Измеряя мир (Даниэль Кельманн) читать книгу онлайн полностью на iPad, iPhone, android | 7books.ru

Измеряя мир (Даниэль Кельманн)

Даниэль Кельман

Измеряя мир

 

Шорт-лист

 

* * *

Даниэль Кельман – немецкий и австрийский писатель, родился в 1975 году. В настоящее время Кельман – один из самых известных молодых немецкоязычных прозаиков. Его роман «Измеряя мир» 37 недель лидировал в списке бестселлеров журнала Spiegel, был переведен на 40 языков, занимал в The New York.

Times второе место среди самых продаваемых книг 2006 года и до сих пор пользуется огромным успехом у читателей.

Кельман – лауреат премии «Кандид» (2005), премии общества Конрада Аденауэра (2006), премии Клейста (2006), премии Хаймито Додерера (2006), премии газеты Welt (2007), премии Томаса Манна (2008), премии Prix C?vennes du roman europ?en f?r Gloire (2010), авторской театральной премии Nestroy?Theaterpreis (2012).

 

Путешествие

 

В сентябре 1828 года величайший математик страны впервые за много лет покидал свой родной город, дабы принять участие в Немецком конгрессе естествоиспытателей в Берлине. Отправляться туда ему не хотелось. Месяц за месяцем он отнекивался, но Александр фон Гумбольдт оставался неумолим, и в конце концов он согласился – в минуту слабости духа и в надежде, что день отъезда никогда не настанет.

И вот теперь профессор Гаусс прятался в своей постели. Зарывался в подушки и, смежив очи, отмахивался от Минны, призывавшей его к подъему: кучер, мол, ждет, да и путь предстоит неблизкий. Наконец он открыл глаза и, убедившись, что Минна все еще здесь, объявил ей, что она несносная аналфабетка и несчастье всей его жизни, омрачившая его преклонные годы. Когда же и это не помогло, он откинул одеяло и спустил ноги на пол.

Кое?как поплескавшись в умывальнике, он ворча сошел по лестнице вниз. В гостиной его дожидался сын Ойген с уложенной в дорогу сумкой. Едва Гаусс его завидел, как им овладел приступ ярости: он смахнул на пол стоявший на подоконнике кувшин, растоптал черепки ногами и покушался сокрушить что?нибудь еще. И не успокоился даже тогда, когда повисшие на нем с двух сторон Минна и Ойген принялись наперебой уверять, что в дороге с ним ничего не приключится, что он вообще скоро уже опять будет дома и что все это промелькнет точно дурной сон. Лишь когда его древняя матушка приковыляла на шум из своей комнаты да ущипнула его за щечку, спросив, что же это сталось с ее храбрым мальчиком, он взял себя в руки. Без излишнего пыла простился с Минной, с дочерью, рассеянно погладил по голове младшего сына. И забрался наконец с их помощью в карету.

Поездка была мучительной. Он обозвал Ойгена неудачником и, вырвав у него из рук кривую суковатую палку, с силой ткнул ею сына по ноге. Какое?то время, нахмурившись, он глядел в окно, потом спросил, когда же наконец его дочь выйдет замуж. Почему это никто ее не берет, в чем проблема?

Ойген не отвечал, он принялся приглаживать свои длинные волосы и расправлять обеими руками красный берет.

А ну выкладывай, приказал Гаусс.

Если честно, сказал Ойген, сестра не такая уж и милашка.

Гаусс кивнул, ответ был исчерпывающим. И потребовал книгу.

Ойген протянул ему ту, которую только что раскрыл сам: Немецкое гимнастическое искусство Фридриха Яна. То была одна из его любимейших книг.

Гаусс попробовал было читать, но уже через несколько секунд оторвал от книги глаза, заявив, что эти новомодные кожаные рессоры еще хуже прежних. А ведь не за горами время, когда машины помчат людей от одного города к другому со скоростью выпущенного из пушки ядра. И тогда из Гёттингена до Берлина можно будет добраться всего за полчаса.

Ойген в сомнении покачал головой.

Несправедливо и странно, заметил Гаусс, быть заложником того времени, в котором поневоле родился. Прямо?таки пример жалкой случайности существования. За что, собственно, нам посылаются все эти преимущества относительно прошлого, и за что нас делают посмешищем в глазах будущего?..

Ойген, зевая, кивнул.

Даже такой разум, как его собственный, сказал Гаусс, был бы беспомощен в ранние века человечества или где?нибудь на берегах Ориноко, а, глядишь, лет через двести какой?нибудь глупец еще и посмеется над ним да сплетет про него, чего доброго, какую?нибудь околесицу.

Он задумался на минуту, потом снова обозвал Ойгена неудачником и погрузился в книгу. А сын его тем временем уткнулся носом в окно кареты, чтобы спрятать лицо, искаженное от обиды и гнева.

В Немецком гимнастическом искусстве речь шла о различных гимнастических снарядах. Автор подробно описывал придуманные им приспособления для упражнений. Одно из них он назвал конем, другое перекладиной, третье же – козлом.

Совсем сдурел парень, заметил Гаусс и, открыв окно, выбросил книгу.

Ведь то была моя книга, вскричал Ойген.

Оно и видно, сказал Гаусс и немедленно уснул, очнувшись только когда стали менять лошадей на почтовой станции.

Пока выпрягали старых да впрягали новых лошадей, они ели картофельный суп в харчевне. Сидевший за соседним столом худой мужчина с впалыми щеками и длинной бородой тайком наблюдал за ними. Плотское, заметил Гаусс, которому, к его раздражению, приснились гимнастические снаряды, есть вероятный источник всяческого унижения. Он всегда почитал признаком злого юмора со стороны Господа Бога, что тот воткнул такой дух, как его, в столь хилое тело, в то время как такая заурядность, как Ойген, никогда не болеет.

В детстве у него была тяжелая оспа, возразил Ойген. Он тогда еще чуть не помер. Вон остались следы!

И то верно, согласился Гаусс, он и забыл. И, указав на почтовых лошадей за окнами, заметил, что все же забавно, что богатые люди путешествуют вдвое дольше, чем бедные. Ведь почтовых?то лошадей можно менять на каждой станции. А своим надо дать отдохнуть, теряя на этом время.

Ну и что? спросил Ойген.

Ничего – для того, кто не привык думать, возразил Гаусс. Как ничего нет и в том, что молодой человек ходит с палкой, а старый – нет.

Все студенты ходят с такими палками, сказал Ойген. Так всегда было и будет.

Предположительно, сказал Гаусс и засмеялся.

Они продолжили молча хлебать суп ложками, пока не вошел жандарм с пограничной станции и не потребовал паспорта. Ойген протянул ему свою подорожную: сертификат двора, в коем значилось, что податель сего хотя и студент, но вне подозрений и может в сопровождении отца ступить на прусскую землю. Жандарм с подозрением вгляделся в юношу и, изучив его паспорт, оборотился к Гауссу. У того ничего не было.

Ни паспорта, ни какой?нибудь бумажки с печатью, совсем ничего? спросил жандарм, опешив.

У него никогда не было нужды ни в чем подобном, отвечал Гаусс. В последний раз он пересекал границу Ганновера лет двадцать назад. И тогда у него проблем не возникло.

Ойген попытался объяснить, кто они такие, куда едут и по чьему приглашению. Собрание естествоиспытателей состоится под покровительством Короны. В качестве почетного гостя его отец приглашен, по сути, самим королем.

Однако блюститель закона желал видеть паспорт.

Жандарм, разумеется, не может этого знать, сказал Ойген, но его отец известен в самых далеких странах, он член многих академий, его с ранней молодости величают королем математики.

Гаусс кивнул, соглашаясь. Утверждают, добавил он, что сам Наполеон отказался из уважения к нему от обстрела Гёттингена.

Тут Ойген побледнел.

Наполеон? повторил жандарм.

Точно так, сказал Гаусс.

Тогда жандарм потребовал паспорт несколько громче противу прежнего.

Гаусс положил голову на руки и даже не шевельнулся. Ойген толкнул отца в бок, но безуспешно. Ему все безразлично, пробормотал Гаусс, он хочет домой, ему все совершенно безразлично.

Жандарм, сбитый с толку, дотронулся до кокарды.

И тут вмешался человек, одиноко сидевший за соседним столом. Всему этому настанет конец! Германия будет свободной, и ее славные граждане, здоровые телом и духом, станут жить безнадзорно и путешествовать без всяких там бумажек.

Скептически настроенный жандарм немедленно потребовал у него паспорт.

Об том и речь! воскликнул мужчина, роясь в карманах. А потом вдруг вскочил и, опрокинув свой стул, опрометью бросился вон. Несколько мгновений жандарм тупо взирал на распахнутую дверь, пока не пришел в себя и не ринулся за ним.

Гаусс медленно поднял голову. Ойген предложил, не медля, ехать дальше. Гаусс молча кивнул, дохлебывая суп. Жандармская будка пустовала, оба полицейских пустились преследовать бородача. Ойген с кучером, поднапрягшись, подняли кверху шлагбаум. И въехали на прусскую землю.

Гаусс явно ожил, даже повеселел. Заговорил о дифференциальной геометрии. Еще неизвестно, куда заведет кривизна пространства. Ему и самому всё видится пока в самых грубых чертах, счастливы невежды вроде Ойгена, а человеку с понятием бывает и жутковато. И тут он стал рассказывать о том, какая горькая доля ему выпала в юности. Отец его был крут и суров, Ойгену так просто повезло. Считать он научился раньше, чем говорить. Однажды отец его ошибся, отсчитывая месячное вознаграждение, и он заплакал. А когда отец исправил ошибку, он сразу же перестал плакать.

Ойген сделал вид, что впечатлен, хоть и знал, что история эта выдумана. И что выдумал и распространил ее его же брат Йозеф. А отец так часто слышал ее, что и сам начал в нее верить.

Гаусс заговорил о случайности, этом враге всякого знания, которого он всегда хотел победить. Если присмотреться внимательнее, за любым событием можно разглядеть тончайшую сеть причинно?следственных связей. Лишь отступив подальше, замечаешь в ней великие образцы. Таким образом, свобода и случайность суть порождения средней дистанции, все дело в расстоянии. Способен ли он это понять?

Более или менее, устало заверил Ойген и взглянул на свои часы. Шли они не очень?то точно, но по всей вероятности было что?нибудь между половиной четвертого и пятью часами утра.

Однако же правила вероятности, продолжал Гаусс, прижав руки к ноющему позвоночнику, вовсе не обязательны. Ведь они не законы природы, исключения допустимы. К примеру, такой интеллект, как у него, или какой?нибудь выигрыш в лотерею, неотступно выпадающий всегда какому?нибудь болвану. Иной раз он склонен думать, что и законы физики действенны лишь статистически, но возможны и исключения: всякого рода привидения или передача мысли на расстоянии.

Это что – шутка? спросил Ойген.

Он и сам толком не знает, ответил Гаусс и, смежив очи, погрузился в глубокий сон.

Они достигли Берлина под вечер следующего дня. Тысячи домишек без единого центра и плана, стихийное поселение в самой заболоченной местности Европы. Только что приступили к возведению величественных строений: собора, нескольких дворцов, музея для находок Гумбольдтовой экспедиции.

Через несколько лет, сказал Ойген, здесь будет метрополия вроде Рима, Парижа или Санкт?Петербурга.

Никогда, возразил Гаусс. До чего мерзкий город!

Карета прогромыхала по неровной мостовой. Дважды лошади шарахались, пугаясь собачьего лая; в переулках колеса застревали в мокром песке. Пригласивший их знаменитый естествоиспытатель проживал недалеко от пакгауза № 4, в центре города, сразу за стройкой нового музея. Чтобы гости не заплутали, он тонким пером начертал точное местоположение дома на бумаге. Должно быть, кто?то завидел их издалека и доложил хозяину, потому как едва они въехали во двор, двери дома распахнулись и навстречу им выбежали четверо мужчин.

Александр фон Гумбольдт был старенький, седенький как лунь человечек маленького роста. За ним поспешали секретарь с раскрытым блокнотом, посыльный в ливрее и молодой, в бакенбардах, человек с деревянным ящичком в руках. Они встали в такую позитуру, будто давно ее отрепетировали. Гумбольдт простер руки к двери кареты.

Однако ничего не происходило.

Только изнутри слышались какие?то возбужденные голоса. Нет, кричал кто?то, нет! Раздался глухой стук, а потом снова: нет! И опять ничего.

Наконец дверца открылась, и Гаусс сторожко ступил на землю. Вздрогнув, он попятился, когда Гумбольдт, схватив его за плечи, вскричал, мол, какая честь, какой великий момент – для Германии, для науки, для него самого!

Секретарь записывал, человек с ящичком тихо вымолвил: Самое время!

Гумбольдт застыл. Это господин Дагерр, зашептал он, не двигая губами. Его воспитанник, работает над прибором, который запечатлеет сей миг на пластинку, покрытую тонким слоем светочувствительного йодида серебра, и вырвет его тем самым из потока быстротечного времени. Пожалуйста, не двигайтесь!

Гаусс сказал, что хочет домой.

Совсем недолго, прошептал Гумбольдт, минут пятнадцать всего, прогресс уже налицо. Еще недавно это длилось значительно дольше, на первых сеансах он думал, что не выдержит позвоночник.

