У нас будет ребёнок! (сборник) | Дмитрий Емец, Мария Воронова, Александр Снегирёв, Ирина Щеглова, Марина Туровская, Роман Сенчин, Галина Врублевская, Ильдар Абузяров, Марина Белкина, Алиса Лунина, Анна Аркатова, Анна Хрусталева, Галия Мавлютова, Евгений Новиков, Елена Настова, Илия Кочерина, Лилит Мазикина, Мария Ануфриева, Стелла Прюдон, Улья Нова читать книгу онлайн полностью на iPad, iPhone, android | 7books.ru

У нас будет ребёнок! (сборник) | Дмитрий Емец, Мария Воронова, Александр Снегирёв, Ирина Щеглова, Марина Туровская, Роман Сенчин, Галина Врублевская, Ильдар Абузяров, Марина Белкина, Алиса Лунина, Анна Аркатова, Анна Хрусталева, Галия Мавлютова, Евгений Новиков, Елена Настова, Илия Кочерина, Лилит Мазикина, Мария Ануфриева, Стелла Прюдон, Улья Нова

У нас будет ребёнок! (сборник)

Дмитрий Емец, Мария Воронова, Александр Снегирёв, Ирина Щеглова,Марина Туровская, Роман Сенчин, Галина Врублевская, Ильдар Абузяров, Марина Белкина, Алиса Лунина, Анна Аркатова, Анна Хрусталева, Галия Мавлютова, Евгений Новиков, Елена Настова, Илия Кочерина, Лилит Мазикина, Мария Ануфриева, Стелла Прюдон, Улья Нова

 

Радость сердца. Рассказы современных писателей

 

 

* * *
 

Дмитрий Емец

Отец

 

 

Предисловие

 

Этот рассказ биографический. Читатель сразу ощутит это, хотя события и подаются от третьего лица. Я начал писать его в тот день, когда у меня родился первый ребенок и жена еще не вернулась из роддома. Я тогда не находил себе места, каждый день ездил в роддом, куда не пускали, поскольку отделение считалось инфекционным, и через закрашенное стекло с процарапанной дырочкой смотрел на ребенка.

Даже на обоях написал: «Родился сын Егор». Потом Егора назвали Ваней, но на обоях он много лет значился как «Егор». А обои, как известно, самый важный в жизни человека документ.

Сейчас детей семь, но отдельный рассказ был написан только о первом, потому что ощущения были самыми острыми. Хотя, конечно, с рождением каждого ребенка связана была какая‑то особая неповторимая и часто волнующая история.

 

* * *

 

В пять часов утра молодой кандидат филологических наук, преподаватель университета Погодин проснулся от далекого голоса жены, окликавшего его по имени: «Вася, Вася!» Он спал на диване в кабинете – так условно называлась одна из двух комнат их квартиры, где были шкафы с книгами и стоял компьютер. Погодин открыл глаза и, не вставая, прямо с дивана выглянул в дверь, которая была совсем близко.

– Чего тебе? – крикнул он.

По шуму воды он слышал, что жена в ванной. На улице было совершенно темно, и он старался сообразить, который час.

– Я тебя не слышу! Иди сюда, у меня, кажется, началось! – снова позвала жена, на короткое время выключая воду.

Сразу поняв, что именно началось и испугавшись этого, Погодин встал и, споткнувшись о развешенное в комнате на проволочной вешалке белье, пошел к жене. В одной короткой ночной рубашке Даша стояла в открытой душевой кабине. На правой ноге у нее было что‑то влажное, и еще немного склизкой жидкости с розоватыми прожилками протекло вниз, на белую пластмассу кабины.

– Ты не знаешь, что это? Проснулась и вот… Может, уже? – спросила жена жалобно и отрывисто.

Она была беременна первым ребенком на тридцать девятой неделе, и роды ей назначили только через десять дней, в конце сентября. Жена читала толстые правильные книги о материнстве и со свойственной ей последовательностью и доверием ко всему написанному на бумаге ждала дальних предвестников родов: ложных схваток, потом схваток настоящих, но редких, набухания молочных желез и других. К тому, что роды начнутся вдруг, безо всякой подготовки и совершенно не по описанным правилам, она готова не была и теперь растерялась, не понимая, что течет у нее по ногам.

