Девочка в саду и другие рассказы | Олег Рябов читать книгу онлайн полностью на iPad, iPhone, android | 7books.ru

Девочка в саду и другие рассказы | Олег Рябов

Олег Алексеевич Рябов

Девочка в саду и другие рассказы

 

Мастера прозы

 

Лед

 

Отец штопал охан, развешенный на плетне, красивой деревянной рыбацкой иглой. Было раннее утро, и куры яростно разгребали хищными лапами навозную кучу, выискивая там что‑то полезное для себя. Я вышел на зады, чтобы пописать, и, не замеченный, наблюдал за отцом – как тот босиком, в черных семейных трусах и короткой рубашке‑распашонке, старательно работал. У отца худые длинные ноги бегуна‑стайера, они у него не просто длинные и красивые; подошвы их твердые и жесткие, как кирзовые сапоги: он ходит по скошенной стерне и не чувствует. У него и на пальцах рук такая же кожа: чтобы узнать, есть ли напряжение в сети, он поплевывает сначала на пальцы, а потом уже берется за оголенные концы провода. Еще у отца необычные старинные круглые очки, трехдневная выразительная щетина и седые редкие волосы, прикрывающие раннюю плешину.

Вечером поплывем на рыбалку. Охан – это такая рыбацкая снасть: сеть, связанная мешком и насаженная на трехметровый металлический прут, этот прут тащится веревкой по дну реки и тралит рыбу, которая оказывается в длинной пятиметровой мотне. Особенностью такой рыбалки всегда считается надежда на стерлядь, речную носатую красавицу, поскольку она придонная рыба. Отец любит плавать с оханом. Он готов плавать и летними теплыми ночами, и осенью при моросящем дожде, а особенно весной, в ледоход, когда приходится кружить между огромными льдинами, выискивая удобные полыньи. Он приглашает на эту рыбалку и соседа дядю Игоря, и дальнего родственника, друга детства, дядю Шуру. Сегодня мы поплывем вдвоем: я уже взрослый, мне двенадцать лет.

Мы живем на даче в Татинце, старинном волжском селе, стоящем на высоком берегу, с заколоченной церковью и маленькой пристанью. Мама ранней весной приезжала сюда, чтобы снять этот дом на все лето. Хозяева живут в летней части, а в нашем распоряжении большая горница с печкой, кухонька и пустой скотный двор с сеновалом. Нам каждое утро приносят крынку молока и десяток яиц. В селе три порядка домов, и везде живут дачники. Их много. Они организовывают свой отдых: построили волейбольную площадку, вместе ездят купаться на пески, на другой берег Волги, компаниями ходят за грибами, за орехами, а по вечерам собираются у кого‑нибудь, пьют чай, разговаривают.

Во всей этой летней дачной жизни самое деятельное участие принимает отец. Его очень любят ребята – и городские, и местные. Он с удовольствием занимается с ними, ему нравятся их проказы, он за них всегда заступается. А вот со мною он всегда строг и суров. Я его понимаю: отец должен быть суровым и требовательным к своему сыну, особенно если сын уже взрослый.

Ночь теплая, светлая. Этот свет струится откуда‑то с неба – наверное, из‑за редких высоких облаков. На моторе мы поднимаемся вверх почти до Работок, а вот спускаться надо на веслах. Я знаю, как надо грести, и мы работаем почти молча. Отец сидит на транце лодки, надежно контролируя конец веревки, к которой прикреплен охан, смотрит в сторону и только изредка командует: «Потабань левым», «Разворачивайся, будем вынимать».

Я разворачиваю лодку, вынимаю одно весло, а отец, быстро перебирая веревку, вытаскивает охан, кладет прут вдоль борта и выбирает мотню. Стерлядь нам попадается почти всегда, причем крупная, мерная, от полкило и выше. Стерлядь можно ловить и бреднем, по пескам, но там одни «гвоздики» мелкие – только сеть рвать. А вот по ямам пройтись оханом – есть смысл.

Когда Волга была рекой, а не каскадом водохранилищ, она вскрывалась весной всегда в одно время: в наших краях в середине апреля, а двадцать второго уже навигация начиналась. Вообще Волга – правильная река, на юг течет, и сначала лед у Волгограда сойдет, потом у Казани, а наш уже по чистой воде в Каспий поплывет. Не то что какая‑нибудь Обь: в верховьях весна, трава зеленеет, талые воды лед разорвут, поднявшись, а тому плыть некуда: внизу, в Обской губе, в Салехарде зима стоит, минус двадцать, о весне и слыхом не слыхивали. Вот и прут эти льдины на берег, выворачивая с корнем деревья и снося на своем пути целые поселки.

Ледоход на Волге надо не только увидеть, но и услышать: выйти на берег не в городе, под Чкаловской лестницей, а где‑нибудь в безлюдном месте, на высоком венце, среди только что выпустивших свои первые тощие сережки молодых березок, и услышать этот весенний звон. Тысячи льдин, сталкиваясь и ломаясь, создают этот ни с чем не сравнимый и не передаваемый словами звук звенящих колокольчиков.

Вот эти два‑три‑четыре дня, пока в сумасшедшем звоне и веселье прут по реке голубые, желтые, розовые горы льда, и есть самое уловистое время для местных деревенских рыбаков, живущих по берегу. Да и самое ожидаемое: так долго они не спускали на воду лодки и не садились на весла. Выберут полынью побольше, чистое поле воды среди ледяных гор – и кружат по нему на веслах. А стаи, просто тучи обезумевшей от весны рыбы тоже тут. Эти рыбины всю зимы задыхались в своих ямах без кислорода и теперь сошли с ума: не видят, не слышат и не боятся ничего – выгребай их прямо мешком, прямо на дно лодки.

Мы тоже с папой плаваем с оханом в этой полынье. Грести трудно: все время под весла попадаются мелкие льдины, но они мешают еще сильнее больших – те хоть видно, от них уйти можно. Солнце светит, стоит звон и – азарт в душе непонятный от такого фестиваля.

Потом небо затягивается тучками, начинает моросить дождь, и мы остаемся на своей лодке в полынье одни – остальные рыбаки отловились. Дождь показался мне сначала теплым, но очень быстро он превратился из моросящего в секущий, со льдистым снегом. И полынья быстро уменьшилась: она была с футбольное поле, а теперь не больше десяти метров, и берега не стало видно. И путы стали соскакивать с кочетков: путы – это такие кольца из пеньки, которые набрасываются на колышки, торчащие из бортов лодки, – кочетки.

Папа зачем‑то велел мне снять средние стлани у лодки и сесть на дно, а сам взялся за весла. Но у него тоже плохо что‑то получалось. Тогда он вынул весло и стал отталкиваться от надвигавшихся льдин. Один раз он треснул меня крепко по голове, перенося весло с борта на борт, но даже не заметил. Я тоже вроде как не заметил, хотя в голове загудело.

Долго мы продвигались к чистой ото льда полоске воды вдоль берега и ткнулись в него, зеленеющий прошлогодней травой и покрывающийся на глазах снежной кашей, свалившейся вместе с первым весенним дождем. Я хотел с облегчением вздохнуть, но по напряжению, с которым папа уселся на прибрежный лед, снял сапоги и, засунув мокрые носки в карман ватника, снова их натянул, понял, что трудности еще не кончились. Главное, что создавало напряжение, это то, что папа почти все время молчал, словно не замечая меня. В этот момент, сидя на холодном берегу под секущим, просто режущим дождем, он смотрел на меня, сидящего на дне лодки, и о чем‑то напряженно думал. Но это длилось очень недолго.

– Пойдем бечевой.

– Это как?

– Вытряхни воду из сапог и сними носки. А пойдем, как бурлаки ходили: я буду тащить за цепь, а ты бери весло, упрись им в нос лодки и отталкивай его от берега. А я буду тащить.

Только теперь папино напряжение передалось и мне: я понял, какая большая работа нам еще предстоит. До домика бакенщика было километра с три – так нас снесло, и домик этот не было видно из‑за стоящего стеной дождя. Хотя уже без снега и льда.

Весь берег Волги стал для меня в тот день большой цельной замерзшей льдиной, покрытой слоем песка и мусора, который скользил под ногами, а весло все время срывалось и падало, и лодка упиралась в берег. Я тоже падал. Приходилось снова приноравливаться и упирать весло в нос лодки, и тогда папа снова тащил ее, а я снова падал. Это длилось вечность, но силы не оставляли. Лишь приходило осознание безбрежности времени и целесообразности творимого. И еще наваливалось ощущение, что должно произойти что‑то экстраординарное. И это случилось.

Огромная многометровая льдина, выползшая на берег, преградила нам путь. Наверное, это называется торосом. Она была с метр толщиной и плоско лежала на берегу, и плоско спускалась в ледяную воду. Папа перекинул через нее лодочную цепь и обошел ее, а я забрался на плоскость льдины с веслом и попытался, отталкивая нос лодки, обвести ее вокруг. Ничего у меня не получалось. Да и сам я в какой‑то момент понял, что скольжу по льдине вниз, лежа на животе, в реку, в эту черную холодную бездну. И весло выпало из рук и уже булькнуло туда…

Было не страшно. Но почему‑то вспомнилась вся жизнь. Мне – двенадцать. А когда я был маленьким – лет семь, мы играли в партизан в кремле, и наш командир Сашка Гармошкин (самая «фашистская» фамилия для меня с тех пор) счел меня предателем и велел повесить. Меня привязали за ноги веревкой и повесили вниз головой с обломка кремлевской стены – невысоко, метра три. Вот тогда было страшно, потому что партизанский отряд ушел, но меня спасли местные мужики, они пришли с бутылочкой, чтобы посидеть в полыни и полюбоваться закатом. Они отвязали меня и серьезно сказали, что Гармошкина надо не повесить, а расстрелять.

Сейчас было не страшно – рядом был папа. Страшно и обидно было во втором классе, когда мы с Толькой Вашмановым с нашего двора и братьями‑двойняшками Пчельниками из нашего класса пошли кататься на льдинах под только что построенный трамплин. Меня на моей маленькой льдине понесло вниз, а они напугались – я видел, как они напугались, – и бросились домой. А я потом мокрый до нитки или по пояс, да не важно, сначала по Откосу, а потом вдоль трамвайной линии шел до дома и всю дорогу плакал – было обидно.

Я вспоминал все это, пока сползал по льдине в холодную бездну черной весенней реки. Я видел, как папа медленно снимает сапоги и медленно забирается на мою льдину. Я видел его красивые жилистые ноги – сапоги он снял. На правой ноге у него был раздроблен большой палец – он его подставил под падающий немецкий трофейный трансформатор, на моих глазах. Тогда я был совсем маленький. Напряжение в сети было 127 вольт, а трансформатор давал 220, чтобы крутить моторчик, на котором папа точил кухонные ножи. Трансформатор стоял на окне, мама его случайно задела, и папа подставил ногу под этот тяжеленный железный блок, чтобы не сломался нужный прибор.

Я сполз уже к самой воде, когда папа добрался до меня и поднял мою ничего не чувствующую от холода руку на цепь лодки. Я судорожно и намертво ухватился. Потом мы выбрались на берег. И лодку вытащили. Папа велел мне снять сапоги и вылить воду. Сам он махнул рукой куда‑то в сторону домика бакенщика и, буркнув: «Я пошел за мужиками», скрылся за сеточкой моросящего дождя. Он скрывался как‑то постепенно – просто растворился. А я остался. Я все вглядывался‑вглядывался, но ничего не видел: ни деревни, ни отца. Он растворился в дожде, а я сидел на льдине, и мне не было холодно…

 

– Ты чего, приехал тишком, не заглянул, сидишь тут три часа, да, наверное, и не собираешься в гости‑то? А если бы я тебя в бинокль не разглядел?

Передо мной стоял Колька, внук того бакенщика Василича, к которому когда‑то любил ездить папа. Он спустился вниз, с горы, на своем «Патриоте», замечательном вездеходе.

– Поедем в хату, самогонки выпьем! Ты весь промок – дождик же идет. Наверное, лет пять уже у нас не был, забыл?

– Да, пять. А молока нальешь?

– Да не жалко, чай.

 

Дебаркадер

 

Какой добрый человек, а точнее, какая сволочь позвонила жене – не понятно. Только Василий, вернувшись с работы домой, получил по полной программе: и потаскун, и грязная тварь, и неблагодарная скотина, и, главное, конечно, то, что грешников Господь покарает, и то, что вот будет он, Васька, помирать, и ни одна живая душа – ни она, ни дети к нему не подойдут и не проводят, и глаза не закроют. А умирать он будет от какой‑то страшной болезни: то ли от сифилиса, то ли просто сгниет заживо. И хоть бы одно матерное слово, а то ведь все точно, аргументированно, да еще с фактами, комментариями, филологическими и физиологическими экскурсами. А когда нет матерных слов, значит, всё продумано заранее.

Василий сидел, не раздевшись и не разувшись, и очумело слушал всю эту ахинею, наверное, целый час, пока ему не надоело. После чего рявкнул:

– Да пошла ты!

И жена пошла. Она не торопясь, обстоятельно подкрасилась у зеркала, взяла сумочку и, не хлопнув дверью, а заперев ее снаружи, ушла молча. Василий попил чаю с пряниками и уселся смотреть телевизор. И только часа через три до него стало доходить, что что‑то тут не так. Супруге уже не двадцать лет, чтобы вот так убежать и сейчас на кухне у какой‑нибудь подружайки сидеть – пить «Каберне», курить и лясы точить. В ее возрасте несолидно «на половичке у двери» или в креслице прикорнув. Значит, она подготовилась к этому уходу! А куда?

