Смерть речного лоцмана (Ричард Флэнаган) читать книгу онлайн полностью на iPad, iPhone, android | 7books.ru

Смерть речного лоцмана (Ричард Флэнаган)

Ричард Флэнаган

Смерть речного лоцмана

 

 

 

* * *

Майде, моему оплоту, моей любви

 

Чей взор объял времен основу, В чей слух вливалось Средь дерев, Где он бродил, весь мир узрев, Само Божественное слово[1].

Уильям Блейк

 

От нас, по сути, требуется единственное мужество: с открытой душой встречать самое странное, самое уникальное и самое загадочное, с чем мы можем столкнуться. То, что люди в этом смысле трусы, нанесло жизни безмерный вред; все эти «видения», весь этот так называемый духовный мир, смерть – все они были так сродственны нам, что оказались настолько вытеснены из жизни, что чувства, которыми мы могли бы воспринимать их, отмерли. Я не говорю уже о Боге[2].

Райнер Мария Рильке

 

 

 

Глава 1

 

При рождении шею мне обмотало пуповиной, и я появился на свет, отчаянно размахивая обеими ручонками, но притом ни разу не пискнув, потому как мне пришлось отчаянно хватать ртом воздух, что было необходимо, чтобы выжить вне материнской утробы, когда меня душило той самой штуковиной, которая до этого служила мне защитой и давала жизнь.

Такого зрелища вы точно никогда не видывали!

И не столько потому, что я едва не задохся, сколько потому, что родился я в «рубашке» – полупрозрачной оболочке яйцеклетки, внутри которой рос, будучи в утробе. Задолго до того, как моя мокрая рыжая головка выглянула из содрогающейся в схватках материнской плоти, – когда я мучительно выталкивался в этот мир, родовая рубашка, видать, разорвалась. Но я чудом вышел из матери, все еще находясь в плену той упругой шаровидной спасительной оболочки и совершенно не представляя себе, как избавиться от нее в этом мире. Я бултыхался в мягком синюшном мешке, заполненном околоплодными водами, неуклюже суча ножками и напрасно тычась ручонками в плодные оболочки, при том что головка моя была наглухо обвита кольцом пуповины. Я проделывал странные отчаянные движения, будто был навсегда обречен созерцать жизнь сквозь тонкую слизистую пленку, отгородившись от остального мира и от себя самого преградой, которая до сих пор служила мне защитой. Мое появление на свет было и остается странным зрелищем.

Тогда мне, понятно, было невдомек, что я почти вырвался из моего ненадежного плена, а тот, в свою очередь, высвободился из чрева моей матушки, стенки которого меньше чем за день до этого вдруг задвигались все сильнее, все судорожнее. Знай я загодя обо всех напастях, готовых вскоре обрушиться на мою голову, я оставил бы все как есть. Впрочем, какая разница? Стенки то сжимались, то разжимались с единственной целью – вытолкать меня из мира, казавшегося мне настолько хорошим, что я не сделал там ничего плохого, если не считать крамольным тот факт, что я рос себе и рос, покуда не вырос в цельного человека из каких‑то там клеток.

С этого времени крыша и фундамент моего мира ходили ходуном беспрестанно, и каждое их последующее движение оказывалось сильнее предыдущего, подобно тому, как разрастается приливная волна, перекатывая через каждый новый риф. С таким напором мне, понятно, оставалось только смириться, позволяя себе биться о тесные стенки родовых путей, а голове – болтаться из стороны в сторону. Но к чему такие унижения? Я любил тот мир, его тихо пульсирующую тьму, приятные теплые воды, любил легкие покачивания из стороны в сторону. Кто же привнес свет в мой мир? Кто привнес сомнения в мои действия, некогда совершенно беспричинные, бессознательные? Кто? Кто толкнул меня на этот путь, о чем я никогда не просил? Кто?

И почему я смирился?

Но откуда я все это узнал? Ведь я не мог. Должно быть, мне все привиделось.

И все же… и все же…

Повитуха быстро и ловко распутала пуповину, затем, проткнув пальцем рубашку, как Джеки Хорнер[3], выковыривающий изюминку из кекса, вспорола родовой мешок снизу вверх – к моей голове. Легкий поток жидкости хлынул на дощатый настил комнатенки в Триесте, превращая пол в скользкую, как самая жизнь, опору. Потом – пронзительный крик. И усмешка.

Матушка сберегла родовые оболочки. Чуть погодя она высушила их, чтобы эта рубашка, как считалось, принесла большую удачу и младенцу, в ней родившемуся, и ее владелице, став своего рода спасательным кругом, который не даст им утонуть. Матушка намеревалась сохранить ее и передать мне, когда я вырасту, но в первую же мою зиму я здорово расхворался – схватил воспаление легких, и она продала рубашку какому‑то моряку, чтобы купить мне фруктов. Тот моряк то ли зашил ее себе в куртку, то ли собирался это сделать – по крайней мере, так он сказал матушке.

В ту давнюю ночь, когда я родился, повитуха – все знали ее под внушительным именем Мария Магдалена Свево, хотя настоящее ее имя было Этти Шмиц, но она его ненавидела, – выключила резкий электрический свет и распахнула ставни, поскольку роженица больше не издавала страдальческих криков, которые могли услышать там, на улице. В комнату влился дивный осенний ночной воздух, а следом за ним с Адриатического моря потянуло зловонием – особым удушливым, типично европейским смрадом вековых войн, скорби и тяги к жизни, и эта вонь тут же вступила в борьбу с густым, насыщенным кровью духом рождения, заполнявшим пустую комнатку с шерстяным одеялом вместо двери, стенами с облупившейся штукатуркой и одинокой глянцево‑лоснящейся картинкой Мадонны, прикоснувшейся к Скорбящему вытянутыми перстами правой руки. Вот это были персты! Длинные‑длинные и шелковисто‑гладкие, совсем не похожие на корявые куцые пальцы Марии Магдалены Свево.

Мария Магдалена Свево опустилась на колени и тряпкой в грубых, натруженных руках принялась оттирать кровь и околоплодные воды, покамест все это не просочилось в щели меж заляпанных половиц, которые, как она заметила в задумчивости, служили архивом человеческой жизни, анналами, писанными выцветшими пятнами крови, вина, семени, мочи и прочими следами развития жизни от рождения до юности, любви, немощи и смерти. Пока Мария Магдалена Свево прибиралась, матушка моя наблюдала, как ее широкая, выгнутая спина ходит взад‑вперед полумесяцем, посеребренным светом полной луны, наполнявшим мою родильню безмятежным сиянием.

Откуда же мне известно все это? Мария Магдалена Свево, с усмешкой распутавшая пуповину на моей шее и продолжавшая усмехаться потом всякий раз при виде меня, поведала историю моего рождения лишь в двух словах, так что узнать все от нее я не мог. А матушка сообщила и того меньше. Она даже не удосужилась сказать, что я родился в Триесте, пока мне не стукнуло десять. А рассказала после того, как мы узнали, что Мария Магдалена Свево едва не распрощалась там с жизнью при весьма забавных обстоятельствах, когда возвращалась к себе домой. Парочка подвыпивших школяров на мопеде ненароком наехала на нее на рынке. Поговаривали, будто выжила она благодаря своей крепости и стойкости, а вот те двое школяров отдали богу душу через сутки, но, как бы то ни было, восьмидесятилетняя Мария, провалявшись три месяца в больнице, вернулась в Австралию в куда более добром здравии, нежели перед отъездом. Но, с другой стороны, как выражался мой папаша Гарри, ей завсегда мало, что ни дай.

Когда матушка расплатилась за родовспоможение, все честь по чести, Мария Магдалена почувствовала себя обделенной и осушила призовую бутылку виски – единственную матушкину бутылку виски, которую она получила в награду за страстную ночь с моим папашей. Эта бутылка, не считая нежеланного сына – меня, была всем, что она поимела от моего родителя, отбывавшего в ту пору срок в тюряге по соседству. Матушка потом частенько причитала, что ей было бы куда лучше, прихвати тогда Мария Магдалена Свево вместо виски меня. А Мария Магдалена Свево, по обыкновению, только усмехалась в ответ.

– Все вы, Козини, одного поля ягоды, – говорила она. – Тебе подарили жизнь, и что? Ты наплевал на этот дар! Мамаше твоей хотелось поскорей от тебя избавиться, а тебе было до того неохота появляться на свет, что ты даже попробовал удавиться, едва завидел его в конце родовых путей. Ха! – С этими словами она снова приложилась к сигаре, деля сей порок с моей матушкой, у которой она при случае не чуралась умыкнуть курево.

– Она только сокращает себе жизнь, а мне продлевает, – говорила матушка, обнаруживая мелкие пропажи. – Ну а за то, что я проживу меньше времени бок о бок с нею, мне и впрямь впору благодарить судьбу.

Матушка, конечно, кривила душой, поскольку, сказать по чести, они обе получали удовольствие от жизни бок о бок друг с дружкой, хотя ни за что на свете в этом бы не признались. Когда же Мария Магдалена Свево покупала сигары на свои кровные, что бывало крайне редко, она предпочитала малоизвестную австрийскую марку в картонной коробке, тисненной двуглавым орлом.

– Последний пшик империи, – усмехалась она, затягиваясь напоследок ароматным дымом, прежде чем затушить окурок.

Она очень любила поговорить об удовольствии от последней сигары.

– Сколько же людей так и не изведали прелести курения напоследок? Сигар, сигарет – все едино. Так сколько, скажи мне, Аляж?

Она всегда старалась придать моему имени мягкости и благозвучности. Порой мне даже казалось, что ей нравится выговаривать мое имя на иной лад, чувствуя при этом, как оно щекочет ее рыхлое, прокуренное горло и потом медленно срывается с пухлых губ, окутанное клубами табачного дыма. «А‑люш, А‑люш, А‑люш», – твердила она, точно заклинание или детский стишок, ни к кому, собственно, не обращаясь, в то время как я поглядывал на нее с почтительной улыбкой, а она, когда замечала меня, улыбалась в ответ и снова заводила речь о прелести курения.

– А потом, на смертном одре, они выкуривают первую сигару, за ней другую, третью и не знают, какая же будет последней, предсмертной, и потому не могут насладиться последним мимолетным ощущением ароматного вкуса. – При этом она тыкала в меня своей огромной сигарой, помахивая ею, точно дирижерской палочкой, для вящей убедительности. – Так что, Аляж Козини, возьми‑ка себе за правило выкуривать по сигаре хоть бы раз в год – тогда ты будешь жить в предвкушении ежегодного удовольствия, чтобы потом долго его вспоминать. Все равно как лечение на водах. – Она постукивала по сигарной коробке с двуглавым орлом, понимающе подмигивала мне и усмехалась. – Как отрекшиеся от войн империи.

Я мало что понимал из того, что она говорила, но почему‑то ее слова засели у меня в голове – запечатлелись, как тот тисненый двуглавый орел на сигарной коробке, яркий, выразительный, вот только хоть бы кто объяснил мне, что все это значит.

У Марии Магдалены Свево была целая куча историй про последние сигары. Некоторые она пересказывала с любовью – как величайшие памятные события, романтические и трагические; другие – как мгновения мимолетных простых удовольствий, едва запечатлевшихся в памяти. Последние сигары у нее были исполнены уныния, вроде той, что она выкурила в день отъезда из Триеста на жительство в Австралию, сидя на балконе пансиона у своего презренного зятя Энрико Мрюэле и в последний раз глядя на солнце, восходящее над ее родным, милым сердцу городом. С особым умилением рассказывала она о том, как слезы капали ей на руку и, стекая по ней, мочили сигару, придавая последним затяжкам острый, горьковато‑соленый привкус. Забавный случай с последней сигарой произошел у нее, когда они с матушкой трудились на кондитерской фабрике на хобартских верфях – наклеивали этикетки на банки с вареньем. В банку с ананасово‑дынным вареньем попал окурок. Мария Магдалена Свево была из тех женщин, для которых доброкачественность значила все, и ей очень нравилось австралийское выражение «Сидней или буш»[4], заключавшее в себе большую часть ее представлений о жизни. Зачем же она засунула окурок в банку с вареньем, которая должна была достаться какой‑нибудь бедной домохозяюшке в каком‑нибудь новом, богатом кислородом австралийском предместье? «Сидней или буш», – отвечала она, приправляя свои слова мрачными клубами дыма. «Их варенье – дерьмо. Такое покупают только дураки. Либо хорошее варенье, либо ничего. И последняя сигара была в этом смысле моим предупреждением добрым австралийцам». Она собирала правую руку в кулак и для убедительности молотила им по воздуху с зажатой меж пальцев сигарой, точно пламенным кастетом. «Хорошее варенье (хвать) или ничего. (хвать) И никакого дерьма. (хвать) Сидней или буш».

Бывали с последними сигарами и прискорбные случаи – к примеру, когда она курила на матушкиных похоронах и стряхнула пепел в могилу, заслышав распевные слова священника: «Пепел к пеплу, прах к праху». И тому случаю с последней сигарой я лично был свидетелем. Священник аж язык проглотил. Все перевели взгляд с могилы на Марию Магдалену Свево. На ней было черное платье и черная же широкополая шляпа по моде, должно быть, бытовавшей в Триесте еще в тридцатых. Ну а в шестьдесят восьмом в Хобарте, в Тасмании, она, понятно, была ни к селу ни к городу. На любой другой она смотрелась бы смешно – только не на Марии Магдалене Свево. На ней она смотрелась восхитительно. Из‑под широкого поля ее глазенки – хотя на самом деле у нее были темно‑карие глазищи, только так глубоко запрятанные в складках кожи, что казались мускатинками или кишмишинками, которыми матушка обычно заправляла штрицели, – так вот, этими самыми глазищами, в которых можно было запросто утонуть, если нырнешь, она воззрилась на священника с самым грозным видом, на какой только была способна. А будучи пышкой‑коротышкой, Мария Магдалена Свево порой и впрямь выглядела устрашающе. В такие мгновения она исполнялась, что называется, мистической силы. Своим распевным триестинским выговором она самым строгим тоном возгласила: «Суета сует, сказал Екклесиаст, суета сует, – все суета!» И с этими словами вышвырнула окурок. «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки». Горящий окурок взвился и, оставляя за собой круживший спиралью дымный след, у всех нас на глазах упал прямо в могилу. А когда мы все дружно оторвали взгляд от могилы, то увидели, как Мария Магдалена Свево, развернувшись на шпильках (туфли с высокими каблуками она купила специально по этому случаю), зашагала прочь.

Ах, Мария Магдалена Свево, видела бы ты меня сейчас – как я, кто бы мог подумать, тону в реке Франклин, глядя сквозь ее кипящие воды в расщелину между скалами, над которыми различаю свет. Он совсем не далеко, этот свет, и я рассказал бы тебе, будь ты рядом, как же мне хочется достать до него. Сидней или буш. Жизнь или смерть. Другого не дано.

Мне смешно при мысли, что не ты, выкурившая столько всякой гадости, а я умираю оттого, что у меня отказывают легкие. Я уже не чувствую их, как огромные воздушные шары, охваченные адским пламенем. Хотя, впрочем, не совсем: я все еще ощущаю их таковыми, только это меня больше не волнует; и то верно: разум мой практически перестает ощущать боль – он смещается замысловатыми рывками, вроде воздушных пузырьков надо мной: я вижу, как они мечутся сперва в одну сторону, а затем, словно подхваченные мощным магнитным потоком, устремляются в противоположную. И мысли мои, подобно этим пузырькам, как будто теряют направление, сколько бы я ни старался собрать их в кучу и направить в четкое русло. Огонь в легких кажется мне теряющимся вдали костром на привале, и разум мой переключается на вещи куда более срочные и важные, и хотя они все еще неопределенны, поскольку мне по‑прежнему не удается собраться с мыслями, я, по крайней мере, все так же четко понимаю, что прежде никогда не задумывался о них, в то время как они уже существовали.

И потом, я все знаю еще до того, как успеваю об этом подумать.

Мне даны видения.

Все, что происходит со мной, обретает ясность.

Мне, Аляжу Козини, речному лоцману, даны видения.

И тут я теряю веру. Говорю себе: быть того не может, я попал в царство фантазий, призрачных образов, потому как ни одному утопающему не дано пережить такое. Но, вопреки здравому рассудку, я знаю, что никогда прежде не обладал таким даром. Здравый рассудок только и противится этому знанию: что дух сна и смерти бродит по дождевому лесу везде и всюду и все видит; что мы знаем о себе много больше, чем хотим признать, за исключением важных мгновений истины в нашей жизни – когда любим и ненавидим, рождаемся и умираем. Не считая подобных мгновений, жизнь представляется нам дальним плаванием, влекущим нас прочь от окружающих истин, прошлого и будущего – от того, кем мы были и кем станем вновь. И во время этого плавания здравый рассудок служит нам и лоцманом, и капитаном‑наставником. Ни больше ни меньше. Здравый рассудок опирается не на знание – мое знание, сводящееся к следующему: все, что я вижу, истина, все, что я вижу, уже случилось. Неважно. Истина необязательно заключается в газетных фактах, и тем не менее она не перестает быть истиной. Род проходит, и род приходит. Но что связывает то и другое? Что пребудет на земле вовеки?

Мне даны видения – великие, изумительные, безумные, стремительные. Рассудок мой спешит переварить их, едва они возникают.

И мне приходится смиряться с ними, не то своими чарами они меня раздавят.

 

Глава 2

 

История с видениями, должен сказать, меня не удивляет. Нисколько. Насколько мне известно, это у нас семейное. Видения были у Гарри – особенно после недельных запоев на пару с Грязным Тедом, старым капитаном‑раколовом, когда они ведрами вливали в себя сидр вперемежку с дешевым рислингом. Во время своих еженедельных пикников, где мы были нечастыми гостями из‑за его чудачеств, Гарри общался с полчищами зверья, которые, за исключением редких бездомных кошек да паршивых псов, больше никто не видел, хотя Гарри всякий раз утверждал, что повеселился в их компании на славу, благо, как он сообщал при случае, связан с ними кровными узами. Его двоюродный братец Дэн Бивен, которого иные члены нашего семейства держали за сумасшедшего, хотя при всем том, однако, он был нам, безусловно, родней, так вот, этот самый Дэн Бивен мог не только сводить бородавки, но и одним ударом вышибал пробки из бутылок виски, прежде чем опорожнить их в один присест; а еще он кое‑что видел, причем не только на дне бутылки, но и то, что заключалось в форме бородавок. Видел он разное: и плохое, и хорошее, – и в Четвертом округе, где он обретался, его толкование бородавок и прыщей среди местных обитателей воспринималось не без серьезности. С материнской стороны у матери моей матушки был третий глаз, она гадала на кофейной гуще и таким образом даже предсказала матушке, что у нее из живота выползут черви, что, собственно, так или иначе однажды и случилось. Что до моей судьбы, тут бабуля высказалась куда более уклончиво: ей всего лишь привиделась кружащая в небе птица.