Гаусс хотел было увернуться, однако седенький старичок вцепился в него с неожиданной силой, бормоча: сообщить королю! Посыльный припустился бегом. Потом, видимо, чтобы не упустить мысль, Гумбольдт добавил, что надо пометить касательно возможности разведения тюленей в Варнемюнде, условия кажутся подходящими, проверить и доложить ему завтра! Секретарь записал.

Ойген, выбравшийся, прихрамывая, лишь теперь из кареты, извинился за то, что они прибыли в столь поздний час.

Здесь никакой час не считается ни слишком поздним, ни слишком ранним, пробормотал Гумбольдт.

Здесь речь идет только о работе, и она должна быть выполнена. К счастью, еще достаточно светло. Не шевелиться!

Во двор вошел полицейский и справился, что здесь происходит.

Потом, прошипел Гумбольдт, не разжимая губ.

Имеет место скопление лиц с неизвестными целями, заметил полицейский. Всем следует разойтись, иначе он вынужден будет принять положенные в таком случае меры.

Гумбольдт в ответ буркнул, что он камергер.

Что такое? склонился полицейский, не расслышав.

Камергер, повторил секретарь Гумбольдта. Придворный сановник.

Дагерр потребовал от полицейского, чтобы тот вышел из кадра.

Полицейский отошел, морща лоб.

Во?первых, этак каждый может сказать, а во?вторых, запрет на скопления касается всех. А этот – он ткнул пальцем в сторону Ойгена – явный студент. А тогда это и вовсе уж щекотливое дельце.

Если он тотчас же не уберется отсюда, предупредил секретарь, то наживет неприятности, какие ему и не снились.

Полицейский, подумав, сказал, что в таком тоне нельзя разговаривать с лицом казенным. Он дает им еще пять минут.

Гаусс, застонав, вырвался на свободу.

О нет! вскричал Гумбольдт.

Дагерр притопнул ножкой. Такой момент – и навсегда утрачен!

Как и все другие моменты жизни, спокойно заметил Гаусс. Как и все другие.

И в самом деле: когда той же ночью Гумбольдт – под заполнивший все жилые помещения храп Гаусса в гостевой комнате, принялся с помощью лупы исследовать медную пластинку, он ничего на ней не обнаружил. И лишь через какое?то время ему почудился там некий неясный клубок привидений, словно бы воспроизводящий какой?то подводный ландшафт. Посреди всего – рука, три башмака, плечо, обшлага мундира и мочка чьего?то уха. Или что?то другое? Вздохнув, он выбросил пластинку в окно и услышал, как она глухо шлепнулась о землю двора. Несколько секунд спустя он забыл о ней – как забывал обо всем, что ему когда?либо не удавалось.

 

Море

 

Александр фон Гумбольдт стал знаменит на всю Европу после своей экспедиции в тропики, которую предпринял за двадцать пять лет перед тем. Он побывал в Новой Испании, Новой Гранаде, Новой Барселоне, Новой Андалусии и в Соединенных Штатах; он открыл природный канал между Ориноко и Амазонкой, взошел на самую высокую гору, известную в подлунном мире, собрал коллекцию из тысяч растений и сотен животных, частью живых, но в большинстве своем мертвых; он разговаривал с попугаями, раскапывал захоронения, он измерял на своем пути все подряд – каждую реку, гору и озеро, он залезал в каждую дырку Земли, он перепробовал больше ягод и вскарабкался на большее количество деревьев, чем это можно было себе представить.

Он был младшим из двух братьев. Их отец, зажиточный дворянин из не очень знатного рода, умер рано. И тогда мать справилась, какое им дать образование, не у кого иного, как у Гёте.

Двое братьев, ответствовал тот, в коих столь ясно обнаруживается разнообразие человеческих устремлений, а к тому же вполне преосуществляются как воля к действию, так и наслаждение совершенством, суть поистине зрелище, призванное наполнить сердца надеждою, а разум размышлением.

Никто не понял, что он сказал. Ни мать, ни ее мажордом Кунт, тощий субъект с большими ушами. Может быть, надо полагать, заключил наконец Кунт, что речь идет об эксперименте. Одного из братьев готовить к поприщу культуры, а другого к занятиям наукой.

А которого куда определить?

Кунт задумался. Потом пожал плечами и предложил бросить монетку.

Пятнадцать хорошо оплачиваемых наставников читали им лекции на университетском уровне. Младшему из братьев – по химии, физике, математике, старшему – по древним языкам и литературе, обоим преподавали греческий, латынь и философию. Двенадцать часов в день, всю неделю, без перерыва и каникул.

Младший брат, Александр, был немногословен и вял, его приходилось понуждать, отметки у него были посредственные. Стоило только предоставить его самому себе, как он устремлялся в леса, собирал там жуков для своей коллекции, выстроенной по собственной системе. В девять лет он воспроизвел громоотвод Бенджамина Франклина и укрепил его в предместье столицы, на крыше замка, в котором они жили. В Германии то была вторая модель вообще, первая торчала на крыше профессора физики Лихтенберга в Гёттингене. Лишь эти два места были защищены от неба.

Старший брат выглядел подобно ангелу. Он мог витийствовать как поэт и с юного возраста вел глубокомысленную переписку с самыми знаменитыми мужами страны. Кто бы ни встречался с ним, не мог скрыть своего восхищения. В тринадцать лет он владел двумя языками, в четырнадцать – четырьмя, в пятнадцать – семью. Его ни разу еще не наказывали, ибо никто не мог припомнить, чтобы он сделал что?то не так. С английским посланником он беседовал о торговой политике, с французским – об опасностях мятежа. Однажды он запер своего младшего брата в шкафу в дальней комнате. Когда на следующий день слуга обнаружил там малыша почти без чувств, тот заявил, что сам себя запер, зная, что правде всё равно никто не поверит. В другой раз младший брат обнаружил в своем кушанье некий белый порошок. Александр уже достаточно разбирался в химии, чтобы распознать крысиный яд. Дрожащими руками он отодвинул от себя тарелку. С противоположной стороны стола на него оценивающе смотрели бездонно светлые очи старшего брата.

Никто не мог отрицать, что в замке водятся привидения. Правда, ничего зрелищного, так – шаги в пустых коридорах, детский плач без всякой причины или чей?то неясный силуэт, смиренно просящий сиплым голосом купить у него банты для туфель, намагниченные игрушки или стакан лимонада. Гораздо больший ужас, чем сами привидения, наводили рассказы о них: Кунт давал мальчикам читать книги, где речь шла о монахах и разрытых могилах с торчащими из них руками, о приготовленных в преисподней эликсирах и о магических сеансах, во время которых оцепеневшие родственники внимали усопшим. Все подобное тогда только?только входило в моду, и еще не было выработано противоядия от этих кошмаров. Все сие необходимо, уверял Кунт, соприкосновение с тьмой есть непременная часть возмужания; тот не станет немецким мужчиной, кто не испытает страха метафизического. Однажды им попалась история об Агирре Безумном, что нарушил клятву, данную своему королю, и самого себя провозгласил императором. В беспримерном, похожем на страшный сон путешествии по Ориноко он со своей дружиной нигде не мог ступить на берег – настолько непроходимые были там джунгли. Птицы кричали на языках вымерших народов, а стоило взглянуть на небо, как можно было увидеть там отражения городов, чья архитектура ясно обнаруживала, что их строили не люди. В этих краях еще не побывали исследователи, и надежной карты тех мест до сих пор не существовало.

А он сделает это, сказал младший брат. Он там побывает.

Всенепременно, съязвил старший.

Он не шутит!

Кто бы сомневался, сказал старший и позвал слугу, дабы пометить день и час провозглашенного обещания. Наступит время, и мир возрадуется, что сохранилась эта дата.

Физику и философию преподавал им Маркус Герц, любимый ученик Иммануила Канта и супруг прославленной красавицы Генриетты. Он наливал в стеклянный кувшин две разные жидкости: чуть помедлив, смесь внезапно меняла цвет. Он выпускал жидкость через трубочку, подносил к ней огонь, и мгновенно, с шипением, вспыхивало пламя. Полграмма образует пламя в двенадцать сантиметров высотой, говорил Герц. Чтобы не пугаться незнакомых вещей, их следует лучше измерить – вот где здравая мысль.

В салоне Генриетты раз в неделю собирались образованные люди, они говорили о Боге и своих чувствах, пригубливали вино, писали друг другу письма и именовали себя Обществом Добродетели. Никто уж не помнил, откуда взялось это название. Их беседы должно было хранить в тайне от посторонних; зато перед другими соучастниками Добродетели следовало обнажать свою душу в мельчайших подробностях. А ежели душа вдруг окажется пустой, непременно нужно было что?нибудь выдумать. Оба брата были в числе самых младших членов этого общества. Все сие также необходимо, уверял Кунт и запрещал им пропускать собрания. Они?де служат воспитанию сердца. Он настаивал на том, чтобы мальчики писали письма Генриетте. Пренебрежение искусством сентиментальности на ранних этапах жизни может привести впоследствии к самым нежелательным результатам. Разумеется, всякое послание нужно было сначала показывать наставнику. Как и следовало ожидать, письма старшего брата бывали удачнее.

Генриетта присылала им вежливые ответы, выполненные неустоявшимся детским почерком.

Да ей и самой?то было всего девятнадцать. Одну книгу, которую подарил ей Гумбольдт?младший, она вернула непрочитанной; то была L’homme machine Ламетри.[1] Запрещенное сочинение, презренный памфлет. Она не может позволить себе даже открыть подобную книгу.

Какая жалость, сказал младший брат старшему. Это выдающаяся книга. Автор всерьез утверждает, что человеческий организм – самостоятельно заводящаяся машина, действующая подобно часовому механизму, но с высокой долей искусства мышления.

И без всякой души, откликнулся старший брат.

Они шли замковым парком; на голых деревьях лежал тонкий иней.

Вовсе нет, возразил брат младший. С душой. С предчувствиями и поэтическим ощущением беспредельности и красоты. Да только и сама эта душа всего лишь часть, пусть и сложнейшая, этой машины. И я подозреваю, что все это соответствует истине.

Все люди – машины?

Может быть, и не все, задумчиво сказал младший. Номы.

Пруд замерз, снег и сосульки казались голубыми в предвечерних сумерках.

Он должен что?то сказать Александру, заметил старший. Он всем внушает беспокойство. Своей молчаливостью, своей замкнутостью. Весьма посредственными успехами в учебе. Их обоих вовлекли в некий великий эксперимент. И ни один из них не имеет права увиливать от него. Помолчав, старший брат заметил, что лед?то совсем окреп.

В самом деле?

Наверняка.

Младший кивнул и, набрав побольше воздуха, ступил на лед. Раздумывая, не продекламировать ли ему оду Клопштока о беге на коньках, он широко раскинул руки и заскользил на середину пруда. Закружился вокруг своей оси. А старший брат стоял, слегка запрокинув голову назад, на берегу и смотрел на него.

И вдруг на Александра обрушилась тишина. В глазах у него потемнело, холод пронзил так, что он едва не потерял сознание. И только тогда понял, что провалился под воду. Он отчаянно барахтался. Голова его билась обо что?то твердое, то был лед. Меховая шапочка слетела с головы и уплыла, волосы вздыбились, ноги колотили о дно. Глаза постепенно привыкли к темноте. На какой?то миг он увидел застывший ландшафт: подрагивающие стебли; над ними какие?то листья, прозрачные, как вуаль; одинокая рыбка, вот она только что была здесь, а теперь уже там, будто видение. Он попробовал всплыть, но снова ударился головой о лед. Александру стало ясно, что жить ему осталось считаные секунды. Он шарил рукой по льду и, когда уже кончался воздух, вдруг увидел неясный просвет наверху; он устремился туда и вырвался наконец наружу; тяжело дыша и отхаркиваясь, он стал цепляться за острую кромку льда. Она резала ему руки, но он все?таки подтянулся, перевалился на что?то твердое, вытянул за собой ноги и застыл на льду, отдуваясь и плача. Потом повернулся на живот и пополз к берегу. Его брат стоял, как и прежде, в той же позе, руки в карманах, шапка надвинута на глаза. Протянув руку, он помог Александру встать.

Ночью начался жар. Он слышал голоса и не знал, то ли они ему мерещатся, то ли принадлежат людям, обступившим его кровать. Ощущение ледяного холода не отпускало его. Какой?то человек мерил комнату большими шагами, вероятно врач; он говорил, решайся теперь, быть этому или не быть, нужно только решиться и потом уж держаться до конца, не так ли? Александр хотел ответить, но не мог вспомнить, что было сказано; он видел перед собой широко простиравшееся море под небом, посверкивающим электрическими разрядами, а когда он снова открыл глаза, был полдень третьего уже дня, зимнее солнце бледной тенью висело в окне, а жар его тем временем спал.

С того дня отметки Александра улучшились. Он сосредоточился на занятиях и обрел привычку сжимать кулаки, когда размышлял, точно должен был повергнуть врага. Он изменился, писала ему Генриетта, ей немного боязно за него. А потому он испросил разрешения провести ночь в той пустой комнате, откуда чаще всего слышались по ночам какие?то звуки. Наутро он был бледен и тих, а на лбу его появилась первая вертикальная складка.

Кунт решил, что старший брат должен изучать право, а младший камералистику. И, само собой разумеется, он отправился вместе с ними в университет во Франкфурте?на?Одере, сопровождал их на лекции и следил за их успехами. Сия высшая школа была не из лучших. Любой неуч, писал старший Генриетте, ежели только желает стать доктором, может со спокойной душой отправляться сюда. Кроме того, в коллегиуме, бог весть зачем, вечно обретается огромный пес, скребется и создает всякий шум.

