мире не нашлось бы ни одного кутилы, который испустил бы что?то, кроме вздоха полнейшей скуки, когда корочку разрезают и птицы – те, что еще живы, – вылетают, чтобы биться в окна, пока не расшибутся до смерти, или рассесться на потолочных балках и оттуда капать на гостей пометом. Единственной сто?ящей частью этого блюда была съедобная сердцевина – обычно пирог, куда меньший, чем главный поднос, – но и та практически всегда оказывалась покрыта птичьим пометом и перьями. Как ни посмотри, одна потеря времени. Тем не менее следующие полчаса я вытаскивал перепуганных славок?черноголовок из клеток и запихивал под крышку пирога. Когда я закончил, мои руки покрылись царапинами от их клювов и когтей, а сам я чувствовал себя палачом. Я всегда питал слабость к святому Франциску, которого моя мать страстно обожала. Есть птиц – одно дело, но мучить их ради удовольствия богатеев – совсем другое.

Птицы в ужасе кричали под печеной крышкой, животные разлеглись на своих блюдах, золотую фольгу протерли до блеска, и Зохан суетился, бегая туда?сюда и разбрасывая специи и сахарную пудру направо и налево, словно какой?то языческий жрец. Он сунул палец в каждое блюдо, облизнул его и вытер о котту, оставляя влажную темную радугу жира, которая изгибалась от грудины до правого бедра. Только одно касание пальца – и кивок, а раз или два ругательство, и блюдо возвращалось, чтобы быть заново приправленным или выброшенным. Подавальщики и подавальщицы вбегали и выбегали, потные, бранящиеся и бранимые, забирали блюда и уносили. Маленький человечек в ливрее, который оказался мажордомом, выскочил из дверей и начал орать на Зохана. Зохан и все помощники окатили его потоком феррарской ругани, и он вновь ускакал.

Мои миноги проплывали мимо, возлежа на блюде с двумя ручками. Едва засунув последнюю птичку в «летучий пирог», я подбежал так, чтобы Зохан заметил это, и закончил соус сам. Зохан остановил женщин, которые их несли, сунул палец, облизнул, кивнул. И вместо того чтобы вытереть палец, улыбнулся, вновь макнул его, облизнул и махнул, чтобы блюдо несли дальше. Я отправился искать посуду, в которой миноги готовились. Там осталось немного хлопьев белого мяса, а одна рыба развалилась, и ее не взяли. Я подобрал пару кусочков и сунул в рот. Мясо получилось сладкое, совсем непохожее на рыбу, а текстура слегка напоминала молодого кролика. Кислота вержуса вошла в землистую пряность корицы, как меч в ножны. Такое блюдо могло вызвать у маэстро довольную улыбку. Я прислонился к столу и обмяк от облегчения.

В кухне царило теперь еще большее безумие, если такое возможно, но повара первой и второй перемены закончили работу, а подогревать и раскладывать можно было доверить слугам и помощникам. Все мы были голодны, но от бесконечной вереницы блюд, прошедших через наши руки, нас уже тошнило до невозможности хоть что?нибудь съесть.

Я снял свою пропотевшую липкую одежду и встал обнаженный посреди кухни; от моей кожи шли струйки пара. Повсюду вокруг меня мужчины делали то же самое. Служанки поглядывали на нас от дверей, их лица казались гирляндами роз. Меня всего трясло, и ощущение было такое, словно мускулы разжимались один за другим. Однако в голове шумело, и кровь в моих жилах пульсировала, горячая и готовая ко всему. Я справился. Я победил. Стоя здесь, под взглядами этих женщин, я ощущал себя не мужчиной, а здоровенным резвым сатиром, с густой, пропитанной подливкой шерстью на ляжках. А потом я посмотрел вниз, на себя. Мои снасти, которые несколько часов подряд парились в промокшей, горячей набедренной повязке, сморщились и стали похожи на жалкую кучку очищенных перепелиных яиц. Я поспешно отвернулся от двери и поддернул белье.