Поэтому, должен сказать, я не удивляюсь таким видениям. Вот только представляют ли они собой хоть что‑нибудь стоящее, сказать точно не берусь. Я имею в виду, что мне проку от видения той чертовой птицы? Поди разбери, суждено ли мне жить или нет, уготовано ли бороться за жизнь? Да уж, тут, смею вам сказать, нипочем не разберешь. Видение должно давать хоть какие‑то ответы, разве не так? Но у меня только одни вопросы. А это неправильно, говорю вам, нечестно и несправедливо. Только я и этому не удивляюсь. Жизнь всегда представлялась мне неразрешимой загадкой, а посему должен ли я ждать, что смерть разрешит все разом?

И еще позволю себе сказать: я даже не удивляюсь тому, что тону – прямо сейчас. Ведь знал, что добром все это не кончится, когда мне позвонил Вонючка Хряк и предложил работу. Даже Таракан знал, что это плохо кончится. И зачем я только согласился? Мать честная, обычно приговаривала Мария Магдалена Свево, будучи не в духе. Мать честная. Но худшее было впереди. Что тут скажешь? В самом деле, у меня далеко не всегда все шло как по маслу. Как говорится, все уже написано, так почему же я свалял дурака, почему согласился на работу, оказавшись в положении, когда приходится проклинать все и вся! Я пропал задолго до того, как возникла эта штука. Сейчас объясню. Я имею в виду, с чего же начать? С семьи? С церкви с заляпанными кровью стенами? Со школы, где учили зубрежке? С моего папаши, устраивавшего грандиозные пикники для призраков и людей, которые у него даже никогда не бывали? С младенца и всей этой чертовой хрени? С постельного покрывала в пятнах от слез, которые ничем не отстирать? С чертовых сигнальных флажков Куты Хо? С подонка Вонючки Хряка? Или с придурка Лысого? Обычно я нутром чую неладное при одной лишь мысли об этом, но сейчас всего меня терзает такая боль, что не до этого. На самом деле ничто прежде не казалось мне столь важным после смерти Джеммы. Людей волнует, как выглядит их прическа, или что́ подумают другие о цвете, в который они выкрасили свое жилище, или, о чем меня как‑то спросила одна дамочка, какого размера салфетки можно закладывать в стиральную машину. И вы поймете, если я скажу: когда тонешь, все это кажется совершенной дребеденью. А я тону. И мне плевать, какая у вас прическа, какого цвета ваша берлога, да и есть ли она у вас вообще, равно как стиральная машина, куда вы собираетесь запихнуть салфетку. Это уж точно. Но я скажу, хотя всегда был пофигистом. Вернее, лентяем, как сказали бы некоторые, хотя я не согласен. А может, так оно и есть. Может, все, что обо мне говорят: мол, лентяй, непутевый, пропащий, бестолковый, – может, все это правда.

Может, я тонул всегда.

Только теперь разница в том, что мне больше не нужно терпеть все это отребье вокруг, от которых хочется уйти, бежать – как говорится, убраться подальше. Я мог бы даже свыкнуться с тем, что угодил в безудержный пенящийся поток, если б не его нестерпимый вой. Так с чего же мне начать? Может, с того, что сейчас перед глазами? Потому что мне не по себе от того, что я вижу. Потому что такого я раньше никогда не видывал – по крайней мере, так, как сейчас. Все как в кино, верно? Кроме того, что у меня перед глазами одно это видение, а вокруг творится бог знает что. И в это самое мгновение все происходит точно наяву.

Первое. Запах. Потока – размытой земли, торфа и пропитанной дождем лесной чащобы. Точнее – поскольку, хоть лени мне не занимать, я всегда был за точность, – так вот, точнее – невыносимый смрад гнили. Потом. Звук. Рев и грохот реки, вышедшей из привычных берегов и рвущейся сквозь низинный кустарник в виде широкой, не виданной прежде стремнины; рев и грохот дождевого потока, вонзающегося, словно лезвие топора, в тесное ущелье.

Дальше – прорвавшийся под причудливо косым углом луч света, озаряющий ущелье и пронзающий мир вокруг, накрытый тенью мрачных облаков в небе. Вода сверкает белизной. Мне нужно время, чтобы привыкнуть к этой белизне и узнать в ней реку. Реку Франклин. Чистый, всеобъемлющий и цельный мир – подумать только! Ни презиков, ни покрышек, ни жестянок, ни диоксинов, ни гнутых, ржавеющих хромированных железяк, некогда украшавших автомобили, ни прочей дребедени, попавшей сюда из нашего мира. Это совсем другой мир. Это река. Берущая начало на отрогах хребта Чейн. Низвергающаяся с горы Гелл. Петляющая змеей через пустоши у подножия громадного массива Френчменс‑Кап. Вписывающая свое прошлое и пророчащая будущее в громадных ущельях, прорезая себе путь через горы и скалы, настолько подмытые, что их называют террасами, через выщербленные валуны и дивные позолоченные окатыши донного галечника, через наносы берегового гравия, что смещаются с каждым годом, с каждым разливом, – через те самые наносы гравия, которые некогда были речной породой, которая некогда была валунами, которые некогда были подмытыми скалами, которые однажды были горами и когда‑нибудь снова ими станут.

И тут я увидел их. На гребне белизны – два красных плота, и в каждом – люди, и каждый неотрывно таращится на стремнину, по которой их несет.

 

Аляж

 

Впереди ослепительной белизны – обломок скалы. Покатая каменная глыба размером с несколько домов, обращенная с одной стороны к скальному отвесу, а с другой – к водопаду. И тех девятерых, кажется, вместе с двумя красными плотами вынесло прямо на эту глыбу. Но лиц людей не различить. Они едва проглядывают сквозь кружево миртовых листьев, подхваченных водоворотом у меня перед глазами. На краю громадного валуна, сползающего в водопад, собрались люди – их взоры устремлены на руку, торчащую, словно длань призрака, из бурного потока всего лишь в нескольких метрах от того места, где они стоят.

Подобно софиту, косой солнечный луч освещает руку, как бы подчеркивая ее бесплотность. Люди на скале, как зачарованные, с ужасом глядят, как пальцы руки расправляются в луче света, словно вопрошая – вытягиваются настолько возможно и судорожно дергаются, а по мере того как они дергаются, запястье поворачивается, шаря в маленьком, плотно сжатом мирке солнечного света, словно в надежде что‑нибудь нащупать. Там, где гипнотически шевелящаяся рука выступает над водой, водопад пока не достиг отвесного ската – до него еще метра два вниз по течению. В этом месте река несется под уклон, образуя шальной, беспорядочный водоворот. И здесь же, зажатый меж подводных камней в бурливом потоке, застрял человек, которому принадлежит эта рука.

Я. Аляж Козини, речной лоцман.

А если точнее, освещенная рука – это моя рука.

Голова моя, зажатая меж камней, несомненно, выступает из‑под нависающего над нею валуна. Несомненно. Синее пятно моей лоцманской каски и очертания лица видны тем, чей взгляд проникает на несколько сантиметров в глубь потока. (Сколько их? Семь, восемь или девять? Толку‑то? До них можно запросто дотянуться, как и до воздуха, которым они дышат, но мне это недоступно, – не дотянуться ни до воздуха, ни до них, как и им до меня.) Но мое тело, стиснутое камнями, застрявшее под водой, никому не видно. Тем, кто пялится на меня в отчаянном бессилии, я, наверное, кажусь Иоанном Крестителем, чью голову на подносе принесли Ироду. Забавная мысль. Забавно, что на пороге смерти в голову даже приходят забавные мысли. Возможно, ужас замешен на юморе.

А тут еще вот какая странная штука: место моей гибели может стать туристическим памятником, пусть маленьким, пусть скромным. И эта мысль – это откровение – меня веселит. Оказавшись в прискорбном положении, я еще способен шутить. Я и сам как будто стал жертвой чьей‑то дьявольской шутки. Эта мысль кажется невыносимой. А поскольку мой смех выливается в крохотные пузырьки воздуха и рвется наружу, сливаясь с другими пузырьками в потоке, я невольно пытаюсь дышать. Вода врывается мне в рот и заполняет глотку.

Мне дурно.

Такое ощущение, что я растворяюсь.

Я чувствую, как это ощущение заполняет меня вместе с водой и куда‑то выталкивает. Не мое тело, нет, а меня выталкивает куда‑то – в другое время, другую реку. Нет, в ту же реку, только не бурную, а совсем спокойную и такую теплую, что кажется, будто она из другого мира. И тут я узнаю его – то место, где мы входим в реку и отправляемся в путь. Коллингвуд‑Бридж. Это было, наверное, дней шесть, нет, пять – пять с половиной дней назад; это было тогда и там. Там – это я, стою у края реки. И когда я смотрю на себя тогдашнего, то вижу незнакомца. Но это я. Я различаю дурацкий крючковатый нос, похожий на орлиный клюв, и тело – да, тело, – знак того, что оно когда‑то было. Боже мой, вы бы только видели это! А ведь это мое тело – я его вижу: короткое, приземистое, – но отвращения к нему, как тогда, не чувствую. Тогда я ненавидел его за костлявость, помноженную на дряблость: там, где у лоцмана должны быть мышцы, у меня была преимущественно обвислая плоть цвета застывшего жира. Но если поглядеть сейчас, оно выглядит почти идеально сложенным и приспособленным к жизненным целям. Оно способно передвигаться на обеих ногах, правда, походка у него до смешного неуклюжая и размашистая, скорее как у павиана, чем у человека, и все же это человеческая походка. Руки – тонкие, плохо приспособленные к тому, чтобы поднимать и переносить тяжести и выполнять всякую прочую ручную работу. Что до лица, что же, дышит оно легко.

Легко!

Подумать только, человек, которому легко дышится, озабочен главным образом тем, что́ скажут о его пухловатой талии клиенты, оплатившие путешествие. Забавно. Просто смех!

Но самое интересное, что это болезненное самолюбие незаметно. Равно как и его привычная застенчивость. Выглядит он спокойным и самоуверенным, а неряшливый вид только внушает доверие клиентам – они с восхищением глядят, как он идет к ним небрежной походкой. Что до бронзово‑пламенного лица – ну что же, по‑моему, лицо это не лишено привлекательности. Правда, ему недостает мальчишеского задора, свойственного всякому речному лоцману. Лицо унылое, землистое, заросшее, с заостренными чертами и странно выдающимися скулами, которые выглядят так, словно на них запечатлелись едва ли не все жизненно важные вехи, стершиеся со временем, отчего оно походит на обезлесенный горный склон, не утративший, впрочем, былой притягательности. Обветренное, смуглое лицо, похожее на пустыню, однообразие которой нарушает разве что большой нос, торчащий, словно одинокий башенный копер над заброшенным рудником. Это столь очевидно, что я не перестаю удивляться, единственная ли это его приметная особенность, в то время как все остальные мало‑помалу истерлись. Так что же в этом лице привлекательного? Может, то, что в ранних отметинах в виде ломаных багровых складок, в почерневших зубах, невьющейся рыжей шевелюре – во всей его мрачности угадывается жизненный опыт и страдание. А возможно, и знание.

Возможно.

И горящие глаза, пронзительно‑синие. Как синяя сердцевина угасающего желтого пламени кислородно‑ацетиленовой горелки при отключении подачи газа. Рыжий, смуглый, синеглазый, носатый. Чудак. И развалина. Ранимость, уязвленное самолюбие и широченные ноздри.

Я зачарованно гляжу, как этот Аляж Козини присаживается на корточки, опускает руки в ручей, потом растягивается чуть ли не плашмя и медленно припадает к земле, перекладывая вес тела на руки, будто отжимается. Голова его исчезает в реке. Под водой Аляж открывает глаза и смотрит на отливающую золотом бурую гальку на дне. Свет пронзает воду, точно воздух, расщепляясь на лучи, как в разрывах между древесными кронами в чащобе дождевого леса, падает на подводные камни и обдает рыжевато‑золотым блеском реку на всем ее протяжении. Глядя прямо перед собой, он открывает рот, хватает речной воды и заглатывает, освежая глотку. Я смотрю на него и думаю: нет воды вкуснее той, которую пьешь вот так. Смотрю и думаю: может, он ощущает себя частью реки. Покуда его легкие рыжие пряди колышутся взад‑вперед, точно водоросли, тронутые слабым течением на мелководье, я смотрю на него и думаю: может, он и впрямь это ощущает. Потом думаю: может, ничего такого он не ощущает. А потом думаю: что, если ему хочется, чтобы его унесло вниз по канаве, как лоцманы прозвали реку Франклин? И плевать ему на горы, реки и дождевой лес. Для них он чужак и вместе с тем свой, они не хотят ни удерживать его, ни отпускать, они не любят его, но и не питают к нему отвращения, не завидуют ему и не принижают его усилия, для них он ни хороший ни плохой. Для них он все равно что упавшая ветка или целая река. Он чувствует себя голым – ни потребностей, ни желаний. Чувствует себя под защитой горных утесов и дождевого леса. И ему впервые за все время хорошо – он это чувствует. Может, это и есть смерть, думает он. Покой, а вокруг – пустота.

Ш‑ш, ш‑ш, ш‑ш… Большие лоснящиеся красные подушки плота, на котором они собираются сплавиться по реке, раздуваются по мере того, как врач из Аделаиды в дорогой фиолетовой флисовой куртке, с венозными, как у эму, ногами налегает на педальный насос – вверх‑вниз.

Ш‑ш, ш‑ш, ш‑ш… Я вижу, как нахваливаю его и при этом упиваюсь своей неискренностью.

– Здорово, Рики, здорово! Молодчина!

Никакой он не молодчина, но Аляж понимает: уж лучше пусть другие вкалывают, а не он, даже если у них все из рук валится.

– Валяй дальше, Рики!

Вижу, как Рики улыбается, выражая готовность лечь костьми, вижу, как он ощущает свою значимость, необходимость и как нуждается в похвале.

– В кои‑то веки оказаться здесь, на реке Франклин… – ш‑ш, ш‑ш, ш‑ш… – вы даже не представляете, что это такое, – говорит Рики. – Ш‑ш, ш‑ш, ш‑ш

– Деревянная спина, паршивая шамовка, колики в животе – вот что это такое, – отвечает Аляж. И я вижу: этот Аляж корчит из себя шутника, хотя сам прекрасно понимает, сколь важна его роль инструктора и лоцмана. Вижу, что нарочито сгущая краски, он прикрывает привычную застенчивость.

Я смотрю, как этот Аляж медленно поднимает глаза над водой и обводит взглядом кустарник, обрамляющий речные берега, и мне видно, как он улыбается. Я знаю, что у него сейчас на уме: он счастлив, что наконец снова оказался на реке – в этой кишащей пиявками канаве. Кругом – мирты и сассафрасы, местные лавры и болотные дирки, окаймляющие сплошной стеной на первый взгляд непролазный дождевой лес, и на подступах к нему река несет свои воды чайного цвета, изо дня в день покрывая бронзой и золотом речные камни чуть поодаль.

Я знаю: он подтрунивает над клиентами, которые, невзирая на убежденность в обратном, невзирая на укоренившиеся представления, что это самая прекрасная страна на свете, уже чувствуют нарастающее душевное смятение, оказавшись в чуждой им обстановке, так не похожей и так похожей на картинки из календарей с видами дикой природы, что украшают их салоны и конторы. Кругом стоит дразнящий запах плодородной земли, а умеренная влажность действует как смирительная рубашка. Здесь, в какую сторону ни глянь, бежать некуда: лес все гуще, а планов для фото‑ и видеосъемки все меньше. Ни гипсокартонных стен, ни журнальных столиков, которые могли бы служить пределами, оставляющими за этой землей лишь заслуженную декоративную роль. А как они стараются: по крайней мере, один клиент почти всегда лихорадочно отщелкивает одну‑две пленки еще в самом начале путешествия. Но для Аляжа это место, где, как им чудится, все шевелится у них за спиной, заставляя тревожно оглядываться на каждом шагу, так вот, для Аляжа это место – дом.

– А этого фрукта каким ветром сюда занесло? – шепотом спрашивает его напарник Таракан, показывая пальцем на дородного бухгалтера из Мельбурна. – Ну чисто гусь.

– Или эму, – слышу, отвечает Аляж.

– Или, как бишь его… – говорит Таракан, и мне видно, как он силится подобрать образ соответствующего животного, похожего на этого нескладного самонадеянного бухгалтера, – …или этот гребаный… – Но подобрать точное сравнение ему не удается. – Как хоть его зовут? – шепчет Таракан.

– Дерек, – отвечает Аляж и, найдя нужное сравнение, прибавляет: – Богомол.

– Во‑во, – соглашается Таракан и тут же: – Нет, – оговаривается он, – нет. Похож, да не очень. – Таракан снова принимает задумчивый вид и выдает: – Кузнечик, вот на кого он больше смахивает… на гребаного кузнечика.

И тут он попадает в яблочко. Дерек напоминает странное существо – слишком большое для человека: его широкие зрачки, до странности чувствительные и вместе с тем совершенно нечеловеческие, выглядят одновременно пустыми и алчными. Крепкие руки будто прилипли ко рту – впихивают туда то что‑нибудь съедобное, то сигарету, а под громоздким телом торчат смешные, похожие на палки ноги, обтянутые блестящими, в зеленую полоску, термолосинами.