У ботаника Вильденова младший впервые увидел засушенные тропические растения. У них имелись отростки, как щупальца, бутоны, похожие на глаза, и листья, на ощупь словно человеческая кожа. Они были такими, какими Александр их видел в своих снах. Он резал их, тщательно зарисовывал, испытывал их реакцию на кислоты и щелочи и старательно препарировал.

Теперь он знает, сказал он Кунту, чем он хочет заниматься и что его интересует. Жизнь.

Сие он не может одобрить, сказал Кунт. Есть в мире и другие задачи, чем просто жить. Только жизнь не может составить содержание существования на Земле.

Он не это имел в виду, возразил Александр. Он хочет исследовать жизнь, то ее истовое упорство, с которым она покрывает весь земной шар. Хочет понять ее секреты!

Тогда пусть остается и учится у Вильденова.

В следующем семестре старший брат перебрался в Гёттинген. И пока он там обретал своих первых друзей, впервые пробовал спиртное и касался женщины, младший написал свою первую научную работу.

Добро, сказал Кунт, но еще не настолько, чтобы издавать ее под именем Гумбольдта. С опубликованием следует повременить.

На каникулах младший брат посетил старшего. Там, на приеме у французского консула он познакомился с математиком Кестнером, его другом гофратом Циммерманном и Георгом Кристофом Лихтенбергом, самым значительным ученым Германии в области экспериментальной физики. Тот, настоящая глыба из мяса и духа, горбатый, но с безупречно красивым лицом, протянул ему свою мягкую руку, забавным образом глядя поверх него. Гумбольдт спросил его, на самом ли деле он пишет роман.

И да и нет, ответил Лихтенберг, взглянув так, будто видел перед собой нечто, не доступное взору Гумбольдта. Произведение называется О впадине, повествует ни о чем и никак не продвигается.

Написание романа, заметил Гумбольдт, представляется мне той столбовой дорогой, что позволит спасти для будущего мимолетности настоящего времени.

Ага, сказал Лихтенберг.

Гумбольдт покраснел, добавив, что становится модным делать местом действия далекое прошлое, а это представляется ему нелепым.

Лихтенберг прищурился, разглядывая его.

Нет, наконец заключил он. И да.

Возвращаясь, братья увидели рядом с только что взошедшей луной еще один серебряный круг, чуть побольше.

Воздушный шар с подогревом воздуха, пояснил старший. Пилатр де Розье, летавший на этом воздушном шаре братьев Монгольфье, обретается сейчас поблизости, в Брауншвейге. Город полон слухов. Говорят, скоро все люди смогут подняться в воздух.

Да только вряд ли они этого захотят, сказал младший. Испугаются.

Незадолго до отъезда Александр познакомился со знаменитым Георгом Форстером, худющим, вечно кашляющим человеком с нездоровым цветом лица. Он объездил с Куком весь мир и повидал больше, чем любой другой человек в Германии; ныне этот человек стал легендой, его книга обрела мировую славу, а сам он работал библиотекарем в Майнце. Форстер рассказывал о драконах и живых мертвецах, о вполне вежливых каннибалах, о том, что в иные дни океан становится столь прозрачным, что кажется, будто паришь над бездной, о штормах таких сокрушительных, что страшно даже молиться. Он кутался в меланхолию, как в легкий туман. Да?да, говорил Форстер, повидал он немало. И вспоминал притчу об Одиссее и сиренах. Даже привязав себя к мачте и проплыв мимо, не спасешься от навязчивости чужбины. Он теперь почти не ведает сна, настолько сильны воспоминания. Намедни пришло известие, что его капитан, великий и загадочный Кук, сварен и съеден на Гавайях. Форстер потер лоб, разглядывая пряжки на своих башмаках. Да, вот так, сварен и съеден, повторил он.

Он тоже хочет путешествовать, признался Гумбольдт.

Форстер кивнул. Многие хотят. И все потом раскаиваются.

Почему?

Потому что никто потом не может вернуться назад.

Форстер дал ему рекомендательное письмо в горную академию во Фрейберге. Там учил Абрахам Вернер, утверждавший, что внутренности Земли холодны и тверды. Горы?де образовались вследствие химических выпадений на месте схлынувшего первобытного океана. Пламя вулканов исходит вовсе не из самых глубоких недр, оно питается горящими залежами угля, а само ядро Земли представляет собой твердую породу. Это учение звалось нептунизмом; его осуждали обе церкви и Иоганн Вольфганг Гёте.

Во фрейбергской часовне Вернер заказывал мессы во спасение души своих врагов, пока еще отрицающих истину. Однажды он сломал нос какому?то сомневающемуся студенту, а другому, с тех пор прошло уже много лет, откусил ухо. Вернер был одним из последних алхимиков – членом тайных лож, знатоком символов, коим повинуются демоны. Он мог восстановить разрушенное: из пепла и дыма то, что сгорело; из растертого в порошок то, что имело твердую форму. Доводилось ему и беседовать с чертом, и делать золото. При всем том Вернер не производил впечатления человека интеллигентного. Принимая Гумбольдта, он откинулся в кресле и спросил, сомкнув веки, нептунист ли он и верит ли в то, что недра земли пребывают в хладе.

Гумбольдт заверил, что это так.

Ну, тогда ему следует еще и жениться.

Гумбольдт покраснел.

Вернер, надув щечки, подмигнул заговорщицки и поинтересовался, есть ли у него милашка.

Все это только помехи, заметил Гумбольдт. Жениться можно лишь в том случае, если не собираешься достичь в жизни чего?то существенного.

Вернер вперился в него взглядом.

Так принято считать, быстренько вставил Гумбольдт. Разумеется, это несправедливо!

Неженатый мужчина, заявил Вернер, никогда еще не был хорошим нептунистом.

Гумбольдт проскочил его академический курс за четверть года. С утра он шесть часов проводил под землей, после обеда слушал лекции, по вечерам и до полуночи готовился к занятиям следующего дня. Друзей он не завел, а когда старший брат пригласил его на свадьбу – он?де нашел женщину, посланную только ему, каких больше нет в мире, – Александр вежливо уклонился, написав, что у него нет времени. Он ползал по самым глубоким шахтам и делал это до тех пор, пока не приручил свою клаустрофобию – не отступившую совсем, но ставшую привычной, вполне терпимой болью. Он всюду измерял температуру Земли: чем глубже спускаешься, тем она выше – вопреки теориям Абрахама Вернера. Гумбольдт заметил, что и в самой непроглядной тьме подземелья наличествует еще какая?то вегетация. Жизнь, казалось, не кончается нигде, всюду можно обнаружить еще какой?то мох или вздутия чахлых растений. Ему от них делалось не по себе, а потому он тщательно их срезал, исследовал, распределял по классам, о чем написал работу. Спустя много лет, обнаружив подобные растения в пещерах захоронений, он знал, с чем имеет дело.

Александр завершил свое образование и получил мундир. Его он должен был носить, где бы ни появлялся. Должность его называлась асессор горного департамента. Ему и самому совестно, писал он брату, что все это доставляет ему такую радость.

Несколько месяцев спустя Александр фон Гумбольдт считался уже самым надежным инспектором горного дела в Германии. Его проводили по шахтам, торфяным разработкам, ему показывали печи королевских фарфоровых мануфактур; и всюду он пугал рабочих той стремительностью, с какой делал какие?то записи. Он всегда был в пути, почти не спал и не ел, и сам не мог понять, что с ним происходит. Сидит в нем что?то такое, писал он своему брату, что заставляет его опасаться за свой рассудок.

Случайно ему в руки попалась книга Гальвани об электричестве и лягушках. Гальвани присоединил к отрезанным лягушачьим ляжкам пластинки разных металлов, и лягушатина задергалась как живая. Оставалась ли в ляжках лягушки какая?то жизнь или то были внешние движения под воздействием разности металлов, вызывавших сокращение мышц лягушачьей плоти? Гумбольдт решил выяснить, в чем тут дело.

Он снял сорочку, лег на кровать и велел слуге наклеить ему на спину два пластыря для кровопускания. Слуга повиновался, на коже Гумбольдта вздулись два больших волдыря. А теперь пусть он взрежет эти волдыри! Слуга замешкался, Гумбольдт прикрикнул на него, и бедняге пришлось взять в руки скальпель. Он был так остр, что боли от пореза Гумбольдт не почувствовал. Кровь капала на пол. Гумбольдт приказал приложить цинк к одной из ран.

Слуга спросил, нельзя ли обождать какое?то время, мол, ему совсем худо.

Гумбольдт приказал не валять дурака. Едва серебряная пластина коснулась второй его раны, как по спине до самой шеи пробежали разряды боли. Дрожащей рукой он пометил: musculus cucularis, затылочная кость, продолжающиеся покалывания в области позвоночника. Действие электричества, несомненно! Еще раз серебро! Он насчитал четыре разряда, в равные промежутки времени; после чего предметы вокруг него стали терять свой цвет.

Очнувшись, он увидел, что слуга сидит на полу: лицо бледное, руки в крови.

Продолжим, сказал Гумбольдт, ужаснувшись собственному открытию: что?то внутри него испытывало странное наслаждение. Давай лягушек!

Ну, нет! сказал слуга.

Гумбольдт спросил, не желает ли он поискать себе новое место.

Слуга возложил четырех тщательно препарированных лягушек на кровоточащую спину господина.

Но это всё, заявил он, в конце концов, мы – христиане!

Гумбольдт, не слушая, приказал снова подать серебро! Разряды возобновились. При каждом из них, он это видел в зеркале, лягушки подпрыгивали как живые. Он впился зубами в подушку, наволочка намокла от его слез. Слуга истерически похохатывал. Гумбольдт хотел сделать запись, но руки его не слушались. Он с трудом поднялся. Из двух ран текла жидкость, растравляя кожу. Гумбольдт хотел собрать немного жидкости в колбочку, но распухшее плечо не дало ему повернуться. Он взглянул на слугу.

Тот помотал головой.

Ладно, смирился Гумбольдт, тогда пусть слуга ради Всевышнего позовет поскорее врача! Он вытер лицо и подождал, пока снова сможет владеть руками, чтобы что?нибудь записать. Разряды тока возникли, он это почувствовал, и источником электричества было не его собственное тело и не тело лягушки, а химическая враждебность металлов.

Нелегко было втолковать врачу, что же здесь произошло. Слуга на той же неделе отказался от места, рубцы на теле остались, а работа Гумбольдта о проводимости живых тканей принесла ему славу в научных кругах.

Похоже на помешательство, писал ему старший брат из Йены. Однако следует помнить, что есть моральные обязательства и перед собственным телом, каковое не есть просто вещь среди других вещей; прошу тебя, приезжай! Шиллер хотел бы с тобой познакомиться.

Ты не понимаешь меня, отвечал ему Гумбольдт. Я открыл, что люди готовы постигать превратности и невзгоды, однако не добиваются многого, потому что боятся боли. Кто же решится испытать боль, тому откроются вещи, которые… Он отложил перо, потер плечо и скомкал бумагу. Вот мы с тобой братья, начал он новый лист, отчего я вижу в этом великую загадку? В том, что мы каждый по себе и все же нас двое, что ты таков, каким я не должен быть, а я такой, каким ты не можешь быть; что мы обречены на то, чтобы вместе избывать существование, оставаясь друг другу ближе всех прочих людей, хотим мы того или нет. И отчего я предчувствую, что от нашего величия не останется и следа, что исчезнет всё, чего бы мы ни достигли, будто ничего и не было, и что наши имена, соединившись опять воедино, померкнут? На этом он остановился и разорвал лист на мелкие клочки.

Чтобы обследовать растения во фрейбергских шахтах, Гумбольдт изобрел шахтерскую лампу: огонек от газовой горелки, которая давала свет и там, где не было воздуха. И это его едва не погубило. Он спустился в еще не исследованную пещеру, поставил там свою лампу – и вскоре потерял сознание. Уже умирая, он увидел перед собой сплетения тропических растений, превращавшихся у него на глазах в извивающиеся женские тела; вскрикнув, он пришел в себя. Испанец по имени Андрее дель Рио, бывший соученик по фрейбергской академии, нашел его и вытащил на поверхность. От стыда Гумбольдт едва нашел в себе силы пролепетать слова благодарности.

За месяц упорной работы он придумал респиратор: из пузыря с воздухом две трубочки вели к дыхательной маске. Закрепив на теле сей прибор, он спустился вниз. С окаменевшим лицом перенес начавшиеся галлюцинации. И лишь тогда, когда стали подкашиваться колени, а свечной огарок начал казаться пламенем пожара, Гумбольдт открыл вентиль и, злорадствуя, наблюдал, как женщины снова превращались в лианы, а лианы – в ничто. Несколько часов он пробыл в холодной тьме. А когда снова выбрался на свет божий, ему вручили письмо от Кунта, призывавшее Александра к смертному одру матери.