Посудная тряпка, более?менее чистая, – вот все, что мне удалось найти, чтобы вытереться досуха. Потом я натянул узкие штаны, невыносимо колющие разгоряченную кожу, рубашку и дублет. Затем подобрал рабочую одежду и выжал ее – потекла струйка темно?бурой жидкости. Теперь, когда огонь в печах погас, в кухне быстро становилось зябко и затхло. Влага, которую я выжал из своей одежды, осталась на руках: пот, слизь миног и тухлятина. Та же прогорклость поднималась от пола, от столов и немытых горшков, от мужчин и мальчишек, которые стояли рядом, почесываясь, моргая и зевая.

Все кухонные работники будто стали одним огромным, вонючим, шатающимся зверем, и теперь наконец?то зверь проголодался. Мы шарили по столам и пожирали все, что там валялось. То, что съесть не могли, заворачивали и совали в сумки. Я видел, как один повар сгребал себе в кошель мускатный орех из ящика, а другой набивал рукава своего фарсетто[10] палочками корицы. На одном столе стоял мешочек шафрана, полускрытый забытым куском корки для «летучего пирога», и я быстро сунул его себе в исподнее, потому что люди, как правило, не любят обыскивать нижнее белье. Весь этот грабеж происходил под снисходительным взором Зохана, который вершил правосудие в дальнем конце помещения. Одного за другим он подзывал к себе поваров, и они становились на колени на мраморные плиты, а маэстро наклонялся и что?то шептал им на ухо. Иногда это была похвала, потому что вызванный улыбался, а иногда порицание или увольнение, и тогда человек резко вставал и уходил, не встречаясь ни с кем взглядом. Потом пришел и мой черед. Я прошел и опустился на корточки у стула маэстро, а он легонько похлопал меня по плечу:

– Ты справился хорошо, и я доволен. Но никогда не говори таких дерзких слов своим начальникам, ага? Если ты когда?нибудь решишь покинуть своего дядю – но, конечно же, ты ни за что не сделаешь такой ужасной вещи, – приходи ко мне поговорить, ладно?

– Да, маэстро, – ответил я, чувствуя, как от облегчения у меня кружится голова. – А кто мне заплатит за сегодня?

– У тебя, парень, между яйцами шафрана на флорин, не меньше. Решим, что мы в расчете, правда?

Он потрепал меня по голове и отослал. Я взял ломоть панчетты и кусок сахара размером с кулак, попрощался с людьми, с которыми работал, и ушел.

Уже почти наступила полночь, а я так устал, как будто не спал полжизни. Соборная площадь была пуста, не считая человека, тайком беседующего в тени с парой юнцов. «Фико» должен быть открыт, и какие?нибудь друзья просто обязаны там сидеть. Возможно, я найду там кого?нибудь, кто купит мой шафран. Я шел медленно, воображая, что покинул Флоренцию и, взлетев высоко в ночное небо, плыву среди незнакомых созвездий.

 

12

 

Если бы я знал, что произойдет, то, наверное, не согласился бы в тот день играть в кальчо за команду Санта?Кроче. Впрочем, скорее всего, я сказал бы «да» в любом случае. Но единственное, что я мог предвидеть перед началом игры, – это некоторую потерю крови: стоящий напротив меня ублюдок с кабаньим лицом отличался такими широкими плечами, что наверняка с трудом проходил по половине улиц города, и всем обликом излучал злобу и враждебность.

Ночью прошел дождь, и мокрый песок под нашими босыми ногами был холодным и вязким. Но теперь стало солнечно – так тонко, по?апрельски, когда на свету тепло, а в тени холодно. Мы стояли, пятнадцать против пятнадцати, и рыли ногами песок, словно разъяренные бычки; нас омывал рев множества людей, наполняющих пьяццу, что понукали нас – или соперников через наши головы. «Черный Лев продает своих сестер!», «Драконы – сволочи и потаскухи!», «Парни Колеса…». А потом одинокий голос выкрикнул в момент почти полного затишья: «Popolo e Libert?!»