Ближе к ночи Василий решил, что пора волноваться. Но по телефону все подруги жены очень холодно говорили с ним, будто знали о каком‑то его грехе, а за свою приятельницу совсем не волновались, ровно давно ждали от нее такого поступка. После третьего звонка Василий задумался: что же с ним случилось такого, о чем он сам не знает? Но вывод он сделал один: все это женская солидарность, и надо звонить мужикам! Но каким мужикам звонить? И тут он вспомнил про младшего своего брата Вовку. Общались они с братом редко, если не сказать, что почти не общались. Так уж сложилось или не сложилось.

У Вовки с детства были определенные способности, удивительные способности: он знал! Знал то, что знать нормальному человеку было просто невозможно. Знал, что, где и когда произойдет, безотносительно к тому, надо ли ему это знать! Бабушка и родители замечали эту Вовкину особенность, но значения ей никогда не придавали. Эти способности у Вовки утвердились лет в пять, после того, как он прилюдно удивил мировую знаменитость. Потом как‑то все забылось. Но Василий помнил об этом всегда.

Он позвонил брату, которому и рассказал о неприятном инциденте, не в шутку его, Василия, а уже по‑настоящему разволновавшем.

– Подожди минутку – я подумаю, – буркнул в трубку сонным голосом брат. А потом лениво и уверенно произнес: – Ложись спать. Я знаю! У нее все в порядке. Завтра она придет и все забудет.

Василий сразу как‑то успокоился и лег спать.

 

Давным‑давно, в раннем детстве Василий и Вовка с их бабушкой отдыхали в затоне Калинина, там родители снимали им на лето дачу. Затон Калинина – это и деревня с коровами, курами и утками, и одновременно завод с мастерскими, рабочими, электриками, мотористами, где ремонтируют пароходы зимой, а иногда и летом они ломаются. Тут тебе и вся дачная жизнь с грибами, ягодами, рыбалкой, купаньем, и сельсовет есть с красным флагом на крыше, и клуб с танцами и самодеятельностью, и столовая, и магазинчик‑сельпо. А еще раз в неделю «плавучка» приходит – это такой магазин на воде, баржа‑самоходка, где можно купить вино, водку, иголки, нитки, одеколон или сушеный фруктовый чай в брикетах и прочую чепуху. Есть в поселке и футбольное поле настоящее, с воротами, где иногда играют настоящие футболисты в футболках с номерами и бегает судья со свистком. В клубе раз в неделю кино показывают, иногда даже профессиональные артисты из города приезжают.

Завод с мастерскими – в затоне, там старые пароходы на берегу ржавеют, деревянные баржи догнивают. А селение на реке, на берегу Волги стоит. И дебаркадер есть – бревнами, закопанными в песок, прижатое к берегу эдакое речное судно без права передвижения. Иногда к дебаркадеру пристают белоснежные большие пассажирские пароходы. Тогда спускаются по шатким сходням с занозистыми перилами прогуляться по песочку, по берегу дамы в шляпках из соломы, в крепдешиновых платьях: пройдутся, купят у местных старух газетный кулек с малиной или черникой, а у пацанов вяленую чехонь и – назад, на палубу, и дальше, до Астрахани.

Это городские дебаркадеры были двух‑ да трехпалубные, с ресторанами да с комнатами отдыха, да со шторами, да с занавесками. А в деревне дебаркадер что: в трюме уголь или канаты такелажные, в комнате ожидания три лавки, на одной из которых постоянно спит местный пьяница, комнатка шкипера, в которой не повернуться, и куб с кипятком. Кипяток на дебаркадере был всегда, круглосуточно. Еще на дебаркадере круглосуточно – шкипер, который жует потухшую папиросу и тягает изредка свою зыбку в надежде выловить плотвичку или сорожку. И сушатся‑вялятся эти просоленые рыбки, подвешенные гирляндами на веревочке.

Старший на дебаркадере – шкипер Лукич. Он в годах, в деревне у него большой хороший дом, а сам живет на воде. На войну Ивана Лукича не взяли из‑за сухой ноги, а так в молодости он был очень даже справный мужик: в лес ходил, сено косил, дрова колол, избу ладил. И семья хорошая была: жена Анна Ивановна – умница, дочка Людмила – красавица. Да только разладилось все в какой‑то момент из‑за самого обычного самовара.

Повезло Людмиле. После войны замуж непросто было выйти, мужиков не хватало, а ей повезло: свой, деревенский, на заводе в затоне мотористом работает, на войне танкистом был, вернулся с орденом на груди. Свадьбу настоящую справили: с плясками, с непотребными частушками, самогонкой. Да только когда перебираться в новый свой дом к мужу Людмила стала, и на телегу взгромоздили сундук с приданым, которое ей мать накопила – подушки, простыни, наволочки, подзоры и прочую мелочь, – села молодая на крыльцо и заплакала:

– Никуда не поеду!

– Как не поедешь? Ты что – с ума сошла? – запричитала мать.

– Не поеду я без самовара! Не купили мне самовар.

Вытащила тогда Анна Ивановна из дома свой домашний самовар, который еще ее батька на Нижегородской ярмарке ей самой на свадьбу в приданое справил, и поставила на телегу, на сундук со словами:

– Забирай!

Вот тут уже Иван Лукич закипел:

– А мы как же теперь без чаю?

– Ан, ничего – за кипятком на дебаркадер доковылять.

Любил, конечно, Иван Лукич свою дочь и поэтому виду не показал, но в душе очень расстроился, даже обиделся на супругу, что та без спросу, не посоветовавшись, отдала самовар. А потому – сходил он на дебаркадер за кипятком один раз, другой, а потом так и остался там, на нем, жить.

Никаким шкипером Лукич не был: просто подарил ему кто‑то как‑то тельняшку, а потом китель речной, а там и фуражку капитанскую. Научился он команды командовать в рупор, вроде «Отдать швартовы!», а через два года все уже и не представляли дебаркадер без Лукича.

Да только если где что‑то немножко покосилось, все остальное развалится. В одну зиму случились две беды: новый дом Людмилин сгорел вместе с мужем и самоваром, а потом Анна Ивановна пропала, только весной нашли ее среди вылезших голубеньких подснежников – и зачем она зимой в лес забрела, не понятно. Так получился на старости лет Иван Лукич без жены и без внуков. Зимой он жил в избе со своей Людмилой, изредка поругиваясь, а на лето на дебаркадер перебирался.

У этой‑то самой Людмилы и снимали дачу родители, где Василий с младшим братом Вовкой и бабушкой жили все лето. Двадцать пятого августа все дачники, у которых дети постарше, собрались и уехали в город – готовиться к школе. Васькин отец тоже приехал за ним, да задержался на пару дней, чтобы порыбачить – погода стояла отличная. А младший брат Вовка – ему не в школу – и бабушка оставались еще пожить.

Решил Лукич уважить городского гостя и вечером, заглянув в избу дочери, вытащил из своего загашника заначку – бутылку английского виски, непонятно каким образом образовавшегося у него. А в принципе, понятно, откуда: базы ОРСов у речников были богатейшими в те годы, и можно было на них разжиться и зарубежным спиртным, и американскими сигаретами, и английскими носками. Вот поставил Лукич гордо на стол бутылку и пригласил Васькиного отца выпить с ним.

– Нет, Иван Лукич, – твердо сказал гость, – выпивать я с тобой не буду. Повода нет, да и вообще, с какой стати? Давай просто чаю попьем, вот я тут гостинцев с собой прихватил.

– Как не будешь выпивать?

– Да так – не буду.

– Это что же – я к тебе с уважением, а ты меня вроде как презираешь?

– Да нет, не презираю. Даже наоборот – уважаю. А вот выпивать не буду.

– Ты, мужик, чего‑то не понимаешь, или я, может, чего не то делаю. Я же к тебе… А ты?

– А что я?

– Да знаешь, что ты вообще ни хрена отсюда в город не уедешь, пока со мной не выпьешь по‑дружески? – хлопнул дверью и ушел к себе на дебаркадер.

Через пару дней собрал Васька свой рюкзачок пионерский, отец взял свой охотничий, и отправились они на дебаркадер поздно вечером, скорее, даже ночью. Пароход, идущий в город, проходил мимо поселка почти ночью и причаливал только тогда, когда пассажиры были. Стояли Васька с отцом у перил дебаркадера, ждали, а когда небольшой колесный пароходик «Островский», тускло поблескивая огоньками и шлепая плицами, стал подходить ближе, вышел из своей каморки шкипер.

– Как у тебя, Лукич? – спросил через рупор голос с парохода.

– Да нет никого, – ответил в рупор шкипер и пошел к себе в каморку, даже не взглянув на стоявших недалеко от него.

Пароход проплыл мимо дебаркадера и пошел в город.

Утром Васькин отец отправился на дебаркадер разбираться. Ничего из этой разборки не получилось – еще хуже стало, чуть не подрались. Тогда отец подключил к решению проблемы хозяйку Людмилу – к нему она относилась с симпатией: кокетничала, строила глазки. Да только и поход дочери к суровому ее папаше ничего не дал – ответ был один: «Он никуда отсюда не уедет!»

В тот же день на клубе поселка вывесили объявление, что вечером будет выступление знаменитого гипнотизера Вольфа Мессинга. Артисты приехали на «финлянчике», и пароходик пришвартовался прямо в ремонтных доках затона. Отец Васьки ходил туда, чтобы договориться о возвращении в город с ними, но оказалось, что артисты назавтра пойдут вниз по реке, в Работки.

А поселок тем временем просто с ума сходил – чего только не говорили про этого артиста: что приехавший Мессинг гипнотизировал и Сталина, и Гитлера. Народу в клубе вечером набилось столько, что и на полу сидели. Васька с Вовкой тоже – на корточках, у самой сцены. Конечно, Мессинг для начала сидящих в зале загипнотизировал – все уснули. Один пятилетний Вовка не спал, он смотрел на чародея с открытым ртом. Потом еще были разные фокусы и чудеса. А когда после окончания сеанса зрители, отхлопав ладони, стали расходиться, Вовка поднялся, подошел к сцене и громко сказал Мессингу:

– А я знаю!

– Что ты знаешь, мальчик? – спросил Мессинг.

– Знаю все!

– А как мою помощницу зовут?

– Эсмеральду, что ли?

– Да!

– Тетя Таня.

– Ну а знаешь, например, где я родился?

– В деревне, – ответил Вовка, – там говорят не по‑нашему.

Вольф Мессинг удивленно посмотрел на Вовку.

– А в какой день я родился?

– Во вторник, – уверенно произнес Вовка.

Мессинг ненадолго задумался и, уже с серьезным интересом посмотрев на Вовку, спросил:

– А ты здесь с кем?

– Со старшим братом.

– Поговорить бы мне с тобой надо, мальчик.

 

Из клуба братья отправились прямиком на дебаркадер. Лукич стоял у перил под тусклой лампочкой, обмотанной проволочной сеткой, жевал потухшую папиросу и смотрел в черную воду. Ребята направились к нему, шкипер конфликт с их отцом никак не связывал с ними самими.

– Иван Лукич, а ты почему в клубе не был?

– Я фокусы не люблю и не верю в них.

– Напрасно. Хочешь – я тебя загипнотизирую? – спросил Вовка.

– Это как?

– Садись на скамейку. Я сейчас скажу «спать», и ты уснешь.

– Прямо, – ухмыльнулся Лукич.

– Не прямо, а криво, – произнес Вовка и, широко открыв глаза, уставился на шкипера.

Тот, уже отбросив исслюнявленную папиросину, покорно уселся на лавку.

– А теперь спи, наш дорогой Иван Лукич, – Вовка несколько раз развел руками в стороны, и шкипер, свесив голову в капитанской фуражке, покорно заснул.

– Беги за папой, получилось, а я здесь на атанде постою, – прошептал Вовка брату.

Васька бросился домой.

Артисты пришли садиться на свой «финлянчик», уже пришвартовавшийся к дебаркадеру, когда Вовка дежурил около спящего Лукича. Он радостно бросился им навстречу, крича:

– Дяденька артист, у меня получилось!

– Что получилось? – спросил у мальчика великий иллюзионист.

– Я сделал это, он заснул, – и Вовка показал на спящего Лукича.

– Идите, садитесь. Я вас догоню, я на минутку, – обратился артист к своим спутникам, уже поднимавшимся по шатким сходням на борт.

Он обнял Вовку за плечи и шепотом, чуть дрожащим голосом сказал:

– Тебя как зовут?

– Вовка.

– Пойдем, Володя, на корму или на нос: не поймешь тут. Я хочу попросить у тебя об одном одолжении, – он сел на ржавый чугунный кнехт, двумя руками взял Вовку за плечи и, старательно глядя своими блестящими черными глазами в широко раскрытые Вовкины, продолжил: – Я прошу тебя об одном: никогда не пользуйся своим даром. Забудь о нем. Потеряй его, если сможешь. Поверь мне: я загубил свою жизнь, я испытал столько горя в жизни, а виной тому такой дар. И если он откроется в тебе, как и у меня, тебя ждут большие несчастья. Запомни, что я тебе сказал, и поверь мне. Я хочу для тебя только счастья и добра, – артист сжал Вовкины плечи, встал и поторопился за своими коллегами.

Поздно ночью провожала своих постояльцев на дебаркадер Людмила. Лукич сладко спал, сидя на лавочке, фуражка съехала набекрень, а по щетине изо рта стекала слюна. Двухпалубный пароходик «Михаил Калинин», мерцая редкими ночными сигнальными огнями, мягко шлепая плицами, подплывал к пристани.