Погодин тоже не ожидал, что это будет так скоро, и думал о ребенке, как о чем‑то далеком, довольно абстрактном. Ему не верилось, что ребенок все эти месяцы находился рядом: у жены в животе, и казалось, что он должен появиться откуда‑то извне. Откуда именно, он не задумывался, главное, что это произойдет потом. Даже когда ребенок толкался, часто с большим неудовольствием и даже раздражением, и жена ойкала, Погодину и тогда трудно было представить, что его сын находится так близко – всего под слоем кожи. И лишь порой, когда под ладонью, если долго держать ее на женином животе, обрисовывалось твердое и упрямое нечто: голова, спина или плечо, – Погодин понимал, что ребенок все же там и в этом упрямом толкании уже проявляется его, ребенка, собственная, независимая от них с женой воля.

– Может, что‑то плохо? Я боюсь! Как ты думаешь, что?.. Ведь не должно еще – рано! А? – сказала жена, испуганно протягивая к нему руку.

Погодин взял ее за ладонь и ободряюще слегка пожал. Ему хотелось обнять жену, но он не мог, опасаясь ее заразить. У него была неизвестно откуда свалившаяся простуда, именно поэтому он спал в кабинете на неудобном диване, а не в комнате.

– Схватки уже начались? – спросил Погодин.

– Не спрашивай. Откуда я знаю? – Жена наклонила вперед шею и жалобно посмотрела на себя так, будто никогда не видела себя раньше: тоненькие ноги и перекошенный, обтянутый рубашкой выпуклый живот были словно не ее, а какими‑то чужими.

– Как не знаешь? А кто должен знать? – поразился Погодин.

– Может, и начались, у меня болит вот тут! – Даша неопределенно показала рукой на весь живот и стала рассказывать, как сегодня проснулась от ноющей боли и у нее стало что‑то подтекать.

Боль не была сильной, и жена вначале не хотела просыпаться, потом звала его, но он не слышал. Даша говорила несвязно, глотая слова, и многого Погодин не понимал, только молча жалел ее, как вдруг под конец жена сказала решительно и деловито:

– Принеси книжку, ты знаешь какую! Принеси же!

Эти внезапные, всегда неожиданные переходы от мягкости и беспомощности к упрямству, властности и даже к деспотизму были вполне в духе Даши, и Погодин к ним привык. Первое время он с ними боролся, переживал их, пытался найти какую‑то закономерность, но так и не обнаружив ее, раз и навсегда отгородился простой, надежной и успокаивающей мыслью: «Она же женщина… У них вечно эти капризы и фокусы. Значит, так надо, и не буду больше об этом думать, портить себе нервы».

Сквозь затуманенное невысыпанием сознание Погодин понимал все словно через пелену. Волнения и беспокойства не было, и он действовал автоматически, воспринимая лишь верхушки происходящих событий. Розоватое пятно на дне душевой кабины ему не нравилось, не нравилось и то, что жена командует им, но он понимал, что сейчас не время для споров. Он пошел в комнату, взял книгу по материнству, написанную двумя учеными немцами, перед именем каждого из которых на обложке стояло чванное «профессор, доктор медицины», пролистал ее и, раздражаясь тому, как бестолково она составлена, довольно скоро нашел нужную таблицу.

«Ранние предвестники родов: появление крови, выделение слизи с прожилками крови. Может произойти за несколько дней до появления других предвестников или не произойти до начала схваток», – прочитал он и пошел в ванную повторять это жене.

Он думал, что Даша нетерпеливо ждет его, но она о нем почти забыла, как и забыла о том, что ей нужна была книга. Она включила на полный напор душ и энергично, с решительным лицом и закушенной губой смывала розоватые следы с ноги и днища кабины. Это напомнило Погодину, что так же она вытирает стол после еды и моет полы – трет их с такой неожиданной силой, словно глубоко их ненавидит. Даша всегда была крайне, а порой невыносимо чистоплотна. Два раза в день она мылась, раз в день – мыла голову, часто меняла полотенца и постельное белье – и потому квартира вечно было завешана сохнущими выстиранными вещами, а в кабинете даже ночью стоял запах сырости.

По тому, как она водила душем и терла мочалкой ногу, словно стремясь стереть с нее заодно и кожу, Погодин решил, что жена не контролирует себя. Опасаясь, что она повредит мытьем ребенку, он, не задумываясь, схватился за душ.

– Сейчас нельзя, выключи!

– Отпусти… нет… буду! Лучше знаю… отстань! – пыхтела жена.