Я безотчетно оглянулся. Та сторона моей души, которую заполняла Флоренция, и ничто больше, выскочила на передний план, как и у всех в огромной толпе, кто услышал эти три слова. Не многие осмеливались бросить вызов Медичи таким кличем – только не после того, как Лука Питти пытался свалить Пьеро Подагрика в тот год, когда умерла моя мать. Теперь все кричали «Palle!» – в честь восьми золотых шаров на гербе Медичи. Не многие оспаривали власть «Palle», только парочка упрямцев из Ольтрарно да несколько старинных фамилий вроде Пацци, все еще болтающих, будто хотят вернуть прежнюю республику, когда все понимали, что они просто завидуют «Palle».

Как бы там ни было, на выкрик никто не обратил внимания. Человек, на которого мы все смотрели, с правой стороны трибуны для первых лиц, установленной на ступенях Санта?Кроче, не шевельнул и мускулом. Теперь «Popolo e Libert?!» утонули в «Palle! Palle!», и толпа радостно вопила и указывала на людей на помосте. Медичи. Они все собрались здесь, величайшие люди нашего города. Там был мессер Лоренцо Великолепный, прямой и надменный в роскошных одеждах. Рядом с ним стоял его младший брат, золотой Джулиано, а также глава банка Медичи, мессер Франческо Сассетти, державший руку на плече Джулиано. И союзники Медичи: Содерини, Торнабуони; миланский посол Никодемо Транкедини. И еще там были видные люди из квартала Черного Льва, упивающиеся восхищением домашних.

А на поле стоял я, глядя на линию здоровенных взвинченных парней, и особенно на одного, сложенного как бык, с яростным лицом, похожим на голову дикого вепря, лежащую на блюде. Можно было сразу распознать сынков богачей – ведь кальчо для богатых, или так считается, – по надменным ртам и идеальным прическам. Однако этот парень выглядел так, словно его только что оторвали от усердной работы на бойне. Без сомнения, и он сразу понял, что я такой же самозванец. Я свирепо уставился на него и сплюнул, подумав: «Ты прав, дружок».

Вбросили мяч, но мы уже атаковали команду Санто?Спирито. На рыхлом песке мои ноги двигались медлительно и неуклюже. Как и следовало ожидать, огромный ученик забойщика рванулся прямиком ко мне, с изяществом и грацией грозовой тучи. В кальчо нет правил. Ты забрасываешь мяч в сетку другой команды, а как ты это сделаешь – вообще не важно, если только успеваешь остановиться за миг до убийства. Одна тактика – если у вас хватит смелости это так назвать – состоит в том, что в самом начале игры другой команде наносятся такие повреждения, чтобы она не мешала вам набивать очки в дальнейшем. Именно это тупорылый хряк передо мной и держал в своем крошечном умишке, но вместо того, чтобы позволить ему оторвать мне руки, я нырнул вбок и подрезал его ногами. Он рухнул, как срубленный дуб, а я вскочил и нырнул в бушующую драку, которая уже каталась туда?сюда над мячом. Потом времени думать не осталось. Я несколько раз получал мяч, отправлял его в нужную сторону, и тут же меня роняли и пинали враги – самыми настоящими врагами они и были. Но в основном я просто нападал на любого игрока Санто?Спирито, который не дрался уже с кем?нибудь другим.

В нашем городе частенько бывает ощущение, что никаких совпадений не существует, что чих позади Палаццо Веккьо сшибет с ног девчонку в Сан?Фредиано. Когда Паоло Содерини резко сунул локтем мне в лицо и моя переносица лопнула со звуком вареного яйца, упавшего на плиту мостовой, первым делом я подумал: «Конечно, ведь его брат должен мне шесть сольдо с той жульнической игры в таверне „Бертучче“». Я дал себе минуту полежать на песке, потому что он был прохладным, а я все равно ничего не видел. Между моими пальцами струилась кровь. Я зажал нос большим и указательным пальцем, чтобы выправить его, и взглянул вверх, смаргивая слезы, кровь и песок с глаз. «Вставай давай, парень», – сказал я себе. Сломанный нос в кальчо – это ерунда. Если ты не можешь наплевать на такую мелочь, то нечего тебе здесь делать.