– Что у тебя там, Лукич? – спросили в рупор.

– Забери двоих, – зычно ответила в рупор Людмила, – батька что‑то того…

 

Супруга пришла рано утром, пока Василий еще спал, и сразу на кухню, готовить завтрак. Он, проснувшись, почему‑то ничему не удивился.

– Где была‑то? – только и спросил.

– Да у деверя, брата твоего, Вовки. Надо было с его Марией поговорить, да заболтались.

 

Щука

 

Уж не знаю: есть ли какая польза кому от фольклорных экспедиций. Может, конечно, какой‑нибудь ученый и запишет новую поговорку или сказку, а то и зарисует наличник с берегиней или фараонкой. Вон Коля Старшинов целую книжку матерных частушек напечатал – стыдоба да и только. Нам, студентам филфака, любопытнее всего было пробовать в разных деревнях местную самогонку, тоже как бы фольклор.

Облазили мы весь Воротынский район – Фокино, Сомовку, Карповку, Криуши – и оказались в старинном русском селе Бармино: церковь великолепная – красавица, на берегу дебаркадер с шаткими сходнями, тетки в сарафанах и платках рыбой, ягодами торгуют. Съели мы по стакану малины, щуку вяленую разодрали одну на пятерых и слышим, что баржа‑самоходка, что стоит у дебаркадера, – это плавучий магазин, и идет он сейчас в Великовское, село на том берегу Волги. А на том берегу всегда всё интереснее.

Договорились мы с капитаном, сели на это плоское судно почти без надстроек и через полчаса оказались в Великовском. Село огромное, раскинулось широко, дома кондовые, венцов – не сосчитать. Каждый дом по своему проекту – двух похожих нету. Некоторые – двухэтажные. Вдоль домов деревянные тротуары из досок, в палисадниках золотые шары да мальвы.

Гришин, наш руководитель с кафедры русского языка, у кого‑то выспросил, и мы прямиком отправились к местному старожилу дяде Ване Быкову, которому скоро сто лет и который в двух революциях и пяти войнах лично участвовал.

Дядя Ваня сидел на завалинке: китайские кеды «два мяча», брюки с заплатами на коленях, фуфайка‑стеганка на голое тело, капитанская фуражка без кокарды, в руках погасшая козья ножка. Сто лет на вид ему не дашь, но восемьдесят с гаком – можно. Мы дружно расселись на бревнах‑катышах, еще не колотых для поленницы, а Гришин с места в карьер начал:

– Дядя Ваня, мы вот тут со студентами из университета в экспедиции, значит, разные истории записываем, сказки, песни. Нам рекомендовали вас: говорят, что вы и в японской войне участвовали, и в революцию в Петрограде были. Расскажите нам с ребятами, что вам особо запомнилось.

– А что запомнилось? Да все хорошо помню. На японскую войну мы на броненосце пришли, вокруг Африки, два месяца почти. А воевать? И не помню, чтоб воевали. Как сказали мне, что до дому десять тысяч верст, что если пешком, так двадцать лет идти, – тут и в глазах потемнело, и в ушах зазвенело. Не до войны сразу стало. Как подумаю, что все корабли японцы потопят, а домой пешком придется топать, так душа в пятки и уходит. А в революцию я с Дыбенкой сдружился, он в революцию главным был. Было у нас собрание в каком‑то дворце. Мне там приспичило, и забежал я в нужное место по нужде. Стою, делаю свое дело и вдруг слышу: дверь открывается, и по мне, по спине, как озноб прошел. И течь перестало, и волосы, чувствую, на голове шевелятся. Повернулся: мужик стоит с каким‑то солдатом, и от этого мужика холод, как из погреба. Это Дыбенко был. Потом я у него по особым поручениям целый месяц был. Так, на побегушках. У меня фотокарточка даже где‑то осталась: Дыбенко и я еще с одним матросом.

– Так что, дядя Вань, ты и Зимний дворец брал?

– Был я в Зимнем дворце, только ничего интересного я про него не помню.

– Дядя Вань, а тебя наградили как‑нибудь потом?

– Наградили. У меня Георгий есть за немецкую войну, потом медаль «За отвагу», и еще потом какие‑то. В коробке из‑под чаю лежат, хотите – покажу.

– Спасибо, дядя Вань, посмотрим. А сейчас расскажи нам, что тебе больше всего в жизни запомнилось? Так, чтобы даже не верилось, что это с тобой случилось!

Дядя Ваня задумался и закурил протянутую кем‑то из ребят сигарету.

– Было мне десять лет, и поймал я щуку прямо здесь, в Грязном затоне. Ловил на жерлицу, приманкой большая лягушка была, думал сома поймать, а поймал щуку. Было в той щуке два пуда, ровно как во мне. Я ее два часа мучил, пока на берег вытянул. А может, она меня мучила. То я ее к берегу подведу, то она меня в воду по пояс утащит. До сих пор помню, как я тогда плакал. Вытащил, сижу и плачу – не знаю, как ее до дому допереть. Пришли мужики, помогли. Ее потом разрубили топором вот в этом дворе и всей деревней ели. А мамка все меня по голове гладила. Вот до сих пор думаю: а если бы она меня тогда утащила! А больше – ничего интересного и не было.

 

Лошадь как лошадь

 

Это сейчас Кудьма как Кудьма, речка как речка. А в детстве Кудьмой детей пугали: столько там каждый год народу тонуло – кошмар! Холодная она была, вся в родниках, водоворотах, заводях, корягах. Говорили, что и водяные в ней живут, и русалок в ней видели, да и названа‑то она в честь царевны мордовской, которая в ней утопилась от несчастной любви. Только все это в детстве было.

А тут как‑то во двор к нам переехал жить интересный мужичок: одинокий, крепкий, работящий, услужливый, – Федором звали, а фамилия Французов. Со всеми быстро перезнакомился, а особо глаз он положил на нашу управдомшу Милку Некрасову. Она женщина уже в годах была, под пятьдесят, красивая, стройная, казачка такая. А вот в звании, все знали точно, подполковник милиции на выслуге. Управдомшей она сама себя сделала, никто ее не назначал. Ее и так все в районе, да и в городе знали. Просто есть такие ответственные люди: видит непорядок – идет к зампреду райисполкома и говорит: «Ты что, Ваня, не следишь?» И Ваня все делает: и мусор уберет, и забор поправит, а асфальт заасфальтирует. Жила она одна, без мужа, без детей – только собаки и кошки, и те подзаборные, любила она их, пригревала, а потом удачно кому‑нибудь в хорошие руки отдавала.

Так вот, однажды Французов прямо достал Милку: скажи – почему одна, скажи – почему не замужем, скажи – почему детей нет, скажи – почему замуж тебя никто не берет, такую красивую? И вот – достал!

Милка Некрасова ему и говорит:

– Вот видишь, тополь большой, наполовину гнилой, того и гляди упадет?

– Вижу, – отвечает Французов.

– Спили его, на чурбаки располосуй и увези его к едрене фене, чтобы я его не видела! Тогда я все тебе расскажу. Всю правду!

– Прямо всю правду? Без утайки?

– Сказала – всю!

Уж как Федя корячился два дня – это надо отдельную повесть писать. И когти электромонтажные раздобыл, и пилу «Дружбу», и помощников‑малолеток; только через день ни гигантского тополя‑старика не было во дворе, ни одной веточки не валялось – только ровный пенек, на котором можно было в домино играть.

Вот тут уж Федя по полному праву стал наседать на Некрасову: расскажи да расскажи.

– Может, тебе еще и показать? – злилась Милка.

– Нет. Показывать не надо. Просто расскажи, что обещала.

Уселась Некрасова на лавочку, нас тут было человек пять, и я был.

– Вот ты, Федя, с серебряной ложкой во рту родился. Родители тебя на теплоходе в Астрахань возили, черной икрой кормили, арбузами камышинскими, Артек, Сочи. В общем – все, что хочешь. А я – деревенская. Жила в деревне Черемисово и слаще морковки в детстве ничего не пробовала. Радость одна – летом в Кудьме с девчонками купаться. Был у нас там свой детский пляж: коса песчаная. Купались мы в ночнушках, рубашках таких, купальников‑то еще и не было. Было нам лет по десять, и любили мы там загорать и плескаться в воде. Знали мы там все ямки, водовороты и заводи. Только вот однажды плыву я и вдруг чувствую, что попала в холодный, просто ледяной ключ, который всю меня сжал и мертвит прям: быстро‑быстро, крикнуть не успела, а уже вся заледенела. И девчонок не слышу, а холод сначала по пояс, потом и вся грудь. А в голове – сначала все красное, потом – синева, а потом все белое. Вот, думаю, и утонула. Прямо мысль такая была. Вот говорили – страшно, а на деле – все просто. Так я и утонула.

Лошадь спасла. Девчонки‑то убежали в деревню, напугались. А на берегу лошадь паслась. Зашла она в воду, взяла меня за рубашку зубами и вытянула на берег. Даян сама уцепилась за ее гриву – не оторвать. Лошадь как лошадь, даже звать не знаю как, а вот вытащила меня на берег и улеглась рядом на песок, и греть стала. Я тут согрелась от тела‑то ее большого немного, пришла в себя, да снова сознание потеряла со страха: лежу под огромным теплым животом лошади, а он дышит. Такое только на том свете бывает. А лошадь почуяла меня живую и ну вставать. Я еще крепче за гриву ее уцепилась. Так она меня в деревню на себе поперек и притащила.

А как ее звать, я так и не узнала. Через два дня она сама ко мне подошла и все лицо, все руки мне вылизала. А я хоть бы спасибо ей сказала. Вот!

– Нет, это не все, хотя и чудно, – заголосил Федька Французов. – Ты еще расскажи, почему замуж тебя никто не взял после этого?

– Что это не взял, – ответила Некрасова, – и замужем я была, и сынок у меня есть, Колька, в Белгороде работает по строительству. Только я ему строго‑настрого запретила сюда ко мне приезжать, даже поругалась. Там женился – пускай там и живет. Правда, там тоже есть речка, Донец какой‑то. Мужа‑то моего, Васеньку, фараонка увела.

– Что – в Египет, что ли, уехал?

– «В Египет!» Утонул он в той же Кудьме. Он тоже в милиции служил. Только я не лошадь – не смогла его спасти. Поехали они по осени на рыбалку на Кудьму втроем, а вернулись двое. «Утоп твой Вася», – говорят.

Ну, я им по мордасам, и наутро вместе, да еще водолазов взяли, туда, где они рыбалили. Осень, на деревьях ни листика, вода стальная, водоросли пожухли, грязными тряпками на кустах висят. Побродили мы, побродили, а метрах в ста пониже гляжу – Вася мой, корягой зацепленный, плавает.

Разделась я мигом до панталон и майки и в эту ледяную прорву и нырнула. Добралась я до своего Васи, а он как кочень неразгибаемый и зацепился штанами за корягу, и трава во рту. А мои истуканы ряженные, в форме, в фуражках стоят, как остолопы. Ну, дурни и дурни! Холодно, коченею, а Васеньку своего из коряги выпутываю.

И тут выныривает передо мной она, голова русалочья, и говорит. Я не слышу, но по губам‑то могу понять: «Не свое берешь». А смотрю я на девку‑русалку и с ума схожу: это же я, только волосы зеленые и глаза зеленые, а глаза мои, и овал лица мой – будто в зеркало смотрюсь. И холод пропал. Чувствую – я живая, а она – нет. И тут она как дернет, и нет моего Васи. Стою я на берегу в мокрых панталончиках и маечке. А мои остолопы стоят поодаль, варежки разинув, и смотрят на меня, красивую.

Заплакала я. Не лошадь я. А была бы лошадь – и спасла бы, и согрела.

 

Пирог с визигои

 

Если я еду на рыбалку или на охоту, то никогда не бросаюсь стремглав за трофеями: люблю постепенно входить в этот праведный мир природы. Надо успокоиться, вдохнуть воздух, пропитанный не только озоном, запахом листьев и травы, но еще и сакральной правдой, связанной с жизнью земли. Надо почувствовать, что ты его часть, что этот живой мир принял тебя. Только после этого можно отправляться за добычей.

Так и в этот раз: мои друзья, банкир Миша и главврач геронтологического центра Игорь, еще затемно накачав резиновую японскую лодку и прицепив подвесной «джонсон», схватили ружья и растворились в темноте, чтобы встретить зарю и пострелять серых.

Миша, Михаил Борисович, организатор нашей прогулки – самый молодой в компании, лет сорока, крупный, кучерявый – его мама была гречанкой. Из‑за типичной внешности и имени его многие принимали за еврея, а он этому только смеялся.

Игорь – мужчина в годах, за шестьдесят: маленький, крепкий, юркий, он занимался всю жизнь всеми видами спорта и любил любой активный отдых.

Водитель Володя длинный, сухопарый и костлявый, с большим сломанным носом и плешиной посреди черепа.

Мы с ним остались на хозяйстве, но, как только небо на востоке начало розоветь, решили порыбачить. Володя распутал свои донки и отправился собирать в прибрежном тростнике личинки ручейника, которые хороши как наживка в августе, а я, взяв спиннинг, направился вверх по берегу Оки, чтобы побросать на перекате, образовавшемся напротив врезающейся в реку песчаной косы.