Теперь они оба держались за душ и с силой тянули его каждый к себе, брызгая струей. Жена перетягивала яростнее, с закушенной губой, Погодин же осторожно, но решительно, следя одновременно, чтобы жена не потеряла равновесие и не упала в скользкой кабине. Он был намного сильнее и чувствовал, что берет верх, но, спохватившись, что борется, почти дерется с нервничающей беременной женщиной, уступил, смутился и отпустил душ.

Погодин ожидал, что сейчас снова начнутся упреки и слезы, но жена притихла и успокоилась почти мгновенно, не в первый раз удивив его резким переходом от одного состояния к другому.

– Это я, между прочим, рожаю! – сказала она уже совершенно мирно.

Убедившись, что розовые капли снова натекают и остановить их нельзя, Даша наконец сдалась. Она выключила воду, и в ванной повисла внезапная тишина. Нарушая эту тишину, Погодин стал рассказывать о том, что прочитал в книге, но Даше уже было неинтересно: безошибочный женский инстинкт успел подсказать ей, что происходит, и книга о материнстве вновь стала не нужна. «В самом деле, откуда этим двум немцам, никогда самим не рожавшим и даже не способным этого сделать, знать, как это бывает у женщины? С чужих слов? Но что такое чужие слова?» – думал Погодин.

Пока он размышлял над мудростью природы, жена, все еще оставаясь в душевой кабине, ухитрилась за шнур притянуть к себе телефон и позвонила своей тетке, худой и нервной женщине, чьему практическому уму она всегда доверяла. Несмотря на ранний час, тетка сняла трубку после второго гудка, все поняла с полуслова, и уже мгновение спустя звучал ее энергичный и напористый голос.

Погодин ходил по коридору и прислушивался к разговору. Вчера жена и ее тетка ездили в консультацию и с большим усилием добились направления в хорошо оборудованный Институт акушерства и гинекологии, но, не предполагая, что роды наступят так скоро, не взяли какой‑то нужной подписи главного врача, без которой направление было недействительно, и теперь решали, как им быть.

После короткого обсуждения было решено, что они подождут еще час, до семи, чтобы понять, действительно ли начались роды или время еще есть. Тетка велела не нервничать и обещала немедленно приехать, но Даша и так уже успокоилась и лишь прислушивалась к себе. Подложив полотенце, она перебралась в кровать и уютно устроилась.

– Остановилось! Знаешь, кажется, совсем остановилось! – несколько раз радостно говорила она, а потом вдруг надувала губы и неуютно ворочалась, поглядывая вниз, сквозь одеяло, и по этому ее движению Погодин понимал, что воды продолжают отходить.

Так прошло еще минут двадцать: жена то дремала, то смотрела на часы, засекая время схваток, то просила Погодина вытащить из бельевого ящика полотенце.

– Не такое! – говорила она нетерпеливо. – Это слишком большое. Дай красное!.. Как нет, когда я помню, что оно там?.. Ой, снова началось! Как ты думаешь, все будет хорошо, а? – добавляла она жалобно и снова продолжала недовольным голосом: – Ну да, вишневое!.. Разве непонятно, что когда я говорила красное, то имела в виду его.

Погодин вышел из комнаты и вновь бесцельно отправился бродить. По мере того как он все больше просыпался, страх и беспокойство пробуждались вместе с ним. Ему казалось, что он волнуется куда больше жены, которая, считая минуты между схватками и меняя полотенца, не имела даже времени волноваться.

Кандидат бесцельно заглянул на кухню с не убранной с вечера посудой и стоявшим на столе, завернутым в газету горшком герани. Потом вернулся в кабинет и уставился на диван со сползшей на пол простыней, диван, на котором он так неуютно спал сегодня. «Не лечь ли снова? Нет, не надо. Что я, с ума сошел, не сейчас!» – подумал он, испытывая к дивану почти брезгливый ужас.

Пытаясь успокоиться, Погодин подошел к шкафу, вытащил какую‑то книгу, кажется, поэзию Кантемира, прочитал, не понимая содержания, три или четыре строки и, не достигнув цели, снова сунул книгу в шкаф.

«Все книги, даже самые лучшие – фальшивка, суррогат чужой жизни, и вот доказательство! – неожиданно подумал он. – Мы читаем их, только когда у нас нет своих сильных чувств. Когда же они появляются – книги забыты. Читаешь, к примеру, об ужасной резне или эпидемии чумы, и ничего – почти равнодушен, а стоит самому порезать палец или заболеть гриппом… Или книги о любви, что стоят описанные там великие роковые страсти перед нашим маленьким, чуть теплым, но своим чувством?»