Товарищ по команде поставил меня на ноги, я сорвал со спины то, что осталось от моей рубашки, и обмотал лицо. Содерини уже исчез в толчее вопящих потных тел дальше по полю. Как только моя голова прочистилась, я нырнул за ним. И вот так я запнулся о мяч, и так, в свою очередь, мне удалось забить последний из восьми голов Санта?Кроче, когда я прорвался к сетке – обезумевший, спотыкающийся, захлебывающийся собственной кровью.

После этого наступил хаос. Я схватил мяч и поднял его, вопя, словно душа в аду, и рассыпая кровавые брызги. Надо мной на помосте Лоренцо и остальные аплодировали. Я снова заорал, заботясь только о том, чтобы самое сердце нашего города увидело сделанное мной. Лоренцо повернулся и что?то шепнул человеку позади; возможно, он запомнил мое имя. В любом случае он с достоинством мне помахал. Парень из другой команды ухватился за мяч, и я крепко двинул ему в лицо под крики толпы. А потом меня затянуло под яростный вал тел.

Поскольку мы наконец?то разгромили Санто?Спирито со счетом восемь к семи, в квартале Санта?Кроче я стал знаменитостью и гордостью соседей. Когда герольды объявили об окончании игры, мужчины из нашего округа подняли меня и стали бегом носить на плечах вокруг пьяццы. Я блаженствовал, пролетая мимо размытых лиц, которые едва мог разглядеть, визжащих девиц и ревущих мужчин.

Появилась здоровенная фляга с вином, и только я собрался наполнить глиняную чашку, как мое плечо стиснула чья?то рука. Я обернулся, ожидая увидеть еще одного восхищенного поклонника, но вместо этого обнаружил хмурую Каренцу.

– Идиот, что ты делаешь?! – рявкнула она.

– Извини, Каренца… – начал я, но она уже выхватила чашку из моей руки и вручила ее изумленному зеваке.

– Ты погляди на себя! Весь в крови – вылитый святой Варфоломей. – Она перекрестилась крепкой заскорузлой ручищей.

– Я знаю! Я забил гол, Каренца, ты видела?

– Иди домой! Сейчас же! Для этого балагана будет предостаточно времени, когда у тебя нос придет в порядок. Ты дышать?то можешь, осел? А?

Я пошел с ней. Моя энергия иссякла, и, кроме того, Каренца не потерпела бы никаких глупостей ни от кого, не говоря уже обо мне. Она окатила меня ледяной колодезной водой, смазала ссадины целебной мазью и приказала сесть за кухонный стол, где меня ждала горячая миска супа. Это была риболлита – я определил по виду, потому что нюхать не мог совершенно. Каренца взирала на меня, сложив руки на груди, так что я послушно сунул ложку в суп и зачерпнул капусты, бульона и хлеба. Вдохнул пар, но аромата никакого не ощутил, зато мой нос начал гадко пульсировать. Я сунул ложку в рот, ожидая прямых цельных вкусов супа Каренцы, но с тем же успехом можно было хлебать просто горячую воду. Я поспешно глотнул еще, жидкость потекла по моему подбородку. Каренца наконец просияла, но я?то был в панике. Я не чувствовал вообще ничего: ни запаха, ни вкуса. Мой язык умер. Я взглянул вокруг, думая, что сам мир мог измениться, но все было прежним. Попытался продуть нос, но единственной наградой мне стал огромный сгусток крови, забрызгавший стол, отчего Каренца налетела на меня с новым полотенцем. Я схватил тряпку и спрятал в ней лицо, потому что в тот момент не представлял, как мне жить дальше. Никакого вкуса… Так вот что я получил за уступку гордости, когда богатенькие парни попросили меня поиграть за них в кальчо. Без языка, без носа у меня не было ничего, совсем ничего.