Аляж поворачивается и идет по береговой тропе к тому месту, где ранним летом они ставили ульи для пчел, которые собирали нектар с дирок, осыпавших лесные реки белыми цветами, точно конфетти на свадьбе. Ему хорошо. Даже живот, впервые за долгое время, у него не крутит, не ноет и не схватывает, предвещая очередной приступ поноса. Я вижу, как Аляж переодевается в сплавную одежду – неспешно и весело натягивает на себя разные части экипировки. Сперва – плавки, потом – неопреновый полукомбинезон гидрокостюма с яркими, флуоресцентно‑зелеными вставками. Аляжу нравится ощущение, когда гидрокостюм прилегает к телу. Это создает иллюзию силы и целеустремленности. Следующий слой – утепленные штаны, потом – кипенно‑белая, с синим, верхняя нейлоновая куртка, так называемая кага, и, наконец, спасательный жилет, ярко‑фиолетовый, пухлый, с охотничьим ножом на одном плече, свистком, цветастыми карабинами из анодированного алюминия и схватывающими узлами на другом. Ах, какие карабины! Клиенты допытываются у лоцманов, зачем они цепляют их на себя, и лоцманы покровительственным тоном растолковывают их важное и серьезное предназначение: карабины, дескать, служат для спасения, если случится застрять посреди разлившейся реки, – тогда лоцманам приходится пускать в ход все эти тали и веревки, чтобы переправиться на берег. Но на самом деле они будоражат воображение, вселяя неотвратимое чувство опасности и внушая клиентам и страх, и уважение – страх к тому, что будет, и уважение к лоцманам, в чьих руках отныне их судьба. Это наглядный урок, показывающий, что такое жизнь и сколь она ничтожна. Лоцманы обвешиваются карабинами везде и всюду, как мексиканские революционеры – патронташами, подобно статистам в передвижном театре смерти. Все это выглядит в известной степени комично. Аляж обматывает вокруг талии направляющий пояс – ярко окрашенный трех с половиной метровый альпинистский трос, сцепленный еще с одним карабином. Сбоку цепляет к поясу спасательный шнур, а на голову нахлобучивает защитную каску. И, похожий на отливающую всеми цветами радуги тропическую букашку, возвращается к клиентам.

Когда они принимаются перетаскивать инвентарь поближе к реке, Аляж замечает, что Шина, помощница стоматолога, поднимает и складывает вещи только одной – левой – рукой. А правая у нее совсем не работает – так, болтается, точно палка на шарнире.

– Прошу прощения, – спрашивает Аляж, – у вас что, рука болит?

– Нет. Нет, все хорошо.

Аляж смотрит на ее руку. И ему так не кажется.

– Да у вас… – Шина приумолкает, – …рука сухая!

– Ну и что?

– Нам, Шина, предстоит нелегкий переход. Придется десять дней кряду ворочать веслами да таскать тяжести…

– Сил мне не занимать.

– Не спорю…

Аляж запинается. Да и что тут скажешь? Вот она, здесь. И его дело – сплавить ее по реке. Каким угодно способом.

– Вот что… – начинает Шина, но не успевает договорить, потому что Аляж перебивает ее, собираясь сказать то, что должен.

– Ладно. Не берите в голову. Впереди вас ждет увлекательное путешествие. Только непременно скажите, если будет тяжеловато.

С этими словами он направляется к Таракану – тот обвязывает каркасы плотов – и рассказывает о случившемся.

– А вот он, уж как пить дать, нипочем не взял бы с собой калеку, – замечает Таракан, имея в виду Вонючку Хряка.

– Для Вонючки Хряка главное, чтоб чек подписали. А там хоть трава не расти.

Они переводят взгляд на кромку воды, где трудится Шина – она перетаскивает одной левой рукой кладь из трейлера к плоту. В ее действиях столько решимости, что Аляж выходит из себя.

– Какого черта ее сюда занесло? Надо ж соображать… – Он качает головой.

– А у меня раз был больной полиомиелитом, – признается Таракан. И усмехается. – Славный малый, ей‑богу.

– Возьму ее к себе на борт, – безрадостно говорит Аляж. – Думаю, так оно будет вернее.

Покончив с обвязкой средней части надутых плотов, они приступают к погрузке. Я смотрю, как Аляж, стоя на плоту, призывает грузить вещи в определенном порядке. Сперва пластмассовые бочки с провиантом, каждая весом больше шестидесяти килограммов. За одну бочку хватаются два клиента, а лоцману приходится управляться в одиночку. Аляж хватается за бочку, ощущая ее огромный вес, и раздумывает: сумеет ли поднять этакую тяжесть. Вижу, у Аляжа ничего не выходит. Но в таких вещах главное – сила воли. Клиент, он что, слабак слабаком и поначалу осторожничает. Другое дело Аляж – ему нужно выглядеть сильным и бесстрашным, каким бы он сам себе ни казался, каким бы слабым и напуганным ни чувствовал себя в душе. Так что играть в героя приходится в течение всего путешествия. Это своего рода лекарство против страха, который распространяется, как зараза, стоит только лоцману дать слабину. И в этом заключается печальный урок: люди должны верить в обман, даже если на самом деле все не так. Без веры – пиши пропало. И тем не менее любая слепая вера, казалось бы, решительно не соответствующая объективной реальности, в свою очередь, порождает собственные истины. А покуда страх не дает о себе знать, можно совершать великие дела – клиент способен проявлять такие чудеса выносливости и храбрости, о которых он раньше и не подозревал. Поэтому Аляж взваливает бочку себе на плечо, разворачивает и осторожно ставит в карман, устроенный в обвязке каркаса. Под тяжкой ношей мне видно его лицо – оно улыбается и усмехается над нелепостью всего происходящего.

Путешествие начинается в довольно праздничном настроении. Откуда‑то возникает бутылка дешевого рома и идет по кругу. Все делают по глотку, кто‑то хихикает над своей дерзостью, другие прикидываются беспечными, всем своим видом показывая, что в обычной жизни занимаются этим каждый божий день, будучи бухгалтером, медсестрой, банкиром или госслужащим. Бутылка переходит к Таракану. Тот уже успел хлебнуть с водилой Нино в пыльном одиночестве пустого микроавтобуса и теперь пошатывается. Таракан осушает бутылку, вскрякивает, хватает Шину, пускается с нею в пляс, шлепая ногами по речным камням. Он подбрасывает ее вверх и, кружа в воздухе, увлекает в реку и осторожно опускает в воду. Она качается и здоровой рукой бьет Таракана по лицу. Таракан, не ожидавший такого ответа, пятится.

Аляж снова берется за погрузку. На плот переваливаются водонепроницаемые личные вещмешки ярких расцветок: синие, зеленые и красные. За ними – запасные мешки с палатками, штормовками и кухонной утварью. За ними – тяжелые мешки с овощами, которые укладываются на дно обоих плотов. За ними – коробки с походными аптечками, ремонтными комплектами и видеокамерами клиентов. За ними – веревки, запасные карабины, шкивы для карабинов, спасконцы и черпаки, и все это распихивается по разным углам каркасов. За ними загружаются все десять человек, которым предстоит выживать целых десять дней на лоне дикой природы.

Вижу, Аляжу по душе вся эта предстартовая суета – она вселяет в него уверенность, привносит стройность в его беспорядочные мысли. Она внушает ему ощутимые опасения, настоящие опасения. Не подмокнет ли провизия за десять дней? Не случится ли чего с клиентами? Не сожжет ли себя кто‑нибудь ненароком? Не утонет? Этого Аляж опасается больше всего на свете – всегда. Что, если он потеряет кого‑то из клиентов в канаве? Ведь это так просто и может случиться совершенно спокойно. Жестокая смерть может прийти с обманчивой легкостью – очень быстро, очень естественно, очень тихо, и даже не сразу поймешь, что произошло. Ты силишься понять, с чего бы вдруг кто‑то сзади глядит на тебя в полном изумлении, думая, что ты прикидываешься, хотя тебе вовсе не до шуток, потому как ты уже мертв. Просто мертв. И этим все сказано: смерть, в отличие от жизни, штука простая. По крайней мере, для мертвеца.

– Я раз видал, как одна дамочка утопла в Замбези, – говорит Таракан. Он уже выбрался из реки, мокрый, все еще ухмыляющийся, и пристроился помогать мне на плоту крепить грузы. – Она была в другой группе, не в нашей, и свалилась вниз – запуталась в спасательной веревке. Когда мы подошли, они там уже ее вытащили, да только поздновато было. Она уже вся посинела, а они давай ей искусственное дыхание делать, непрямой массаж сердца… Им хоть это и было понятно, но ты бы видел, с каким спокойствием и знанием дела они старались, – как будто бальзамировали ее, а не откачивали. А тут клиент с моего плота вытаращился и спрашивает, словно у него перед носом в китайские шашки играют: «Она что, взаправду утонула или как?» Тупой такой, плешивый англичашка. «Известное дело, взаправду, и в легких у нее взаправду полно воды», – кричу ему прямо в ухо.

Но Аляж слушает его краем уха. Мысленно он далеко, и я вместе с ним. Он думает: если б не путешествие, от мыслей ему было бы так тоскливо, хоть волком вой. А в канаве он встретится со своими страхами, обратится к ним по именам: Грозная Теснина, Большая Лощина, Маслобойка, Гремучий, Кипящий Котел, Свиное Корыто – а повстречавшись, тут же с ними распрощается. Если б не путешествие, мысли стали бы неуправляемыми и довели бы его до невиданной грани – от одного лишь такого ощущения дрожь прошибает его до костей. В такие мгновения ему чудится, что трепещущие мысли висят на тонких ниточках и, случись этим ниточками оборваться, он уже ничего не сможет поделать – даже не сможет подняться утром, не сможет и пальцем шевельнуть, что для любого в порядке вещей. Не сможет ни с кем поздороваться, не разрыдавшись, не сможет общаться с другими, не чувствуя перед ними животного страха, не сможет встречаться с друзьями, не испытав при этом жуткого головокружения, не рухнув как подкошенный и не провалившись сквозь землю.

– И вдруг, – гнет свое Таракан, – и вдруг ее мышцы свело судорогой, из нее фонтаном вылилась вся вода, и на какой‑то миг у некоторых появилась надежда. Но уже было поздно. И я это знал. Даже плешивый англичашка знал. Она отдала концы.

Теперь вижу, и Кута Хо все понимала: когда‑то, давным‑давно, она сказала: чтобы излечиться, нужно время, но и его может не хватить, чтобы оправиться окончательно; и сказала она так не потому, что не нашла ничего получше, а потому, что была права. Я был болен, и давно, и однажды, повстречав меня, она решила остаться рядом, сделав из меня безропотного спутника. Но я, будучи каким‑то блуждающим спутником, унесся прочь и вернулся, лишь когда было поздно. Слишком, слишком поздно.

 

День первый

 

Я наблюдаю за путешествием так, будто все разворачивается у меня перед глазами. В первый день, поскольку вода в реке Коллингвуд стоит очень низко, им приходится тащить плоты волоком километров семь вниз по течению до того места, где река впадает в другую реку, Франклин. При таком низком уровне воды Франклин в месте слияния с Коллингвудом тоже больше походил на сухой ручей с редкими лужами между камнями. В первый день Аляжу пришлось во всех отношениях несладко. Физически это была пытка, поскольку клиентам недоставало ни сноровки, ни желания отрывать от земли и перетаскивать оба плота, при том что каждый плот весил больше сотни килограммов, а посему пыжиться по большей части приходилось ему, Аляжу, на пару с Тараканом. Но тело его не было создано для тяжелой работы. Его нежные руки горели огнем – потому что приходилось хвататься за концы нейлоновых палубных обвязок, чтобы перетаскивать плоты. Его спина разламывалась – потому что приходилось поднимать плоты за подушки. Они расположились биваком у места слияния Коллингвуда с Франклином, в лесу, на небольшом пятачке устланного галькой берега. Ночь выдалась до того ясная, что они улеглись спать, не разбивая палатки, и Аляж знал – завтра вода в реке упадет еще ниже, потому что дождя не предвиделось и завтра, а значит, мышцы у всех одеревенеют вконец, да и ссадин только прибавится, потому что вкалывать придется не на шутку.

Тем вечером они сидели вокруг костра, потягивая заваренный в котелке чай с бундабергским ромом, и до одури глазели на луну, хоть и стоявшую довольно высоко, но обдававшую серебром всю речную долину. Их изнуренные тела как будто налились свинцом. Пламя костра и вздымавшиеся частоколом деревья на лесной опушке отражались в однотонной глади реки, переливаясь, как пляшущие дагерротипные картинки. Путешественники по очереди обмениваются историями; лоцманы рассказывали о реке – о подвигах и забавных случаях, о наводнениях, будивших своим рокотом посреди ночи, когда река со всех сторон обступала их палатку и смывала ее вместе с большей частью снаряжения, а потом выносила все это на скалу ниже по течению вперемежку с выкорчеванными деревьями, дохлыми змеями и сумчатыми дьяволами. Рассказывали и о засухах, когда вода в реке стояла так низко, что плоты приходилось волочить по пересохшему руслу дня четыре, а то и пять, пока не добирались до большой воды, где они уже могли держаться на плаву. Зато истории клиентов были короче и печальнее. К примеру, Рекс из Брисбена три месяца назад попал под большое сокращение штатов – распрощался с должностью в «Телекоме» и все потерял.

– А мне только тридцать пять, – твердил он, – только тридцать пять. Что же теперь делать?

– Путешествовать себе на здоровье, – посоветовал Дерек. – С деньгами можно увидеть и сделать все, что угодно. После развода лично я трачу каждый лишний цент только на путешествия. Да и какие твои годы!

Остальные довольно плохо представляли себе, что́ делать Рексу дальше, кроме Рики: тот сказал, что у него есть очень толковый брокер и он готов свести Рекса с ним после того, как закончится путешествие. Шина предположила, что Рексу, может, и не стоит так переживать, но другие проявили к нему чуть больше сочувствия.

Потом свою историю поведал Лу: он рассказал, что работает криминальным репортером в старой «Сан» и как‑то раз его послали взять интервью у одного уголовника, которого «заказали». Уголовник тот обретался в убогой комнатенке‑студии в Фицрое и выходил из дому только дважды в день: раз – во вьетнамский магазинчик у дороги, а другой – глотнуть чаю в сирийском кафе.

«Так почему бы вам не уехать, – спрашивает его Лу, – не дать тягу, не податься в Дарвин, Даббо или еще куда, где вас никому не найти?»

Уголовник, так ни разу не вставший с койки, был с виду славным, кротким малым. Он согласился, что это было бы самое разумное, и оговорился, заметив, что в жизни не все так просто.

«Тут мой дом, – сказал он. – Я здесь живу. И здесь же умру».

Так он и сделал. Через пару дней, когда к нему пришли, он лежал в койке с аккуратно простреленной башкой, как выразился Лу.

Пока Лу рассказывал историю, я шарил в бочке, пытаясь нащупать еще бутылочку «бунди», – и большую часть его рассказа пропустил мимо ушей. Но, могу сказать прямо, прелюбопытнейшая история: человек, который вполне мог избежать смерти, не слушает доброго совета и сам же, по его признанию, идет ей навстречу. Что это, знак малодушия или храбрости? Глупости или мудрости? Неведения или прозрения? Ответа я не знаю. А жаль, потому что тогда я бы решил, что мне делать – бороться дальше или сдаться прямо вот так. Моя борьба, все эти странные мысли и причудливые видения – к чему цепляться за них и какое они имеют значение, если, в конце концов, мой удел в том, что река унесет меня далеко‑далеко, как жалкую глыбу торфа?

Но в тот миг, когда мне больше, чем когда‑либо, нужно время поразмыслить, прикинуть, что к чему, вновь накатывает видение. И вижу я маленький, уединенный бивак, спящий под неоглядным южным небом, окруженный лесом. А над спящими и над сонной долиной несет свои быстрые воды река под названием ночь. Аляж почувствовал, как круг яркого лунного света лег на кромку его спального мешка. Чуть погодя, когда луна поднялась еще выше, она обдала его своим сиянием с ног до головы, но его окаменевшее тело до того отяжелело, что не могло плыть в потоке ночи. Потом он почувствовал, как пляшущие тени ласкают его тело, точно водяные струи. Почувствовал, что ему становится все легче, и услышал, как тело спрашивает, давно ли его несет вот так, в потоке ночи. В его витиевато‑сумбурных снах Кута Хо стояла на берегу и махала ему флажком, а его лодка ушла уже далеко в море – он не мог разглядеть и разобрать, какие знаки она подавала.

 

День второй

 

Я смотрю, как луна, достигнув зенита, медленно погружается в предрассветную мглу. Смотрю, как занимается утро второго дня и как речное царство обретает новые краски. Смотрю, как пробуждаюсь я сам.

Аляж протер глаза костяшками пальцев. Провел руками по огрубевшим щекам и, ощупав таким образом все лицо, которое за предстоящий день, наверное, огрубеет еще больше, сложил ладони под подбородком, словно в благодарственной молитве. Потом обвел взглядом палатки. Никто из клиентов пока не проснулся. По ту сторону костра Таракан, пробудившийся несколько раньше, пытался развести огонь из вчерашних головешек. Аляж выбрался из спального мешка, встал и короткой крутой тропинкой спустился к реке. Там он помочился на прибрежные камни, наблюдая, как пар от его струи смешивается с испарениями, исходившими от похожих на колоды, отсыревших и почерневших стволов поваленных деревьев, принесенных рекой. Он поднялся метров на пятьдесят вверх по течению, где накануне вечером оставил три перемета. Первый утащила в затон из бревен какая‑то неведомая речная тварь, второй оборвался, а на третий попался двухфутовый угорь, извивавшийся на другом конце снасти, точно морская змея. Аляж собрал обрывки снастей и подхватил угря, бившегося на леске, торчавшей из его первородной пасти и уходившей другим концом в глотку и еще дальше – в самую глубину чрева. Туда, где застрявший намертво острый крючок причинял жалкой твари жесточайшую боль. Подойдя к костру, Аляж подобрал свободной рукой палку, расчистил место среди головешек и осторожно опустил туда угря. Угорь вертелся и извивался, как бы повторяя в последних муках собственные плавательные движения, однако же выбраться из‑под раскаленных угольев не мог. Когда его ослизлая кожа начала тлеть, плоть – поджариваться, а жизненные соки – закипать, тварь присмирела и если дергалась, то уже совсем медленно, почти плавно, пока не оцепенела и не издохла. Аляж осторожно выгреб обуглившегося угря из костра и распорол закопченную спину от головы до хвоста, аккуратно отделяя почерневшую, как уголь, кожу от аппетитно пахнувшего белого мяса. Примостившись на траве, они с Тараканом принялись за еду вдвоем, потому что подопечные разделить с ними трапезу отказались.