Как и полагается в таких случаях, он вскочил на первую же лошадь, какую смог достать. Дождь хлестал его по лицу, плащ развевался на ветру, дважды он свалился с седла наземь. Прибыл небритым, чумазым, нарочито задыхаясь – ибо догадывался, как следует выглядеть при такой оказии. Кунт кивнул ему с одобрением; они вместе сидели потом у постели матери, наблюдая, как страдание превращает ее лицо в нечто чужое. Чахотка сожгла ее изнутри, щеки впали, подбородок удлинился, нос неожиданно заострился, кровопускания ее измождили. Пока Гумбольдт держал мать за руку, день, посерев, перешел в вечер, и посыльный принес письмо от брата – с извинениями: мол, крайне неотложные дела в Веймаре. Когда наступила ночь, мать вдруг выпрямилась и стала что?то хрипло выкрикивать. Снотворное не помогало, второе кровопускание также не принесло успокоения; и Гумбольдт все никак не мог понять, что же понуждает мать вести себя противу всяких приличий. Ближе к полночи ор ее стал совсем уж несдержан, он исторгался откуда?то из самых глубин ее тела, и причем казалось, будто старуха испытывала от этого высочайшее наслаждение. Александр ждал с закрытыми глазами. Лишь через два часа она стихла. На рассвете мать пробормотала что?то неразборчивое, а когда солнце поднялось повыше, взглянула на своего сына и заметила, что ему надо держаться прямее, нельзя быть таким нескладехой. Потом голова ее отвернулась, глаза остекленели; впервые в жизни Александр увидел мертвое тело.

Кунт положил ему руку на плечо. Никому не дано измерить, насколько дорога ему была эта семья.

Почему же, возразил Гумбольдт таким тоном, словно ему кто?то суфлировал, он знает это и никогда не забудет.

Кунт издал растроганный вздох. Теперь он знал, что будет и впредь получать свое жалованье.

После обеда слуги видели Гумбольдта расхаживающим взад?вперед перед замком, по всхолмиям вокруг пруда; язык высунут, голова запрокинута в небо. Таким они его еще никогда не видели. Должно быть, говорили они друг другу, это потрясло нашего господина. И впрямь: Александр никогда еще не был так счастлив.

Спустя неделю он оставил свою должность. Министр не мог этого понять. Такой высокий пост в юные годы, а уж перспективы! В чем же дело?

Дело в том, что всего этого ему слишком мало, отвечал Гумбольдт. Невелик росточком, но прям, стоял он, опустив плечи, перед столом своего начальника. И еще в том, что ему пора отправляться в путь. Глаза его светились.

Для начала он поехал в Веймар, где старший брат представил его Виланду, Гердеру и Гёте. Последний приветствовал Александра как своего соратника. Всякий ученик великого Вернера ему друг.

Он собирается путешествовать по Новому Свету, сказал Гумбольдт. Об этом он еще никому не говорил. Никто не сможет его удержать, однако он не рассчитывает на то, что вернется живым.

Гёте взял его под руку и через анфиладу выкрашенных в разные цвета комнат подвел к высокому окну. Великое начинание, сказал он. Особенно важно обследовать вулканы, дабы подтвердить теорию нептунизма. Под землей не горит огонь. Природные недра вовсе не представляют собой кипящую лаву. Лишь поврежденные умы могут порождать такие нелепые мысли.

Гумбольдт обещал взглянуть на вулканы.

Гёте скрестил руки за спиной. И он никогда не должен забывать, от кого он туда прибыл.

Гумбольдт не понял.

Он должен помнить, кто послал его. Гёте повел рукой в сторону пестрых комнат, полных гипсовых слепков римских статуй, за которыми слышалась теперь приглушенная мужская беседа. Старший брат Гумбольдта разглагольствовал о преимуществах белого стиха, Виланд внимал, поддакивая, а Шиллер, расположившись на кушетке, украдкой позевывал. От нас вы туда прибудете, сказал Гёте, отсюда. И за морем вы останетесь нашим посланником.

Гумбольдт проследовал далее в Зальцбург, где запасся самым дорогим набором наиточнейших приборов, какими кто?либо когда обладал. Два барометра для измерения атмосферного давления, гипсотермометр для определения точки кипения воды на различных высотах, теодолит для измерения на местности горизонтальных и вертикальных углов, зеркальный секстант для определения высоты звезд во время морского плавания, складной карманный секстант, инклинатор с магнитной стрелкой для определения силы земного магнетизма, волосяной гигрометр для измерения влажности воздуха, эвдиометр для определения количества кислорода в воздухе, лейденская банка для улавливания электрических зарядов, цианометр для измерения цвета ясного дневного неба. А вдобавок к сему еще две пары неслыханно дорогих часов, что недавно стали изготовлять в Париже. Они обходились без маятника, секунды отмеряли неслышно, благодаря упрятанным в корпус пружинам. Если обращаться с ними осторожно, они не отклонятся от точного парижского времени; кроме того, установив угол солнцестояния над горизонтом, можно с их помощью и по таблицам определить градус долготы.

В Зальцбурге Гумбольдт задержался на год, непрестанно упражняясь. Изучил тут все окрестные холмы, каждый божий день измерял атмосферное давление, картографировал магнитные поля, исследовал воздух, воду, землю и небесную синеву. Он научился так раскладывать и собирать инструменты, что мог делать это вслепую, стоя на одной ноге, под дождем или посреди коровьего стада, над которым кружила туча мух. Местные жители считали Гумбольдта придурком. Но и к этому, как он знал, тоже нужно было привыкнуть. Как?то раз он целую неделю ходил с рукой, привязанной к спине, – чтобы привыкнуть к неудобству и боли. Поскольку мундир стеснял его в движениях, он заказал себе другой, в котором даже спал и по ночам. Вся штука в том, чтобы ко всему быть готовым, толковал он своей квартирной хозяйке и просил подать ему еще одну кружку зеленоватой сыворотки, от которой его воротило.

Лишь после всего этого Александр отправился в Париж, где его брат вел свободную жизнь, воспитывая по собственной строгой системе своих гениальных детей. Невестка своего нового родственника терпеть не могла. Она заявляла, что Александр внушает ей ужас, говорила, что его деловитость кажется ей формой безумия, да и весь он представляется ей неким карикатурным слепком с ее супруга.

Что ж, с этим нельзя, пожалуй, не согласиться, отвечал ей муж, поясняя, что, мол, ему и самому всегда нелегко давалось опекать младшего брата: приходилось удерживать его от разного толка благоглупостей и быть для него чем?то вроде пастыря.

В академии Гумбольдт читал лекции о проводимости нервной системы человека. Он был среди тех, кто собрался под моросящим дождем на истоптанном газоне близ Парижа, дабы измерить последний отрезок долготы, соединявшей столицу с Северным полюсом. По завершении сего действа все сняли шляпы и пожали друг другу руки: одна десятимиллионная часть расстояния, выполненная в металле, станет отныне эталоном всех будущих измерений длины. Ее решено было назвать метром. Гумбольдта и всегда?то переполняли чувства, когда что?либо измерялось, а на сей раз он словно опьянел от энтузиазма. Несколько ночей не мог спать от волнения.

Он навел справки относительно предстоящих экспедиций. Некто лорд Бристоль собирался в Египет, но потом попал в тюрьму: его уличили в шпионаже. Гумбольдт узнал, что Директория намеревается послать в южную часть Тихого океана отряд исследователей под руководством великого Бугенвиля; однако Бугенвиль давно порос мохом, полностью оглох, недвижно сидел в кресле и бормотал что?то себе под нос, пытаясь распоряжаться, но никто не мог понять, чего именно и от кого он хочет добиться. Когда Гумбольдт отвесил Бугенвилю поклон, он благословил его жестом епископа и взмахом руки велел удалиться. Директория заменила его офицером Боденом. Тот принял Гумбольдта с учтивостью и дал массу обещаний. Вскоре, однако, скрылся вместе с той суммой, которую предоставило ему государство.

Однажды вечером Гумбольдт, возвратившись домой, по нечаянности наступил на руку какому?то молодому человеку, который пил шнапс из серебряной фляги, расположившись на ступеньках его дома. Молодой человек осыпал его громкой бранью, Гумбольдт извинился; между ними завязалась беседа. Молодого человека звали Эме Бонплан, и он тоже собирался в путешествие с Боденом. Лет ему было двадцать пять, он был высок ростом, довольно неопрятен, на лице несколько оспин, а спереди не хватало одного зуба. Они вгляделись друг в друга, и потом, спустя годы, никто из них двоих не мог сказать, промелькнуло ли в их душе предчувствие, что именно этот человек когда?нибудь станет для тебя куда более важным, чем любой другой, или так им только будет казаться в воспоминаниях.

Он родом из Ла?Рошели, рассказывал Бонплан, и низенькое небо тамошней провинции всегда воспринимал как тюремную крышу. Все мечтал вырваться оттуда, стал даже военным врачом, однако университет отказал ему в дипломе. Наверстывая упущенное, он занялся ботаникой, полюбил тропические растения, а теперь вот не знает, что ему делать. Только не назад в Ла?Рошель, лучше уж смерть, чем это!

Гумбольдт спросил, можно ли его обнять.

Нет, испуганно вскочил Бонплан.

У них одинаковое прошлое за спиной, заявил Гумбольдт, и одинаковые интересы, и если они объединятся, то кто сможет их остановить? Он протянул ему руку.

Бонплан не мог ничего понять.

Они могут отправиться в путешествие вместе, пояснил ему Гумбольдт, ему нужен спутник, а деньги у него есть.

Бонплан внимательно поглядел на него и закрутил крышку фляги.

Они оба молоды, сказал Гумбольдт, полны решимости, и вместе достигнут всего. Или Бонплан в том сомневается?

Бонплан сомневался, но воодушевление Гумбольдта действовало заразительно. Потому?то, а еще потому, что невежливо было оставлять человека с протянутой рукой, он встал и протянул ему навстречу свою ладонь – и едва не закричал от боли: рукопожатие Гумбольдта оказалось куда более крепким, чем можно было ожидать от этого маленького человека.

А что теперь?

Теперь в Испанию, отвечал Гумбольдт, куда же еще!

Братья простились церемонно, как двое монархов. Александр смутился, когда локоны невестки коснулись его щеки в миг прощального поцелуя. Увидятся ли они еще когда?нибудь, спросил он.

Наверняка, ответил старший брат. В этом или том мире. Во плоти или во свете Господнем.

Гумбольдт и Бонплан оседлали коней и отправились в путь. Бонплан с изумлением отметил, что его спутник ни разу не оглянулся на невестку и брата, хотя те смотрели им вслед, пока они не скрылись из вида.

На пути в Испанию Гумбольдт измерял каждый холм. Взбирался на каждую гору. Отколупывал куски породы от каждой скалы. Напялив кислородную маску, спускался на дно каждой пещеры. Случалось, местные жители, заметив, как он разглядывает солнце сквозь окуляр секстанта, принимали путешественников за язычников?звездопоклонников и забрасывали камнями, так что им приходилось, вскочив в седла, спасаться бегством. Два первых раза обошлось, на третий Бонплан заработал жестокую рану от удара камнем.

Он начал роптать. Зачем все это нужно, спрашивал он, ведь они здесь только проездом, им же надо в Мадрид, и они очутились бы там куда раньше, дьявол их побери, если бы просто скакали туда.

Он сожалеет, но это не так, отвечал Гумбольдт, подумав. Холм, о котором неизвестно, как он высок, оскорбляет разум и лишает его спокойствия. Не определяя постоянно свое местоположение, человек не может продвигаться вперед. Нельзя оставлять на обочине ни одну загадку, как бы мала она ни была.

Теперь они стали продвигаться ночью, чтобы Гумбольдт мог беспрепятственно делать свои измерения. Следует уточнить координаты на карте, ибо карты Испании не точны. Надо ведь знать, куда скачешь.

Да они и так это знают, вскричал Бонплан. Вот дорога, она ведет в Мадрид. Что еще нужно!

Речь не о дороге, отвечал Гумбольдт. Речь о принципе.

Ближе к столице Испании дневной свет принял серебристый оттенок. Вскоре почти не стало деревьев. Срединная часть Испании вовсе не впадина, сказал Гумбольдт. Географы опять ошибаются. Она представляет собой, скорее, возвышенное плато, а в доисторические времена была островом, выступающим из древнего моря.

Что ж, сказал Бонплан, делая глоток из своей фляги. Островом так островом.

В Мадриде правил первый министр Уркихо. Все знали, что он спит с королевой. Король был рохля, собственные дети его презирали, вся страна над ним потешалась. Мимо Уркихо не проскочишь, ибо доступ в колонии закрыт для иностранцев, исключений еще не бывало. Гумбольдт наносил визиты прусскому, бельгийскому, нидерландскому и французскому посланникам. По ночам он учил испанский.

Бонплан спросил, спит ли он вообще когда?нибудь.

Когда можно без этого обойтись, то нет, отвечал Гумбольдт.

Через месяц ему удалось добиться аудиенции у Уркихо в Королевском дворце Аранхуэс. Упитанный министр был сама нервозность и погруженность в дела. То ли что?то напутав, то ли потому, что слышал когда?то о Парацельсе, он принял Гумбольдта за немецкого врача и первым делом спросил о средстве, повышающем потенцию.

Что такое?

Министр отвел Гумбольдта в темный угол каменного зала, положил ему руку на плечо и шепотом повторил свой вопрос. Не в удовольствии дело. Его власть над страной зависит от его власти над королевой. А ведь она не юная девушка, да и сам он не молодой человек.

Гумбольдт, часто моргая, глядел в окно. В ослепительно белом свете солнца с небывалой симметрией простирались куртины парка. Из мавританского фонтанчика лениво била посверкивающая струя.

Предстоит еще много сделать, продолжал Уркихо. Инквизиция пока достаточно сильна, до уничтожения рабства путь весьма долгий. Интриганов полно. Если говорить откровенно, неизвестно, сколько он еще продержится. Ясно ли он выразился?