Вернулся я часа через три, когда солнце уже поднялось и стало припекать по‑летнему. В полиэтиленовом пакете у меня возились пяток приличных окуньков и два щуренка граммов по семьсот. У Володи тоже что‑то плескалось в ведре, наполненном водой. Я поздравил его, а он, лукаво улыбнувшись, подошел к кромке берега и вытащил из реки веревочный кукан с огромной, лениво поводящей хвостом стерлядиной. В ней было больше килограмма: длинноносая, с холодной серой спиной и желтым теплым брюхом, она готова была лопнуть от своей красоты и толщины.

– Ты, Володя, герой! Мужики вернутся – не поверят, подумают, что ты из города ее привез. Больше они не будут ездить на охоту: теперь – только на рыбалку. А потом – у нас сегодня будет настоящая царская уха.

Охотники подтянулись скоро. Грязные, мокрые, они недовольно и молча вытащили лодку на берег и, поставив ружья к «сараю» (я так называл Мишин «Гелендваген»), стали стаскивать с себя болотные сапоги и камуфляжные куртки.

– Ну что – без выстрела? – спросил я.

– Да, вся утка ушла на дальний кордон, – раздраженно ответил Михаил.

– Хоть бы один чирок пролетел! – это Игорь.

– А у нас такой трофей – с десяти раз не угадаете.

– Тогда говори – какой?

– Володя, покажи этим горе‑охотникам, что ты выудил, – обратился я к водителю, который вытаскивал из багажника раскладные стулья и стол, готовя наш лагерь к комфортному житью.

Вообще Мишин «Гелендваген» был им приспособлен исключительно к активному отдыху на природе, и его багажник был забит ружьями, спиннингами, палатками, спальными мешками, коробками с тушенкой и минеральной водой и прочим нужным и ненужным оборудованием.

Володя, оторвавшись от дел, пошел к берегу и вернулся, неся на руках носастую красавицу.

Охотники, молча и открыв рот, смотрели, не веря своим глазам.

– Ну, а еще‑то чего‑нибудь поймали? – спросил Игорь.

– Конечно! – ответил я.

– Тогда это – царская уха. Готовить будем мы с Володей, а вы, как простолюдины, идите за дровами и разводите костер.

Тут мы услышали, как ругается Володя, вытаскивая все из багажника машины. Ругался он громко, матом, проклиная все на чем свет стоит. Мы все обернулись, глядя на него.

– Что случилось, Володя? – спросил Игорь. – Почему ты так грязно выражаешься? Ведь ты же дворянин – в твоих жилах течет голубая кровь!

– Водку забыли! Михал Борисыч, ведь вы же сказали мне, что положили коробку в багажник!

– Да положил! Только положил я ее в другую машину. Виноват я – все перепутал. Давай‑ка сгоняй в деревню – возьми пару бутылок, – сказал наш банкир и протянул Володе деньги.

– Сколько брать‑то? – переспросил Володя, держа перед собой тысячную купюру.

– Шесть – не видно, что ли! И еще пошукай по огородам укропу и лучку зеленого.

Володя запрыгнул в машину и умчался в сторону поселка, до которого было километров семь. Игорь развел костерок, повесил котелок и направился в прибрежные кусты. Минут через десять он вернулся с пучком смородиновых листьев и несколькими толстенькими корешками шиповника, которые он тут же почистил ножом и, расщепив, закинул вместе с листвой в котелок. Скоро мы пили дымящийся ароматный напиток, любуясь на речные красоты.

– А чего ты над Володей издеваешься: дворянин, голубая кровь, а мы простолюдины? – спросил я у Игоря.

– Я вовсе не издеваюсь: он действительно по происхождению дворянин, причем самый настоящий. Девичья фамилия его бабушки Приклонская. Приклонские – это старинный дворянский род, и если не из Рюриковичей, то, по крайней мере, они были и воеводами, и губернаторами. Володя это знает, но не придает значения.

– А ты? – спросил я у Игоря.

– Я – нет! Мой дед был купцом второй гильдии и имел личное дворянство, а потому по старому российскому законодательству и мой отец, и я, и мой сын – лишь почетные граждане Российской империи. Мой папа погиб на фронте, а мама, чтобы как‑то прокормиться, после войны перебралась в город, оставив меня в деревне у бабки. Мама устроилась прислугой к Софье Александровне, одной из бабушек Володи, к той самой, урожденной Приклонской. Хотя и вторая его бабушка, Вера Николаевна, жила в том же доме. Вы же помните эти старые деревянные двухэтажные дома на улице Белинской, которых теперь уже нет. Их построила в конце двадцатых по своим проектам группа инженеров‑водников для себя, как бы кооператив. Правда, я не знаю, как это тогда называлось. Все квартиры в этих домах были четырехкомнатные, с чуланами, сенями, со светлыми большими верандами, на которых летом пили чай, с ванными комнатами, с комнатками для прислуги рядом с кухней. Около домов были палисадники с цветниками, клумбами, зарослями малины, вишнями и яблонями. Я все это помню, да и мама мне много рассказывала: она меня забрала из деревни, когда второй раз вышла замуж, мне уже лет десять было. Она переехала жить к дяде Коле, моему отчиму, директору рынка, но по‑прежнему ходила помогать этим двум старушкам. Володя‑то всего этого не знает: он уже позднее родился.

Так вот: Софья Александровна с дочерью и зятем жили на первом этаже. Она еще до революции как представительница знатной дворянской фамилии окончила Смольный институт и вышла замуж за инженера.

А Вера Николаевна, которая жила на втором этаже, была дочерью очень крупного купца из Богородска, ее девичья фамилия Серякова. Вот в Богородске на улице Ленина все дома принадлежали Серяковым. Ну, правда, этих Серяковых было много, несколько братьев. Но так получилось, что отец Веры Николаевны умер, когда ей было пять лет, и ее взял на воспитание к себе в семью другой богатый купец из Павлова, фабрикант, известный на всю Европу своими ножами, – Кондратьев. Он так же, как и отец Веры, был старообрядцем. Связывали ли их какие‑то купеческие деловые отношения – не знаю, но то, что существовали в те времена какие‑то правильные нравственные традиции – это точно.

Имела эта девочка Вера в доме Кондратьевых все, получила прекрасное домашнее образование и вышла замуж за крупного инженера, сына тоже какого‑то богатого купца из Воротынца. Свадьбу Кондратьев устроил им пышную, обставил молодым дом в Нижнем. Мебель заказал в Германии, ковры в Персии, столовое серебро и прочее. У меня в доме есть ковер, который Вера Николаевна еще маме подарила. Мама и у нее, на втором этаже, убиралась и помогала по хозяйству. Ездила молодая семья много по заграницам: Англия, Швейцария. Инженер настоящий был: мосты строил. А перед самой революцией послали его в Америку, закупать двигатели для пароходов. Вернулись они уже после революции, в восемнадцатом.

А в тридцать втором арестовали по «делу промпартии» обоих инженеров: и мужа Софьи Александровны, и мужа Веры Николаевны, и сгинули они навсегда. Я думаю, что все это «дело промпартии» нужно было Сталину, чтобы специалисты‑инженеры проектировали и строили ему Беломорканал. Ну да это не важно. А только ведь таскали тогда в ЧК на Воробьевку и жен инженеров для допросов. И вот кто на кого тогда доносы и поклепы писал, неизвестно, но перестали здороваться и общаться с тех пор эти две прекрасные женщины, которых я узнал уже в том виде, что называть их могу только старушками.

А дети что – дети полюбили друг друга, и переехал сын Веры Николаевны к своей теще Софье Александровне на первый этаж.

Красивые они были, эти русские женщины, даже в годах, когда я их уже застал. Мама брала меня с собой, когда ходила к ним что‑то сделать по хозяйству. У Веры Николаевны на втором этаже в ее комнате стояли замечательные иконы в серебре, в бисере, с камнями. Как‑то я выковырнул из оклада один камешек, так мама меня выпорола ремнем прямо там. Ходила на базар Вера Николаевна в черном строгом платье, в черной шляпке и с ридикюлем из крокодиловой кожи под мышкой. Там ей приставляли мальчика, а она набирала авоськи. Мальчик потом за гривенник тащил ей эти авоськи с продуктами до дому.

А Софья Александровна меня сама как‑то выпорола. Я сидел на сундуке у них в коридоре, пока мама мыла полы. Вот я и сел на нее верхом, пока она с тряпкой наклонившись была. Так Софья Александровна, увидев это, схватила меня за ухо и, не отпуская, вытащила на улицу, выломала другой рукой из сирени прут и этой вицей высекла меня. Она переписывалась с Надеждой Крупской, была коммунисткой, председателем домкома, и именно к ней прибегали мальчишки со всего двора попить воды, смазать ссадину йодом и просто в поисках правды.

Вот такие, Миша, бабушки были у твоего водителя Володи. Но я вам еще расскажу про пироги с визигой. Знаете, что это такое?

Мы дружно покачали головами.

– Вот у тебя в холодильнике двухфунтовая банка с черной икрой стоит, – Игорь кивнул в сторону банкира Миши, – а визиги нет. Визига – это хрящ, спинная хорда у осетровых: белуги, севрюги, стерляди. Сейчас уху сварим, и я вам покажу визигу. Черной икры может быть в рыбине до десяти процентов, а визиги – один! Ее еще называли осетриной для бедных. Только все равно я этой визиги уже лет пятнадцать найти не могу – раньше ее на базарах продавали, а теперь нет. Последний раз я ел пироги с визигой у Екатерины Ивановны, мамы нашего поэта Юры Адрианова, мы с ней дружили. Пироги с визигой – это классическая русская еда, вроде соленых рыжиков. А делаются они так: берется эта самая визига, размачивается, мелко‑мелко крошится, так же мелко крошатся вареные яйца, берется репчатый лук, вареный рис, из всего этого делается фарш. Этот фарш тонко‑тонко раскладывается на раскатанный слой теста, сверху – кусочками без костей слой вареной щуки или судачка. Потом – снова слой фарша, закрываешь тестом, и пирог готов, ставь в печку или в духовку.

Получилось так, что надумала Софья Александровна умирать. Раздала все свое добро, все свои ценности раздарила и улеглась, чтобы умереть. Ничего у нее вроде не болело. Я уж не помню точно всех обстоятельств, только моя мама не отходила от нее, все спрашивала: что ей подать или приготовить. И вдруг Софья Александровна говорит маме: сходи к Вере Николаевне, попроси ее пирог с визигой испечь. Пусть придет. Мама побежала наверх. А наутро Софья Александровна встала, постель убрала, умылась, оделась, скатерть свежую белую постелила на стол в гостиной, чашки старинного тончайшего фарфора с ложечками серебряными поставила, варенье вишневое в вазочке и уселась ждать.

Вера Николаевна пришла во второй половине дня с пирогом на противне, покрытым льняным полотенцем. Сели они чай пить и часа два пили и разговаривали всё. Мама‑то моя так вежливо на кухню ушла и меня с собой утащила. Потом старушки перебрались к Софье Александровне в комнату. Уходила Вера Николаевна уже под вечер, наказав моей маме: «Ты, Настенька, потерпи. Побудь с ней. Я ее исповедовала и причастила». Софья Александровна отошла под утро. Вот такие бабки были у нашего водителя Володи.

– Так мы не поняли – а о чем они за чаем‑то говорили?

– Не знаю – не по‑нашему говорили, я хотел подслушать, да не понял ничего. Теперь‑то я понимаю, что по‑французски.

 

Вася Татарин

 

Это спустя много лет я узнал, что он совсем не Вася, а Ваха, и что он вовсе не татарин, а чеченец. Это теперь я знаю замечательную фразу генерала Ермолова о том, что чеченец, который не воюет, становится татарином. А в детстве у нас во дворе его все звали Вася Татарин.

Он был маленьким, сухим, жилистым и чернявым. Его уважали все: мужики за то, что он с закрытыми глазами мог разлить любую емкость на любое количество человек, а мы, мальчишки, – за другие два его бесспорных качества. Во‑первых, он метал точно в цель с обоих рук и обязательно втыкал любой колюще‑режущий предмет – финяк, ножницы, напильник или топор, а во‑вторых, он был хорошим автомехаником и постоянно ремонтировал во дворе какую‑нибудь убитую в хлам машину – то ЗИС‑150, а то и газогенераторную ГАЗ‑42, у которой сбоку висел какой‑то непонятный баллон.

Пил он с мужиками на равных и даже больше, но никогда не пьянел. Просто лицо его становилось черным, а глаза красными. Да, и ладони рук с тыльной стороны с наколкой восходящего солнышка, под которым ясно читалось «ВАСЯ», у него чернели. Была у него наколка и на губе, он ею иногда хвастался и, отогнув нижнюю, давал читать. Там было выколото «раб Хрущёва». Когда эта наколка блекла до невидимости, Вася Татарин разводил руками и со словами «Пить больше нельзя!» уходил домой в соседний двор. А наши мужики валились: кто в полынь, кто под стол с рассыпанными доминошками, а кто засыпал на крыльце, не дотянув до места.

Был Вася Татарин мастером на все руки и очень услужливым. К нему обращались без зазрения совести все: навесить новую дверь, починить утюг, почистить дымоход у печки. Был он человеком открытым, благожелательным и безотказным, но никаких благодарностей, кроме выпивки, не признавал. Причем выпивкой всегда делился с мужиками, которые были во дворе, а потому и они его всегда приглашали разделить их радость.