Вместо этого они дружно навалились на овсянку – ее состряпал Дерек, правда, она у него подгорела. А спустя пару часов тот же Дерек умудрился вывалиться из Тараканова плота на порожке и зацепился за корягу, застрявшую посреди потока. Не имея возможности выгрести на плотах к тому месту, где бултыхался Дерек, Аляж с Тараканом пустились к нему вплавь, и Аляжу пришлось распороть Дереку спасательный жилет, чтобы вызволить бедолагу из беды. А Таракан помог ему переплыть порог и выбраться на берег. Там клиенты вздохнули с облегчением – они радостно улыбались и смеялись, даже Дерек. Они сжимали его в объятиях, и он отвечал взаимностью – казалось, они праздновали его кульбит как великое свершение. Клиенты смотрели на Аляжа и Таракана с благоговением, и оба лоцмана поняли: отныне, после того как они спасли Дерека, их авторитет бесспорен, и все, что бы они ни сказали, будет воспринято как истина и безоговорочно исполнено; Аляжа такая слепая вера напугала, как это происходило с ним всегда.

– Знали бы они, кто мы есть на самом деле, – шепнул он Таракану.

– Должны же они во что‑то верить, – заметил Таракан, – так пусть уж лучше в нас. – Он повернулся, широко заулыбался, хлопнул Дерека по спине и громко проговорил: – Мы твой обратный билет из полной задницы, верно, Дерек?

Дерек согласно кивнул.

– Вы наши палочки‑выручалочки, и дальше тоже так будет? – спросил Дерек, еще не успевший оправиться от страха.

– Если только у тебя каша больше не подгорит, – сказал Таракан, не переставая улыбаться.

Второй день выдался жарким, и лоцманы посиживали тихонько каждый на корме своего плота, лишь изредка подруливая гребью[5], и даже их обычно недремлющие глаза, спрятанные за черными, как у рептилий, зрачками «рэй‑бэнов», не шарили привычно по сторонам. Они недвижно сидели в слепящем солнечном блеске, точно вараны, вбирающие энергию из мира вокруг и в любое мгновение готовые к броску.

К полудню река едва заметно поднялась, пополнившись водой из многочисленных мелких ручейков, и стала достаточно глубокой – путешественники уже могли грести и таким образом одолели больше километра, прежде чем им пришлось выбираться из плотов и дальше опять тащить их волоком. По бортам плескалась вода, плоты продолжали путь вниз по реке: клиенты, рассевшись по бортам и по одному – с каждого угла, погружали однолопастные весла в воду и усердно гребли. Аляж раскачивался взад‑вперед – в такт неспешным рывкам плота. И думал: может, они и впрямь не самая плохая команда – научились же грести слаженно. Сидя на задней подушке, служившей кормой плота, Аляж слегка пошевеливал гребью. Его все так же покачивало, он сидел и думал о своем, глядя, как четверо его спутников протяжно и неспешно гребут в такт. День был теплый, солнце завершало свой медленный спуск в речную долину. Аляж стащил с себя теплую куртку с поддевкой и натянул спасательный жилет с каской.

– А это что еще там за дерево? – спросил Рики, указывая на кромку лесной чащи.

– Erica ragifola[6], – сказал Аляж, узнав растение, которое он видел в питомнике, куда его как‑то водила Кута Хо.

– Erica ragifola, – вторил ему Марко.

Они проплывали мимо змей, плескавшихся в заводях и вычерчивавших причудливые зигзаги на тихой водной глади. Проплывали мимо покачивавшихся на воде, точно поленца, утконосов, которые с приближением плотов, откуда раздавались громкие возгласы путешественников, живо погружались под воду, оставляя на поверхности лишь большие пузыри. Путешественники спугнули стайку стрижей, ютившихся на скальном утесе, а потом увидели большого рака, горделиво возлежавшего на бревне у кромки воды и отливавшего на солнце ярким радужным блеском, – ну как тут было не подивиться безупречности его форм.

Они гребли дальше и дальше. Воды в реке теперь было достаточно – и Аляж взялся обучать подопечных правильной гребле. Потом занялся Шиной, показывая, как нужно работать туловищем, чтобы сила гребка исходила от него, а не от рук. Шина освоилась быстро – и теперь, делая гребок, напрягала руки только затем, чтобы вложить в каждое движение всю силу своего тела. Они гребли дальше и дальше. Шина пересела на нос плота и рассказала историю о том, как стала сухорукой. Как в пятидесятые годы, пытаясь излечиться от родимых пятен, прошла в Швейцарии курс лучевой терапии. Как свела родимые пятна, но в результате повредила руку. И как после облучения стала бесплодной. А Дерек сказал, что у него нет детей потому, что он не встретил подходящей женщины, которая могла бы стать матерью его отпрысков, после чего он спросил Аляжа, есть ли у него дети.

– Нет, – невозмутимо отвечал Аляж.

– Подумать только, и мы все оказались в одной лодке, – с улыбкой заметил Дерек.

– Да уж, – сказал Аляж, хотя ни он, ни кто другой вслед за Дереком не улыбнулся.

«Сухорукий или мертвый, – подумал Аляж, – так или иначе, тут или там, все мы сухорукие и мертвые».

Шина, озаренная солнечным светом, рассказывала свою историю беспечно, даже весело. И все время, пока рассказывала, улыбалась. И они гребли дальше и дальше.

Потом они наткнулись на странную троицу, примостившуюся на мшистых валунах возле ручья, питавшего Франклин своими прозрачными бурливыми водами, – двоих парней и девицу, не то пьяных, не то обкуренных, а может, то и другое; девица, в одних видавших виды «адидасовских» трениках, наигрывала нестройную мелодию на носовой флейте, а двое ее спутников пританцовывали не в такт мелодии и в полной, как они потом сами выразились, дисгармонии с ритмами земли. Они приседали и поднимались, стоя на месте, опустив головы и нарочито медленно помахивая руками. У одного волосы были выкрашены в красный цвет и заплетены в жгуты, а другой был лысый как колено, с той лишь разницей, что лоб его был сплошь расцвечен наколками в виде лозунгов, и самый крупный гласил: «Эта Голова Убивает Фашистов». Аляж подвел плот к берегу, неподалеку от того места, где расположилась чудна́я троица, и отправился поговорить с ними, потому как любил знакомиться со всеми, кого встречал на реке, любил послушать последние новости с реки и поделиться своими – из внешнего мира. Никаких новостей у троицы не было – только суждения о состоянии Земли‑Матушки, о главном зле и разрушительной природе всего человечества и о великой, всеобъемлющей красоте реки. На самой же реке они обретались с неделю – и за это время успели одолеть расстояние, которое команда Аляжа покрыла за четверть этого срока. Аляж с командой были первыми, кого они повстречали с тех пор, как оставили за спиной Коллингвуд‑Бридж, и потом, ничего, кроме танцев да игры на носовой флейте, их больше не интересовало. Оба парня, похоже, страстно желали девицу, а той, похоже, были безразличны оба: ее заботило только одно – погрузиться в состояние высшей гармонии с силами космоса, которые лишь она и была способна постичь. Провианта у троицы было кот наплакал, и Аляж оставил им немного свежих бататов и капусты, хотя, как он потом признался Таракану, не ведал, что творил. Девица кинулась упрекать его только за то, что у него оказались при себе бататы, потому как, по ее словам, пища эта вредная, поскольку в ней чересчур много негативной энергии. Однако, невзирая на упреки психологического свойства, овощи все же приняла. У них была пара стареньких желтых резиновых плотиков в весьма плачевном состоянии: один они называли «Лысый Охотник», а другой – «Искателем фагусов», должно быть, сокращение от латинского названия мирта, Nothofagus cunninghamii. В процессе беседы Аляж обвел наметанным глазом их снаряжение: палубная пробка и фанерные весла, ни одной каски, капковые спасательные жилеты, как будто их откопали еще до войны из трюмов парома Мэнли[7].

– Ну и видок у Лысого и его дружков! – заметил чуть погодя Таракан.

Напоследок Аляж оглянулся назад, где за кромкой белесых деревьев и речных кустарников две мужеподобные фигуры продолжали свой прерванный замысловатый танец. Ну что на это скажешь? И он не сказал ничего.

Тогда Таракан спросил:

– Есть что‑нибудь новенькое?

– Ничего, – сказал Аляж. – Ничего новенького у них нет.

Вечером второго дня они остановились на привал напротив порога, где год назад утонул каякер. Подобно другим местам на реке, где когда‑то тонули, это место тоже стало своего рода туристической достопримечательностью. Аляж заглянул в расщелину, куда затянуло каякера. Река здесь текла медленно, и расщелина не была частью порога, как могло бы быть при высокой воде, – она образовалась в постепенно нагревавшейся и потом размытой скальной породе. Размывы были забиты сучьями и бревнами, сплетенными в своеобразное сито, сквозь которое медленно струилась вода. Но когда утонул каякер, сплошного затора со слабым сквозным течением здесь не было и в помине. Несчастного, должно быть, затянуло бурным потоком, как листок, смытый в канаву с мостовой из шланга, и тело его застряло в расщелине. Он уткнулся лицом в кучу палок, а башмаком или спасательным жилетом зацепился за сук, и ему не хватило сил высвободиться, – в таком положении он пробыл несколько дней, его побагровевшее лицо мало‑помалу побледнело, обретя цвет омертвевшей плоти, которую стремительный поток трепал до тех пор, пока не спала вода, после чего только и смогли обнаружить и вытащить из воды его тело.

Из распакованных цинков извлекли дюжину «никонов» и «кэнонов» и пристроили их прямо на мокрых прибрежных камнях так, чтобы можно было поближе сфотографировать место, где в подводную ловушку угодил человек, боровшийся за жизнь до последнего вздоха. Путешественники обступили Аляжа полукругом. Где именно он утонул? – спрашивали они. И как именно? Ни Аляж, ни Таракан точного ответа не знали. Зато они оба многое повидали, сплавляясь по реке, и понимали: когда‑то такое может случиться и с одним из них или, хуже того, с кем‑нибудь из их клиентов.

– Он разжал рот и нахлебался воды, – ответил Аляж. С улыбкой.

Клиенты недоверчиво переглянулись и, отвернувшись в смущении кто куда, примолкли.

С берега Аляж с Тараканом наблюдали, как клиенты осматривали и фотографировали злополучное место.

– Интересно, туристическая контора платит его родственникам комиссионные? – полюбопытствовал Таракан. – Ведь бороться за жизнь с водой – одно. А бороться против того, чтобы из тебя сделали туристический памятник, – такое навряд ли возможно.

– Как Квинсленд, – заметил Аляж.

Лоцманы вглядывались в гиблое место, непостижимое, загадочное, пряча глаза под чернотой солнцезащитных очков, а губы, щеки и носы – под белизной цинковой мази. Точно загримированные клоуны, чей удел – отвергать и в то же время славить.

Таракан улыбнулся.

– Ежели такое прокатило с целым штатом, то с одним малым вряд ли получится.

Аляж обернулся.

– Неудивительно, что бедняга испустил дух.

Он проникся к Таракану симпатией. Между тем клиенты, точно комары, слетелись обратно. Улыбки с лиц лоцманов как рукой сняло, а их побеленные губы обрели выражение аутистичной прямолинейности.

– Потрясающе! – изумился Марко.

– Чертовски интересно! – высказался Дерек.

Словно жизнь каякера была лишена смысла и смерть его имела значение лишь как возможность для туристов сделать фотографии на память. Словно красота этого места проявилась только вместе с его гибелью.

– Madonna santa![8] Неужто на его месте могу оказаться я? Могу оказаться я?

Я вижу, как Аляж делает вид, будто ничего не слышит. Вижу, как он поднимает глаза к небу и смотрит через мрачные стекла очков на тощие облака, что плывут через узкое пространство расступившихся перед ними отрогов горного хребта, меж которых лежит ущелье Айринабисс.

И думает: Дождь собирается.

 

 

Глава 3

 

Конечно, хотя я все это вижу в видениях, включая самого себя в былые времена, меня там никто не видит. Я попросту невидимка, каким был почти всю жизнь. Мир изменился, все шло своим чередом, субботне‑воскресные газеты, женские журналы, теле‑радио‑ток‑шоу наполнялись тем, что вошло в моду и что осталось за ее бортом, и теми, кто менял порядок вещей, обретая власть или мало‑помалу ее теряя. Влиятельными людьми. Но я не из их числа. Хоть я и жил все время на бегу, часть меня пребывала в состоянии полного покоя. В мире все текло и менялось, только без меня. Я лишь наблюдал и поражался. Всему этому. Войнам, голодухам и детям, продающим себя на улице Фицрой, и старухам‑попрошайкам, гонимым охранниками из торговых центров, чтобы эти самые старухи тоже могли оказаться в чудесном состоянии невидимости. В мире не осталось для меня места, а я видел все его неприглядности и безумства, хотя мир не видел меня, – и, должен сказать, была в этом какая‑то удивительная свобода. Не желал мир видеть всех своих мерзостей, пороков и глупостей, как не хотел он замечать тех, кто от них, соответственно, страдал. Не скажу, что я был против такого расклада или хотя бы озабочен таким положением вещей. Просто я испытывал легкое чувство скольжения по жизни – это было забавно и казалось мне скорее предпочтительным, чем удручающим. Но, как бы то ни было, моя невидимость – штука не новая и даже не единственная в своем роде. Это всего лишь способ выхода за пределы времени, который теперь придает моей невидимой созерцательности силу видения.

Видения приходят ко мне разными необычными путями. Я даже не знаю, открыты у меня глаза или нет, но мне определенно кажется, что я смотрю на струю пузырей, поднимающихся бог весть откуда, и временами один такой пузырь разрастается до тех пор, пока не принимает форму лица, и это лицо означает начало видения. В других случаях подобные лица возникают просто ниоткуда в форме обширных, всеохватывающих видений, и я понимаю, что способен узреть под собой всю бездну, хотя она целиком заполнена ширью лица, которое начинает разговаривать. Как бы они ни являлись и в чем бы ни проявлялись – в виде пузырей или цельных существ, лица эти чаще всего бывают изначально странным образом искажены, будто искривлены ходом времени. Из меня же они исходят по‑другому. Иногда они распадаются на новые образы, а в другой раз я медленно и смутно начинаю все сознавать, или чувствовать, или видеть за период времени, который может измеряться либо секундами, либо вечностью.

Моя странная боль размывает белизну стремнины передо мной, превращая ее в неоглядную пустоту, и придает ей новый – синий – цвет.

Необъятная синева. Небесная. И посреди этой неоглядной пустоты – крапинка, крохотная точка. Крапинка или крохотная точка на отливающем синевой атласном полотне. Она движется. И я вместе с ней.

Как?

В лодке.

В ялике. В маленькой шлюпке с наборной деревянной обшивкой из досок хьюоновой сосны[9], не боящихся ни червей‑древоточцев, ни гнили, семи футов длиной по бортам, обработанных паром, сбитых в идеальную форму, скрепленных нагелями и проконопаченных руками старины Гэса Догерти, лучшего шлюпочного мастера на всем западном побережье Тасмании, – один фунт стерлингов за фут доски, пошедшей на строительство шлюпки, одного из пятнадцати шедевров, искусно сработанных стариной Гэсом, – в шлюпке, достаточно широкой и вместительной, с транцевой кормой и тупыми носовыми обводами для прохождения стремнин, загруженной дерюжными мешками с мякиной и мукой, луком и картошкой, не считая деревянных ящиков с банками варенья, масла и сахара. На куче мешков спит пес. На дне шлюпки лежат топор и поперечная пила. В шлюпке на веслах сидит человек – голова его пуста, свободна и безмятежна, как внутреннее море, именуемое заливом Маккуори[10], по которому он плывет, держа путь в сторону заповедных лесных рек, где его топор и пила ритмично заработают в душной сырости, насыщенной тяжелыми сладковатыми испарениями торфяной земли, среди высоких шероховатых миртов, облепленных свисающими гирляндами лишайников, поросших струпьями ярких оранжевых грибов, среди благоухающих дирок, колючих лимонно‑зеленых сассафрасов, чьи благовонные листья пробуждают у женщин любовь к мужчинам (и, можно сказать, наоборот), среди истрескавшихся, истощенных, вытянутых стволов панданусов, увенчанных ананасоподобными гербами раскидистых листьев, среди ромбоидальных филлокладусов, пахнущих лимоном тюльпанных деревьев и местных винтообразных лавров; там его топор и пила ритмично заработают в душной сырости, насыщенной тяжелыми сладковатыми испарениями торфяной земли, валя отливающую восковой бледностью свежесваренного сыра хьюонову сосну.

Точнее говоря: я вижу, как мой отец, еще совсем мальчишка, отправляется на работу.