Погодин хотел уже включить компьютер, чтобы набросать в двух чертах заинтересовавший его этический казус, когда жена снова позвала его:

– Вася, ты где? Ты почему ушел? Мне одной страшно!

Погодин почувствовал стыд, что бросил ее, и поспешил к ней. Хотя Даше было, как она говорила, страшно одной, это не мешало ей спокойно отсчитывать белые гомеопатические шарики, перекладывая их из квадратной картонной коробочки в жестяную, ежедневную.

– Три… четыре… Ну и где она?.. Пять, шесть, семь… Ты ее принес?

– Кого «ее»?

– Как! Мою синюю записную книжку, я же тебе кричала! – повторила жена.

– Разве? Я не разобрал! – искренне удивился Погодин.

Поняв, что он все прослушал, жена решила выразить неудовольствие и сморщила свое гладкое розовое лицо, как только одна она это умела. Ее лицевые мышцы были подвижными, как у актрисы пантомимы. В одно мгновение лицо ее прорезало десяток разных складок: две пересекающиеся на лбу, две – под глазами, три – под изгибом носа и одна на подбородке. Эти складки сразу сделали миловидное лицо жены некрасивым, и Погодину это стало неприятно. Он смотрел на жену и сам, не замечая, морщился, точно пробовал что‑то кислое.

– Не делай так, я же тебя просил! Зачем ты портишь себя? – сказал он и скорее вышел за записной книжкой.

Услышав, как во двор быстро въехала и затормозила машина, он с записной книжкой в руках подбежал к окну и выглянул в него. Подъехавшей машины уже не было видно – ее надежно закрывала огромная, разлапистая, не пожелтевшая еще липа. Но и не видя машины, Погодин был уверен, что приехали к ним, и хлопнувшая железная дверь подъезда подтвердила, что он угадал. Вскоре по лестнице послышались торопливые шаги, а потом звонок, давно барахливший, неохотно хрюкнул два или три раза.

Если звонок сделал вид, что позвонил, то Погодин сделал вид, что заспешил к дверям. Мельком поздоровавшись, в квартиру быстро вошла вначале маленькая юркая женщина с короткой стрижкой, а за ней – высокая полная женщина с добродушным, но словно бы навсегда обиженным лицом. Первая была тетей Даши, вторая – ее матерью, за которой тетя заехала по пути.

Обе гостьи, одетые, видно, в большой спешке, быстро проскочили мимо Погодина и исчезли в комнате жены. Оттуда сразу послышались напористые голоса – началась их вечная семейная битва. Все трое – жена, тетка и теща – по отдельности были женщинами неплохими и вполне безобидными, но стоило им собраться вместе, как словно соединялись простые химические реактивы, безопасные по отдельности, но вместе образующие порох или динамит. Достаточно было искры или сказанного неосторожно слова, как следовала цепь оглушительных взрывов.

Вот и теперь, не слушая друг друга, все три женщины говорили об одном и том же: что нужно не рисковать и как можно скорее ехать в роддом. Хотя все говорили одно, каждой почему‑то казалось, что ее не понимают и с ней спорят, и голоса звучали все громче.

Погодину не хотелось идти в комнату, где бы его сразу стали заставлять принять чью‑нибудь сторону, что было бы невозможно, потому что сторона была одна. Он прислонился спиной к стене и стал забавляться тем, что то прикладывал к ушам ладони, то отнимал их. Это приводило к тому, что слова говорящих расплывались и теряли смысл, а оставались одни голоса.

«Ти‑ти‑ти! Ту‑ти‑та! Та! Та!» – говорила жена. «Бу‑бу‑бу‑бу!» – возражала ее мать. «Тра‑та‑та‑та‑та!» – перекрывала всех энергичная тетка. Наконец «ти‑ти‑ти» и «бу‑бу» выдохлись и смолкли, и осталось лишь «тра‑та‑та‑та».

– Наши победили! – негромко сказал Погодин и отнял ладони уже совсем.

Внезапно ему стало стыдно, что в такую ответственную минуту он ведет себя как мальчишка, и он вошел в комнату.