Сжав кулаки, Гумбольдт медленно прошествовал к письменному столу Уркихо, окунул гусиное перо в чернила и написал рецепт. Хининовая кора из долины Амазонки, экстракт мака из Центральной Африки, сибирский мох и легендарный цветок из путевого альбома Марко Поло. Смесь крепко взварить, принимать после третьего процеживания, пить медленными глотками через день. На сбор всех трав уйдут годы. Не без колебаний протянул он листок Уркихо.

Никогда еще иностранцев не снабжали такими документами. Барону фон Гумбольдту и его ассистенту следовало оказывать всяческое содействие. Всюду предоставлять кров, обращаться с почтением, допускать в любое место, какое их заинтересует, и перевозить на всех судах испанской короны.

Теперь бы только прорваться сквозь английскую блокаду, сказал Гумбольдт.

А чего это тут вставлено слово ассистент? спросил Бонплан.

Кто их знает, рассеянно сказал Гумбольдт. Должно быть, по недоразумению.

А нельзя ли изменить?

Вряд ли это здравая мысль, заметил Гумбольдт. Такие паспорта – всё равно что дар небес. Их не обсуждают, с ними отправляются в путь.

Они сели на первый же фрегат, отходивший из Ла?Коруньи в тропические земли. Дул сильный западный ветер, корабль набрал скорость. Гумбольдт сидел на палубе на складном стульчике. Свободу он ощущал небывалую. К счастью, записал он в своем дневнике, ему неведома морская болезнь. И тут его сразу и вырвало. Но это всего лишь вопрос воли! С предельной сосредоточенностью, только изредка отвлекаясь, чтобы перегнуться через поручни, он исписал три страницы – о переполнявших его чувствах при отплытии, о ночи, спустившейся на море, и о тающих вдали огоньках побережья. До самого утра он простоял рядом с капитаном, наблюдая за его навигационными изысканиями. А потом извлек свой собственный секстант. К обеду он стал покачивать головой. А в четыре часа пополудни спросил капитана, почему тот работает столь неточно.

Так он работает уже тридцать лет, отвечал капитан.

При всем уважении, заметил Гумбольдт, это не может его не удивлять.

Он ведь делает это не ради математики, возразил капитан, ему надо переплыть океан. А для этого достаточно держаться примерно определенной широты и рано или поздно попадешь куда надо.

Но как можно жить, спросил Гумбольдт, впавший в некоторое раздражение из?за борьбы с тошнотой, если точность ничего не значит?

Еще как можно, сказал капитан. А кому не нравится, тот может и за борт. У них свобода на корабле, тут никто никого не держит.

Неподалеку от Тенерифе в визир им попало морское чудовище. Далеко?далеко, почти сливаясь с горизонтом, оно вздымало свое змеевидное тело ввысь, обозначая в воздухе два кольца и взирая на них своими похожими на драгоценные камни глазами, четко различимыми в окуляры. С морды его свисали бородой тонкие, как волос, волокна. Уже буквально через несколько секунд после того, как видение исчезло под водой, оно всем стало казаться миражом. Должно быть, газы, заключил Гумбольдт, или дурная пища. Он решил ничего об этом не записывать.

На два дня корабль встал на якорь, чтобы пополнить припасы. Прямо в порту их окружила группа продажных женщин; они тянули к путешественникам руки, хихикая, ощупывали все подряд. Бонплан чуть было не удалился с одной из них, но Гумбольдт резко окрикнул его, призвав к порядку. Одна из женщин, стоя сзади, голыми руками оплела и его шею, расплескав свои волосы по его плечам. Александр хотел высвободиться, но одна из ее серег зацепилась за застежку его мундира. Все женщины стали смеяться, Гумбольдт не знал, куда девать руки. Наконец она все?таки отпрыгнула от него, ухмыляясь, Бонплан тоже растянул было рот в улыбке, но, взглянув на мину товарища, вмиг посерьезнел.

Вон там вулкан, сказал Гумбольдт, с трудом сдерживая раздражение, времени в обрез, некогда канителиться!

Они наняли двух проводников и отправились в гору. За каштановой рощей потянулись заросли папоротника, а потом пошла песчаная полоса, поросшая дроком. Гумбольдт измерил высоту по методу Паскаля – определив атмосферное давление воздуха. Переночевали они в пещере, еще наполненной снегом. Коченея от холода, они устроились поближе к входу. Маленькая продрогшая луна застыла на небе, по временам над ними сновали летучие мыши, острая тень горной вершины падала на гряду облаков внизу.

Весь Тенерифе, объяснял Гумбольдт проводникам, представляет собой всего одну только гору, выступающую из моря. Разве вам это не интересно?

Говоря по правде, заметил один из них, не очень.

На другое утро выяснилось, что и проводники дороги не знают. Гумбольдт спросил, доводилось ли им бывать здесь наверху.

Нет, ответил один из них. А зачем?

Осыпь щебня на подступах к вершине преодолеть было трудно; всякий раз, как они соскальзывали, камни с грохотом неслись вниз, в долину. Один из проводников не удержал равновесия и разбил бутылки с водой. Мучаясь жаждой, с кровавыми ссадинами на руках, они взобрались наконец на вершину. Кратер вулкана остыл столетия назад, дно его было покрыто застывшей лавой. Обзор тут был великолепный – было видно Пальму, Гомеру и объятые дымкой горы Лансароте. Пока Гумбольдт с помощью барометра и секстанта производил свои измерения, проводники отдыхали, присев на корточки и недружелюбно посматривая на него, а Бонплан, поеживаясь от холода, обозревал дали.

Под вечер, изнемогая от жажды, они добрались до садов Оратавы. Гумбольдт не мог оторвать глаз от растений тропического мира. Вид косматого паука, гревшегося на солнышке на стволе пальмы, наполнил его душу ужасом счастья. А потом он увидел драконово дерево.

Он обернулся, но Бонплан куда?то исчез. Дерево было гигантским, оно насчитывало, должно быть, несколько тысяч лет. Оно росло здесь еще до испанцев и до аборигенов. Стояло здесь еще до Христа и Будды, Платона и Тамерлана. Гумбольдт поднес к уху часы. Как они, тикая, хранили в себе время, так это дерево отражало его натиск: временной поток разбивался о него, как о скалу. Гумбольдт потрогал потрескавшуюся кору. Где?то далеко вверху разбегались в разные стороны ветви, голоса сотен птиц наполнили воздух. С нежностью провел он рукой по древесным морщинам. Всё стало тленом – люди, звери, все?все. Все, кроме него одного. Он прижался щекой к дереву, потом отпрянул, озираясь: не видел ли его кто?нибудь. Быстро вытер слезы и отправился на поиски Бонплана.

Француз? Рыбак у причала показал рукой в сторону деревянной хибары.

Гумбольдт открыл дверь и увидел голую спину Бонплана, склонившуюся над голой коричневой женщиной. Он захлопнул дверь и припустил на корабль. И не подумал остановиться, заслышав, как сзади его бегом догоняет Бонплан; не сбавил он шага и когда тот, поравнявшись с ним, с переброшенной через плечо рубашкой, со штанами в руках, стал просить у товарища прощения.

Гумбольдт заявил, что если еще раз случится что?нибудь подобное, он будет считать их сотрудничество прекращенным.

Да ладно уж, тяжело дыша, оправдывался Бонплан, напяливая на ходу рубашку. Ну, приспичит иной раз человеку, разве это так трудно понять? Ведь и Гумбольдт мужчина!

В ответ Гумбольдт призвал его помнить о той, с которой помолвлен.

Да нет у него никого, сказал Бонплан, влезая в штаны. Ни с кем он не помолвлен!

Человек – не животное, заметил Гумбольдт.

Ну, не всегда, возразил Бонплан.

Гумбольдт спросил, доводилось ли ему читать Канта.

Французы иностранцев не читают.

Он не намерен дискутировать на эту тему, сказал Гумбольдт. Еще раз что?нибудь подобное, и пути их разойдутся. Бонплан способен это понять?

Боже правый, простонал Бонплан.

Способен ли он это понять?

Застегивая штаны, Бонплан пробормотал что?то невразумительное.

Несколькими днями позже корабль пересек тропик. Гумбольдт отложил в сторону рыбу, плавательный пузырь которой он как раз рассекал при тусклом свете коптилки, и перевел взгляд на четко очерченные звезды Южного Креста. Созвездия нового полушария, лишь отчасти вошедшие в атласы. Другая сторона Земли и неба.

Неожиданно они попали в стаю моллюсков. Встречное движение их красных масс заставило корабль пятиться. Бонплан выудил парочку этих созданий. И почувствовал себя как?то странно, по собственному признанию. Что?то тут не так, сказал он.

На другое утро на судне началась лихорадка. В трюме стояла жуткая вонь, по ночам стонали больные, даже наверху, на палубе, держался запах рвоты. Корабельный врач не захватил с собой хинин: все это, мол, только веяния моды, кровопускание – вот испытанная метода! Молодой матрос из Барселоны истек кровью при третьей попытке. Другой, в бреду, вообразил себя птицей, стал махать руками, как крыльями, свалился за борт и чуть было не утонул; спасли его, вовремя спустив шлюпку. Бонплан валялся на своей койке, попивал горячий, обжигающий губы ром, и не был пригоден для какой?либо работы; а тем временем Гумбольдт, взрезав оба моллюска, исследовал их под микроскопом; кроме того, каждые четверть часа он измерял давление воздуха, температуру воды и фиксировал окрашенность неба, а каждые полчаса спускал в воду свинцовый лот и заносил результаты измерений в толстый судовой журнал. Как раз теперь, говорил он задыхающемуся Бонплану, нельзя позволять себе никакую слабость. Работа всему помощник. Цифры справятся с хаосом. Даже с лихорадкой.

Бонплан удивился, неужели морская болезнь ничуть его не задела.

Он этого не знает. Он решил ее игнорировать и поэтому ничего не замечает. Разумеется, и его время от времени рвет, но он не обращает на это внимание.

Вечером отправили под воду очередного мертвеца.

Все это его беспокоит, признался Гумбольдт капитану. Лихорадка не должна быть помехой его экспедиции. Он принял решение не следовать с ними до Веракруса, а сойти через четыре дня на берег.

Капитан спросил, хорошо ли он плавает.

В этом нет необходимости, заметил Гумбольдт, в шесть утра на третьи сутки покажутся острова, а сутками позже они достигнут суши. Об этом свидетельствуют его расчеты.

Капитан спросил, а что, неужели у него нет больше ничего под рукой, что можно было бы разрезать.

Наморщив лоб, Гумбольдт поинтересовался, уж не желает ли он над ним посмеяться.

Ничуть, он желает только напомнить о пропасти между теорией и практикой. Расчеты расчетами, мое почтение, но здесь не гимназия, а океан. Никто не может предсказать, как поведут себя течения и ветры. И, стало быть, точно сказать, когда появится суша.

На третий день рано утром в дымке на горизонте постепенно обрисовались очертания побережья.

Тринидад, спокойно объявил Гумбольдт.

Вряд ли. Капитан ткнул рукой в морскую карту.

Она не верна, сказал Гумбольдт. Расстояние между Старым и Новым Светом, очевидно, измерено с ошибками. Никто еще не учитывал научно силу течений. Если все будет как надо, я уже завтра утром сойду на terra firme.[2]

Близ устья большой реки друзья высадились на берег. Течение реки было столь могучим, что морская вода превратилась в пенящуюся пресную воду. Пока на трех лодках переправляли на берег ящики с их снаряжением, Гумбольдт, надев новый, с иголочки, безупречный прусский мундир, отдавал прощальный салют капитану. Тут же, в лодке, лениво покачивавшей приближавшийся к ним под косым углом берег, он начал письмо брату, в котором описывал воздушное сиянье, теплый ветер, кокосовые пальмы и фламинго. Не знаю, когда сие достигнет тебя, но постарайся все это пристроить в газету. Мир должен узнать обо мне. Было бы большим заблуждением с моей стороны полагать, будто я ничего для него не значу.

 

Учитель

 

Ежели кто расспрашивал профессора о его самых ранних воспоминаниях, то получал ответ, что таковых не существует в природе. Воспоминания, мол, в отличие от гравюр или почтовых отправлений, датировки не имеют. Просто в памяти оседают некие вещи, которые по размышлении можно выстроить в определенную череду.

Каким безжизненным и второстепенным предстает, к примеру, воспоминание о том послеполуденном часе, когда он поправлял отца при выплате жалованья. Может, он слышал об этом от кого?то слишком часто, но ему это все казалось прямолинейным и надуманным. Все прочие воспоминания были связаны у Гаусса с матерью. Он упал, расплакался, она утешала сына, вытирала ему слезы; он не мог заснуть, и она ему что?то пела; соседский мальчишка хотел его отволтузить, мать это увидела и погналась за мальчишкой, догнала обидчика и, зажав его между колен, отшлепала по физиономии до самой крови, а он, очумев, убежал. Гаусс любил мать несказанно. Он бы умер, случись с ней что. И это не пустые слова. Он знал, что просто не смог бы этого пережить. Так было, когда ему было три года, и тридцать лет спустя по?другому не стало.

Отец его был садовником, с вечно испачканными землей руками, получал он немного и открывал рот лишь для того, чтобы пожаловаться или отдать распоряжения.