Выпивали мужики всегда на ящиках за сараями, где мы, пацаны, мастерили себе поджиги и испытывали их, а также втихаря покуривали. Хотя играли они в домино под окнами дома, где стояли два дощатых столика со скамейками, изрезанными перочинными ножами. Я присутствовал, когда Вася Татарин произнес сакраментальную фразу, запомнившуюся мне навсегда. Они с мужиками вчетвером сидели за столиком с тремя бутылками «фруктовки», и Вася Татарин уже налил первую дозу в фарфоровую чайную чашку с отбитой ручкой. Он уже хотел распорядиться, кому первому пить, когда за соседний столик пришли два пенсионера‑инженера с коробкой шахмат и стали расставлять фигуры. Рука Васи Татарина застыла в воздухе, и он несколько раз тяжело вздохнул, а потом произнес: «Пойдемте за сарай – я не могу освежаться в присутствии варваров».

Меня он звал всегда «малец». Я часто помогал Васе Татарину, когда он возился с автомобилями: подавал ключи, бегал за сигаретами или за спичками или просто смотрел за его работой. До сих пор не представляю – знал ли он мое имя. Хотя должен был: мой старший брат был одних лет с ним, и они иногда о чем‑то разговаривали. Что такое старший брат, может себе представлять только тот, у кого он есть, а еще лучше – у кого он был. Это такой тыл, это такая стена, о которой можно только мечтать в десять или четырнадцать лет.

Как раз в этом возрасте мой брат окончил институт и уехал работать в Москву, а я остался один как перст на растерзание всех, кто точил на меня зуб. Я возвращался из школы домой обычно через проходной двор, чтобы немного срезать, и знал в том дворе всех пацанов, с которыми мы играли в хоккей, имея одну общую команду. Знал я и Левку Мышкина, который стоял в воротах. Его отец был милиционером, и к нему бегали все наши женщины, когда дома случались скандалы. Левка был мне ровесником, но очень здоровенный, прямо шкаф.

И вот, умер почему‑то его отец, милиционер, и превратился Левка прямо на глазах в говенного пацана, грозу нашей улицы и всех соседних кварталов. Сколотил он кодлу из семи‑восьми человек, таких же, как и он, дрянных ребят, и били они без разбора и без причины всех кого ни попадя: и ровесников, и взрослых мужиков. Звали его теперь все не иначе как Лева Мыш. Под их горячую руку попал я как клиент номер один. Они теперь меня просто поджидали после школы, когда я перелезу через забор в их двор, чтобы пройти домой. Били они меня весело, молча и недолго, и раз в неделю, а то и два раза я возвращался то с разбитой губой, то с синяком под глазом.

Как‑то раз, поздней осенью, они меня проворонили и догнали уже у самого моего дома.

– Стой, говнюк, – крикнул фальцетом догнавший меня и запыхавшийся Лева Мыш.

Я встал как вкопанный, как затравленный кролик, выронив свою школьную сумку, офицерскую полевую сумку, привезенную папой с войны. Я смотрел на его улыбающуюся рожу, в его злые глупые глаза и ждал – я никогда не убегал. Он шел на меня, широко расставив руки с натянутыми на сжатые кулаки длинными рукавами его похожей на бабью кофты с расстегнутой молнией на груди, и я видел его грязный живот меж задравшейся кофтой и свалившимися чуть не до паха штанами, я видел его грязное, покрытое прыщами лицо с открытым ртом, там не хватало переднего зуба, его выбил я шайбой. Я видел этот кошмар уже не в первый раз и знал, что вся кодла уже взяла меня в круг и только ждут.

Спасителем для меня оказался в тот раз выплывший из наших ворот полупьяненький Вася Татарин.

– Левка, что же вы, мерзавцы, делаете – вшестером на одного!

Вася Татарин отстранил меня плечом и встал напротив Левки, глядя ему в глаза. Левку это ничуть не смутило, и он с силой свел свои раздвинутые руки, ударив Васю Татарина кулаками по обоим ушам. Я услышал, как зазвенело, я увидел, как налился металлом Вася Татарин, и струйка крови побежала у него из уха. И тогда схватил Вася Татарин своими железными руками Левку и ближайшего стоящего к нему пацана, и стало видно, как им больно. Лева Мыш вытащил свободной рукой из кармана нож с выкидным лезвием и прошипел:

– Отпусти, а то пырну!

– Ты меня никогда не пырнешь, – ответил Вася Татарин и отпустил обоих негодяев.

Уже через мгновение никого не было на пыльной, замерзшей ноябрьской улице, застывшей в ожидании первого снега, кроме Васи Татарина, вытиравшего ладонью кровь, сочившуюся из уха. Я смотрел на него, бредущего в свой двор, а он на меня даже не обернулся.

Вася Татарин пришел поздно вечером. Папа с мамой смотрели телевизор, и на раздавшийся звонок дверь пошел открывать я. На крыльце стоял Вася Татарин. Было темно, холодно, моросил мелкий дождь.

– Ну что, малец, выручи меня. – Даже в тот день он не назвал меня по имени.

– А чего надо‑то? – спросил я.

– Дай мне длинный острый ножик, надо мне. Я тебе верну.

Я принес Васе Татарину из кухни длинный острый тонкий нож с пластмассовой ручкой, которым бабушка разделывала принесенное с базара мясо. Вася Татарин взял, попробовал лезвие пальцем и, кивнув мне, скрылся в темноте. Леву Мыша нашли через два дня в заброшенном сарае с перерезанным горлом. Никто его не пожалел, наоборот, все рассуждения сводились к тому, что «собаке – собачья смерть», «за что боролся – на то и напоролся» или «не больно жалко».

Никто в эти дни не заметил, что пропал и Вася Татарин. Одного меня это беспокоило. Я даже заболел. Врачи сказали, что крапивница, говорили, что я не то что‑то съел. А я, весь покрытый красными, жгучими, шелудящимися пятнами и с температурой, лежал в постели, мучительно прокручивая в голове нашу последнюю встречу с Левой Мытном.

Бабушкин нож я нашел в саду, когда уже стаял снег, и я окапывал малину. Пластмассовая ручка у ножа раскололась, и весь он был ржавый. Я забросил его подальше, чтобы не вспоминать об осеннем происшествии.

Прошло лет двадцать, а может, и больше. Я переехал в другой район города и жил в маленькой комнатке в коммунальной квартире на первом этаже. Я занимался неинтересной работой и мечтал ее бросить. А поэтому каждый вечер с кем‑нибудь из приятелей мы искали способ выпить или даже напиться. Выпивка в те года превратилась в какой‑то вид спорта: водка была по талонам, ночью можно было ее купить только у таксистов по десять рублей, и каждый день мы узнавали новости, что кого‑нибудь раздавили в очереди за вином или кто‑то отравился каким‑нибудь суррогатом.

В тот вечер, о котором я хочу рассказать, началось у нас с Колей Синим все очень удачно: мы купили на перехвате около букинистического магазина у каких‑то малолеток за три рубля три книжки: двухтомник «Графа Монте‑Кристо» и «Трех мушкетеров». После чего очень удачно продали их Володе, официанту из ресторана «Москва». Он нам выдал двадцать рублей и выставил бутылку водки с салатиками. Потом мы попали с бутылкой водки в какое‑то общежитие. Там что‑то отмечали, и на столе постоянно появлялись новые бутылки самогонки. Вечер мы с Колей Синим заканчивали в каком‑то подъезде, где нашего нового знакомого, известного журналиста, жена не пустила домой. Я оттуда отправился домой, а мои друзья еще решили попытать счастья в аптеке: они рассчитывали на меновазин или муравьиный спирт.

Коля Синий постучал ко мне в окно где‑то в полшестого. На улице моросил дождь вперемежку с крупными хлопьями мокрого снега. Стояла промозглая противная октябрьская погода.

– У тебя ничего нет? – спросил меня Синий, когда я открыл окно. Одет он был в демисезонное пальто, а на голове неуклюже торчала зимняя шапка. Вчера он был в плаще. Лицо его выглядело очень грустным в свете придорожного фонаря.

– Нет, – ответил я, чувствуя, что и сам хвораю.

– Пойдем на Средной рынок, найдем там чего‑нибудь.

– А у тебя есть деньги?

– Есть рубль.

– Рубль‑то и я найду.

– Это хорошо. Остальное мы там найдем.

Ворота на рынок были уже открыты, но там не было ни души. Мы обошли его весь, вдоль всех навесов с фанерными скособоченными столами два раза, заглянув даже в павильоны. Кроме одного дворника – никого. Дворник ногами ломал пустые винные ящики: видимо, у него где‑то тут была каптерка с печкой‑буржуйкой. Мы с Колей Синим вышли из ворот и, увидев под навесом трамвайной остановки фигуру, направились к ней. На мужчине была клеенчатая шоферская куртка, сам он – небольшого роста, но с основательной плешиной, ему было за пятьдесят.

– У тебя есть чего? – спросил Синий.

– Нет, а у вас деньги есть? – ответил мужик.

– Два рубля.

– Давай. Сейчас принесут.

Существо, выдававшее себя за женщину, появилось минут через десять. Кокетливо напяленная фетровая шляпа и шуба из искусственного меха, свалявшегося в комья, скрывали и пол, и возраст.

– У тебя есть чего? – спросил существо наш новый компаньон.

– Есть – давай три рубля.

Мужик сунул ей в руку три рубля, а наша спасительница вытащила из‑за пазухи бутылку. Тут у меня, видимо, впервые за утро проснулось сознание, и мне показалось что‑то знакомое в жестах нашего нового собутыльника. И наколка на ладони: восходящее солнышко и имя «Вася». Но у нас в стране этих восходящих солнышек с «Васей» – тысячи. Шинкарка повернулась, собираясь уйти, но наш мужик схватил ее пальцами за отворот шубы.

– Стой, курва. С нами пойдешь.

– Куда это? – спросила та.

– Это чего у тебя? – спросил он, махнув бутылкой.

– Спирт, муж с завода принес.

– Вот, сейчас пойдешь с нами – ненадолго.

И, не выпуская ворот шубы из пальцев, он направился к воротам базара, мы с Колей Синим уверенно последовали за ним. В мясном павильоне горел только дежурный свет, но его хватало. Наш мужик прошел за столешницу, обитую алюминием, не выпуская даму из рук, ловким движением достал откуда‑то стакан и протянул ей.

– Держи. Ты – первая. А потом – мы! – он налил немного ей – на два пальца. – Пей!

Женщина недоуменно смотрела на нас, но возразить не посмела и легко, даже со смаком выпила жидкость.

– Давайте покурим, мужики. Если не помрет, то допьем. А то тут, на Средном, были случаи, травились.

Мы выкурили по сигарете, да и женщину угостили, только после этого мужик сказал ей через губу:

– Чеши отсюда, – и, уже обернувшись ко мне и протягивая стакан, он хитро улыбнулся уголком рта: – Что, малец, ты первый, держи.

Я выпил, занюхал рукавом и закурил. Потом выпил Коля Синий. Потом – Вася Татарин. Это был он. Но признаваться в том, что мы знали друг друга, почему‑то не торопились. Просто он вдруг хлопнул по плечу Синего, криво улыбнулся мне и легкой походкой прошел на выход и скрылся в дверях.

– Ты знаешь его? – спросил Коля Синий у меня.

– Да нет, – ответил я.

– А мне показалось. Вы так посмотрели друг на друга!

– Нет, тебе показалось.

– Это же Ваха Чечен. Про него говорят, что он страшный человек. Лучше его не знать.

 

Наше вам кисточкои

 

Сколько я повидал этих мастерских художников! Даже трудно представить. Был такой период у меня в жизни, когда каждый выход из дома – в кино, на концерт, на выставку, просто на прогулку – обязательно заканчивался в какой‑нибудь мастерской. Там мы тусили, выпивали, ночевали, а иногда и зависали на несколько дней. И, при всем желании владельцев сделать их необычными и уютными, все эти мастерские были на одно лицо: самовары, прялки, гипсовые головы, иконы, манекены, пустые бутылки, банки, набитые окурками, и десятки, сотни картонов и холстов, залевкашенных, недописанных и не подписанных. И везде пахло красками.

Только мастерская Валерия Воронина отличалась от всех, отличалась тем, что в ней было неуютно. Посетителя, оказавшегося в ней, не покидало ощущение, что он попал на помойку. Да и пахло у него в доме, его собственном доме, где на третьем этаже находилась его студия, помойкой. А в углах, вместо привычных гипсовых отливок Зевса и Венеры Милосской, валялись пачки старых заплесневелых книг, пустые, грубо сколоченные ящики, диваны с вылезшими наружу невероятных размеров ржавыми пружинами или треснутый унитаз в сборе с трубой и сливным бачком. Продавая свою очередную работу посетителю или заказчику, Валерий всегда спрашивал:

– Чем пахнет?

– Помойкой! – чаще всего раздавалось в ответ.

– Значит – получилось, – радостно констатировал художник и добавлял: – наше вам кисточкой.

– Что это значит? – спрашивал заказчик.

– А это значит, что весь этот дом я построил своей кисточкой.

И это действительно было так.

Невероятная судьба Воронина складывалась чудно, так чудно, что про нее можно было написать роман, да кто‑нибудь, может, еще и напишет. Хотя и мне известно несколько эпизодов, о которых можно рассказать.

В бурные «революционные» годы – в начале девяностых – мне пришлось стать организатором небольшой художественной выставки на Нижегородской ярмарке, приуроченной к какому‑то всероссийскому форуму. Тогда на эти форумы к нам на ярмарку слетались птицы очень высокого полета, и можно было здесь увидеть и Джона Мейджора, и Джорджа Сороса. И вот подкатывает ко мне как‑то мужичонка, неряшливо одетый и уже в годах, и, тыча пальцем в работу Валерия Воронина, спрашивает:

– Кто это?