Жена лежала на кровати и быстро перелистывала телефонный справочник. Ее мать, видно не представляя, чем ей занять руки, вертела в руках синюю пустую чашку без ручки, в которой Погодин утром приносил Даше чай. Тетка искоса, по‑птичьи, взглянула на Погодина и продолжала быстро говорить в трубку:

– Как нельзя, почему? У нас к вам направление из консультации и обменная карта!.. Почему в последний момент? Срок только через неделю! Сами понимаете, никто ничего точно знать не может… Да‑да, я понимаю, что у вас определенные правила, но нельзя ли сейчас подъехать, а потом уже попасть на прием?.. Не практикуется? Значит, вы считаете шансов попасть к вам нет? Нет, в свой она не хочет… Вы не знаете, а кто должен знать, в чьей это компетенции, вашего главного врача?.. Нет, я на вас не кричу, я так советуюсь!.. Девушка, милая, ну подскажите же вы нам, войдите в положение…

Тетка, разговаривавшая по телефону, напоминала Погодину маленькую юркую ласку или лисицу, которая бежит вдоль сплошного деревянного забора и ищет малейшую щель, чтобы попасть в курятник. Но этот забор, очевидно, был совсем уж непролазным, потому что, когда тетка повесила трубку, с ее лица сразу сползло выражение приветливого внимания, которым она дистанционно старалась загипнотизировать свою собеседницу.

– Вот гады‑гады‑гады! – скороговоркой, без злости сказала тетка, и «гады‑гады‑гады» слились у нее в одно длинное слово. – Они тебя в Институт акушерства не возьмут: мы у них не успели карту завести. Что ж ты одного дня дотерпеть не смогла?

– А без карты нельзя? Или сейчас ее завести? – растерянно спросила Даша, явно не понимавшая, зачем нужна карта, когда у нее есть живот и ребенок, стремящийся его покинуть.

– Не будь дурой! У них так заведено! Карта, обследования, анализы – и только их специалистами! Раньше надо было думать! – одернула ее тетка.

Она сама работала в министерстве – в бюрократическом учреждении – и знала, как велика сила бумаги.

– Не надо было метаться! – басом сказала теща. – Говорила я, выбери себе один роддом и ходи вокруг него, пока не приспичит.

Мать была намного спокойнее своей сестры и, видимо, была недовольна, что ее сдернули с постели рано утром и не дали доспать. Если тетка сама никогда не рожала и, как всякая нерожавшая женщина, представляла себе процесс появления на свет ребенка как цепь ужасов и неминуемых осложнений, то мать рожала дважды и оба раза в самые последние часы, когда уже начинались сильные схватки, добиралась до роддома на электричке, а потом на трамвае, потому что ей глупым казалось вызывать из‑за такой мелочи «Скорую». Роды у нее проходили легко, и она не помнила даже, во сколько родилась Даша, ее вторая дочь. «Кажется, где‑то утром», – говорила она.

Хотя теща сама и не волновалась, но, чтобы ее не упрекнули в равнодушии, никого не успокаивала и давала тетке полную свободу воображать самое худшее, тренируя фантазию и эмоции. Тетка была уверена, что роды непременно будут скоротечными и тяжелыми, и Дашу нужно везти в роддом немедленно, чтобы ребенок не появился в дороге.

Сама жена, успокоенная кипевшей вокруг нее суетой, выглядела вполне довольной. Ей, видно, нравилось, что тетка и мать покрикивают на нее и тем как бы снимают с нее ответственность за все, что происходит. Она лежала поверх одеяла с подложенными под спину подушками и неуклюже, так как мешал живот, натягивала на ноги белые шерстяные носки.

В этой маленькой спальне, полной женщин, Погодин чувствовал себя совершенно ненужным. Все отлично происходило без его участия и как бы вне его воли. Инстинкт заставлял его бестолково топтаться на месте, не терять жену из поля зрения и защищать ее от хищников. Но хищников не было, и поэтому Погодин ходил по комнате, нервируя тещу, которой приходилось все время отодвигать ноги, и раздражая своим мельтешением тетку. Тетка была в их квартире только второй или третий раз, но телефон был уже ею совершенно приручен, и его длинный шнур, весь вдруг целиком поместившийся в комнате, послушно свивался в кольцо возле теткиных ног, точно кобра, завороженная факиром.

Погодин пытался посоветовать отвезти Дашу в их районный роддом, находившийся совсем рядом, всего в трех улицах, но на него замахали руками и мать, и тетка; даже жена, своего мнения не имевшая, поддалась общему порыву и махнула на мужа рукой с зажатым белым носком.

По этой причине Погодин обрадовался, когда тетка попросила его выйти во двор и посмотреть, закрыла ли она в спешке машину и не мешает ли теткин автомобиль проезду других машин. Понимая, что это поручение не важное, а скорее устраняющее его из квартиры, чтобы он не мешал, Погодин все же согласился играть по этим правилам и сделал вид, что задание это вполне ответственное и истинно мужское.