 

Гарри, 1946 год

 

Много времени спустя он достиг устья реки, через еще какое‑то время и устье реки, и внутреннее море исчезли за спиной человека по имени Гарри Льюис, а он греб дальше. Под ногами у него текла глубокая, черная река Гордон. Глубокая, черная и холодная. Гарри Льюис обвел взглядом низкие холмы, поросшие ярусно‑ступенчатым дождевым лесом, и похожие на горбы пригорки, уходящие вдаль от реки. Водная гладь безмятежна. Ни ветерка. Холодной вода в реке стала из‑за талого снега, выпавшего неделю назад, когда стояла небывалая стужа. Хотя от воды под днищем шлюпки из хьюоновой сосны веяло холодом, на Гарри были только синяя фуфайка и джинсы: ему было жарко, и он обливался потом от напряжения во время гребли, а в тот день он успел одолеть на веслах добрых двадцать миль. В путь он отправился рано, и, пока он продвигался вверх по реке, все дальше от цивилизованного мира, если такое определение годится для Страна[11], солнце все еще висело у него за спиной. Глаза Гарри глядели на запад, а руки, лежавшие на веслах, начинали каждый гребок с востока. С востока на запад, с востока на запад… и на восток – в таком направлении гребли весла, толкая шлюпку вместе с Гарри все дальше в глубь обширной дикой территории, известной разве что по географическому определению: Юго‑Запад. Он держал путь в самое сердце девственного дождевого леса, вверх по течению могучей реки Гордон и дальше, вверх по ее притоку – реке Франклин, и еще дальше, вверх по реке Джейн, притоку Франклина – по водному лабиринту, пролегающему через лесную чащобу, что зеленым ковром покрывает землю, некогда называвшуюся Трансильванией, а теперь, если верить официальной картосхеме, лежащей в непромокаемой сумке Гарри, отображенную как пустынная, нетронутая территория и обозначенную не иначе как «Малоизвестная область», которая, впрочем, была достаточно хорошо известна Гарри и его напарникам.

«Там, подальше, наверняка найдется пара подходящих сосен», – подумал Гарри.

Я чувствую, как усталость Гарри заглушается огнем в задней части его онемевшей шеи, превращая ее в слабый отголосок той боли, что с каждым гребком пронзает его грудь и отдает в поясницу. Течение реки понемногу усилилось. Гарри выгреб ближе к берегу, где течение было слабее, и стал грести дальше, держась, впрочем, на некотором удалении от берега, отороченного хьюоновыми соснами и местными лаврами. Он любил разглядывать вблизи большие деревья – склоненные под разными углами мирты, величественные исполины с крупными радужными грибами, облепившими их стволы.

Гарри всегда ненавидел самый первый час гребли, когда все его тело восставало против необходимых нагрузок. Но мало‑помалу тело его согревалось, и гребля уже доставляла определенное удовольствие. Боль незаметно становилась частью ритмичных, равномерных и спокойных движений, нужных для работы веслами. Каждый взмах отдавался болью, но тело Гарри наслаждалось силой, приходившей вместе с ней. Как только он налег на весла, то ощутил каждый мускул, каждое сухожилие рук и верхней части тела, и, собрав их силу воедино, заставив напрячься и действовать заодно, смог вложить эту единую силу в каждое свое действие и равномерное, плавное движение. Голова освободилась от мыслей и тревог, и, когда шлюпка стала ему покорна и направилась самым удобным и простым путем вверх по быстро текущей реке, память перенесла его на далекие холмы над дикой долиной реки Кинг, за развалины Типуканы, за развалины Кротти, в городок Линда и дальше, в горняцкий городок Куинстаун, обрамленный странными, безлесными холмами, – в пустынную долину, когда‑то густо поросшую дождевым лесом, а теперь лишенную всякой растительности, потому что ее выжгли плотные клубы сернистого дыма, исходившего из медноплавильных печей, насыщенного тяжелыми, чертовски тяжелыми металлами, гонимого ветром по склонам холмов и гор и заключавшего их в гибельные объятия. В воспоминаниях он увидел разноцветные реки, стекавшие после дождей (а дождей тут хватало во всякое время года) ядовитыми, гнойно‑зелеными и кроваво‑красными потоками по этим унылым холмам обратно в Куинстаун, к гостинице «Эмпайр», отражаясь в глазах Гвенни – тех самых глазах, которые манили его в подсобку пивной, где она позволяла коснуться своей груди, а потом просила у него пятипенсовик за такое удовольствие; в тех самых черных пустых зрачках, ничего не говоривших, но все скрывавших; манили в большой мир там, за причалом Страна, где, как он успел разглядеть тем туманным утром, на прибрежных камнях лежал издыхающий тюлень. Говорят, души утопленников вселяются в тюленей, и тетушка Элли, наверное, как‑нибудь придет и перетащит несчастного зверька в более удобное место, думая, что это может быть Джимми Рэнкин, которого смыло с лодки в Хеллс‑Гейт, либо Рон или Джек Говард, который утоп год назад в Гранвиль‑Харбор, когда его раколов пошел в шторм за рачевнями, его подхватила огромная волна и, как щепку, швырнула на скалу. Память вела его по тропе Орлиного ручья, что тянулась от реки Гордон вверх по склону хребта Эллиот и затем спускалась в долину Франклин к широкому каменистому берегу реки, устланному красновато‑бурой галькой, которая окрашивала речное русло, когда солнечные лучи пронизали струящиеся по нему воды цвета чая, в рыжевато‑золотой цвет.

Шлюпка огибает мысок, Гарри ритмично и тяжело дышит в такт весельным гребкам, скрипу уключин и хрипам в горле, влекомый все той же болью и целью. Его взгляд плывет, подобно белым цветкам дирки, повсюду устилающим серо‑стальные воды реки Гордон, – он ни на чем не останавливается, но все примечает. Примечает низко ползущие клочья дыма, что поднимается где‑то вдали и медленно стелется вниз по реке. Дым. Бивачный костер. Теперь взгляд устремляется вверх по течению, рыщет и натыкается на нечто знакомое: полуразвалившуюся, в промоинах, дамбу под водопадом Сэр Джон. Он примечает двух, нет, трех человек – они спускаются к берегу и машут руками. Слизняк, Старина Джек и Старина Бо – тот самый Бо, король лесорубов. Гарри подгребает к плотине и встает, чтобы пришвартоваться; его конечности, длинные, худые, с еще не окрепшими мышцами и гибкие, как веревки, расправляются, вытягиваются – с их помощью он выбирается из шлюпки. Старые знакомцы обмениваются приветствиями и пускают по кругу бутылку рома, прихваченную Гарри. Он говорит, что держит путь на реку Джейн, где его дожидается напарник – Норри Хеддл.

– Эта рас‑треклятая Джейн, – раскатывает свое излюбленное словцо Старина Джек, сворачивая сигарету, и, покачивая понурой коротко стриженной головой, прибавляет: – Рас‑треклятая означает ту, вторую теснину. – Гарри знает эту историю, потому что слышал ее уже раз сто. – Лет тринадцать тому случилось мне заготавливать сосну для Джоша Ньютона, и большая часть бревен так там и застряла, в той теснине, у рас‑треклятого водопада.

Гарри остается на ночевку. Костер развели поодаль от бивака, хотя ночь стоит звездная и холодная.

– Бо не любит разводить костры в биваке, – говорит Слизняк.

Старина Бо усаживается поближе к огню. В разогретых струях воздуха, витающих над языками пламени, тихо колышется листва на миртах. Никто особо не разговаривает.

– Вон янки в ковбойских фильмах, – спустя некоторое время продолжает Слизняк, – завсегда ведут разговоры у костра, будто им есть что порассказать. Только о чем им говорить, ума не приложу. Вот и нам не о чем. Сидим себе да помалкиваем, будто воды в рот набрали.

Старина Бо сидит, вперившись в огонь, и шевелит уголья палкой. Гарри хлопает Старину Бо по плечу – просит подвинуться, чтобы повесить на огонь котелок для следующей порции чая. Старина Бо оборачивается и с ужасом таращится на него глазами, в которых отсвечивает пламя костра. Он смотрит на Гарри, потом сворачивается калачиком и откатывается от костра, завывая по‑собачьи.

– Не обращай внимания, – говорит Старина Джек. – С тех пор, как он вернулся с войны, отсидев у япошек в лагере для военных, у него с головой бывает не все ладно.

– Когда что‑то не по его, – продолжает Слизняк, – он может исчезнуть на несколько дней, а через месяц‑другой слышишь истории про то, как кто‑то из старателей видел его то у Френчменс‑Капа, то у озера Педдер, то в районе Либерти‑Пойнт. Словом, далеко на юго‑западе. Бог знает, где его носит. – Слизняк выплескивает в огонь остатки заварки из кружки и встает. – Как только оказывается в этом чертовом дождевом лесу, все, привет.

Старина Бо лежит в позе эмбриона у кромки круга света от костра и по‑собачьи поскуливает, будто ждет, что его пнут ногой. Закипает котелок, Слизняк одной рукой подает вздрагивающему старику кружку чая, а другой приобнимает его.

– Старые бояки, – говорит ему Слизняк, – старые бояки, дружище, только и всего.

Я вижу, как на другой день Гарри бойко поднимается вверх по реке Гордон. Он гребет полдня – кругом ни души. Подойдя к месту слияния Гордона с Франклином, он следует дальше вверх по Франклину. Минует Пирамидальный остров – дальше река становится мелководнее и спокойнее. Выше по течению, за Террасными скалами, куда ни глянь, всюду свежий плавник – его нанесло недавним паводком. У вершины склона зубчатой скалы из расщелины торчит толстое, длинное сосновое бревно – его занесло туда речным потоком, и оно вошло в расщелину, как нитка в игольное ушко. Гарри в изумлении усмехается и гребет дальше. У Большого порога он выгружает снаряжение и перетаскивает шлюпку вверх по течению волоком.

К вечеру начинает моросить, Гарри накрывает мешки клеенкой и поверх фуфайки натягивает шерстяную фланелевую куртку. За Чертовой впадиной виден другой каменистый порог – течение над валунами быстрое, вода кругом бурлит, пенится. Гарри подводит шлюпку ближе к берегу и старается поскорее переправиться через маленький прибрежный водоворот, потом выпрыгивает из шлюпки с носовым швартовом в руке. Дальше он идет вдоль берега по колено в стремительном потоке. Так он преодолевает ярдов двадцать и уже за порогом сворачивает на участок посреди отмелей. Там, крепко опираясь на ноги и глядя вниз по течению, он начинает тянуть за швартов. Линь потихоньку поддергивается, выводя шлюпку на середину течения, где меньше вероятности, что она перевернется, наскочив на корягу или бревно, которые во множестве прибило к берегу. Неспешно и равномерно, словно в причудливом ритуальном танце, Гарри начинает тянуть шлюпку вверх по течению, выбрасывая одну руку вперед, медленно, но уверенно поворачивая туловище так, чтобы эта рука подтянулась к поясу, а другая, вытянутая во всю длину, могла перехватить швартов чуть дальше и подтянуть его еще самую малость. Я с почтением наблюдаю, как он тянет лодчонку вверх по бурной стремнине.

Что‑то заставляет Гарри напрячь зрение. Там, в сотне ярдов ниже по течению, на сухой верхушке склонившегося, готового упасть мирта сидит орлан и смотрит прямо на него. Гарри перестает тянуть за линь и застывает как вкопанный; одна его рука вытянута во всю длину, а другая прижата к телу. Орлан. Тетушка Элли неплохо разбиралась в орланах. Она рассказывала Гарри, что орлан – птица семейная, что его сородичи благоволят к ним и что души предков Гарри являлись на этот свет в обличье орланов.

Внезапно орлан срывается с дерева и падает. Но, не успев упасть в реку, он вдруг воспаряет и планирует на него, Гарри. И в тот самый миг, когда птица, как кажется Гарри, уже готова вцепиться когтями ему в лицо, орлан резко взмывает ввысь, подхваченный потоком теплого воздуха, и начинает кружить, поднимаясь все выше и все шире, описывая круги и не прилагая к тому вроде бы никаких усилий: крылья расправлены и прямы, как стрелы, – лишь слегка подрагивая перьями и телом, птица подправляет угол взлета. Гарри успевает разглядеть, что на левом крыле у нее недостает пары маховых перьев.

Вскоре Гарри понимает, хотя ничего такого не видит, – взор птицы устремлен сверху прямо на него.

 

Детство Гарри

 

Видение мое растворяется вместе с орланом в белых облаках. Я всматриваюсь ввысь с таким напряжением, что мир вокруг меня куда‑то исчезает, а облака разрастаются до размеров огромного снежного края. Поначалу я не могу взять в толк, где нахожусь, однако скоро понимаю: передо мной лежит дорога из Парадиза в Бьюлу и Нижнюю Бьюлу, обычно длинная, пышно‑зеленая, но в эту ночь, снежную ночь в разгар зимы, дорога вся белая и непроезжая. В ту самую ночь, когда родился Гарри Льюис. Из‑за бурана не смогли послать за врачом, чтобы тот помог Гарри появиться на свет.

В видении я, словно в поисках прибежища, переношусь из холодного внешнего мира в грубо сколоченный деревянный домик, одиноко ютящийся среди заснеженного буша. Там мать Гарри, Роза, задыхается и кричит в родовых схватках в крохотной кухоньке, самой теплой из трех каморок в ее маленьком доме. В углу кухоньки полыхает камин – там яростно трещит пламя, вздымая в дымоход искры с горящих эвкалиптовых поленьев, сложенных в горку. Ее муж, Бой Льюис, каким его знали до самой смерти, как может, помогает ей родить и, когда она наконец разродилась, кладет ей на грудь два тельца: один младенец, мальчик, мертвый, другой, тоже мальчик, живой. Роза лежит на попоне, на растрескавшемся дощатом полу, слушает, как снаружи, в ветвях громадного царственного эвкалипта воет ветер с дождем и снегом, и ей кажется, что это самый унылый звук на свете.

Мертвого младенца Роза нарекает Альбертом, а живому дает имя Харолд. На следующее утро, рано‑рано, еще до того, как недалекие синие горы четко обозначились в холодных отсветах первых солнечных лучей, я вижу, как Бой Льюис закапывает большую плаценту – будто огромную баранью печень, думает он; отступив в сторону ярдов на десять, он хоронит холодное синее тельце своего сына под блестящим лососевокорым царственным эвкалиптом. Засыпает могилку землей и какое‑то время стоит рядом – оно и понятно. Потом опускается на колени. Двойню они не ждали. Да и доктор ничего такого не подозревал. Стало быть, думает он, не стоит так уж убиваться. Но у них родилась двойня, и одного младенца больше нет. Бой Льюис, покачиваясь, поднимается на ноги, разворачивается и неспешно возвращается в дом.

С тех пор каждую зиму, невзирая на стужу и снег, на царственном эвкалипте распускался большущий цветок. Со временем дерево стало своего рода местной достопримечательностью. А еще через какое‑то время все привыкли к небывалому неурочному цветению эвкалипта и перестали обращать на него внимание, за исключением пасечников, – они даже стали бороться друг с дружкой за право поставить ульи под цветущим Парадизским эвкалиптом, дававшим самый сладкий и сочный мед на свете.

Парадизский эвкалипт стоит неподалеку от хребта Гог, где Бой Льюис ставил капканы на кенгуру. Охотился Бой и на пару со своим братом Джорджем возле Больше‑Нигде, но потом они с Джорджем повздорили, да и путь туда был неблизкий – по крайней мере, так Бой рассказывал Гарри. Бой пропадал на охоте не один месяц и все это время обретался в горном снежном краю в хижине, которую собственноручно сколотил из сосны короля Билли[12].

Итак, я наблюдаю – продолжаю наблюдать, как растет Гарри Льюис и каким маленьким и хрупким кажется ему, Гарри, совсем еще ребенку, тело его матери, которая болела всегда, сколько он себя помнил. Ее тело кажется несоразмерным тому, что она проделывала с его помощью, – той нескончаемой, безжалостно тяжелой физической работе, когда она хлопотала по дому, рожала детей, шила и утюжила, силясь свести концы с концами. Я вижу, как Гарри отшатывается, когда Роза в редкие свободные минуты пытается ласково потрепать его своими грубыми, мозолистыми руками, царапая нежную детскую кожу, как он пугается и как потом всю жизнь будет жалеть, что отвергал прикосновение этих прекрасных натруженных рук. В последние годы жизни от нее исходил какой‑то тяжелый, нездоровый запах, и, к удивлению Гарри, ей все никак не удавалось от него отмыться, хотя мылась Роза каждую неделю, потому как была из тех женщин, что гордятся своей чистоплотностью. Сколько бы ни старалась она избавиться от запаха, с каждым разом он ощущался все сильнее, становясь невыносимо затхлым и тошнотворно отталкивающим. В памяти Гарри мать навсегда осталась старой‑престарой, совсем древней старухой, хотя когда ему было десять, ей было только тридцать пять. Лицо у нее было худое, жесткое и сморщенное. Черты – не гладкие, не плавные, образующие в целом овал, а резкие, угловатые, отчего она малость смахивала на восточную женщину – во всяком случае, так казалось Гарри. Когда Роза выходила из себя, что случалось нередко, Гарри убегал из дому в буш, но никогда ее не боялся. Лишь когда она бросала на время нескончаемую работу и в изнеможении падала в старое красновато‑коричневое кресло в общей комнате, когда ее маленькие зеленые глазки застывали, глядя в пустоту, а пальцы рассеянно теребили нити, торчавшие из дырявой обивки кресла, он успевал заметить в ее облике пугающую безысходность. На каминной полке помещалась старенькая фотография, запечатлевшая мать Гарри еще совсем девчонкой. Карточка, пожелтевшая, изъеденная пятнами, потрескавшаяся, так скукожилась, что поставить ее, строго говоря, было почти невозможно. Фотокарточке, похоже, больше нравилось лежать, и в этом положении она скукоживалась все больше, так, что казалось, ее можно сдуть малейшим сквозняком. На оборотной стороне читалась надпись, сделанная размашистым, округлым почерком: «Розе 8 годиков». Буквы и цифра, выведенные коричневыми чернилами, стерлись и выцвели, как старые капельки крови. Гарри иногда брал карточку, водил по ней пальцами и удивлялся: что связывало эту счастливую девочку с его несчастной матерью и что за пропасть их разделяла.

Гарри родился под влажной сенью хребта Гог, на севере, и никогда не мог разделить чувств матери к ее родному засушливому Ричмондскому краю. Для Розы, как она любила говорить, Ричмонд был местом, где люди знали свое место и где, как опять же она сама говорила, ее родню все очень уважали, потому что матушка ее была женщиной в определенной степени культурной: она с упоительным вдохновением читала отрывки из Священного Писания и водила дружбу с музыкантами. Мало того, ее деда, Неда Кэйда, как‑то раз даже избрали мэром городка Парраматта[13], на материке[14]. А вокруг Парадиза, с другой стороны, народ все больше неотесанный, причем некоторые даже в открытую говорят о своих предках‑каторжниках, ютясь в убогих лачугах, которые они называют домами, на огороженных заборами наделах, где торчат одни здоровенные пни, потому как хозяева, не в силах их выкорчевать собственными руками, сидят и годами, а то и десятилетиями ждут, когда те сгниют сами. Подобные откровения Розу коробили, и она редко упускала случай, чтобы напомнить местным, что ее семья хоть как сыр в масле не каталась, тем не менее происходила из рода вольных поселенцев. «Люди должны становиться лучше, чем они есть, – любила повторять она. – Так зачем же, скажите на милость, они принижаются, разглагольствуя направо и налево о своих греховных корнях?»