Немец тот, кто никогда не сидит скособочась, любил он повторять, устало хлебая по вечерам картофельный суп.

И только? спросил однажды Гаусс. Этого достаточно, чтобы быть немцем?

Отец его обдумывал вопрос неправдоподобно долго. Потом молча кивнул.

Мать Гаусса, пухлая неторопыга, всегда была при деле и, сколько он себя помнил, вечно готовила, стирала, предавалась мечтам да проливала слезы. Сын весьма рано заметил, как она стареет. Кожа ее теряла упругость, тело – формы, глаза год от года становились все тусклее, и на лице прибавлялось морщин. Он знал, что и со всеми остальными людьми происходит то же самое, но в данном случае это казалось ему невыносимым. Мать истаивала у него на глазах, и он не мог ничего с этим поделать.

Большинство более поздних воспоминаний относились к косной медлительности. Долгое время Гаусс полагал, что люди прикидываются, словно в театре, или следуют некоему ритуалу, который обязывает их говорить или действовать лишь после некоторого раздумья. Иногда он к этому приспосабливался, но чаще это его раздражало. Далеко не сразу он понял, что люди нуждаются в этих паузах. Почему они думали так медленно, так мучительно тяжко?

Словно их мысли производила какая?то машина, которую нужно было сначала завести и дать ей разогнаться, как будто мысли были не живые и не двигались сами по себе. Он замечал, что они сердятся, когда он не хотел выдерживать эти паузы. Да он и рад был бы их выдерживать, но у него не получалось.

И эти черные значки в книгах, которые говорили что?то большинству взрослых людей, но только не его матери и ему, очень его беспокоили. И как?то в воскресенье после обеда он попросил отца – ну, как ты стоишь, мой мальчик! – объяснить ему некоторые из них: что значит вот этот вот, с поперечной перекладиной, или та растопырка, или полукружие, или полный круг. Потом он стал вглядываться в страницу и вглядывался до тех пор, пока и незнакомые значки не наполнились вдруг смыслом сами собой и не возникли слова. Он стал перелистывать страницы, дело пошло все спористее, и через несколько часов он уже мог бегло читать, и в тот же вечер одолел всю книгу, весьма, кстати, скучную – речь там шла о Христовых слезах да о сердечном покаянии грешников. Он притащил книжку к матери, чтобы и ей объяснить, что значат все эти значки, но она только с печальной улыбкой покачала головой. В этот миг он понял, что ни у кого нет желания использовать свой разум. Всем хочется покоя. Людям хочется есть и спать, и чтобы все с ними хорошо обращались. И чтобы поменьше думать.

Их школьного учителя звали Бютнер, и он любил наказывать. Он делал вид, будто прибегает к палке только из строгости и аскетизма, но иной раз по лицу педагога было заметно, какое удовольствие доставляют ему побои. Больше всего на свете он любил давать детям такие задания, над которыми беднягам приходилось долго пыхтеть и которые все равно почти невозможно было решить без единой ошибки, так что в конце концов у него появлялся повод извлечь свою палку. То был самый бедный квартал Брауншвейга, никто из этой ребятни не собирался учиться дальше, всем им предстояло работать руками. Гаусс знал, что Бютнер его ненавидит. Как он ни помалкивал, как ни старался отвечать так же медленно, как и остальные, он чувствовал, что Бютнер ему не верит и лишь дожидается случая влепить ему покрепче, чем остальным.

И такую возможность Гаусс ему предоставил.

Бютнер дал им задание сосчитать сумму всех чисел от единицы до ста. На выполнение такого задания потребовались бы часы, а сделать всё верно было невозможно, как ни тщись: где?нибудь в этом бесконечном сложении да допустишь ошибку, за которую потом и схлопочешь.

Давайте, давайте, вскричал Бютнер, нечего ворон считать – принимайтесь за дело!

Потом уж Гаусс не мог и припомнить, что с ним приключилось в тот день, – то ли устал больше обычного, то ли просто забылся. Да только он утратил над собой всякий контроль и уже через три минуты предстал перед кафедрой учителя со своей аспидной дощечкой, на которой было написано всего несколько цифр.

Ага, сказал Бютнер и взялся за палку. Однако взгляд его скользнул по результату, и рука застыла в воздухе. Он спросил, какой же получился ответ.

Пять тысяч пятьдесят.

Что?

У Гаусса сел голос, он долго откашливался и весь вспотел. И хотел лишь одного: снова оказаться за своей партой и считать, склонив голову, как другие, которые делали вид, что ничего не слышат.

Ну, и как же ты получил такой результат?

Сто плюс один – будет сто один. Девяносто девять плюс два – будет сто один. Девяносто восемь плюс три – будет сто один. Все время сто один. И так нужно проделать пятьдесят раз. То есть надо умножить сто один на пятьдесят.

Бютнер молчал.

И будет пять тысяч пятьдесят, повторил Гаусс в надежде, что Бютнер, паче чаяния, его поймет. Сто один умножить на пятьдесят будет пять тысяч пятьдесят. Он тер себе нос и готов был заплакать.

Да разразит меня гром, сказал Бютнер. А потом долго молчал. Но лицо его пребывало в работе: он вдувал и раздувал щеки, вытягивал книзу подбородок, тер себе лоб и барабанил по носу. И наконец отослал Гаусса за парту. Иди?ка сядь и посиди молча, а после уроков останься.

Гаусс вздохнул с облегчением.

И без разговорчиков! вскричал Бютнер, вновь взмахнув своей дубинкой.

Итак, Гаусс после занятий предстал с опущенной головой перед кафедрой учителя. Бютнер потребовал от него поклясться самим всевидящим Господом Богом, что он сам все это вычислил. Гаусс не только дал ему слово, но еще и попытался объяснить, что тут нет ничего особенного, надо только без предубеждений и привычек подходить к любой проблеме, и тогда решение обнаружится само собой, – однако Бютнер прервал его, протянув ему толстую книгу. Высшая арифметика, его конек. Пусть?де Гаусс возьмет ее домой да просмотрит на досуге. С превеликой осторожностью, однако. Одна помятая страница, одно пятнышко, один отпечаток пальца – и дубинка не будет знать пощады.

На другой день Гаусс вернул книгу.

Бютнер спросил, в чем дело. Книга, разумеется, не из легких, но нельзя же так быстро сдаваться!

Гаусс покачал головой, он хотел было ответить. Да не смог. Потек нос. Ему пришлось высморкаться.

Ну, так в чем дело?

Он уже все прочел, сказал он, заикаясь. Было интересно, он весьма благодарен. Он молча смотрел на Бютнера, моля Бога, чтобы на сей раз пронесло.

Только не надо врать, сказал Бютнер. Это самый сложный учебник из имеющихся на немецком языке. Никому не по силам пройти его за один день, а тем паче восьмилетнему сопляку.

Гаусс не знал, что ему на это ответить.

Бютнер нетвердой рукой раскрыл книгу. Ну, держись, сейчас он его кое о чем спросит!

Спустя полчаса он ошалело уставился на Гаусса. Бютнер всегда знал, что он никудышный учитель. У него нет ни призвания, ни способностей к этому делу. Однако вот и его час настал: если Гаусс не поступит в гимназию, он будет считать, что прожил жизнь напрасно. Бютнер глядел на ученика повлажневшими глазами, но потом, чтобы, вероятно, справиться со своим волнением, схватил палку: так Гаусс получил последнюю порцию порки в своей жизни.

Тем же вечером в дверь дома его родителей постучал незнакомый молодой человек. Ему семнадцать лет, звать его Мартин Бартельс, он изучает математику и является ассистентом Бютнера. Да позволено ему будет перемолвить два слова с их сыном.

У них только один сын, возразил отец, но тому всего восемь лет.

Вот он?то ему и нужен, сказал Бартельс. Он просит позволения трижды в неделю заниматься с мальчиком математикой. Не об уроках речь, в данном случае это слово было бы неуместно, ухмыльнулся он несколько нервно, речь о занятиях, которые, весьма вероятно, принесли бы больше пользы ему самому.

Отец позвал сына и потребовал, чтобы тот стоял прямо. Все это какая?то чепуха! Он задумался на минуту. С другой стороны – почему бы и нет?

В течение года они работали вместе. Поначалу Гаусс радовался этим послеобеденным часам, которые хоть как?то нарушали монотонное течение долгих недель, хотя к математике у него душа не лежала – он предпочел бы заниматься латынью. Но потом ему это наскучило. Бартельс хоть и не был таким тугодумом, как другие, но и с ним было тяжко.

Как?то Бартельс сказал, что имел разговор с ректором гимназии. И если его отец не будет возражать, то Гауссу будет предоставлено там бесплатное место.

Гаусс вздохнул.

Не годится, сказал ему Бартельс с упреком, ребенку быть вечно таким унылым зюзей!

Гаусс задумался, это замечание показалось ему интересным. В самом деле, откуда в нем такое уныние? Может, из?за того, что он видел, как угасает его мать. Или из?за того, что мир таит в себе столько разочарований, стоило только к нему присмотреться: сам он хрупок, иллюзии его грубы, изнанка сделана кое?как. Только тайна и забвение помогают его выносить. И не будь сна, который хоть на какое?то время вырывает человека из сурового мира, этого нельзя было бы выдержать. Если все это замечать, поневоле будешь унылым. Бдение – это уныние. Познание, мой бедный Бартельс, это отчаяние. Отчего? Оттого, что время неостановимо.

Совместными усилиями Бартельсу с Бютнером удалось убедить Гаусса?старшего, что место его сына не в прядильне, а в гимназии. Скрепя сердце отец в конце концов согласился, а на дорогу дал сыну совет: что бы ни случилось, всегда держаться прямо. А Гаусс, наблюдая за работой садовников, давно уже понял, что отца волнует не мораль человеческая, а хребет как предмет профессиональной болезни. Ему выдали две новые сорочки и пристроили столоваться у пастора.

Высшая школа его разочаровала. Многому тут и взаправду не учили: так, немного латыни, риторике, древнегреческому, математике на смехотворном уровне да вершкам теологии. Новые соученики были не смышленее прежних, учителя пускали в ход палку так же часто, хотя и не так крепко, как Бютнер.

За первым же обедом пастор спросил, как идут дела в школе.

Так себе, ответил он.

Пастор спросил, трудно ли ему учиться.

Мальчик, задрав нос, покачал головой.

Остерегись, сказал пастор.

Гаусс удивленно посмотрел на него.

Пастор уставил на него строгий взор.

Гордыня – смертный грех!

Гаусс кивнул.

Об этом нельзя забывать, сказал пастор. До конца жизни. Как ни умен человек, но ему потребно смирение.

Зачем?

Пастор выглядел изумленным.

Что ты этим хотел сказать?

Ничего, сказал Гаусс, вовсе ничего.

Нет уж, я хотел бы услышать.

С точки зрения самой теологии, пояснил мальчик, Бог создал человека таким, как он есть, однако получается, что человек должен теперь вечно перед ним извиняться за это. Как?то нелогично.

Пастор высказал предположение, что у него что?то не в порядке с ушами.

Гаусс вынул свой грязный?прегрязный платок и высморкался. Он был убежден, что чего?то не понимает, но все это представлялось ему произвольной перестановкой местами причины и следствия.

Бартельс пристроил его столоваться в другом месте, у гофрата Циммерманна, профессора Гёттингенского университета. Циммерманн был добродушен и тощ, взирал на Гаусса с каким?то вежливым испугом, а однажды взял на прием к герцогу Брауншвейгскому.

Герцог, любезный господин с подрагивающими веками, ожидал их в золоченом зале, в котором было так много свечей, что от предметов не падали тени, а только бегали блики по зеркальному потолку, отражавшему все помещение в перевернутом виде.

Итак, это и есть ваш маленький гений?

Гаусс отвесил поклон, как его научили. Он?то знал, что скоро не будет никаких герцогов. И тогда об абсолютных властителях можно будет прочесть только в книгах, и сама мысль о том, что нужно перед кем?то кланяться и стоять, ожидая высочайшего повеления, будет казаться людям чем?то странным и нереальным.

Сочти же что?нибудь, велел герцог.

Гаусс откашлялся, кровь ударила ему в голову, на лбу выступила испарина. Свечи поглощали в зале чуть ли не весь воздух. Он всматривался в их пламя и вдруг сообразил, что профессор Лихтенберг не прав и что гипотеза с флогистоном – пустое. Не огненная материя горит, а сам воздух!

Прошу прощения, вмешался Циммерманн, но это недоразумение. Молодой человек – вовсе не феномен счета. Напротив, счет в некотором роде его слабое место. Однако математика, как это, несомненно, известно вашему высочеству, не имеет дела с искусством сложения. Две недели назад мальчик совершенно самостоятельно вывел закон Боде о зависимости между расстояниями планет от Солнца, а вслед за тем заново открыл две неизвестные ему теоремы Эйлера. И в области календарной арифметики у него удивительные прозрения: его формула исчисления сроков Пасхи ныне применяется повсеместно в Германии. Его достижения в геометрии чрезвычайны. Кое?что уже опубликовано, хотя и, разумеется, пока под именем того или иного педагога, так как мальчика нельзя подвергать искушениям ранней славы.

Его больше интересует латынь, хриплым голосом вставил вдруг Гаусс. Кроме того, он знает наизусть с дюжину баллад.

Герцог вопросил, в самом ли деле тут кто?то заговорил или он ослышался.