Осторожно прикрыв за собой дверь, он вышел на лестницу, спустился и, оказавшись на улице, глубоко вдохнул влажный воздух, в котором еще плавал утренний туман.

Утро было серое, свежее, на асфальте шуршала листва. Погодин обошел вокруг теткиной машины. Как он и предполагал, она была надежно припаркована, все двери закрыты, а на приборном щитке, видном в боковое стекло, мигала красная лампочка сигнализации. Погодин усмехнулся и пошел бродить по двору, совсем еще по‑утреннему пустому. Все было тихо, лишь в отдалении, за углом дома, слышался равномерный шорох метлы дворника.

Мимо Погодина прошел немолодой, с ржавой щетиной мужчина, за которым плелся старый доберман. И хозяин и собака выглядели буднично: мужчина позевывал и курил, а собака равнодушно нюхала камни и посматривала по сторонам, и по тому, как она это делала, видно было, что ей все равно – гулять или сидеть дома.

«Гуляет, будто ничего не происходит! У него обыкновенный, заурядный день, такой, как был вчера или позавчера; придет с собакой домой, оденется, позавтракает – и на работу. А реши я ему ни с того ни с сего сказать, что у меня жена рожает, ему было бы неинтересно. Может, выдавил бы улыбку, что‑то буркнул и все», – размышлял Погодин, провожая мужчину взглядом и ощущая глубокую несправедливость того, что ребенок его так же неинтересен другим людям, как ему самому малоинтересны были прежде чужие дети и многие события чужой жизни.

«Но разве можно его обвинять в черствости? А если бы все было наоборот? Допустим, месяц назад, когда у меня тоже был заурядный день, этот человек подошел бы ко мне и сказал, что у него жена рожает… – продолжал представлять Погодин, но подумав, что у такого пожилого мужчины дети, скорее всего, уже взрослые, поправился и изменил условие. – Нет, не жена рожает, а, скажем, он говорит мне, что у него умер брат. Как бы я поступил? Ну конечно, сделал бы грустное лицо, постарался бы выразить участие, но искренно, положа руку на сердце, было бы это для меня важно?»

Пока в сознании Погодина медленно, цепляясь одна за одну, чередовались эти мысли, доберман остановился, точно вспомнив о чем‑то важном, подбежал и на несколько результативных мгновений поднял заднюю ногу у колеса теткиной машины.

Закончив, собака выразительно взглянула на Погодина и отправилась догонять хозяина. От увиденного кандидат на несколько секунд опешил, а потом засмеялся, и его охватило странное чувство общности с этим глупым псом.

Когда он вернулся в квартиру, там уже полным ходом шли сборы. Тетка и теща целеустремленно рылись в шкафу, а жена с собранным заранее пакетом, уже совсем одетая, стояла у дверей. Лицо у нее было огорченное, но смирившееся: видно было, что покидать квартиру, привычное и хорошо известное ей место, и ехать в место другое, непонятное и непривычное, ей совсем не хочется, но она понимает, что это неизбежно.

– Все, слава небу, устроилось. Аркадий Моисеевич позвонил своей знакомой акушерке, в восемь у нее начало смены… Аркадий Моисеевич говорит: у Даши слабая аура, надо помочь ей положительными эмоциями, думать о светлом и радостном… – быстро заговорила тетка, показываясь из комнаты.

Семья жены, хотя и обладала отменным здоровьем, любила лечиться. Болезни у них были мудреные и непонятные, чередующиеся с умопомрачительной быстротой. Каждый месяц они обнаруживали у себя что‑то новое. Аркадий Моисеевич был знакомый или, как тетя любила говорить, личный врач их семьи, связанный с целой цепочкой других светил и работавший с ними «в связке». Медицинская специальность у него была самая туманная – что‑то связанное с эндокринологией, но это не мешало ему консультировать от всех болезней и выписывать гомеопатию.

Аркадий Моисеевич, которого Погодин видел лишь однажды, был толстый, бородатый, очень уравновешенный, с волосатыми, очень широкими запястьями и короткими пальцами. Ел он шумно, щелкая челюстями, и так же громко смеялся. Погодину страшно было смотреть на его красный, постоянно двигавшийся и вечно что‑то говоривший рот. Весь ужин Погодин пытался как‑то поддеть Аркадия Моисеевича, поставить его на место, доказать ему, что тот шарлатан, но Аркадий Моисеевич имел уникальное качество. Он слушал только себя и говорить мог только сам, и потому был непробиваем.