Роза считала, что нет ничего более постыдного, чем иметь греховную кровь, и в ее семье так полагала не только она. Роза была гордостью семьи, которая, как она часто повторяла, пользовалась определенным уважением в Ричмонде и его окрестностях. Иногда к ней с Боем в Парадиз приезжал погостить кто‑нибудь из ее многочисленных братьев и сестер. Братья были добрые малые – привозили с собой херес и угощали сигаретами машинной набивки в оловянных портсигарах со своими инициалами, выгравированными в верхнем правом углу. Трудились братья в Хобарте – кто служил клерком, кто учительствовал. Впрочем, снобизма им было не занимать, как собакам блох. Но они этим никого не обижали. Просто это было частью их натуры. Альберт, старший, служил священником. Бою больше по душе пришелся Розин брат Ольстен, которого все называли Рутом. Роза сказывала, что Рут сочиняет музыку, и, может, так оно и было, хотя многое из того, что Роза рассказывала о своей родне, было правдой лишь наполовину, о чем Бой однажды узнал от Джека Роча, своего дружка‑птицелова, столкнувшегося с Рутом в доме у Боя с Розой. «Музыку сочиняет, ври больше! – сказал Бою Джек. – Шурин твой подвизается тапером в «Синем доме», в Хобарте. Сиживал я там как‑то вечерком, и тогда он так надрался, что одной из девиц Матушки Дуайер пришлось подпирать его, чтоб он не грохнулся со стула, пока давил на клавиши». Даже Рут был подвержен семейной слабости. Он любил потягивать херес и обсасывать состояние дел у всяких богачей: какой тяжелый год выдался у О’Конноров в Бенхэме, как Бербери собираются расширять свое хозяйство, и так дальше, – пускаясь в пространные разглагольствования, по семейной привычке, о мире, где к пианисту, играющему по вечерам в портовом борделе Хобарта, не испытывают ничего, кроме презрения.

Говорю вам, непростое это дело – тонущему малому смотреть в глаза семейной правде. Потому как для меня смотреть на все это – то же самое, что признаться вам, будто я одновременно кинорежиссер, киномеханик и зритель, да и потом, не скажу, что я вправе раскрывать семейные тайны в моем положении, а я оказался в полном дерьме. Любовь к правде – семейная черта, объединяющая Льюисов и Козини, предмет их гордости, и они этим кичатся, хотя сами нет‑нет да и кривят душой. Возможно, я несчастный дурак, если обращаю внимание на такие вещи, но я вижу то, что знаю, и что знаю я, знаете и вы; а вижу я то, что Розины сестры, как и сама Роза, были ослепительно рыжеволосы, хотя в их жизни, как и у Розы, наступила черная полоса, тем более очевидная, что от былого девичьего веселья в них не осталось и следа. Бой научился их уважать, хотя так и не полюбил. С возрастом они стали более нетерпимы и набожны. Подобно Розе, они превозносили респектабельность, которую приравнивали к образованности, и изъяснялись довольно манерно, что очень забавляло Боя. За чаем – а ритуал этот проходил хоть и не без изысканности, но, в общем, как‑то чопорно и непременно в общей комнате – они складывали губы трубочкой, выпячивая верхнюю вперед в форме галочки в совершенно безнадежных попытках наполнить объемом свои плоские гласные, и старались говорить на пол‑октавы выше в сравнении с тем, как они обычно разговаривали на кухне. Но слова их оседали на пол и расползались по всей комнате, подобно сдувшимся воздушным шарикам. Они обсуждали знакомых священников и совершенно незнакомых епископов, и все же главным предметом их бесед был Ричмонд и те его обитатели, вместе с которыми они выросли. О некоторых они отзывались с большой симпатией, а о других, например о Прокторах, местных булочниках, – с не меньшим презрением. И выглядело это странно, поскольку хотя те же Куэйды считались злопыхателями, каких поискать, они при всем том были помешаны на этикете и полагали, что ежели на стороне и позволительно перемывать косточки кому бы то ни было, то поносить кого бы то ни было на людях неприлично. А вот о Прокторах – особенно об их старшем сыне Эрике, ставшем главным булочником в городе, которого все называли не иначе как «Рохля Проктор», – они высказывались с нескрываемой неприязнью. Это вызывало у Боя недоумение, пока раз вечером, после пары бутылок хереса и нескольких стаканчиков виски, Рут не рассказал Бою, как однажды, когда они были еще детьми, Куэйды пожаловали с фермы в Ричмонд на воскресную службу; они ехали на подводе по главной улице, а за ними шлепала по пыли ватага мальчишек во главе с Рохлей Проктором, и эти сорванцы орали им вслед: «Каторжники! Каторжники! Каторжники!»

– Зачем же они так? – полюбопытствовал Бой, когда Рут поведал ему часть истории.

– Ну, – отвечал Рут, – разве можно горше оскорбить семью гордых вольных поселенцев?

Иногда по ночам Гарри слышал, как его мать плакала во сне, и удивлялся – что же такого плохого ей могло присниться.

Хотя Роза много рассказывала о своих матери и отце, ее правда отличалась от правды Рута, который был на десять лет ее старше, к тому же она едва их помнила, поскольку ее матушка, Джесси Куэйд, умерла от чахотки, когда Розе было три года. Отец Розы Джордж счел, что не желает обременять себя заботами о Розе, троих ее старших братьях – Эдди, Альберте, Руте и двух старших сестрах – Селии и Флоре. Так что детей Джесси взяла к себе ее сестра Эйлин с мужем, известным только под именем Тронс, у которых своих детей не было, и они воспитали их как родных. А Джордж подался на материк и через четыре года вернулся с новой женой – девицей по имени Лил Уинтер. Прошло два года, и Джордж с Лил поняли, что детей у них не будет. И, не имея возможности обзавестись собственными чадами, они принялись взывать к Эйлин с Тронсом. Джордж божился, что хочет забрать детей обратно, как будто он и впрямь был им отцом, хотя все знали – если он и был таковым, то лишь во плоти, но не в душе. Через несколько месяцев он объявил Эйлин с Тронсом, что забирает Розу к себе. Мальчики ему были не нужны, как, впрочем, и старшие сестры, только Эйлин с Тронсом он в этом не признался. «Поглядим, как Лил сживется с Розой, и если меж ними все сладится, заберем к себе и остальных», – сказал он Эйлин. Он здорово огорчил Эйлин: ведь она всем сердцем прикипела к детям, особенно к Розе. И понимала: Джордж никогда не вернется за другими детьми. Ему с Лил Уинтер была нужна милая дочурка, только и всего. Роза просидела в двуколке рядышком с Джорджем всю дорогу, пока лошадь, еле плетясь, с трудом тащила их из Ричмонда в Бельрив, и всю дорогу заливалась слезами.

«Что же ты плачешь? – спрашивал Джордж. – Ведь ты едешь домой, разве нет?»

И, прижимая ее к себе, Джордж улыбался: она и впрямь была милой девчушкой.

Когда Джордж ввел ее в дверь дома, Лил тоже улыбнулась: «Какая милашка! Да у нее твои глаза, Джордж!» Роза и сама это хорошо знала и расплакалась еще громче. Однако после возвращения дочери Джордж пить так и не бросил – они с Лил вконец разругались, а потом решили уехать из Тасмании, понося ее за все свои беды.

«Мы исчезнем, и никто никогда не узнает, что сталось с нами и девочкой, – сказал Джордж, – да и Эйлин с Тронсом больше не будем докучать».

Они уже купили билет на пароход до Сиднея, но за день до отплытия, вечером, к ним нагрянул дядя Тронс и потребовал Розу обратно. Эйлин, считавшаяся духовной опорой семьи, обладала необыкновенными способностями. У нее на правом указательном пальце вдруг выскочили бородавки – она узрела в этом знак, что с Розой может случиться неладное, и велела Тронсу пойти и забрать Розу обратно. Джордж такому повороту не обрадовался, но он был под мухой, а Тронс был здоровее – они сцепились на кулаках, и Джордж потерпел поражение. Лил обливалась слезами, но поделать ничего не смогла, кроме того, что швырнула в Тронса вазу, но промахнулась. Роза всхлипывала всю обратную дорогу до Ричмонда, сидя рядом с дядей Тронсом в его двуколке. Но когда они не остановились в Ричмонде, а двинулись дальше на восток, она перестала плакать. И бросила горевать, почувствовав, что здесь что‑то не так, поскольку двуколка медленно катила дальше по изрытой колеями проезжей дороге в сторону Порт‑Артура. Тронс направил двуколку в глубь дикого, поросшего густым лесом полуострова Форестир, и, когда Роза огляделась по сторонам, то увидела, что громадные деревья, вплотную подступавшие к узкой дороге, поглощали ее целиком у них за спиной, а над ними сияли луна и звезды. Тронс правил все дальше – к Орлиной Шее, узкой полоске земли, соединяющей большую Тасманию с полуостровом Тасман. Там, под длинными предрассветными тенями огромных древних миндалей, размещались офицерские казармы, ветхие полудеревянные, полукирпичные постройки, являвшие собой последние остатки некогда печально известного «собачьего рубежа» – длинной, во всю ширь Шеи цепи с сидевшими на ней полуголодными злобными псами, науськанными рвать на куски всякого каторжника, дерзнувшего бежать из штрафной колонии в Порт‑Артуре; и в этих уединенных военных бараках, превращенных в убогие жилища, обитали Костелло, семейство давних друзей Тронса – они‑то и спрятали у себя Розу.

Между тем в Ричмонде Эйлин неустанно молилась, чтобы с Розой не случилось беды, и даже посылала деньги в святые места во Франции, чтобы за Розу молились и там. Джордж раз приезжал повидаться с Эйлин и Тронсом, он угрожал им, бесновался, но, ничего не добившись, возвратился в Хобарт и нанял адвоката, чтобы тот помог разыскать его дочь и вернуть ее обратно. А Роза в Орлиной Шее все плакала, потому как боялась этого жуткого места. Боялась рева волн, по ночам обрушивавшихся на пустынный океанский берег, – рева, в котором слышались вопли, как будто душили женщину, боялась тасманийских дьяволов[15], повадившихся в огород поедать капусту и ревень. Розе казалось, что Орлиная Шея – не самое подходящее место для счастливой жизни. Она плакала с утра до ночи и обмачивалась – впервые с тех пор, как ее отняли от материнской груди, а иногда ее плач переходил в горестные рыдания – от тоски и всех страхов.

Однажды, играя с другими детишками в песчаных дюнах, в паре сотен ярдов от огорода, Роза наткнулась на странную костяшку, слишком большую для овцы и не похожую на кость крупной рогатой скотины. Дети принесли находку домой, и мистер Костелло отнес ее констеблю в Нубине. Поначалу решили, что кость принадлежала какому‑нибудь несчастному каторжнику, погибшему давным‑давно при попытке к бегству. А когда пришли и раскопали ту самую дюну, то нашли там не один, а множество скелетов, лежавших в одном положении – с прижатыми к подбородку коленями. Прибывшие на место ученые из Хобартского музея определили, что когда‑то здесь был туземный могильник. По ночам Розе все чаще снились кошмары – они обрели форму скелетов, которые вставали из могил в песчаных дюнах и гнались за нею всю дорогу до Хобарта, где ее ждали Лил с Джорджем. Когда она пускалась бежать, они завывали ей вслед, и вой их во мраке сливался с криками тасманийских дьяволов.

За несколько дней до судебного слушания по делу об опекунстве над Розой молитвы Эйлин, похоже, в конце концов, были услышаны: адвоката Джорджа нашли с простреленной головой. Поговаривали, будто он сам свел счеты с жизнью. Даже Тронс был потрясен до глубины души и до конца дней своих корил себя за то, что позволил Эйлин зайти так далеко, потому как молитвы ее обладали смертоубийственной силой. А вскоре после этого случился скандал: Лил сбежала с каким‑то объездчиком в Калгурли, в Западную Австралию. Денег на продолжение судебного разбирательства у Джорджа больше не было, он запил еще крепче, а через несколько месяцев и сам покинул Тасманию – говорили, тоже подался в Австралию. Роза, находившаяся в Орлиной Шее, понятно, ни о чем не знала. Никто не хотел или не считал нужным посвящать ее в происходящее. Даже после отъезда Джорджа Тронс с Эйлин продолжали прятать Розу в Орлиной Шее – и так еще целый год, прежде чем они наконец осмелились перевезти ее к себе. Словом, пока в один прекрасный день Тронс не вернулся за нею в двуколке, она ходила в маленькую школу на самой окраине Орлиной Шеи, резвилась на неоглядном пустынном белопесчаном берегу с местными ребятишками, слушала дыхание приливов и отливов и все время думала: неужто смысл ее жизни – лишь в том, чтобы слушать эти легкие всплески и яростные накаты океанских волн, неужто ее удел – прожить до скончания дней здесь, в Орлиной Шее, вдали от братьев и сестер?

Гарри никогда не видел Тронса – он умер за несколько лет до его рождения. А Эйлин он запомнил в образе хрупкой, похожей на воробьишку женщины с большим краснющим, шелушащимся носом и пергаментно‑желтыми ногтями на пальцах ног. Воспоминания эти были связаны с ежегодными отпусками Розы в Ричмонде, у Эйлин, и заканчивались они кончиной Эйлин – она умерла, когда Гарри было от роду шесть лет. Дом у Эйлин был мрачный, насквозь пропахший карболовым мылом и черствым хлебом, поскольку Эйлин, ставшая с годами более грубой и скаредной, под стать всем женщинам в ее роду, питалась скудно. К тому же, если на то пошло, ближе к старости она стала более набожной – Гарри запомнил, как во время тех самых наездов к ней она усаживала его к себе на колени и вместе с другими престарелыми кумушками, которые собирались у нее, чтобы испросить у Господа всепрощения, нараспев читала молитвы.

Похороны Эйлин, с отпеванием в хобартском соборе, стали событием из ряда вон выходящим. На траурную церемонию, кажется, съехалось пол‑Ричмонда. Когда читали из Священного Писания, ливануло как из ведра – дождь так неистово барабанил по соборной кровле, разнося гулкую дробь по всему пещерообразному внутреннему пространству храма, что заглушал голос чтеца. Гарри поднял глаза к потолку – и увидел, как сверху по стенам что‑то сочится. Капли кроваво‑красной жидкости. Гарри потянулся и дернул Розу за рукав. «Там, на стенах, мам, – прошептал он. – По ним течет кровь». Роза, однако, посмотрела вниз – на Гарри, а не вверх – на стены и отчитала его, но другие, расслышавшие слова Гарри, разом подняли глаза и увидели на стенах не только капли крови, но и широкие кровавые потеки. Даже священники, облаченные в изысканные штатские костюмы, воззрились наверх и, мигом утратив привычную чопорность, стали показывать пальцами и перешептываться. Между тем по мере того, как снаружи неистовствовала буря и гремел гром, а дождь нещадно колотил по кровельной черепице, кровавые следы проступали все более явственно – стены уже буквально истекали кровью. Куда бы ни глянули присутствовавшие на отпевании, всюду была кровь. Кровь капала на горящие свечи в медных подсвечниках, стоявших у стены справа от алтаря. Кровь уже текла по Кальвириям[16]. И по статуе Благословенной Владычицы нашей Богородицы, придавая Деве Марии жутковатый вид: кровавые ручейки струились по ее лицу к устам и стекали в раскрытую ладонь.

Но самое чудесное видение наблюдалось на большом распятии позади алтаря. Сперва тонкая струйка крови просто – и будто торжественно, с почтением – растекалась по пригвожденной правой руке Спасителя и дальше проливалась на пол, усиливая скорбное впечатление о муках, запечатленных в распятой фигуре. А после, с нарастанием бури, кровь потекла по Его челу и телу, заливая все распятие. Струясь по телу Господа и кресту, кровь словно оживляла прежде безжизненную фигуру, наполняя ее ощущением физических страданий. По рядам потрясенных, испуганных людей разнеслись рыдания, а некоторые присутствующие бросились бежать вдоль боковых приделов из храма: они до того перепугались, что больше не могли там оставаться. Но многие остались, прикованные к месту увиденным: страх в их душах пересилил изумление. Когда же дождь, наконец, поутих и потоки крови уменьшились до размеров редких капель, а священник, вскинув руки, возгласил «Так помолимся же!», – присутствующие в большинстве своем уверовали, что стали свидетелями чуда, не иначе как связанного с ветхозаветной верой Розы. Те, кто позднее слышал, будто бы кровь на самом деле была результатом огрехов, допущенных при ремонте кровли собора, в это не очень‑то верили. История с кровельщиками, возникшая взамен случая с нежданной бурей и дождем, который размыл красную краску, вследствие чего она протекла через плохо заделанные щели под кровлю, не шла ни в какое сравнение с явлением чуда. Пока историю пересказывали и она раз от раза обрастала все новыми яркими подробностями, словно проросшее из малого семечка дерево раскидистой кроной, пока половина города божилась, что видела на отпевании истекающего кровью Спасителя, другая история поистерлась и забылась – ее уже никто не желал слушать и знать.

Эффектное прощание с Эйлин обернулось двумя непредвиденными последствиями. Во‑первых, собор вскоре стал чем‑то вроде местной паломнической достопримечательности, где проявлялись особые, чудодейственные силы. Церковные власти, обеспокоившись, воспротивились было его новоявленному статусу, однако переубедить общественность не смогли. Во‑вторых, Эйлин посмертно возвели в ранг местной святой, что было явным преувеличением ее добродетельности, ибо при жизни она нет‑нет да и давала волю своему скверному, злому нраву, отличаясь жесткостью и скупостью. Однако хотя при жизни она была натурой неоднозначной и во многом противоречивой, смерть сделала ее безмолвной и наделила несравненными добродетелями, так что притчи о ее великодушии и щедрости только разрастались. Это забавляло Боя, тем более потому, что он хорошо помнил, какой жадной она была, когда дело касалось хлеба насущного, и какие коленца откалывала, когда чего‑то боялась.