– Не знаю, – отвечаю я. – Мужик какой‑то, наверное, уголовник.

На картине был изображен мужик в майке, весь в наколках, сидящий на унитазе, а вся стена сзади него разрисована всякими непристойностями и исписана издевательскими нелепостями вроде «Слава КПСС». Рожа у мужика страшная и красная, и руки у него уродливые и красные, и видно, как он тужится и как ему трудно.

– Я Саша Глезер, галерейщик, слышал про такого? – говорит незнакомец. – Я вижу, что уголовник. Я спрашиваю – кто это написал?

– Валерий Воронин, – отвечаю я и соображаю, что передо мной человек, который сделал имена многим мировым знаменитостям.

Это он, Александр Глезер, один из организаторов «бульдозерной выставки», вывез за границу первые работы Оскара Рабина, Эрнста Неизвестного, Кабакова, Зверева и практически сделал им имена. Вот такие люди разгуливали тогда по коридорам Нижегородской ярмарки. Я дал галерейщику телефон Валеры Воронина, и через год у того состоялась первая выставка в Америке. Так он стал востребованным и покупаемым художником, у которого работы улетали прямо с мольберта.

Хотя это не первая метаморфоза в жизни художника Воронина. Впервые его заметил еще совсем в юношеском возрасте академик Мыльников на какой‑то областной или зональной выставке, где‑то на Севере.

– Беги, – сказал академик юному студенту художественного училища, увидев его натюрморт с рваными ботинками.

– Куда? – спросил у мастера Воронин.

– Из училища беги! Загубят они тебя, сломают.

И Валера Воронин побежал. Долго он бегал по нашей обширной стране, пока не проснулся в вытрезвителе села Большое Болдино. Да‑да, в этом замечательном селе – замечательной мастерской нашего великого Поэта – был когда‑то вытрезвитель. И теплым июньским утром снимала показания у не совсем протрезвевшего художника чудненькая девушка Валя, студентка юридического института, проходившая в Большом Болдине практику. И не устоял Валера: долго он дожидался у дверей вытрезвителя девушку Валю, долго мял свою кепку.

Кепка – жизненно важный реквизит художника Воронина. Он и гуляет в кепке, и ест в ней, и пишет. Изредка снимает: когда садится на мокрую скамейку или ложится спать в незнакомом месте. Тогда он кладет ее под себя или под голову.

Дождался он тогда, возле дверей вытрезвителя, девушку Валю. Полюбили молодые люди друг друга, поженились, и остепенился Воронин, и осел. Вот такой счастливый был в Большом Болдине вытрезвитель. А потом уже он построил свой дом, когда начал продавать удачно свои картины. Всем тогда хотелось израненную, изнасилованную Родину запомнить, и Валера ее запечатлел: бомжи, проститутки, нищие, пьяницы. Ну еще любил он писать старые дома, совсем уже развалюхи, с сараями и сортирами во дворе.

Все бы ничего, только пахло от картин Валерия Воронина помойкой. Это и покупатели замечали, а художник гордился этим: значит, получилось.

А однажды получил он заказ от своей меценатши Наташи: написать букет красных пионов. Была, была у него меценатша, солидная дама, уже в годах, состоятельная, из тех, кто прикупается в бутиках на Елисейских полях. И друзья, и подруги у нее были все под стать: насчет денег не стеснялись. А букет пионов нужен был Наташе в подарок подруге, у которой дочь в девках засиделась. Есть такая примета: пионы на стенку над кроватью надо повесить, чтобы замуж вышла.

Купил на базаре Воронин десяток красных шикарных пионов, поставил в вазу, и получился прекрасный натюрморт. И всех делов‑то – три часа. Позвонил Наташе. Та приехала, посмотрела, все ей понравилось, деньги отдала и сказала, что заберет, когда холст высохнет.

Через три дня Валера сам картину упаковал и повез ее заказчице по адресу. Наташа жила на другом конце города в особнячке не хилом: с бассейном, бильярдом, прудом, гостевыми домиками. Занес мастер картину в гостиную, распаковал, поставил на специальный столик вроде ломберного. Стала Наташа разглядывать работу: то подойдет, то с боку посмотрит, а потом вдруг как глянет на Воронина и говорит:

– Подойди – понюхай!

– А чего нюхать‑то? – спрашивает Воронин.

– Ты понюхай, понюхай – помойкой пахнет.

– Какой помойкой? Это краска не высохла.

– Какая краска? Ты понюхай, говорю. Как я такую картину молодой девушке подарю?

Подошел Воронин к картине, нагнулся, принюхался и почувствовал вполне отчетливый запах кислой‑перекислой, самой деревенской помойки, куда мыльную воду сливают да картофельные очистки выбрасывают. Такой навязчивый запах – никакой не краски, а помойки.

Это был кошмарный и длительный период мучений Воронина. Он писал все лето и осень, писал сирень и подсолнухи, георгины и астры: как только краски холста высыхали – от картин пахло помойкой. Он перестал писать у себя в студии на третьем этаже, перебрался в гостиную на первый – результат тот же.

В ноябре он работать бросил и запил, чего с ним не случалось уже много лет. Он болтался по друзьям‑художникам, ночевал в их мастерских, и внутри у него было полное опустошение, и не думалось даже о работе. Сколько это могло продолжаться – неизвестно, если бы не попал он однажды в новую мастерскую, которую дали молодому художнику, только выполнившему важный городской заказ. Высокие пятиметровые потолки, широкие большие окна, белые стены и простор: никаких безделушек и мусора. Воронин удивился, и его осенило.

Всю зиму он делал ремонт в своей мастерской: вытащил на свалку весь хлам, положил на пол новый ламинат, выбелил стены и потолки, развесил новые бра для подсветки. Позвонил он мне в апреле:

– Приезжай на новоселье.

Я никогда в жизни не видел такой мастерской: светло‑лимонные полы, белоснежные стены и потолок, новый стеллаж с двумя десятками чистых холстов на подрамниках, два мольберта, три стола и три стула. Я стоял и молчал. Воронин тоже долго молчал, пока не сказал:

– Пойдем погуляем в лес. Подумаем о будущем.

Лес начинался сразу за поселком, в котором проживал мой друг‑художник. Был конец апреля, птицы пели, земля была еще сырая, и в ложбинах лежал снег. Я подозревал, что мой друг повел меня в лес не случайно – было видно, что он что‑то высматривает. И действительно, на симпатичной лужайке он увидел то, что искал. Это были подснежники, синие, пушистые подснежники, которых было много.

– Вот, собирай! – сказал он мне, и сам нагнулся и как‑то спешно стал рвать цветы, пока не образовалась у него целая охапка.

Дома он засунул свой букет в большую фарфоровую полоскательницу от кузнецовского старинного сервиза и начал работать. Я сидел рядом и наблюдал за ним: Валера работал с какой‑то жадностью, азартом, и в то же время ничего в нем не изменилось, в манере работы. Только когда я захотел закурить, он сказал мне как‑то резко: «Выйди, а то табаком будет пахнуть». Когда я вернулся, мастер закончил писать букет и, лукаво посмотрев на меня, попросил:

– Понюхай – подснежниками пахнет?

– Ты что, дурак, что ли? Подснежники не пахнут.

– А ты понюхай.

И я, как тот дурак, подвел свой нос к холсту и понюхал – пахло красками и какой‑то свежестью. Отстранившись от этюда на метр, я вполне увидел пушистость этого первого синего весеннего безумия.

– Валера, пахнут они красками. Свежими красками.

– Что?

– Свежими красками. Вот высохнет холст – понюхаем еще.

– Да нет. Это мои старые краски провоняли помойкой и старая палитра, на которой я их смешивал, провоняла. А я не мог понять – что так воняет. Я же теперь все новое купил.

В следующий раз я приехал к Воронину в мае. Было тепло. В его доме окна были раскрыты настежь. Вся гостиная моего художника была заставлена букетиками с ландышами. И они пахли просто оглушительно. Валера повел меня в мастерскую на третий этаж. Там тоже красовались в вазочках и стаканах ландыши. На полу стопкой и в ряд стояли несколько этюдов с этими замечательными майскими цветами. Художник поднял один из холстов и, поставив его на мольберт, сказал:

– Я тебе его дарю. Только сначала понюхай.

– Зачем? Я и так возьму. Спасибо.

– Нет, нет – понюхай.

Я наклонился к картине и отчетливо почувствовал запах ландыша. Еще мне показалось, что я слышу легкий волшебный звон. Мне подумалось, что я схожу с ума или меня кто‑то разыгрывает.

– Ну что? Пахнут?

– Валера – пахнут!

– А вы думали, что я не смогу?

– Что ты, Валера! Я знал, что ты гений, – я говорил, но ничего не понимал. У меня даже голова закружилась от напряжения. Я не понимал, откуда этот запах и звон – явно не от букетиков, которые стояли вокруг.

– То‑то же – гений. Просто я в растворитель добавил Валькиных духов «Серебристый ландыш».

 

Карат, сын Каяра

 

Пришлось мне как‑то раз, не помню, по какому поводу, торчать несколько битых часов на маленькой железнодорожной станции в ожидании электрички. В зале не было ни души, да и касса‑то, по‑моему, не работала. Я прочел все объявления и пересчитал всех мух на окошках, прежде чем обнаружил на одном из подоконников занюханную брошюру. Радостный, я уселся на скамейку в надежде приобщиться к человеческой мудрости, тем более что называлась книжка «Лайка, охотничья собака». На первой же странице я выяснил, что лайка может быть либо сторожем, либо охотником, и эти две специальности она совмещать не может. Мне даже не надо было анализировать эту сентенцию, я это знал.

Есть у меня друг Мишка Годунов, педант, аккуратист, эдакий отличник с первого класса, полковничий сынок. Всё у Мишки всегда расписано, разложено и выполнено: жена, сын, работа, отдых, концерт, выставка, лыжи, охота, и всё по дням и по часам.

Мишка – архитектор. Это до перестройки он заборы и гайки на кульмане чертил в каком‑то проектном институте. А как только начали строиться коттеджи в несколько этажей, заказчики которых миллионы в портфелях таскали, так Мишка стал владельцем солидного архитектурного бюро.

Так вот, возвращался как‑то раз, еще в советские времена, Михаил с сыном Ленькой с лыжной прогулки. Катались они в Марьиной роще, а возвращались через Кузнечиху, через частный сектор. Январь, солнышко светит, снег скрипит, катят они по лыжне вдоль заборов и палисадников. И вдруг Михаил почувствовал, что сын отстал. Остановился он, обернулся, а Ленька метрах в сорока остановился у забора и что‑то там делает. Михаил вернулся и увидел, как Ленька, его сын, сквозь щель в заборе гладит здоровенного пса, такого здорового, что и лайкой‑то не назовешь – скорее, волк! И кобель тоже морду свою сквозь штакетины просовывает и Ленькино лицо своим лопатником‑языком прихорашивает.

– Ты что делаешь, Леонид?

– Папа, купи мне такую собаку. Я за ним ухаживать буду.

– Не знаю – это надо с мамой решать. Придем домой – поговорим.

Пес был черный, с белыми лапами, с очень широкой грудью, он внимательно смотрел на Михаила, улыбаясь и виляя хвостом. Длинная лодочная цепь, тянущаяся к будке, указывала на его место жительства. Потом пес сел, свесив длинный красный язык, продолжая улыбаться.

Тут дверь дома открылась, и на пороге появился мужик в ватнике и валенках. В руках у него был здоровенный кол, с которым он и направился к собаке.

– Ах ты, падла, сейчас я тебя убью, – дальше последовали такие непереводимые и колоратурные рулады из матерных слов, что воспроизвести их по памяти просто невозможно, да здесь и неприлично.

Пес, прижав уши, почти ползком заторопился к себе в будку. Но хозяин все же успел огреть его один раз по спине своей палкой.

– За что вы его так? – спросил Михаил незнакомца.

– Не твое дело. Да как за что? Это что же за сторож? Застрелю. Год назад мне его подарили – сказали, что лайка – самый лучший сторож. А эта тварь лезет к любому встречному да ласкается.

– А продай его мне!

– Как – продай?

– Ну, ты же сказал, что убьешь. Так лучше продай.

– А забирай.

– Сколько тебе денег надо за него?

– Дай на литр, и хорош.

Михаил достал из кармана деньги и протянул хозяину.

– А как его звать?

– Мухтар, – сказал мужик, отвязывая цепь от будки. – Только это не настоящая его кличка. Его украли в Кировской области и привезли мне. Там его звали Каяр. В общем, ворованный он. Три года ему.

Жена Таня неожиданно обрадовалась собаке и даже хотела его помыть. Но Михаил сразу сказал, что лаек мыть нельзя – они сами очищаются. Их хоть масляной краской, хоть бензином измажь – они через несколько дней будут, как шелковые. Но на всякий случай на другой день он притащил в дом книжку про собак и сел изучать ее.

Ленька теперь ходил на бойню, где покупал свиные уши: их варили, и с перловкой получалась прекрасная еда для Каяра. А по вечерам Каяр таскал Леньку на лыжах по Пушкинскому садику, куда они ходили гулять.

А Михаил стал охотником. Купил он два ружья: по случаю – «зауэр», старинный, коллекционный трехствольный с нижним нарезным стволом, и второе новое – пятизарядный «браунинг». Вступил в охотничье общество, выписал журнал «Охота и охотничье хозяйство», натаскал в дом разных книг по охоте, чтобы теоретически подковаться. И главное – теперь он ездил к своему другу леснику Ивану Гусеву в Елистратиху, что стоит в самых глухих лесах между Семеновом и Коверниным, не за грибами, а на охоту.