Иному это не покажется большим неудобством. У меня ведь оставались глаза, уши, конечности, прочее хозяйство – чего еще мужчине в полном расцвете юности желать от жизни? Пусть я не могу ощутить вкус риболлиты, но разве я не знаю, какой у нее должен быть вкус? Я что, вспомнить не могу? Ответ на это был «да» – я мог вспомнить, потому что помню почти все, что когда?либо пробовал. Не мимолетные впечатления или полузабытые «нравится – не нравится», но образы подробные и яркие, как только что написанная фреска. Свежая буханка хлеба, прямо из печи, которую я съел на ярмарке пятнадцать лет назад. Моя первая устрица. Разница между мясом откормленного голубенка и взрослого, уличного – откровение, явившееся мне, словно глас Божий Моисею… Но все ушло, все исчезло. Я уронил голову на руки и зарыдал, пятная кровью стол. Прекрасная риболлита Каренцы остывала – ее простые радости оказались заперты за дверью, от которой я только что потерял единственный ключ.

 

13

 

Кого?то казнили в Палаццо делла Синьория, повесили его из верхнего окна так, что он болтался спиной к стене. Удавленник обделался, как они всегда делают, и далеко внизу под его ногами уличные мальчишки пытались столкнуть друг друга в жалкую маленькую лужицу.

Как только я вышел из дому и город сомкнулся вокруг меня, в воздухе чем?то повеяло. Просто полоса синего неба над головой, в которой парили два красных коршуна, уплывая из поля зрения и возвращаясь. Я проходил через то, что должно было быть завесами, слоями ароматов и вони: свежий хлеб, полная корзина лилий, которые несут в церковь, запах изгаженных детских пеленок. Давленые головки чеснока, тлеющий уголь, подмышки, дерьмо мужчин, женщин, собак, кошек, голубей, крыс, летучих мышей и мух. Скользкий запашок свежей рыбы. Человек, возвращающийся домой из борделей, напитанный томным духом трудов плоти на другой плоти. Я, однако, не чувствовал ничего, как будто шел по заднему фону картины.

Пара подростков, одетых в застиранные и залатанные тряпки, модные года два назад, бросали кости на ступеньках часовни Сан?Фьоренцо. Вдалеке что?то нарастало, словно рев Арно, когда он приходил весной, бурный и бурый, и набрасывался на мосты и берега. Мужчины бежали по Виа деи Гонди, а женщины из окон надо мной тянули шеи, глядя на большую площадь в центре нашего мира. Было понятно по лицам – по косым плотоядным взглядам, полупристыженным?полусвирепым, – что происходит. Я поначалу решил обойти пьяццу длинным путем, но на узкой улочке скопилось слишком много народу, а кулаками прокладывать себе путь против потока не особенно хотелось. Боязнь карманников вынудила меня, помятого и раздраженного, чуть замешкаться. Люди столпились, чтобы посмотреть на повешенных воров, – и теперь другим ворам легче их обобрать. Каждый щипач Флоренции должен быть здесь сегодня, и я хотел убедиться, что ощипанными уйдут деревенские простофили и пузатые моралисты, а не я. Люди уже потихоньку расходились, потому что один мертвец не может долго развлекать толпу.

Я шел в «Поросенок»: надо было сообщить дяде Терино о моей беде и невозможности работать, пока мои чувства не восстановятся, если это вообще когда?нибудь произойдет. Он пребывал в хорошем расположении духа – возможно, сходил посмотреть на казнь – и отпустил меня с парой нечленораздельных угроз: ведь сейчас я считался героем кальчо и люди приходили в таверну уже только ради того, что я его племянник.

Я был свободен: нечего делать, никаких обязанностей. Я мечтал о таких временах, когда утопал по локти в луке или свиных кишках, Терино пытался на мне ездить, а клиенты что?нибудь выпрашивали или жаловались, как жадные птенцы. Но, лишившись носа и языка, я обнаружил, что мне некуда идти. Я никогда не понимал, насколько вся моя жизнь строится вокруг трех чувств: вкуса, обоняния и зрения. Без первых двух рынок оказался пустым и унылым. Я был голоден, но выложенные на прилавках товары оставались лишь формами. Это была пытка.