– Васенька, мы уезжаем! Ты поедешь с нами? – спросила жена, касаясь сзади его рукава.

– Да, поеду… – кивнул Погодин, чувствуя, что оставаться сейчас дома невозможно для него.

– В чем ты поедешь, в этих спортивных штанах и дачном свитере? Учти, обратно тебе придется добираться на метро, тетя не сможет тебя подвезти! И не спорь, не спорь со мной, со мной нельзя сейчас спорить… – быстро сказала жена, капризно поджимая губы.

– Ладно, я переоденусь, только успокойся… – снимая на ходу свитер, Погодин пошел в комнату.

– Быстрее, пожалуйста! Неужели раньше нельзя было: беременная женщина собралась, а тебя ждем… – крикнула ему вслед тетка.

Открыв шкаф, кандидат рассеянно остановил взгляд на сложенных в стопку свитерах и выглаженных, плотно притиснутых друг к другу теснотой пространства рубашках, брюках и пиджаках. Складывала и гладила его вещи жена, и Погодин старался без нужды не заглядывать сюда, чтобы не нарушать царящего в шкафу строгого иерархического порядка. Необходимость выбирать одежду самому угнетала его и казалась неважной, тяготящей мелочью, и поэтому надевал он всегда то, что первым попадалось под руку.

Заметив свои старые любимые джинсы, вытершимся сгибом глядевшие с одной из полок, Погодин обрадованно потянулся к ним. Хотя дверь в комнату была прикрыта, а жена оставалась в коридоре, она, шестым чувством уловив, что он собирается сделать что‑то запретное, крикнула: «Нет, не эти, возьми серые брюки! Они на вешалке справа!» Погодин в который раз удивился своеобразной интуиции Даши, проявлявшейся всегда неожиданно и в основном по хозяйственным вопросам. Даже плескаясь в душе, она догадывалась, какой из многочисленных запретов он пытается нарушить: полезть ли в сахар мокрой ложкой, поставить на полировку стакан без подставки или пройти в уличной обуви в комнату.

Погодина все эти правила тяготили, не удерживались в памяти, казались неважными и условными. Порой в нем пробуждалось к жене тяжелое, нехорошее чувство, и ему казалось, что он живет с женщиной недалекой и мелочной, и боялся, что дети, если пойдут в нее, тоже будут такими же хозяйственными и мелочными. В такие минуты он ощущал себя загнанным в угол и злился, а жена, словно почувствовав в нем перемену, притихала, становилась предупредительной и ласковой, и Погодин вскоре смягчался и забывал о своем раздражении.

Когда он вновь вышел в коридор, жена окинула его быстрым проверяющим взглядом, скользнувшим от воротничка рубашки до самых носков. Они закрыли квартиру и вышли. На лестнице Погодин хотел придерживать жену за руку или даже снести ее, но Даша спускалась сама, не касаясь перил и в конце пролета по привычке шагала сразу через две ступеньки.

– Перестань, ты что, не понимаешь? Как ты себя чувствуешь? – обеспокоенно спросил Погодин.

Даша, шедшая до того по лестнице с нормальным лицом, на мгновение задумалась, на всякий случай придав лицу страдальческое выражение, а потом чуть пожала плечами и сказала:

– Все хорошо… Только где‑то вот тут болит… – и вновь последовал неопределенный жест, который можно было отнести не только к животу, но и к груди и даже к ногам.

Они сели в машину: мать с женой сзади, а Погодин с теткой впереди. Водительскому мастерству тетки кандидат не очень доверял и велел жене пристегнуться.

– Сзади пристегнуться нельзя! – сказала тетка не без удовольствия.

– Как нельзя, там же есть ремень!

– Ремень‑то есть, но сломался фиксатор! – объяснила тетка, заводя машину и съезжая с бордюра.

«Фольксваген» сильно тряхнуло, и Погодин укоризненно уставился на тетку.

– А что я могу, тут бровка! – оправдываясь, сказала та и, нажав на газ, резко тронула машину с места.

Как выяснилось, для тетки дорога состояла из сплошных ухабов, если же ухабов не было, она ухитрялась обойтись выбоинами или канализационными люками, массивные крышки которых глухо лязгали, когда на них наезжало колесо. Жена и теща притихли сзади, а сам Погодин изо всех сил старался доверять тетке. «Она ведь давно уже ездит и пока ни во что не врезалась; значит, по теории вероятности, у нас хороший шанс уцелеть», – успокаивал он себя.