Циммерманн ткнул Гаусса в бок. Он просит прощения, молодой человек весьма незнатного происхождения, его поведение еще оставляет желать лучшего. Однако ж он ручается головой, что лишь стипендия двора является пока тем единственным недостающим условием для его достижений, кои приумножат славу Отечества.

Значит, никакого счета, стало быть, теперь не последует? спросил герцог.

К сожалению, нет, отвечал Циммерманн.

Что ж, сказал разочарованно герцог. Стипендию одаренный мальчик тем не менее получит. И пусть придет снова, когда найдется что показать. Он сам горой стоит за науку. Любимейший его крестник, юный Александр, только что отправился в Южную Америку за какими?то цветочками. Может, им удастся вырастить здесь еще одного такого парня!

Герцог отпустил их величественным жестом руки, и они, как положено, пятясь задом и кланяясь, выкатились в дверь.

Вскоре после того в город прибыл Пилатр де Розье. Вместе с маркизом д’Арландом он пролетел пять с половиной миль над Парижем в корзине, прикрепленной к шару, который братья Монгольфье наполнили подогретым воздухом. По приземлении, как говорили, два дюжих молодца подхватили и куда?то увели маркиза, ибо тот стал заговариваться, утверждая, что в воздухе их окружали летучие светящиеся существа с девичьими грудями и птичьими клювами. Только через несколько часов он, наконец, успокоился и приписал свой бред нервному потрясению. Пилатр же сохранил самообладание и ответил на все вопросы. Ничего такого особенного они не испытали; им все время казалось, что они находятся на одном месте, в то время как земля под ними уходит куда?то вниз. Однако ж понять это может лишь тот, кто сам там побывал. Прочим людям все это будет представляться чем?то более величественным или, напротив, более обыденным, чем это есть на самом деле.

Пилатр с двумя ассистентами находился со своим летательным аппаратом на пути в Стокгольм. Он переночевал в одной из самых дешевых гостиниц и уже собирался двигаться дальше, когда герцог попросил его продемонстрировать полет.

Пилатр отвечал, что это требует немалых средств и что ему сейчас не до этого.

Посыльный намекнул, что герцог не привык, чтобы ему платили грубостью за гостеприимство.

Какое гостеприимство, возмутился Пилатр. Он сам оплатил свое пребывание, а одна только подготовка шара к полету отнимет у него два дня из запланированного путешествия.

Может быть, во Франции и можно так разговаривать с начальством, заметил посыльный, там ведь чего только не бывает. В Брауншвейге, однако, следовало бы хорошенько обдумывать свои слова, прежде чем отправлять его с таким ответом.

Пилатр подчинился. Ему бы следовало это знать, сказал он устало, ведь в Ганновере было то же самое, и в Баварии тоже. Ладно, так уж и быть, он поднимется в воздух завтра после обеда перед воротами этого грязного городишки.

На следующее утро кто?то постучал в дверь воздухоплавателя. За порогом стоял мальчик, который, внимательно глядя на Пилатра снизу вверх, спросил, можно ли ему полететь вместе с ним.

Поехать, поправил Пилатр. На шаре не летают, а передвигаются по воздуху. Так говорят сами воздухоплаватели.

Какие воздухоплаватели?

Он первый из них, сказал Пилатр, и он это установил. И нет, конечно, детям с ним нельзя. Он пошлепал парнишку по щеке и хотел закрыть дверь.

Вообще?то хвалиться не в его правилах, сказал мальчик, вытирая нос тыльной стороной руки. Но его имя Гаусс, он достаточно известен уже, а вскоре сделает открытия такие же великие, как Исаак Ньютон. Все это он говорит не из тщеславия, но потому, что времени мало, а ему нужно принять участие в этом полете. Ведь сверху звезды лучше видны, не так ли? Там их не застилает дымка?

За это он может поручиться, ответил Пилатр.

Поэтому ему тоже нужно подняться. Он много знает о звездах. И готов подвергнуть себя любому испытанию.

Пилатр рассмеялся и спросил, кто это научил юношу так изъясняться. А потом немного подумал. Ну, так и быть, сказал он наконец, раз уж речь идет о звездах!

После обеда развели огонь и через два шланга надули пергаментный баллон горячим воздухом на глазах у толпы, герцога и салютирующих лейб?гвардейцев. Никто не ожидал, что это займет столько времени. Половина зрителей разошлась к тому моменту, как шар округлился, и лишь четверть оставалась на месте, когда он нехотя оторвался от земли и поднялся в воздух. Канаты напряглись, ассистенты Пилатра отцепили шланги, корзину подбросило, и Гаусс, распластавшийся на дне и что?то непрерывно шепчущий, наверняка вылетел бы прочь, если б его вовремя не подхватил и не пригнул пониже Пилатр.

Рано еще, выдохнул он. Молишься небось?

Нет, прошептал Гаусс и пояснил, что он считает простые числа: так он всегда поступает, когда нервничает.

Пилатр поднял большой палец, чтобы определить направление ветра. Шар поднимется и двинется в ту сторону, куда дует ветер, а потом спустится, когда воздух в нем остынет. Чайка прокричала совсем рядом с корзиной. Рано еще, восклицал Пилатр, рано еще! Рано! Вот теперь смотри! И он то ли за воротник, то ли за волосы поднял Гаусса на ноги.

Вдаль отъехавшая выгнувшаяся земля. Низкий горизонт, вершины холмов, тающие в дымке. Задранные кверху головы людей, крошечные лица вокруг еще не погасшего пламени, а рядом крыши города. Облачка дыма, словно пришпиленные к трубам. На зеленом лугу змейкой вьется тропинка, на ней ослик величиной с насекомое. Гаусс вцепился в край корзины и лишь когда закрыл рот, понял, что все это время кричал.

Таким видит мироздание Бог, сказал Пилатр.

Гаусс хотел было ответить, но у него пропал голос. С какой силой их сотрясают потоки воздуха! А солнце – почему оно здесь, наверху, настолько ярче светит? Глазам больно, но он их не закрывает. А само пространство: одни сплошные прямые от одной точки к другой, от этой крыши к тому облаку, к солнцу и обратно к крыше. Из точек составляются линии, из линий плоскости, из плоскостей тела, но и это еще не все. Тончайшая кривизна пространства – снизу ее почти не было видно. Он чувствовал руку Пилатра на своем плече. Не надо вниз – никогда. Только все вверх и вверх, пока под ними не будет больше никакой земли. Когда?нибудь люди испытают и это. Тогда все будут летать, как будто в этом нет ничего особенного, но его?то на этом свете уже не будет. Он взволнованно вглядывался в солнце, замечая, что свет меняется. Сумерки словно туман поднимались в еще светлое небо. Еще только несколько вспышек красного на горизонте, потом уже никакого солнца, одни лишь звезды. Внизу это никогда не происходило так быстро.

Пилатр сказал, что они уже снижаются.

Нет, взмолился Гаусс, не надо! Как все?таки много здесь звезд, и с каждой минутой становится все больше. И каждая из них – как умирающее солнце. То одна, то другая исчезают, но все они следуют по своим орбитам, и как для движения каждой планеты – хоть вокруг Солнца, хоть вокруг Луны или какой другой планеты – есть своя формула, так, вероятно, имеется и своя формула, возможно, бесконечно более сложная, а может, и совсем простая, для движения каждой из них относительно друг друга; наверное, нужно только повнимательнее и подольше понаблюдать за ними. Глазам стало больно. Чувство такое, будто он уже давным?давно не моргал.

Скоро мы будем внизу, сказал Пилатр.

Не надо!

Гаусс поднялся на цыпочки, словно это могло помочь, не отводил глаз от неба, впервые поняв, что такое движение, что такое небесное тело, что такое, прежде всего, пространство, которое было натянуто между ними и охватывало их всех, в том числе и его самого, и Пилатра, и эту корзину…

Они грохнулись о деревянное ограждение вокруг копны сена, один канат лопнул, корзина опрокинулась, Гаусс скатился в грязную лужу, Пилатру совсем не повезло: он вывихнул руку и, завидев трещину в пергаментной оболочке шара, разразился такими громогласными проклятьями, что выбежавший из дома крестьянин застыл на месте, воздев кверху свою лопату. Запыхавшись, подбежали ассистенты и сложили помятое полотно шара. Пилатр, придерживая руку, влепил Гауссу крепкую затрещину.

Теперь я это узнал, объявил Гаусс.

Интересно, что именно?

Что все параллельные линии сходятся.

Очень мило, сказал Пилатр.

Сердце мальчика бешено колотилось. Он раздумывал, стоит ли сказать Пилатру, что к корзине нужно только приделать надувной руль и тогда можно будет направлять полет шара, куда тебе нужно. Но решил все?таки промолчать. Его не спрашивали, а навязывать людям свои идеи – невежливо. К тому же это так очевидно, что вот?вот придет в голову кому?нибудь другому.

А теперь в нем наверняка хотят видеть благодарного отрока. Не без труда Гаусс изобразил на лице улыбку и, растопырив руки, поклонился, как заводная кукла. Довольный Пилатр, рассмеявшись, взъерошил парнишке волосы.

 

Пещера

 

За полгода в Новой Андалусии Гумбольдт обследовал все, что не имело ног или не испытывало страха, чтобы убежать от него. Он описал цвет неба, температуру молний и толщину ночного инея, он изучил птичий помет, обследовал сотрясения Земли и спускался в пещеру мертвых.

Он жил вместе с Бонпланом в белом деревянном домике на краю города, недавно разрушенного землетрясением. Да и теперь еще толчки по ночам не давали людям толком поспать, вот и сейчас, когда он лежал, затаив дыхание, можно было услышать какое?то дрожание глубоко внизу. Гумбольдт копал ямы, опускал термометры на длинных веревках в колодцы и выкладывал горошины на кожу барабанов. Землетрясение скоро повторится, сообщал он с воодушевлением. От города останутся одни руины.

По вечерам они ужинали у губернатора, потом купались. Стулья выставлялись прямо в реку, сидя на них в легкой одежде, они оказывались посреди быстрого течения. Мимо то и дело проплывали небольшие крокодильчики. Какая?то рыба откусила однажды три пальца на ноге племяннику вице?короля. Мужчина, его звали дон Ориендо Казаулес и у него были огромные усы, вздрогнул и несколько секунд ошалело смотрел прямо перед собой, прежде чем – скорее удивленно, чем испуганно – извлек из окрасившейся кровью реки свою ногу, ставшую неполноценной. Озираясь, будто искал что?то, он свесился вдруг набок, но Гумбольдт успел его подхватить. На ближайшем корабле бедняга отбыл назад в Испанию.

Нередко к ним заглядывали женщины: Гумбольдт считал вшей в их заплетенных волосах. Они приходили группками, хихикали, посмеиваясь над этим маленьким мужчиной в мундире и с лупой в левом глазу. Бонплан страдал от их красоты. Он спрашивал, на что может сгодиться статистика вшей.

Всё нужно знать, потому что люди хотят всё знать, отвечал Гумбольдт. Никто еще не исследовал наличие этих неистребимых насекомых на головах жителей тропиков.

Неподалеку от их дома с молотка продавали людей. Мускулистые мужчины и женщины с цепями на ногах, пустыми глазами смотрели на землевладельцев, которые ковырялись у них во рту, заглядывали им в уши и, опустившись на колени, щупали их задний проход. Покупатели трогали подошвы их ног, дергали за нос, проверяли, в порядке ли волосы, ощупывали пальцами их гениталии. По большей части они уходили потом, так никого и не купив, эта отрасль коммерции находилась в упадке. Гумбольдт купил троих мужчин и велел их расковать. Они не поняли зачем. Теперь они свободны, передал им Гумбольдт через толмача, и могут идти на все четыре стороны. Они тупо уставились на него. Свободны! Один из них спросил, куда же им идти? Куда хотите, отвечал Гумбольдт. Он дал им денег. Все трое с недоумением попробовали монеты на зуб. Один из них сел на землю, закрыл глаза и не шевелился – так, будто ничто в мире его не интересовало. Гумбольдт и Бонплан удалились под насмешливые взгляды окружающих. Несколько раз они оборачивались, но никто из обретших свободу не смотрел им вслед. Вечером начался дождь, а ночью город потрясло новое землетрясение. На следующие утро трое мужчин исчезли. Никто не знал, куда, и никто не встречал их больше. Во время следующего аукциона Гумбольдт с Бонпланом оставались дома, работали за закрытыми ставнями, а наружу вышли, только когда все закончилось.

Дорога к миссионерам вела через джунгли. На каждом шагу попадались незнакомые растения. Казалось, земли не хватает для всей этой поросли: деревья жались друг к другу, одно растение налезало на другое, лианы били по головам и плечам. Монахи из миссии встретили их дружелюбно, хотя и не могли понять, что вновь прибывшим от них нужно. Настоятель качал головой: что?то тут не так! Никто не отправляется на другой конец света, чтобы измерить то, что ему не принадлежит.

Жизнь крещеных индейцев в миссии строилась на основе самоуправления. У них был и свой комендант из индейцев, свой шериф и даже ополчение, и поскольку индейцы не бунтовали, то им давали жить так, будто они свободны. Они ходили голыми, только у некоторых имелись какие?то вещи, неизвестно как к ним попавшие: у кого шляпа, у кого чулок, пояс или закрепленный на плече эполет. Гумбольдту понадобилось некоторое время, чтобы сделать вид, что он ко всему этому привык. Ему неприятно было смотреть на волосяной покров у женщин в самых разных местах; это казалось ему несовместимым с их естественным достоинством. Однако когда он поделился этим своим наблюдением с Бонпланом, тот так хитро посмотрел на него, что Гумбольдт покраснел и голос его осекся.