За Порта Санта?Тринит?, на расстоянии недлинной прогулки к югу, стоит церковь Санто?Спирито. Это обширное прекрасное здание, построенное маэстро Брунеллески и потому всего лишь на волосок отстоящее от совершенства, а совершенство, как говорят турки, – удел одного лишь Господа. Я вступил в длинный, окаймленный колоннами неф, и мгновенно жара и шум Флоренции превратились в быстро блекнущее воспоминание. Я почувствовал себя лучше. Всё потихоньку успокаивалось: мои оставшиеся чувства, которые бешено трудились, чтобы заменить испорченный нос, начали расслабляться. Я слышал стук своих башмаков по плиткам пола. В часовне Сан?Фредиано кто?то оставил пару свечей. Я зажег еще одну – за Каренцу, потому что Фредиано был ее святым?покровителем, – и произнес молитву самому Фредиано, в красном одеянии, который наверху, над алтарем, стоял, преклонив колена, перед Богоматерью и младенцем Христом.

Филиппо создал эти панели за десять или больше лет до моего рождения, и я все еще помнил, как мама приводила меня взглянуть на них, когда я был совсем крошкой. Хотя не думаю, что она приходила именно для этого – скорее за благословением Фредиано на что?либо.

Я сел и отпустил взгляд блуждать по картине. Сцена была многолюдная: Филиппо вообразил или увидел – лучшее искусство запечатлевает вещи, увиденные ясно и как наяву, в неком пространстве между сном и явью – комнату, до отказа набитую мебелью и фигурами. Здесь были двое святых, Мария с Сыном, и по меньшей мере шесть ангелов, чьи толстые мягкие крылья стараются никому не помешать. По обеим сторонам картины – загородки из резного дерева, из?за которых несколько расстроенных детей пытаются хоть одним глазком увидеть чудо. А там, в тенях слева, виднеется лицо: молодое, круглощекое и смуглое, с двухдневной щетиной на подбородке, беззаботно лежащее на резном поручне; с куцым ореолом курчавых темных волос и широко расставленными миндалевидными глазами – они, единственные из всех на этой заполненной фигурами картине, смотрят прямо на тебя.

На меня. «Привет, дядя», – прошептал я. Глаза подмигнули: чем бы ни пользовался Филиппо для связывания пигментов, оно сохраняло почти влажную свежесть и живость. Я не совсем узнавал лицо, написанное дядей: знакомый мне Филиппо уже достиг зрелости. Но эти глаза я знал. В последний раз я видел их, когда дядя склонился со своего седла, сразу за Порта аль Прато, провел большой широкой ладонью по моему затылку и поцеловал меня в лоб. Потом он поскакал прочь, и больше я его никогда не видел. Той зимой он поехал в Сполето, а через два года умер. Я все время собирался съездить навестить его, но так этого и не сделал, а потом стало уже слишком поздно.

По крайней мере, дядя оставил немного себя здесь и еще в одном месте: на «Короновании Богородицы», написанном для Сант?Амброджо, он стоит на коленях слева, подперев рукой голову, утомленный действом, или рисованием, или – куда более вероятно – ночью со златовласой девой, на которую он смотрит. Девой, чье лицо будто светится и тает, и это заставляет нас увидеть ее глазами самого Филиппо, увидеть то, что видит он: любовь, конечно, но также и желание, и преданность. Я пойду туда после, добреду до Сант?Амброджо и побуду со своим дядей, смотрящим на красоту.