Когда опустошительный лесной пожар взял Ричмонд в огненное кольцо в горячем 1934 году, она собрала у себя в доме столько местных ребятишек, сколько смогла, и на полном серьезе объявила им, что грядет светопреставление. Дни тогда стояли невыносимо жаркие, за городом шквальные ветры разметали искры, превращая совершенно сухие буш и пастбища в геенну огненную. Пожары распространялись все шире, пожирая один за другим все новые участки земли, небо заволокли тучи пепла, город накрыло пеленой дыма, настолько плотной, что, пока вечером под тяжелой, мрачной пепельной завесой не зажигались фонари, казалось, будто ночь стоит даже днем. У себя дома Эйлин наглухо позакрывала все окна и двери и в душной тишине заставила детишек читать из Откровения о конце света. Гарри, гостившего у Эйлин, загнали с улицы вместе с Макгуайрами, несколькими Гринами и Джуно Проктором. Гарри не думал, что все так плохо, как говорила Эйлин, и, снедаемый любопытством – что же на самом деле происходит за стенами мрачной гостиной, там, где под пепельно‑черным небом бушуют ветры, разгоняя повсюду тяжелое дымное зловоние, – сказал, что желает пойти посмотреть, взаправду ли настал конец света, поскольку, ежели так оно и есть, ему не хотелось бы пропустить это событие ни за какие коврижки. И не успела Эйлин схватить его за шиворот, как Гарри на пару с Джуно Проктором выскочил из дома через заднюю дверь.

Роза умерла, когда рожала Дейзи и когда Гарри было десять. Ее смерть не стала неожиданностью ни для кого, кроме Гарри, считавшего нормальным и безопасным то, что скорее служило доказательством бренности человеческой жизни.

Перед похоронами мужчины расселись вокруг гроба в общей комнате и принялись потягивать пиво, а женщины сидели в кухне и пили чай. И те и другие почти не разговаривали, потому что Роза прожила жизнь недолгую и малопримечательную – не ту жизнь, которая, когда ее вдруг прерывает смерть, заставляет людей задуматься, что еще совсем недавно их объединяло с покойным так много общего. Ранняя смерть Розы заставила всех задуматься, и мысли, приходившие людям в голову, никого особо не радовали. Мысли эти напоминали им, что они голоштанники, вкалывающие с утра до ночи, что нескончаемые труды делали свое дело – отнимали у них жизнь до срока. Мысли эти напоминали им, что жизнь их так же скудна, как похлебка из хвостов кенгуру с картошкой, которой они иногда потчевали своих чад. Это даже не была глубокая, отчаянная тоска, как по случаю кончины какой‑нибудь престарелой местной знаменитости, – тоска вязкая, как сливочный варенец поверх бисквитного торта, громоздящегося на покрытом кружевной скатеркой столе в общей комнате.

Спустя некоторое время мужчины распрощались с Боем и его домочадцами. Женщины прибрались, уложили детей в постель и тоже ушли – в общей комнате остались только Бой с Рутом. Рут достал плоскую фляжку – работа сестры, а Бой сидел и разглядывал портсигар Рута с его инициалами, выгравированными в уголке. Рут выплеснул полфляги виски себе в стакан из‑под пива, а остальную половину – в опорожненный пивной стакан Боя. Бой приложился к виски. Рут пить не стал. Он провел ногтем правого большого пальца по передним зубам. И сказал:

– Думаешь, я здесь один от Розиной родни потому, что остальные погнушались приехать на ее похороны. Потому что Роза, в их разумении, вышла за человека ниже себя по положению.

Бой посмотрел на Рута и сказал:

– Нет.

– Но ведь ты же и впрямь мог так подумать, – не унимался Рут.

– Нет, – отвечал Бой. – Не мог. Путь сюда из Ричмонда не близкий, а у них работа, семья. Понятное дело.

– Могли бы и приехать, – сказал Рут, – если б захотели. Но они гордые. Сам знаешь, Бой. Не мне тебе рассказывать. Ты же понимаешь.

Бой посмотрел на Рута и увидел, что тот так и не притронулся к своему стакану с виски. Увидел, что Рут глядит на него, а не на пивной стакан или пол, и смекнул, что может без обиняков высказать все, что думает. Говорил Бой без всякой злости, без малейшей горечи. С какой‑то глубокой печалью говорил он о том, как, по его мнению, несправедливо, что Розы больше нет. Бой говорил не спеша.

– А что ты имел в виду, когда сказал, будто я что‑то там понимаю? Ничегошеньки я не понимаю. Все считают меня дерьмом. Что ж, правда ваша. Я дерьмо. Зимой я ставлю капканы, летом вкалываю на молотилке, а в промежутках браконьерствую потихоньку, чтобы прокормить семью. Ничем не горжусь и ничего не стыжусь.

Рут заметил, как неловко себя чувствует Бой в своем стареньком дешевом темно‑синем костюме, сшитом по довоенной[17] моде, с широкой траурной лентой на правом рукаве; заметил его большие, плотно сжатые пальцы, крутившие пивной стакан, и тонкие черные волосы, разделенные посередине пробором.

– Все ты понимаешь, – настаивал на своем Рут, – и считаешь нас снобами.

– Что ж, это я понимаю, – согласился Бой. – Одни бывают злюками, другие лентяями, а третьи снобами. Такие вот дела.

– Может, так, – сказал Рут, – а может, нет. – Он притих в мягком кресле с выбившимся из дырявых подлокотников конским волосом, а потом, подавшись вперед, вдруг спросил: – Послушай, разве Роза тебе ничего не рассказывала про нас? Про нашу родню?

– Ну да. С утра до ночи. Только и талдычила, чем вы там занимаетесь и какие вы все умницы.

– Неужели она ничего не рассказывала про старика Куэйда?

– Вроде нет. Все больше о старухе Куэйд говорила. А о нем ни словом не обмолвилась, точно.

– Он был из каторжников.

– Кто?

– Нед Куэйд. Розин дед.

– Madonna santa!

Вижу, Бой глубоко потрясен и в то же время будто не очень. Как и я, что неудивительно. Никто никогда не рассказывал мне ничего подобного, и все же я, как и Бой, чувствую, что знал это всегда, хотя ни о чем не подозревал, не думал, но всегда знал, что над их семьей висит тень столь тяжкого бесчестия.

У Боя зашевелились губы, но тут же застыли. Потом Бой стал что‑то бормотать, а глубокие морщины на его лице то опускались, то подымались, как если бы он производил в уме арифметические подсчеты, собирая воедино множество разных вещей, которые прежде были для него лишь отдельными частями одного большого уравнения. Смекнув, что не сказал в ответ ничего вразумительного, Бой малость стушевался и решил обратить свое замешательство в шутку. Он поднял стакан и проговорил:

– Слава богу, ты плеснул мне виски.

Он натужно улыбнулся, пригубил, а затем уже более решительно опорожнил стакан одним глотком – в мгновение ока. Потом он обратился к прерванным раздумьям, прибавил к ним чудные уловки, замешенные на самолюбии, странной гордыне и черном позоре, тяготевшими над его женой, добавил собственное отчаяние – и пришел к ответу, который дал Рут. Он проверил и перепроверил доказательство в уме – в сумме выходила его собственная правда, иного ответа не было. Все это время Рут не сводил с него глаз. Наконец, лицо Боя перестало дергаться, поднялось вверх и снова воззрилось на Рута.

– Какого черта?.. – начал было Бой, но осекся, потому что он знал, какого именно черта, знал, как, должно быть, невыносимо было для нее беспрерывно врать себе и другим и, хуже всего, оглядываться назад, смотреть на безмолвную, не могущую быть названной тень и все же называть ее по имени, упоминать это имя в разговорах с людьми. – Какого же черта?.. – повторил Бой, но голос снова подвел его, потому что он и сам все знал, еще до того, как ему рассказал об этом Рут.

– Какого черта ей не хотелось, чтобы ты узнал? А что хорошего, если бы все узнали, что в жилах твоих течет дурная кровь? Кто после этого будет тебя уважать? К друзьям и родне негодника нет уважения. А уважение – это все. Человек без уважения ничуть не лучше собаки. Кто возьмет тебя на приличную работу, если на тебе пятно?

Последнее слово, вырвавшись из горла Рута, прозвучало особенно резко, как будто оно само было сковано кандалами и могло быть произнесено только с силой, исходящей из самого нутра, как будто оно секло, точно плеть, по горлу и языку, прежде чем сорваться с губ. Рут пригубил из стакана, чтобы унять боль во рту, после того как выдавил из себя это слово.

– В горах такое, может, и сошло бы с рук, – продолжал он. – Зато в других местах нипочем бы не сошло. Да и какое будущее было бы у ваших детей, прознай кто, что на них такое пятно? Не видать им счастья как своих ушей. С таким прошлым нет будущего.

Так вот, я никогда особо не интересовался этой историей. Что было, то прошло – такой у меня девиз. Жить надо сегодняшним днем. И все эти дела, которые вздумалось ворошить Руту, должны были бы давно кануть в Лету. Ан нет. Прошлое не забывается никогда, иначе с чего бы у меня защемило под ложечкой при виде Рута с Боем? И если прошлое ничего не значит, с чего бы Бой так взбеленился?

Вижу, теперь он знает, что его водили за нос, он ненавидит то, как у них с Розой обернулось, то, что разделяло их, несмотря на любовь, то, что она презирала человека, которого любила больше всех, и, в конце концов, сделала его несчастным, когда он был с нею. Но чем больше он злится, тем меньше в этом смысла, и, хотя ответ ему известен, он продолжает допытываться.

– Тогда какого черта у них столько гонора, если они всего лишь отпрыски старого негодника?

– Именно потому что они отпрыски потомков старого негодника. Потому что, чтобы чего‑то добиться, нам пришлось придумать новый мир взамен старого, потому что в том, старом, мире для нас не было никакой надежды. Именно это нам вдалбливала старая Эйлин, и она была права. И если одно из требований нового мира заключается в том, чтобы добиться более высокого положения ради каких‑то благ, что ж, быть по сему. Я восхищаюсь теми, кто способен сделать что‑то из ничего. Потому что желать чего‑то, ничего не имея, означает притязать на все.

Рут умолк. У Матушки Дуайер ему приходилось играть на пианино для публики весьма своенравной, и он знал цену глубокомысленной паузе. Бой посмотрел на Рута, думая, что тот еще не все сказал, потом отвернулся, поскольку тот по‑прежнему хранил молчание, и, снова взглянув на него, произнес:

– Но нельзя же с таким упорством отрекаться от родной крови.

– Почему же? Этим, видишь ли, занимается вся округа. Мы делаем вид, что из благородных кровей, хотя на самом деле это не так. И ты считаешь, что это плохо. А тебе никогда не приходило в голову, зачем Землю Ван‑Димена[18] переименовали в Тасманию? Всем хотелось, чтобы каждый забыл свое прошлое, вот зачем. И каждый хотел забыть его вместе со всеми. И каторжники, и полицейские – все считали, что прошлое лучше не вспоминать.

Рут был человек образованный. В конце концов, среднюю школу закончил. Роза часто рассказывала Бою, что не пойди он по музыкальной стезе, то уж наверное стал бы школьным учителем, – таким вот умницей был Рут. Оно много читал, у него было с полсотни собственных книг, и он хранил их в здоровенном побитом зеленом сундуке у себя в спальне. Бой не нашел подходящих слов, чтобы достойно возразить на мудрые речи Рута. Но и не сумев подобрать нужных слов для достойного ответа, Бой чувствовал – как иной раз при виде деревянного бруска он мог без всякого уровня, просто на глазок определить, ровный тот или нет, – чувствовал всем нутром и знал: логика Рута хромает.

На другое утро, когда Рут, поднявшись поздно, признался, что вчера так перебрал, что ничего не помнит, Бой понял: все, что он знал, было правдой.

Река может оделять тебя видениями как в знак великодушия, так и презрения, но ни одна река, даже Франклин в пик разлива, не может объяснить все. Она не может показать мне, к примеру, куда именно в Лонсестоне отправили прислуживать трех старших сестер Гарри после смерти Розы; она не может показать даже, как выглядели их лица, и это печально, зато она же будто мне в утешение показывает, куда отослали их младшую сестренку Дейзи, – а отослали ее в Стран, маленький портовый городишко на далеком пустынном западном побережье острова, к матушке Боя, ее бабушке, известной, невзирая на ее многочисленную и разнообразную кровную родню, исключительно под прозвищем тетушка Элли. Не могут речные воды открыть мне и причину того, почему Бой так и не решил, что делать с Гарри, или почему, когда настала пора ставить капканы, ему пришлось взять его с собой; единственное, что я в силах предположить, так это то, что у него, наверное, тоже были видения – предчувствия собственной смерти.

Река показывает мне, как отец с сыном две недели прожили вместе в отдаленной хижине, собирая снаряжение и провиант. А потом продирались вдоль окраинных болотистых загонов, принадлежавших поселенцам‑отставникам, чьи надежды покосились даже больше, чем изгороди вокруг их угодий. Заболоченные низины уступили место равнинам, поросшим пуговичной травой и кустарниками, а потом, по мере того как отец с сыном поднимались все выше, – дивным карандашным соснам и соснам короля Билли, сплоченным в пышные лесные массивы, местами рассеченные пятнами лишайниковых прогалин и редкими вкраплениями буковой поросли, сбрасывающей в конце осени оранжевую листву. Гарри прежде никогда не бывал в отцовской хижине – и очень удивился, когда Бой впервые показал ее ему. Они остановились на опушке густого леса, клином вдающегося в долину, и там, внизу, на небольшой, радующей глаз полянке увидели бревенчатую хижину, крытую кровельной дранкой, сплошь серебрившейся под дождем на солнце, которое высвечивало на каждой дощечке мельчайшие завитки и розетки пересохшего мха. Слева от хижины располагался грубо сколоченный сарай – там, объяснил Бой, он хранил шкуры.

Гарри научился ставить капканы из тонкой медной проволоки на кенгуриных тропах. Он подвешивал их над тропой так, что они оставались почти незаметными. Если кенгуру или кускус[19] выходили на привычную тропу, капкана им было не миновать. Медная петля цеплялась за шею зверька и, освободившись от вбитого в землю колышка, на котором крепилась, взмывала вверх, крепко затягиваясь, поскольку зверь отчаянно бился, силясь высвободиться. «Им совсем не больно», – уверял Гарри Бой, но Гарри был другого мнения. Экскременты, вылезшие у них из заднего прохода, и засохшие струйки крови в уголках пасти свидетельствовали об обратном. Впрочем, Бой не любил убивать просто так, и вся его родня чуть ли не рыдала, если ему все же приходилось это делать, когда в том не было необходимости. А братец Боя Джордж даже подсовывал куски сырой коры под горящие поленья, чтобы муравьи могли выбраться из костра, и убивал он только для того, чтобы добыть себе пропитание. Гарри научился убивать быстро и аккуратно. Научился тушить кенгурятину, стараясь ее не пережаривать, чтобы нежное мясо не зачерствело, покрывшись наждачной коркой, научился лепить любимые отцовские кенгуриные котлеты, научился выпекать хлеб. А еще он научился любить отца, до сих пор такого далекого: ведь тот месяцами пропадал на охоте или вкалывал на здоровенных молотилках, кочуя с фермы на ферму по всему побережью, а потом возвращался домой отсыпаться, пьянствовать и драться с Розой, которую он иной раз, хватив лишку, охаживал не на шутку. Роза тогда обливалась слезами, хотя Гарри знал: рыдает она скорее от горя, чем от боли. Когда она прижимала детей к себе, а Гарри мотал головой в такт ее всхлипываниям, он знал, хотя и не мог выразить словами, что ей очень хотелось, чтобы их жизнь с Боем наладилась, и что она знала: этому никогда не бывать.

В хижине или на путиках[20] Бой не казался Гарри ни далеким, ни жестоким – казался спокойным и довольным, был к сыну добр и чуток. Он показывал ему звериные и птичьи следы, растения и улыбался, чего Гарри прежде за ним не замечал. Однажды утром Гарри спросил Боя, почему он никогда не берет Розу с собой в хижину. Вопрос показался Гарри вполне естественным: ведь здесь, в хижине, думал он, их жизнь могла бы сложиться более счастливо. «А какого рожна твоей матери захотелось бы здесь жить?» – недоуменно сказал Бой. И Гарри больше никогда его об этом не спрашивал.

Вечерами Гарри жарил котлеты из кенгурятины и смотрел, как тени от языков пламени лижут маленькую коренастую фигуру Боя, пока он раскладывает свежие шкуры у огня для просушки. Гарри смотрел, как отблески пламени ложатся темно‑золотистыми пятнами на отцовскую потертую серую фланелевую фуфайку, длинную и просторную, выпущенную из потертых же коричневых штанов. Временами отблески пламени, оттеняя отцовское лицо так, что оно полностью оставалось в темноте, высвечивали дощатую стену за ним, и Гарри казалось, будто отец целиком растворяется в мягких коричнево‑серых бликах, сливаясь с вертикальными сосновыми стойками. Иногда Гарри посылали за дровами в сушильный сарай, где хранились шкуры, и хотя он шел туда без возражений, его переполняли страхи при виде пляшущих, мятущихся теней от горевшего приглушенно‑желтым светом керосинового фонаря, что покачивался в его вытянутой руке.