А через год Каир вообще перебрался жить в лес, в деревню к Ивану Гусеву, потому что лайке жить в городе не очень хорошо. Лесник в Каяре души не чаял – говорил, что лучше собаки он не видел еще. У него был свой пес Букет, но уже старый и ленивый. А Каяр в лесу проявлял просто чудеса охотничьей ловкости. Мне пришлось как‑то раз зимой съездить на охоту с Михаилом в Елистратиху. Думали, что будем берлогу брать, но медведь нам обломился, а вот на Каяра, как он работает, я посмотрел.

Первую белку, которую Иван застрелил из‑под Каяра, тот схватил на лету, пока она падала с дерева, и, не прокусив, держа двумя зубами ее за голову, поднес охотнику и передал в руки, преданно глядя ему в глаза. Иван вытащил из кармана маленький перочинный ножик, сделал в беличьей тушке небольшой разрез около заднего прохода, засунул в него свой корявый палец и моментально снял шкурку, как чулок. Со словами: «Это тебе. Больше не будет. Работай!» он бросил окровавленную тушку Каяру. Тот поймал ее в воздухе и проглотил целиком, не разжевывая. За три часа Иван взял одиннадцать белок и куницу.

С куницей вообще получилось не все гладко. Каяр залаял где‑то далеко и странно.

– Куница, – сказал Иван, – на каждого зверя у него свой голос. Да и на каждого человека – свой.

Мы поторопились на своих снегоступах в сторону заливистого лая. Каяр бегал вокруг огромной, стоящей отдельно ели и буквально заходился лаем. Увидев нас, он подбежал, два раза недовольно тявкнул и снова бросился работать. Мы двадцать минут стучали палками по стволу, пытались что‑то разглядеть меж ветвей, но всё без толку. Каяр изредка подбегал к Ивану и лаял на него так, будто обзывал его последними бранными словами, которые выучил еще у своего прежнего хозяина. На нас с Михаилом он вообще не обращал никакого внимания, будто нас и не было. Иван пытался объяснить псу, что эта елка плохая, что никакой куницы здесь нет, что всё ему, Каяру, померещилось, что он даст сожрать ему еще одну белку. Он попытался даже взять пса на поводок, но Каяр так на охотника рявкнул, что Иван отступился:

– Пойдемте домой. А он сам вернется.

Мишка стрелял навскидку, почти влет, – куница выбежала на длинную, торчащую в сторону еловую ветку, чтобы попытаться перепрыгнуть на соседнее дерево. Каяр принес ее Ивану, а сам всю дорогу домой бежал рядом с Михаилом, чуть повизгивая и тихонько тявкая, как бы говоря: я помню, что ты мой хозяин, я знал, что ты настоящий охотник, не то что эти, деревенские, – только белок могут.

Каяр, по рассказам Михаила и Ивана, был хорош и на птичку, и на кабана, и на лося, и на медведя. Хотя медведя он боялся, а может, мудро не любил. Я помню, как раз летом, возвращаясь уже затемно из леса, он стал жаться к нашим ногам, а бублик его хвоста поник и спрятался меж ногами, и шерсть его дыбом встала, а голос стал глухим и скрипящим. «Медведя почуял!» – сказал Иван.

Ну и в заключение, чтобы окончательно утвердить, что Каяр был великим охотником, скажу, что однажды он притащил Ивану крупную взрослую рысь, которой перекусил шею. Справедливости ради замечу, что на передней лапе у рыси болтался заячий капкан, но в то же время знайте, что рысь – это очень серьезный и опасный хищник. Рысь порвала немного Каяра, он быстро сам себя зализал. Хотя кончил Каяр плохо, но об этом позже.

Я сам в те годы, когда был жив Каяр, очень полюбил охоту и часто пропадал в лесу. Ведь лес хорош, если его понимать, в любое время года, и объяснять это не надо: и зимой, и летом у него свои прелести. Я даже решил завести своего пса, и непременно лайку. А Михаил между тем каким‑то неправедным образом выправил Каяру фальшивые документы, что он у него породистый. Он теперь своего красавца даже на выставки водил и какие‑то призы там получал. И даже на вязки к породистым сучкам Каяр теперь изредка допускался. Хотя и без документов было видно, что он – настоящая русско‑европейская породистая лайка.

И вот однажды, спустя лет пять или шесть, Михаил предложил мне в подарок щенка, алиментного щенка от своего Каяра, положенного ему за вязку. Супруга не возражала, и мы поехали смотреть на суку и ее помет из трех щенков, имея право выбора. Супруга моя сразу сказала, что будем брать того щенка, который к ней поползет: есть такая примета. Ехать пришлось в пригород, где стояли частные дома с сараями и приусадебными участками. Черненькую сучку, маленькую, усталую, ободранную, всю высосанную, увели в сарай, а нас провели в избу, где из корзинки вывалили на пол трех маленьких беспомощных зверенышей. Все они были черные с белыми пятнами, два уже могли сидеть, опираясь на передние расползающиеся лапы, а третий пополз прямо к моей супруге.

– Это наш, – сказала она.

Мы договорились с хозяевами, что они за дополнительную плату подержат нашего щенка лишних две недели с матерью, и, радостные, уехали. Так я стал ненадолго владельцем щенка русско‑европейской лайки. Ненадолго – потому что буквально через неделю ко мне зашел Михаил в совершенно убитом состоянии. Мы пошли с ним на кухню.

– Что с тобой случилось? – спросил я.

– Беда у меня.

– Что за беда?

– Каяра застрелили.

– Кто? Как застрелили?

– Кто‑кто? Ванька пьяный. Он зашел в Ключищи, соседнюю деревню, а там ему кто‑то и налил. Он заснул на чьем‑то крыльце, а когда в себя пришел, смотрит – у ног лежит Каяр довольный, а вокруг перья от курицы. Ванька мне сказал, что Каяр поймал курицу и сожрал ее. Не верю! Никогда не давил кур, а тут – задавил, да еще сожрал. А Ванька мне говорит: если собака стала домашних кур давить, то она уже испорчена, и толку от нее не будет. Вот он его и застрелил. А потом сказал, что разозлился и застрелил, а потом все жалел. В общем, пьяный был.

– Да, беда, – произнес я с сожалением, еще не догадываясь, что эта беда коснулась и меня.

– Так я чего пришел! Щенка‑то я тебе не отдам. Это наша общая просьба: и моя, и Ленькина, и Танькина. Ну, в общем, ты понимаешь!

Так я остался без собаки, а потом и с Михаилом как‑то наши интересы разошлись: новая работа, новые проблемы, новый социальный строй. Хотя встречать его я встречал на улице, останавливались, разговаривали. И пса его нового видел: кличка Карат, здоровый, с белыми лапами, нагрудником и пятном на лбу, только морда не как у лайки, а приплюснутая чуть‑чуть. В Елистратиху Михаил больше не ездил: и не то чтобы на Ивана рассердился, а просто Иван застрелился. Был запой, белая горячка, застрелил корову, стрелял в жену, а потом и себя устряпал. Михаил освоил новый район для охоты. Хвастался своим кобелем: мол, у того дипломы и какие‑то первые места и по кабану, и по медведю. Рассказывал, какой он умный, мол, читает мысли: только подумаю, что пора гулять, а Карат уже поводок с ошейником тащит. Да я и сам видел, что кобель замечательный: если можно так про собаку говорить, то – брутальный. Когда Мишка вылезал из своего «Гелендвагена», Карат перебирался на водительское сидение и презрительно рассматривал прохожих.

А потом, через несколько лет, рассказал он мне странную историю, из‑за которой я и решил написать этот рассказ. Случилось это по осени. Работы было по горло: новые русские заказывали себе коттеджи, а инженерное сопровождение должен был вести проектировщик. Михаил целый год без выходных торчал или в офисе, или на стройках, деньги просто валились на него: ну что поделаешь – и у архитекторов бывает сенокос. Забыл он и про семью, и про охоту, и про Карата своего.

Осень уже была. И вот звонит ему как‑то на работу супруга: приезжай, Карат взбесился, меня покусал, Леньку в кухню загнал, рычит, не выпускает. Примчался Михаил домой, а пес и на него рычит, губу верхнюю задрал, зубы скалит и глаза злые. Понял тут он всю ситуацию: Карат год в лесу не был. Схватил Мишка ружье, патронташ, сапоги, пристегнул Карата на поводок – и в лес. Да только беда все равно случилась. Приехал он в свою Соловьиху, что на речке Пьяне. Выпустил Карата, а сам переодеваться – камуфляж, сапоги, кепочку, рюкзачок, ружье. Только пес вместо того, чтобы в лес бежать, прямиком направился трусцой в деревню. Михаил – за ним. А в деревне новые армяне завели овцеводческую ферму, и паслись на пригорке три десятка баранов, которых хозяева продавали желающим на шашлык. Карат прямиком направился к стаду, потявкал немного и потом прилег на пригорке. Михаила он к себе больше не подпустил даже на пять метров: полает на него незло и отбежит. Чего только Мишка не придумывал: и батон докторской колбасы предлагал, и в воздух стрелял, собака к нему – как к чужому. Пришлось ночевать в деревне. Наутро то же: Карат не хотел идти к хозяину. А овцеводы смеются: давай мы пса твоего купим, из него хороший сторож получится.

Вернулся Мишка в город, взял супругу, Леньку и снова в деревню. Но ничего и с родственниками не получилось. Карат, завидев всю семью, подбежал, три раза тявкнул, повилял хвостом и отправился на свою новую работу – сторожить овец. И через месяц Мишка за псом ездил, и через год – все без толку. Карат его узнавал, подбежит, тявкнет три раза и к овцам своим. Вот так: лайка либо охотник, либо сторож.

 

Леночка

 

Был теплый майский вечер. Я возвращался с вальдшнепиной тяги к себе домой, в свой охотничий домик, как я его сам называл. Пятнадцать выстрелов и четыре длинноносых трофея – неплохой результат за сорок минут этой по‑настоящему спортивной охоты. На завтра можно будет приготовить правильную охотничью шулемку.

Я приобрел этот дом несколько лет назад совершенно случайно – планов покупать дом в деревне не было. Однажды с двумя товарищами возвращались из дальней поездки домой. Неожиданно один из моих спутников, профессор Николай, заметил, что мы проезжаем мимо деревни Асташиха, где живет старик‑мастер, работающий лодки‑великовражки.

Меня это очень удивило и порадовало: за сотни километров от Великого Врага, красивейшего села, знаменитого на всю Среднюю Волгу своими лодками, здесь, на Ветлуге, сохранился уникальный и почти забытый народный промысел. Конструкция корпуса этого судна совершенно замечательна: лодка практически непереворачиваема, хорошо ведет себя при средней волне и легка на веслах. Я это знал от своего близкого родственника, кораблестроителя, специалиста по судовым движителям. Она хорошо шла и под трех‑, и под пятисильными подвесными моторами. Но когда наступила эпоха двадцати‑ и тридцатисильных «Вихрей» и «Нептунов», спрос на уникальную русскую лодку стал катастрофически падать, пока не пришел к нулевому финалу.

Мы проехали вдоль всего села и почти у самого берега реки, около заброшенной лесопилки, остановились. Рядом с палисадником, окружавшим небольшую избу, на бревнах, свежепросмоленая и покрашенная, стояла готовая к спуску небольшая носастая великовражка. Во дворе ребрами шпангоутов белела еще одна будущая посудина. Хозяина дома не было – пообщаться не удалось.

Мы пешочком спустились к реке и закурили, глядя на осеннюю холодную воду, струящуюся вдоль песчаных кос и нависших вековых сосен. Какой‑то международной экологической организацией при ЮНЕСКО Ветлу га недавно была признана самой чистой рекой Европы – был повод полюбоваться.

Внезапно пониже нас, метрах в десяти, сквозь прогал в кустах тальника на берег вышел мужчина, одетый в старый длинный брезентовый плащ, из‑под которого виднелись резиновые сапоги, на голове – кепка. Неодобрительно посмотрев в нашу сторону, он стал не торопясь и обстоятельно налаживать свою снасть: удочку, какими, по моему разумению, пользовались деревенские ребятишки лет пятьдесят назад, – удилище из длинного прута ивы и поплавок из пенопласта, проткнутого спичкой.

Мужчина что‑то насадил на крючок и закинул его в воду, через мгновение поплавок качнулся и утонул. Рыбак подсек, но неудачно. Он снова старательно поколдовал с крючком и во второй раз закинул его в воду, течение здесь было изрядным. И снова, через пару секунд, поплавок утонул. На этот раз попытка была удачной – рыбак снял с крючка приличных размеров красивую рыбину. Это был язь на полкило как минимум.

Мы очумело смотрели на этот цирк и не могли поверить своим глазам. Тем временем рыбак засунул рыбину в карман брезентового мешковатого плаща, аккуратно свернул свою снасть и направился по тропинке в сторону деревни.

– Мужики, что это было? – обратился я к спутникам.

– Не знаю, – откликнулся мой хороший товарищ Михаил, который и за грибами‑то ездил в костюме и галстуке, – по мне, так это было больше похоже на постановочное кино, да и то с несколькими дублями.

– Мужики, я хочу здесь жить.

– Мы этот вопрос решим, – сказал профессор Николай. – Глава Воскресенского района – мой хороший знакомый, я поговорю с ним. Тем более он тебя знает. В деревне половина домов заколочены, и хозяева в городе, или вообще их уже нет. Подберет он тебе что‑нибудь недорогое и приличное, чтобы без особых затрат.