Первым делом я пришел в Санто?Спирито, потому что, как сказала бы без всяких колебаний Каренца, я чокнутый. Я и сам понимал, что обезумел, а как иначе, ведь у меня возникла смутная идея, что я смогу ощутить вкус одеяния Богоматери, как тогда, давным?давно. Но теперь, глядя на него, я не чувствовал никакого вкуса. Я по?прежнему ощущал, что падаю вглубь этой синевы, что сердце мое поднимается к горлу, что воздух в церкви движется и собирается, как будто вот?вот что?то возвестит. Но я не ощущал благовоний, которые наверняка должны были пахнуть, или вкуса пылинок – церковная пыль, напа?давшая, обшелушившаяся со всех прихожан, всех этих золотых облачений, всего гробового дерева, свечного воска и надежды. Я не чувствовал вообще никаких вкусов и запахов. А передо мной сидел Филиппо и смотрел, как я пытаюсь найти свой мир в его картине. Он?то все понимал. «Следуй велениям сердца, не головы». Если бы дядя оказался здесь во плоти, я бы спросил, можно ли мне лизнуть доску. И он бы, возможно, ответил «да». Но он был краской, маслом и яичным желтком, и лицо, оставленное здесь, говорило: «Жизнь продолжается. Девы рождают младенцев, святые встают на колени, ангелы толпятся вокруг, и все чихают от их пыльных крыльев. Пальцы на кисти сводит судорогой, глаза блекнут. Но даже так все – чудо».

Дядин сын, Филиппино, рассказал мне много лет спустя, что его отец написал меня на одной фреске в кафедральном соборе Сполето. По памяти, конечно, – наверняка он запомнил мое лицо, каким оно было в день нашего последнего свидания. Мазаччо научил Филиппо всему, подарил цвет, свет, но по какой?то причине не передал свой дар показывать боль. Мой дядя впитал и усвоил от учителя только красоту. Ему оказывалось трудно писать жестоких людей или грубые лица – каким?то образом под его кистью все становились ангелами. И то же самое он проделал со мной. Филиппино показал мне наброски: вот он я, затесавшийся в толпу на «Короновании Богородицы», белокурый кудрявый ангел, хотя волосы у меня черные и почти не вьются. Но я полагаю, на небесах у всех золотые волосы. А кроме того, мне нравится думать, что Филиппо написал то, чего желал своему племяннику, а не мальчишку, болезненно входящего в возмужание, которого запомнил.

Филиппино показал, где, ниже на картине, его отец написал себя – в кармелитской рясе, приземленного и житейского, старающегося не смотреть, как умирает Богоматерь. А она чуть?чуть похожа на мою мать. Я тогда закрыл глаза и попытался вообразить себя в том далеком месте, где умер Филиппо, стоящим у его могилы. Я хотел сказать ему что?то, но единственное, что смог найти в голове, было следующее: «Ты прав, я действительно кончил так же, как и ты, вернулся вниз на землю, так и не обвыкшись со святостью, зная, что ангелы не одобряют нас, когда мы следуем своему сердцу и чувствам. Потому что единственное, что ангелам неведомо, – это аппетит».

 

Конец ознакомительного фрагмента — скачать книгу легально

 

[1] Чинта сенезе (ит. сиенская свинина) – мясо породы свиней, известной с XIV века, отличается высокими вкусовыми качествами. – Здесь и далее примеч. перев.

 

[2] Настоящее имя художника и скульптора (1435–1488) было Андреа ди Микеле Чони; имя позаимствовал у своего учителя, ювелира Верроккьо.

 

[3] Аурипигмент – минерал, сульфид мышьяка, служил для изготовления ярко?желтой и золотой краски. Смертельно опасен.

 

[4] Колонната – деревня в Апуанских Альпах, где с античных времен велась добыча мрамора. Там же в специальных мраморных емкостях, в пещерах, выдерживается знаменитое свиное сало (лардо ди Колонната).

 

[5] Гонфалоньер Справедливости (правосудия) – должность в средневековой Флорентийской республике, глава Синьории (правительства). Избирался путем жребия из членов старших городских гильдий сроком на два месяца.

 

[6] Варварийский магот, или магрибский макак – единственная обезьяна, живущая в диком виде на территории Европы.

 

[7] Подеста? – глава администрации в средневековых итальянских городах?республиках. Глава исполнительной и судебной власти.

 

[8] Трупное окоченение (лат.).

 

[9] Вержус – кислый сок, который делают, отжимая недозрелый виноград, традиционный ингредиент французских соусов.

 

[10] Фарсетто – узкая короткая курточка?жилет с возможностью пристегнуть любые рукава.

 

Яндекс.Метрика