Недалеко от миссии, в пещере ночных птиц, обитали мертвые. Поскольку с пещерой этой были связаны старые?престарые легенды, местные жители отказались их туда сопровождать. Только после длительных уговоров с ними согласились пойти два монаха и один индеец. То была одна из самых больших пещер на всем континенте, дыра размером шестьдесят футов на девяносто, через которую проникало так много света, что они, даже пройдя сто пятьдесят футов, все еще двигались по траве и под деревьями. Только после этого им пришлось зажечь факелы. И тут же начали раздаваться крики птиц.

Птицы жили во тьме. Тысячи гнезд мешочками свешивались с потолка пещеры, птичий крик оглушал. Как они ориентировались в темноте, никто не знал. Бонплан сделал три выстрела, почти неслышных из?за птичьего крика, и тут же к ногам его свалились две птицы, еще живые. Гумбольдт откалывал от скалы образцы породы, измерял температуру, давление воздуха и влажность и соскребал мох со стен.

Один из монахов громко вскрикнул, раздавив ногой громадного слизня. Им пришлось пересечь ручей, птицы с криком носились над их головами, Гумбольдт зажимал уши руками, монахи крестились.

Здесь, сказал проводник, начинается царство мертвых. Дальше он не пойдет.

Гумбольдт предложил вдвое увеличить вознаграждение.

Проводник отказался.

Это нехорошее место! И вообще, нечего тут делать, человеку нужен свет.

Красиво сказано, прорычал Бонплан.

Свет, вскричал Гумбольдт, это не способность видеть, а знание!

Он двинулся дальше, Бонплан и монахи за ним. Туннель стал раздваиваться, без проводника они не знали, куда идти. Гумбольдт предложил разделиться на две группы. Бонплан и монахи покачали головами.

Ну, тогда идем влево, решил Гумбольдт.

Почем же влево? спросил Бонплан.

Значит, вправо, сказал Гумбольдт.

Ну, а почему вправо?

Черт подери, рассердился Гумбольдт, что за идиотизм!

И он зашагал впереди всех влево. Птичий гам раздавался здесь еще сильнее. Через какое?то время в нем можно было различить какой?то тоненький быстрый?быстрый клекот. Гумбольдт склонился к увядшим растениям на земле. Вздувшиеся растеньица, бесцветные, почти бесформенные.

Как интересно, прокричал он в ухо Бонплану, как раз о таких вещах я написал работу во Фрейберге!

Когда они оба разогнулись, то увидели, что монахи исчезли.

Кретины суеверные! вскричал Гумбольдт. Вперед!

Дорога резко пошла вниз. Птицы хлопали крыльями совсем близко от них, но ни разу их не коснулись. Они на ощупь подобрались к какому?то выступу. Факелы были слишком слабы, чтобы достать до самого свода. На стены ложились их огромные тени. Гумбольдт взглянул на термометр: становится все теплее, сомнительно, чтобы это порадовало профессора Вернера! Потом вдруг он увидел рядом силуэт покойной матери. Он поморгал глазами, но ее тень не исчезла, словно то был не фантом. Платок повязан на шее, голова наклонена, на устах отрешенная улыбка, нос и подбородок истончились как в последний день ее жизни, в руках гнутый зонтик. Он закрыл глаза и медленно сосчитал до десяти.

Что, что? спросил Бонплан.

Ничего, ответил Гумбольдт и, сосредоточившись, отколол от скалы осколок.

Дорога ведет дальше вниз, сказал Бонплан.

Пожалуй, хватит, решил Гумбольдт.

Бонплан высказал предположение, что там внизу, может быть, есть еще неизвестные растения.

Лучше вернемся, сказал Гумбольдт. Раз хватит, значит хватит.

Они пошли вдоль ручья на свет. Постепенно птиц становилось все меньше, а крики их все глуше, вскоре они смогли потушить факелы.

Перед пещерой их проводник крутил на вертеле над костром обеих убитых птиц, выпуская жир. Перья, клювы и когти уже сгорели, кровь капала в пламя, жир шипел, над поляной стоял горький запах. Этот птичий жир – большая ценность, пояснил проводник. Не имеет запаха и держится больше года!

Придется добыть парочку новых, сердито сказал Бонплан.

Гумбольдт попросил у Бонплана его флягу со шнапсом, сделал большой глоток и отправился с одним из монахов в сторону миссии, в то время как Бонплан вернулся в пещеру, чтобы подстрелить еще пару птиц. Сделав сотню шагов, Гумбольдт остановился и, задрав голову, посмотрел на верхушки деревьев, упиравшиеся в небо.

Эхо!

Эхо, повторил монах.

Ага, они кричат, и крик их отражается от стен. Очевидно, так ориентируются эти твари. Если не по запаху, то по звуку.

На ходу Гумбольдт делал пометки. Система, которой мог бы воспользоваться и человек – в безлунные ночи или под водой. А что до жира: из?за отсутствия запаха он наилучшим образом годится для производства свечей. Окрыленный, Гумбольдт подскочил к двери своей монашеской кельи, а там его поджидала голая женщина. Поначалу он подумал, что она пришла, дабы ей посчитали вшей, или принесла какое?нибудь известие. Но потом понял, что на сей раз это не так, и женщина пришла за тем, чего хотела, а хотела она именно того, о чем он догадался, и теперь ему деваться было некуда.

Скорее всего, ее прислал губернатор, надо полагать, это соответствовало его представлениям о том, какие сюрпризы в ходу у крепких мужчин. Всю ночь и весь день она в полном одиночестве прождала его в комнате, от скуки разобрала на части секстант, перепутала все собранные растения, хлебнула спирта, заготовленного для препаратов, и, оглушив себя им, хорошенько проспалась. Проснувшись, гостья не без ловкости разрисовала красками портрет презабавного карлы с тонкими губами, в котором, конечно, не узнала Фридриха Великого. А теперь, когда Гумбольдт наконец появился, она желала поскорее покончить с тем, ради чего сюда пришла.

Он еще спрашивал женщину, откуда она взялась и что ей угодно, и не может ли он что?нибудь для нее сделать, а она уже ловко расстегнула его брюки. Она была маленького роста, не худышка, и на вид ей было не больше пятнадцати. Гумбольдт отстранился, она последовала за ним, он уперся в стену и, когда захотел прогнать ее, вдруг осознал, что не помнит ни слова по?испански.

Ее зовут Инес, сказала гостья, он может ей довериться.

Когда она стянула через голову его рубашку, оторвалась пуговица и покатилась по полу. Гумбольдт проследил за ней глазами до того места, где она, ударившись о стену, шмякнулась на бочок и затихла на полу. Инес обхватила его шею руками и потащила за собой на середину комнаты, а он все бормотал, что она должна отпустить его, что он как?никак подданный прусской короны.

Ого, сказала она, как у тебя бьется сердце.

Она потянула его за собой на ковер. И почему?то он допустил, чтобы она перевернула его на спину, а ее руки тем временем скользнули вниз, после чего женщина с удивлением и смехом констатировала, что толку?то от ее усилий немного. Он смотрел на ее согнутую спину. На потолок, на листья пальмы, дрожащие на ветру за окном.

Сейчас, сейчас, сказала она. Он должен ей довериться!

Листья были остры и коротки, это дерево он еще не описал. Гумбольдт хотел было подняться, но она положила ладонь на его лицо и пригнула его опять, а он тем временем спрашивал себя, как она не может понять, что он побывал в аду. Позднее он не мог сказать, как долго все это длилось, пока Инес наконец не остановилась, рывком откинув назад волосы и печально глядя на него. Он закрыл глаза. Она встала.

Это ничего, тихо сказала она, это она во всем виновата.

Голова у него раскалывалась, его мучила жажда. И лишь услышав, что за ней захлопнулась дверь, он открыл глаза.

Бонплан застал друга за письменным столом, занятого хронометром, гигрометром, термометром и вновь собранным секстантом. Воткнув лупу в глаз, Гумбольдт исследовал листья пальмы. Интересное строение, очень! Но пора бы и двигаться дальше.

Чего это вдруг?

Согласно старинным преданиям, между реками Ориноко и Амазонкой есть природный канал. Европейские географы считают это легендой. Господствующая школа утверждает, что водоразделом здесь служат горы и не может быть никакой разветвленной речной системы внутри страны.

Как ни странно, он об этом никогда не думал, заметил Бонплан.

Это заблуждение, сказал Гумбольдт. Он найдет канал и разгадает эту загадку.

Вот оно что, сказал Бонплан. Канал, значит.

Ему не нравится такое отношение, сказал Гумбольдт. Одно нытье, одни упреки. А как насчет энтузиазма? Капелька его не помешала бы!

Бонплан спросил, а что, собственно, случилось.

Скоро будет солнечное затмение! Это позволит вычислить точные координаты города на побережье. И тогда можно будет составить целую сетку измерений вплоть до самого канала.

Но ведь он, видимо, где?то в глубине джунглей!

Все это только слова, сказал Гумбольдт. Его ими не испугаешь. Джунгли – это тоже всего?навсего лес. Природа везде природа.

Он написал письмо брату. Путешествие проходит великолепно, открытия потрясающие. Что ни день находятся новые растения, больше, чем их можно сосчитать; наблюдения за землетрясением наводят на мысль о новой теории земной коры. Невероятно расширились также сведения о природе вшей. Всегда твой, помести это в газете!

Убедившись, что рука не дрожит, он написал еще и Канту. Передо мной забрезжила новая концепция физической географии. На различных высотах, но при одинаковой температуре на всей планете произрастают схожие растения, так что климатические зоны простираются не только в ширину, но и в высоту: в одной и той же точке земной поверхности возможны все стадии изменений, от тропиков до Арктики. Если соединить эти зоны линиями, то можно получить карту больших климатических поясов. С благодарностью за все ценные указания, а также в надежде, что профессор пребывает в благополучии, остаюсь и прочее… Он закрыл глаза, вдохнул побольше воздуха и подписал письмо, изобразив самый размашистый росчерк, на какой только был способен.

За день до затмения вышла неприятность. Когда они проводили свои измерения на прибрежном песке, из?за кустов вдруг выскочил с дубиной какой?то самбо – полунегр, полуиндеец. Зарычав, он пригнулся к земле и уставился на незнакомцев. А потом бросился на них. Злосчастное происшествие – так назвал это Гумбольдт, когда тремя днями позже на борту судна, направлявшегося в Каракас при попутном ветре, писал об этом в три часа ночи при свете свечей. Сам он увернулся от удара, отпрянув влево, а вот Бонплану, который был справа от него, повезло меньше. Однако, увидев, что противник недвижно распростерся на земле, самбо перестал орудовать дубиной и побежал догонять сорвавшуюся с головы Бонплана шляпу. Нахлобучив ее, он поспешил удалиться.

С инструментами, по крайней мере, ничего не случилось, да и Бонплан через сутки пришел в себя, хотя лицо его раздулось, один зуб был выбит, нос потерял свою форму, а на губах и подбородке запеклась кровь. Гумбольдт, дневавший и ночевавший у его постели, тут же протянул другу кувшин с водой. Бонплан умылся, отхаркался и решился взглянуть на себя в зеркало.

Приближается затмение, сказал Гумбольдт. Как он, справится?

Бонплан кивнул.

Наверное?

Бонплан, сплюнув, прошепелявил, что в этом нет никаких сомнений.

То будут великие дни, сказал Гумбольдт. От Ориноко до Амазонки. В глубь страны. Пусть он поклянется!

С трудом, словно нехотя, Бонплан поднял руку.

В предначертанный послеобеденный час солнце погасло. Свет померк, стая птиц с криком взмыла в воздух и унеслась вместе с ветром; предметы вокруг будто вобрали в себя освещение, набежали тени, солнечный шар превратился в темный диск. Бонплан с перевязанной головой держал большое зеркало секстанта. Гумбольдт, устремив на него подзорную трубу, другим глазом косился на хронометр. Время остановилось.

А потом вновь пошло. Свет возвратился: солнечный шар выпростался и засиял, тень сползла с холмов, равнины и горизонта. Птицы кричали, где?то прогремел выстрел. Бонплан опустил зеркало.

Гумбольдт спросил, каково это было.

Бонплан с недоумением посмотрел на него.

Он ведь сам ничего не видел, пояснил Гумбольдт. Только отражение на зеркальном экране. Он, не отрываясь, измерял высоту небесных светил, да еще должен был следить за часами. Так что не было времени осмотреться.

Да ведь это не повторится, хрипло сказал Бонплан. Неужели он и правда даже ни разу не взглянул?

Эта местность теперь навсегда будет нанесена на все карты мира. Всего несколько мгновений выпадают на то, чтобы откорректировать ход часов с помощью неба. И есть люди, которые относятся к этой работе серьезнее, чем другие!

Все так, но все же… Бонплан вздохнул.

Что такое? Гумбольдт полистал звездный каталог, достал карандаш и занялся вычислениями. Так что же?

 

Конец ознакомительного фрагмента — скачать книгу легально

 

[1] «Человек?машина» (фр.) – публично сожженное по требованию церкви сочинение французского философа?материалиста Жюльена Офре де Ламетри (1709–1751). (Здесь и далее примеч. перев.)

 

[2] Твердая земля (порт.).

 

Яндекс.Метрика