Эти тени, скользкие, юркие тени пляшут сейчас передо мной, словно неприкаянные души загубленных зверей, кружащие в пародийном танце в каком‑то загробном кабаре, и среди влажных кускусовых и кенгуриных морд я различаю еще одну душу, высвобожденную из человеческого тела. Но тогда, разумеется, все не было настолько явным и очевидным, особенно для Гарри. Наблюдая за ним сейчас, я вижу, что он не знал, когда погиб Бой. Прошло четыре дня, а Гарри не знал, что отца зашибло насмерть гнилой миртовой веткой, сломанной ветром: на свою беду, отец оказался прямо под нею. Весь первый день Гарри провалялся в койке: его трясло в лихорадке, он обливался потом и в горячечном бреду видел странных существ, возникающих прямо из грубо отесанных, покосившихся стропил, прыгающих животных и тупоносые шлюпки, плывущие на веслах по воздуху. Его скрутила болезнь – Бой наказал ему весь день не выходить из хижины и бросить все дела. «Приглядывай только, чтоб очаг не погас, и можешь нажарить котлет к чаю». Так Гарри провалялся до позднего вечера, потом развел огонь – пожарче и поярче. Пошел в сарай и взял самую старую из трех кенгуриных тушек, висевших над сушильной печкой. Тушка была вся черная от дыма. Гарри отрезал от тушки ногу, отнес ее в хижину, срезал с нее мясо и мелко‑мелко его порубил. Затем отварил несколько картофелин, размял их, смешал с мясом, мелко нарезанными ломтиками грудинки и кубиками лука, после чего, борясь с тошнотой, скатал получившуюся смесь в десяток шариков и раскатал их в лепешки. Вслед за тем он положил их на сковородку с кусочками жира, но на огонь не поставил – решил дождаться, пока не послышатся шаги бредущего к дому отца. Когда совсем стемнело, томившая Гарри тревога переросла в необоримый леденящий страх, и он силился подавить его, кутаясь в одеяла, пробуя забыться тяжелым, нездоровым сном.

Когда Гарри очнулся, было темным‑темно – очаг давно погас. Он глянул на нижнюю койку под собой – ничего, кроме разложенных дерюжных мешков из‑под сахара, служивших матрасом, на ней не было. Отец так и не вернулся. Гарри попробовал изо всех сил уснуть опять, но ничего не вышло. Он слышал, как снаружи тихо шелестит падающий снег и как в этот шелест врывается вой сумчатого дьявола – громкий, пронзительный. Наконец он поднялся, зажег керосиновую лампу и просидел при ее слабом свете до утра. И только тогда улегся обратно в койку. Следующей ночью Гарри снова развел очаг, только на сей раз он днем натаскал в хижину дров, чтобы не мотаться за ними в сарай в жуткой темноте. Еще засветло он вышел на порог и окликнул отца, но ответа не последовало. Он звал и звал – кричал, пока не осип, потом вернулся внутрь, стиснув зубы, чтобы не расплакаться, потому что боялся, как бы отец, вот‑вот вернувшись без сил, не застал его зареванным. Он опять поднес сковородку с кенгуриными котлетами поближе к очагу, чтобы поставить ее на огонь сразу же, как только снаружи послышатся шаги. Но никаких шагов не послышалось ни этой ночью, ни следующей. Снег валил без передыху. Так же, без передыху дул ледяной ветер. Гарри не гасил керосиновую лампу всю вторую ночь и большую часть третьей ночи, пока в ней не осталось так мало керосина, что ему пришлось задуть ее, чтобы сберечь остатки топлива к возвращению Боя. На четвертый день утром Гарри полегчало – на смену лихорадке пришла безмятежная слабость, как оно бывает у идущего на поправку больного, который так долго не ел, что перестал ощущать голод. И хотя есть ему совсем не хотелось, а хотелось поскорее дождаться отца, Гарри все же решил поесть. Он поджарил себе десяток котлет, слепленных четыре дня назад, быстро проглотил их одну за другой, потом слепил еще десяток, умял его. И тогда понял – пора идти искать отца.

Гарри отварил себе в дорогу несколько картофелин, сложил их в мешок из‑под сахара. И надел отцовскую синеватую куртку, которую отец оставил в хижине в тот день, когда они виделись последний раз, потому что день тогда был теплый, погожий, не то что сейчас. Он встал, подошел к очагу, распахнул плотные, тяжелые, будто одеревеневшие черные полы куртки, свисавшие ему до колен, расстегнул пуговицы на ширинке и помочился на затухающий огонь. Из очага взметнулось облачко аммиачного пепла и пара, словно взорвалась крохотная бомба. Гарри застегнул ширинку, запахнул полы куртки, развернулся и вышел из хижины.

Отца он нашел через полтора часа на одной из его троп: тот лежал, придавленный здоровенной веткой, тело окоченело и походило на припорошенную снегом глыбу. Гарри даже не разозлился, увидев, что эти падальщики, дьяволы, наполовину объели лицо отца и руки. Так уж вышло. По тем же законам и они поступали с кенгуру – ставили на них капканы, а потом находили мертвых, с запекшейся кровью вокруг пасти. И сейчас он смотрел на отца с тем же чувством, что и на кенгуру. Он был потрясен до глубины души. Розовые черепные кости мертвого отца выглядели точно так же, как розовые кости кенгуриной туши. Его потрясло то, как живые существа убивают друг друга и вернуть все обратно после смерти невозможно. Он отправился в хижину и возвратился с веревкой, топором и заступом. Разрубил ветку на части, чтобы оттащить с помощью веревки, затем отыскал неподалеку небольшой царственный эвкалипт, любимое дерево Боя, разгреб рядышком снег и вырыл в твердой, как камень, земле могилу. На работу у него ушел почти весь остаток дня. Под конец он снова почувствовал ужасную слабость. Гарри стащил отцовское тело в могилу, прикрыл изуродованную половину лица буковыми веточками и оглядел нетронутую половину, стараясь хорошенько запомнить. Но вспомнить потом он ничего не мог, кроме того, как ему было совестно, когда он глядел на отца и думал, что в своем выцветшем шерстеподобном рубище, прикрытый сверху буковыми ветками, отец и сам больше чем когда‑либо походил на дерево. Поваленное, сломанное. Гарри засыпал могилу землей – поначалу он работал медленно, а потом все быстрее, поскольку, орудуя лопатой, он чувствовал, как душа его озлобляется. Почему отец это сделал? Злость внутри Гарри переросла в ярость – с такой же яростью и земля сыпалась в могилу, и так до тех пор, пока в душе его не осталось ни почтения, ни скорби, а лишь чувство, близкое к ненависти. Почему Бой оказался под этим деревом? Почему проглядел, как на него свалилась эта ветка, в то время как он, Гарри, ждал его в хижине, свалившись в лихорадке? Почему Бой забыл про него? Бросил его? Предал? Нет, вслух Гарри ничего такого не произнес. Гарри даже не мог подобрать слов, чтобы выразить то, о чем думал. Гарри только чувствовал – чувствовал, как эти мысли жгут его огнем. И вот могила засыпана – на ней вырос холмик земли. Ярость Гарри растворилась в холодном предвечернем воздухе быстро и без следа, как пар от дыхания. Он чувствовал себя так, будто внутри у него ничего не осталось: ни любви, ни ненависти, даже ни малейшего желания двинуться с места. И все же он побрел домой, но не успел сделать и шести шагов, как что‑то заставило его оглянуться – бросить последний взгляд на могилу. Он увидел нечто необыкновенное. Царственный эвкалипт сплошь порос пышным лимонным цветом, словно шесть недель лета сжались в шесть мгновений зимы.

Домой Гарри вернулся затемно. Но тьма его больше не пугала. Казалось, его вообще ничто не трогает. Он чувствовал себя так, будто стал призраком своего отца.

Гарри отправился прямо в койку, даже не разводя огонь. На другое утро он нарезал побольше кенгуриного мяса, мелко его порубил, пожарил шестнадцать котлет, четыре съел, а остальные завернул в шкурку опоссума и уложил в мешок из‑под сахара. Потом отварил дюжину картофелин и сложил их вместе с котлетами. В мешке еще оставалось свободное место, и он доложил туда спички, котелок, немного чая, сахара и одеяло. Вслед за тем Гарри направился в сарай, аккуратно сложил три дюжины кенгуриных шкур, завернул их в штормовку Боя и привязал пеньковой бечевкой к спинке своего ранца. Не захватить их с собой означало бы проделать весь долгий путь зазря. Там оставались еще сотни шкур; чтобы забрать все, пришлось бы сделать не одну ходку. Гарри понимал: если он будет выносить зараз столько шкур, сколько осилит, никто не сможет попрекнуть его в дармоедстве и нежелании исполнять свой долг. Понимал он и то, что должен снять капканы с последней добычей, но глядеть еще раз на смерть у него не было никакой охоты. Вместо этого он двинул прямиком на северо‑запад – к земле людей, ферм и городов.

Гарри шел полтора дня, прежде чем наконец повидался со своими дядюшками – Джорджем и Бэзилом. Не успел Гарри промолвить и слова, а они как будто уже знали о случившемся. Они глядели на него как‑то странно – не так, как раньше. Глядели не как на ребенка, а как на взрослого. Гарри тоже глядел на обоих. Джордж был хоть и невысок, зато здоров, как лось, под стать Бою. Бэзил был худощав, но жилист и довольно крепок, хоть и выглядел хрупким. Гарри больше походил на него. Бэзил подошел к Гарри со спины и стянул с него ранец.

– Сними груз с плеч, Черныш, – сказал Джордж.

Чернышом Гарри прозвала его родня из‑за цвета лица – оно было до того смуглое, что Бэзил, будучи не менее смуглокожим (может, как раз поэтому), однажды заметил, что у Гарри такая рожица, словно ее начистили ваксой.

Они втроем сели. Невысокий, широкоплечий крепыш с жилистыми руками опустился на ранец, словно для того, чтобы казаться выше ростом; рядом, прислонясь спиной к здоровенной колоде, присел на корточки крепыш, казавшийся, таким образом, еще ниже ростом, а напротив разместился смуглый, вдруг повзрослевший паренек с совершенно безучастным, но вполне выразительным лицом. Бэзил порылся в правом кармане штанов, извлек потертую жестянку и достал из нее пачку сигаретной бумаги и табачные листья. Зажав жестянку меж колен, облизнул края трех бумажек, прилепил их к оттопыренной нижней губе таким образом, что они повисли, как стираные пеленки на бельевой веревке, и с помощью указательного пальца без кончика, которого он лишился в результате давнего несчастного случая, стал скручивать табачные листья в трубочки, складывая их на левую ладонь. Затем он прикладывал трубочку к бумажке и скручивал бумажку в сигарету. Покончив с этим, Бэзил сунул три сигареты себе в рот, с левой стороны, прикурил каждую от восковой спички, чиркнув ею о башмак, и протянул одну Гарри, а другую – Джорджу. Они так и сидели, наслаждаясь короткими вспышками на кончиках сигарет при каждой затяжке и пряным ароматом сладковато‑терпкого дыма, заполняющего рот, проникающего через горло в легкие и выходящего через нос, – сидели, глядя не друг на друга, а прямо перед собой или потупившись, пока Джордж своим мягким и одновременно скрипучим голосом наконец не заговорил.

Сказал:

– Что с Боем?

Гарри повернулся, посмотрел на Джорджа и понял, что́ должен сказать и как должен сказать: ведь он мужчина и благодарен за то, что ему дали время собраться с чувствами и мыслями, прежде чем дать ответ.

– Дерево, – проговорил он. И замолчал.

Через некоторое время Джордж сказал: «Да», – так, будто проиграл деньги на скачках и воспринял потерю философски. Он посмотрел на самокрутку, которую удерживал большим и указательным пальцами, на ее тлеющий кончик, прикрытый изгибом руки, и со вздохом, уже надтреснутым голосом произнес: «М‑да», – как бы в два слова, два самых горьких слова, которые он знал.

Гарри понимал: надо бы сказать еще что‑нибудь.

– Гнилая ветка от чертова мирта, – выпалил он.

Теперь Гарри был мужчиной – и теперь, когда дядья воспринимали его как равного, ему вдруг захотелось женской ласки, как мальчишке, захотелось прижаться к Джорджу и плакать, плакать. Но это было невозможно. Вместо этого он уставился на красный, как тлеющий уголек, кончик самокрутки, затянулся, давая ему разгореться, и закрыл глаза, чувствуя, как дым раскрученной спиралью расползается по всей полости его рта. Гарри показалось, что к нему идет мать – сильнейшее ощущение – и говорит: «Я люблю тебя», – а потом уходит.

Гарри открыл глаза и медленно, спокойным голосом произнес:

– Шесть дней тому.

 

 

Глава 4

 

Вполне возможно, я рехнулся. Есть такая вероятность. А еще – своего рода надежда. Если я безумен, для меня весь этот ужас есть не что иное, как обман, сбой, дисфункция нервных окончаний и электрохимических импульсов. Если же я в здравом уме, значит, муки мои реальны. Как в аду. Если я в здравом уме – я умираю. В то же время униженный воспоминаниями. Поэтому меня совсем не радует то, что являет мне эта текучая водная масса, эта река. Когда я был мальчишкой, мне хотелось иметь рентгеновские очки, как в мультфильмах: в них можно было видеть, как в воображении кота варится птичка, в то время как кот мурлычет птичке колыбельную; как плутишка, у которого только деньги на уме, льстит богатенькой кумушке в летах, что он без ума от ее отвратительной стряпни. Обычно я смотрел мультфильмы вместе с Милтоном, в магазине Берджесса, правда, с улицы: у них там на витрине стояли включенные телевизоры, и те, у кого дома не было этого новоявленного чуда техники – а большинство жителей Хобарта еще долго не могли себе этого позволить, – стояли и в дождь, и в зной в клубах автомобильных выхлопов, хохотали, показывая пальцами, и удивлялись – вот это да! Сегодня мое желание, к сожалению, сбылось. Видения – вот мои рентгеновские очки, и в них я вижу не обманчивую действительность, а самую что ни на есть настоящую, во всех ее причудливых и мнимых проявлениях. Правда, сейчас я вижу не мультяшного кота или потешного плутишку. А самого себя. И мне это совсем не нравится – не нравится, как река помыкает моим разумом и сердцем, толкает мое тело, терзая его незащищенные части, которые, как мне казалось, надежно защищены.

Потому что я, возможно, рехнулся, хотя знаю – это не так. И понимаю: я не могу не видеть того, что вижу, что было тогда, в прошлом: спальню, залитую слезами, которые растеклись по кухоньке, грязной ванной, гостиной, и было их так много, что мы барахтались в них и тонули. И тогда я распахнул дверь; плотину прорвало, и наружу хлынула целая река слез, и эта река смыла меня, подхватила и, закружив в шальном водовороте, пронесла через тринадцать следующих лет моей жизни – через весь этот обширный континент.

Река слез.

И на ее берегу, на крохотном песчаном пятачке я вижу Аляжа – он спит, а за ним мало‑помалу проступает лес, обретая в предрассветных бликах зарождающегося дня привычные формы. Мои ноздри щекочет сырой, терпкий запах пропитанного влагой чернозема; умирающего леса, который возродится в плодородном гумусе и грибах, маленьких и восковых, больших и лоснящихся, – возродится во мхах и проростках мирта, крохотных и неисчислимых; в побегах хьюоновой сосны, пробивающихся сквозь трещины в почвенной гнили, вильчатых и больше известных как ветки лозоходцев; в проросшей ботве сельдерея, выглядящего так, словно его высадил здесь огородник; в коренастых древовидных папоротниках и старых жесткощетинистых панданусах. Здесь, укрывшись речными водами, я все вижу и все чувствую – переживаю все то, что недавно было частью моей жизни. Словно я лежу сейчас там, на земле, рядом с Аляжем, в то утро, такое далекое, что даже представить себе невозможно, что оно было каких‑нибудь три дня назад. Словно лежу там и тоже впитываю благодать раннего утра и телом, и душой. Аляж приподнимается и видит: его пенка и мешок лежат на сухом белопесчаном пятачке речного берега, просохшем от костра, расположенного посреди круга, сузившегося до небольшой кучки пепла и тлеющих головешек. Кенгуровая крыса, шуршавшая в овощных объедках у кромки кострища, почувствовав, что Аляж проснулся, кидается прочь. Аляж переворачивается на живот, глядит на сырую черную землю позади кострища, на стелющуюся над нею и всюду вокруг дымку и запускает пальцы в белый речной песок, сухой и теплый. Он тихонько выбирается из спального мешка и, голый, бредет к костру – подбрасывает туда несколько прутиков, тонких, как струны, и, сжав губы, осторожно дует, пока снизу не прорывается язычок пламени, знаменующий начало нового утра.

 

 

Конец ознакомительного фрагмента — скачать книгу легально

 

[1] Перевод В. Зайцевой.

 

[2] Перевод А. Беломорской.

 

[3] Джеки Хорнер – персонаж детского четверостишия, известного с XVIII века; пай‑мальчик, любящий полакомиться. – Здесь и далее прим. перев.

 

[4] То есть «все или ничего», «пан или пропал».

 

[5] Гребь – кормовое или рулевое весло на плоту.

 

[6] Вечнозеленое древовидное растение семейства вересковых.

 

[7] Рейсовый пассажирский паром в Сиднее, Австралия.

 

[8] Пресвятая Дева! (ит.)

 

[9] Хьюонова сосна, или сосна Хьюон (Dacrydium franklini, лат.), – хвойное дерево, произрастающее в Тасмании; названо в честь реки Хьюон, протекающей там же, в Тасмании.

 

[10] Закрытый, хорошо защищенный залив на западном побережье Тасмании, выходящий через узкий пролив в Индийский океан.

 

[11] Городок на северном берегу залива Маккуори.

 

[12] Имеется в виду сосна короля Уильяма – один из видов сосен, произрастающих в Австралии и Тасмании.

 

[13] Имеется в виду пригород Сиднея в штате Новый Южный Уэльс, Австралия.

 

[14] Имеется в виду Австралия.

 

[15] Тасманийский, или сумчатый, дьявол, он же сумчатый черт – самое крупное млекопитающее семейства современных хищных сумчатых, размером с небольшую собаку, распространенное только на острове Тасмания, хотя 600 лет назад оно населяло и материковую Австралию.

 

[16] Кальвирии – четырнадцать изображений, в том числе скульптурных, Крестного пути Христа.

 

[17] То есть до Первой мировой войны (1914–1918).

 

[18] Так Тасмания называлась с 1642 по 1855 год.

 

[19] Кускусы – род млекопитающих отряда сумчатых.

 

[20] Путик – охотничья тропа, на которой ставят силки, ловушки.

 

Яндекс.Метрика