Так я стал владельцем крепкой деревенской избы с большой русской печкой, куда приезжал с десяток раз в году с семьей или друзьями, чтобы попользоваться охотничьими или рыбными угодьями. Ну и, конечно, лесом.

Почти одновременно со мной хозяином соседнего участка с полуразвалившимся от старости пятистенком стал новый русский Володя. Ему было лет тридцать пять. Он сразу снес избу, сделал бульдозером планировку всего участка, оставив с десяток старых яблонь, и огородился глухим профильным, но невысоким забором. Ровно через год на участке уже стоял красивый огромный двухэтажный бревенчатый особняк с верандой, выходящей в сад. В саду были разбиты цветники и проложены бетонные дорожки. Хозяйкой всего этого дворца стала Леночка, теща нового русского, миловидная крупная женщина лет шестидесяти.

Она была очень общительна, дружелюбна и благожелательна ко всем, и звали ее все в деревне просто – Леночка: десятилетние ребятишки – с ехидцей, тридцатилетние бабы – уважительно, а старухи – панибратски. Она жила в деревне с первого мая по «ноябрьские», и в течение всего сезона у нее были гости: друзья, подруги с детьми, внуками, да и своих детей и внуков у нее было предостаточно. Но сезон начинала она всегда одна.

Возвращаюсь к началу моего рассказа. Поднявшись на крылечко своего домика с ружьем за плечом и с полиэтиленовым пакетом, в котором лежали мои трофеи, я увидел, что Леночка сидит в кресле‑качалке на своей веранде, освещенной разноцветными китайскими фонариками, и плачет. Майский вечер был удивительно тихим и теплым, располагал к лирическому настроению, она сидела, укутанная пледом, с книжкой в руках и при этом тихонько выла.

– Леночка, что с вами? – спросил я у нее. – У вас всё в порядке? Почему вы плачете? Может, я могу чем‑то вам помочь?

– Нет‑нет! Спасибо. Все хорошо. Я плачу, потому что у меня есть своя деревня.

– В смысле?

– А вот вы зайдете ко мне сегодня на вечерний чай, как иногда заходите, и я вам расскажу.

 

Леночка родилась и прожила все свое раннее детство в большом «профессорском» доме на главной, как она считала, улице города – на Набережной. Из окон его были видны заволжские просторы и тайга, которая тянулась до самого Полярного круга. Она была маленькой и худенькой девочкой: ручки и ножки, как спичечки, косички – как мышиные хвостики, а глаза огромные и напуганные. Все говорили, что Леночка будет балериной, а маме этого не хотелось, и она кормила дочку с ложки, даже когда та уже училась в школе.

Папа Леночкин был преподавателем в институте, он перебрался в этот город из блокадного Ленинграда, где после войны у него не осталось никого и ничего; мама тоже была коренной горожанкой и с презрением относилась ко всему деревенскому. Жили они в квартире с подселением, с вдовой профессора Картова. Почти все остальные квартиры дома были отдельными, жили в них настоящие профессора, и Леночкиными друзьями были их дети, к которым она ходила в гости поиграть и посмотреть диафильмы.

У профессора Линкера был сын Олег. У Олега была американская детская железная дорога, которая в рабочем виде занимала всю огромную детскую. А про самого профессора Линкера было написано не только в Большой Советской Энциклопедии, но и в Британской.

У Леры Кудрявцевой была большая германская кукла с настоящими волосами, фарфоровой головой и с закрывающимися глазами. Лерин дедушка когда‑то давно был царским офицером, и в австрийском плену он сидел вместе со своим денщиком, который ему и там прислуживал. Дедушке как пленному офицеру полагались деньги от Красного Креста и разрешалось ходить в город. Вот он и купил там эту куклу своей дочке, будущей Лериной маме.

У Завеке, профессора‑биолога, в мастерской стояла настоящая паровая машина, которая работала от спиртовки и свистела. А у профессора Кубачинского… да по Волге ходил теплоход «Профессор Кубачинский»!

У Сонечки Калачёвой – дочери известного всему городу адвоката с большой окладистой бородой – устраивались новогодние елки. У них в главной комнате стояла не одна елка, как у всех, а целых две: одна красовалась прямо на полированной крышке огромного рояля, а другая – в центре зала. Дети приходили наряженные в маскарадные костюмы, играли в фанты и в шарады, читали у елки, стоя на стуле, стихи, а потом приходил настоящий большой, под два метра, Дед Мороз (дядя Леля Цырин, директор завода), и все получали подарки с конфетами, мандаринами и шоколадками – золотыми медалями.

Во дворе дома был большой цветник, а еще – фонтан со скульптурой то ли Черномора, то ли Ильи Муромца. Профессорские жены по вечерам выходили к фонтану, чтобы похвастаться новыми нарядами.

Летом все ездили на дачи в Зеленый Город. Там большими компаниями ходили в лес за грибами, за ягодами, купаться на речку Кудьму, играли в волейбол, настольный теннис и крокет. А по вечерам пили чай у самоваров и пели под гитары.

Потом Леночкин папа стал профессором, и ему дали отдельную квартиру в новом доме на улице Звездинке, прямо рядом с Домом связи. Это тоже был центр города, даже, может быть, поцентрее, чем раньше. И на одной лестничной клетке с Леночкой теперь жил профессор Тихонов. Его знали все, потому что он был очень толковый и даже помогал писать докторскую диссертацию самому ректору политехнического института Турову.

Пришлось Леночке во втором классе переходить в другую школу, где у нее не было ни одной подруги.

Эта школа располагалась в старом деревянном здании рядом с домом, и Леночка бегала туда сама, без провожатых.

Главной в новом Леночкином классе была Лида Кузьмина, потому что ее мама работала парикмахершей. Парикмахерская стояла на одной улице со школой, и когда открывалась дверь в это заведение, оттуда выплывало такое благоухание, что прохожие замирали на месте. Леночкин папа тоже тут стригся, а иногда Кузьмина и брила его острейшей опасной бритвой «золинген», которую ее муж привез с войны. После бритья папа всегда освежался одеколоном «Шипр», а не каким‑то там «Кара‑Нова» или «Тройным».

Родители остальных ребят из Леночкиного класса были дворниками, уборщицами и жили очень бедно. В бараках и в старых допотопных деревянных домах, которыми был густо застроен район, жили не просто в перенаселенных коммуналках и на чердаках, но и в подвалах. И когда по весне эти подвалы затапливало, плавали там в лужах доски, поднятые с земляных полов талой водой, и вытаскивался жильцами во дворы нехитрый дешевый скарб для просушки. Много свежей рабочей силы требовалось городу после войны, и люди ехали из деревень в поисках лучшей жизни и устраивались пока кое‑как.

Класс Леночкин был очень дружным и веселым: зимой все вместе собирались и катались на санках и лыжах с горы по Решетниковской улице, строили снежные крепости и лепили снежных баб, а потом расстреливали их снежками. И в Леночкином дворе оказалось много ребят ее возраста, с которыми тоже было интересно играть. Дворовая жизнь здесь просто процветала.

Леночка постепенно сдружилась со всеми одноклассниками, а с Лидой Кузьминой они часто вместе делали уроки у Леночки дома, а потом вместе играли ее куклами.

Приближалось очередное лето. У Леночкиного папы было много работы, и он не знал, что у него получится с отпуском. В классе все готовились к каникулам. Мальчишки собирались рыбачить и огородничать, девочки – купаться и помогать бабушкам, но все ехали к себе, в свои деревни. В классе только и было разговоров об этом: кто куда поедет. Но всё сводилось к деревне.

– У нас речка Сережа, это самая красивая река в мире.

– Да, ты не видел нашу речку Пижму.

– Пижма! Что это за река такая? Пижама какая‑то. Ха‑ха!

– Все равно наша Пьяна лучше. Она, когда разливается, шире Волги – берегов не видно.

Леночка во время этих разговоров отходила в сторонку и стояла одна‑одинешенька.

– А ты куда поедешь летом? – спросила Лида Кузьмина у Леночки.

– Не знаю, – ответила та. – А ты?

– Я? В свою деревню. А ты?

– А у меня нет своей деревни, – ответила Леночка и заплакала.

 

Девочка в саду

 

Александр Васильевич вернулся доживать свой век в родной город. По крайней мере, именно его он решил считать своим родным. Ну не военный же городок на Урале, где он родился, а сейчас не сможет вспомнить даже его правильного названия, считать родным. Или какой другой, где служил его отец‑офицер. А потом и он мотался всю жизнь по своей стране и по заграницам, будучи главным инженером проектов Газпрома и осуществляя технический надзор за крупнейшими стройками века. Конечно, родной город – тот, где прошли лучшие десять лет жизни: детство и юность. Это время первой влюбленности, первых самостоятельных решений, первых ошибок, синяков, обид и побед. Благо сыновей вырастил умных, сильных, красивых: один – банкир, другой – хозяин сети закусочных в Подмосковье, сбросились сыновья и купили папке квартиру в центре этого города, который ему захотелось считать родным. Небольшая квартирка, двухкомнатная в доме, который народ называл «китайской стеной». А та, в столице, в Теплом Стане, – да пусть она останется как запасной аэродром.

Почти год уже живет он здесь со своей маленькой белой лайкой Норкой. Ни друзей, ни одноклассников, с кем можно было бы пообщаться душевно, он в городе не нашел: либо спились безвозвратно, либо состарились до маразма, либо вели себя с ним пришибленно, как с московским начальником. Хотя грели воспоминания от прогулок по Откосу, по старинному кремлю, по знакомым улицам. Грело и то, что он нашел могилку мамы на старом кладбище в Марьиной роще. Вот маме, наверное, повезло: она и родилась здесь, и нашла свой последний приют тридцать лет назад в своем родном городе. Только рано мама ушла. Он сам разыскал на кладбище этот старый металлический ящик, на котором увидел свою фамилию. Заплатил кому надо и сколько надо, и уже через три месяца на месте ящика стоял памятник розового мрамора с портретом улыбающейся мамы.

Про того единственного человека, с которым хотелось бы встретиться и кого хотел бы увидеть, Александр Васильевич боялся даже думать. Он представлял, во что могла превратиться в шестьдесят лет та, что переполняла его, пятнадцати‑двадцатилетнего, гормонами и эмоциями, заставляя совершать глупости и безрассудства. Он понимал, что встречаться не надо, а прикладывать к этому усилия тем более.

Во дворе он уже знал всех пенсионеров его возраста, которые выходили гулять, но контакты не складывались, и мешал не столичный снобизм, нет – его не было, а был тот железный партийный стержень, который всю жизнь позволял ему принимать решения и брать на себя ответственность. Еще министр Динков говорил ему и Виктору Черномырдину: «Это – большевизм! Он мешает вам. Выбросьте его из головы!» Но ничего он не мог с этим поделать, и все, общаясь с ним, чувствовали, что пред ними начальник, а с начальниками откровенными не бывают.

Только две дамочки из соседнего дома, молодящиеся, но его же лет, позволяли себе заигрывать с ним. Он даже уговорил их называть его Сашей, а сам их звал Ниной и Катей. Они трепали его Норку, а та улыбалась, виляла хвостом и не возражала, хотя на остальных если и не рычала, то шерсть на загривке у нее предупредительно вставала дыбом. Для разговоров у дамочек были две темы: здоровье всех проживавших в соседних домах и личная жизнь президентов Америки. Он с удовольствием поддерживал такие разговоры и делился с Ниной и Катей рассказами о том, чем болели его друзья во Вьетнаме или в Тюмени и как лечат самые простые болезни в Тюмени или Вьетнаме. Нина с Катей чувствовали некую иронию в таких рассказах, но очень мудро не подавали вида, и ему начинало казаться, что это и есть правильное отношение к жизни.

Очень хотелось Александру Васильевичу сделать какой‑нибудь подарок этим дворовым дамочкам, но не мог придумать какой: не колготки же и не по паре золотых сережек. Подарки он делать любил: как‑то внутренне возбуждался, видя, что людям приятно его внимание. Решил он пригласить Нину с Катей к себе в гости на чай. Те, не раздумывая, согласились.

Готовясь, он застелил белой скатертью стол в гостиной, расставил красивые чайные тонкие чашки, купил дорогие конфеты и пирожные, два букетика последних ландышей с пожелтевшими и уже облетающими фарфоровыми нижними колокольчиками и отыскал бутылку совершенно женского вина: массандровский «Мускат Красного Камня».

Дворовые дамочки появились вовремя. Но вместо радостных восклицаний и шуток произошло нечто совсем неожиданное. По черным шляпкам и строгим лицам Александр Васильевич понял, что у его знакомых траур. Хотя в их возрасте потеря друзей и близких – не такая уж и редкая вещь.

Церемонно усадив своих гостий за стол и взяв в руку бутылку с вином, Александр Васильевич в лоб спросил:

– Скажите, мои дорогие, что случилось? Я вижу: вы в трауре!

И в один голос, дополняя друг друга, но не перебивая, они запричитали:

– В соседнем дворе… в доме за стадионом… жила наша хорошая подруга… Ирина Ивановна Старикова… она была прекрасным врачом‑педиатром… она вчера умерла… последний год она лежала парализованная… социальный работник за ней ухаживал… родителей своих, папу с мамой, она еще пять лет назад похоронила… они тоже прекрасные врачи были, профессора… ни детей, ни родственников у нее больше нет… и хоронить ее некому… вот мы и думаем – как быть…

 

Конец ознакомительного фрагмента — скачать книгу легально

 

скачать книгу для ознакомления:
Яндекс.Метрика