Кандидат, сам машину не водивший и знавший Москву лишь в центральной ее части, не понимал даже, где они едут. Лишь дважды он ощутил радость узнавания: в первый раз, когда мимо пронеслось здание МИДа на Смоленской, а потом, когда они проезжали длинный плоский дом с полукруглыми окнами, выходивший на Садовое. В этом доме жил официальный оппонент профессор Дербасов, к которому Погодину пришлось ездить раза два перед защитой.

– У тебя когда лекция? – потеплевшим голосом спросила жена, которой интуиция подсказала, что он думает об университете.

– Завтра.

– Ты же говорил: сегодня.

– Ты спутала. Сегодня два семинара для вечерников, – объяснил Погодин.

– А, понятно… Что‑то я тебе хотела сказать… – лицо жены приняло значительное выражение. – Не надевай, пожалуйста, под пиджак свитер и не расстегивай верхнюю пуговицу, когда ты в галстуке… И пожалуйста, постарайся поскорее вылечиться, пей те лекарства, что стоят в плетеной корзинке…

Наконец машина свернула на узенькую улочку, потом еще куда‑то, и Погодин по облегчению на лице тетки догадался, что они приехали и даже, кажется, остались живы. На минуту они притормозили у закрытых ворот, где к ним вразвалку, по‑мальчишески постукивая по ладони резиновой дубинкой, вышел рябой парень‑охранник. Тетка крикнула ему, что они везут роженицу; парень засуетился, подбежал к воротам и стал поспешно их открывать, с силой дергая створки. Погодин давно заметил, что многие мужчины, столкнувшиеся с родами или беременными, волнуются больше, чем сами роженицы, руководимые мудрой природой.

Когда ворота наконец открылись, тетка проехала вдоль желтого бетонного забора и остановилась у приемного отделения. Здесь они с погодинской тещей вновь стали быстро и нервно переговариваться, а жена сидела хмурая и напряженная и обеими руками прижимала к животу желтый пакет с вещами.

Потом, забыв о Погодине, три женщины стали подниматься по ступенькам. Он тронулся было за ними, но теща испуганно крикнула:

– Ты что? Куда? Ты же кашляешь! Если они увидят, что ты простужен – положат Дашку в инфекционное!

Погодин почувствовал обиду и свою полную отцовскую ненужность: зачем он вообще ехал сюда, если жена сейчас исчезнет за неприступными для него дверями роддома? На душе была какая‑то скомканность и ощущение незавершенности. На верхней ступеньке жена обернулась к нему, наморщив лоб и словно вспоминая о чем‑то.

– Проверь, выключила ли я стиральную машину… Там на столе творог, убери его, а то он испортится… Торт доешь! И купи марлевые повязки… И пожалуйста, прошу тебя, разложи во всех комнатах давленый чеснок, надо убить твоих микробов! – крикнула она дрожащим голосом.

Погодин слушал ее рассеянно, сразу обо всем забывая. Для него очевидно было, что за хозяйственными распоряжениями, как за чем‑то привычным для себя, Даша прячется теперь от страха перед роддомом и тем, что происходит внутри нее и таится в ее выпуклом животе.

Самого момента, когда за женой закрылись двери приемного отделения, Погодин не помнил. Посреди двора роддома была большая овальная клумба с несколькими чахлыми деревьями, и кандидат стал ходить вокруг этой клумбы, читая про себя или шепча губами те несколько простых молитв, которые знал: «Отче наш», «Богородица Дево» и Символ веры, начинавшийся: «Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя…»

«Обойду вокруг клумбы сорок, нет, сорок много – двадцать раз, и тогда все будет хорошо. Или во всяком случае, какая‑то ясность», – подумал он потом.

После пятого или шестого круга Погодин сбился со счета и потом уже ходил просто так, только чтобы не стоять на месте.

Роддом, старый, четырехэтажный, коричневато‑желтый, с тяжелыми рамами и выкрашенными белой краской стеклами на первых и вторых этажах, казался кандидату безобразным. Хотелось забрать жену отсюда и увезти ее в какое‑то другое, легкое и светлое место, но только где искать это место, он не знал и страдал от собственной никчемности.

Когда он начинал очередной круг, из приемного отделения показались теща и тетка. У тетки в руках был тот самый желтый пакет, с которым Даша ехала в роддом, а теща несла в охапке брюки дочери, свитер и ее красные кроссовки.

– Где Даша? Что с ней? – Погодин бросился к ним.

– О‑о‑о! – сказала тетка, ища, как видно, повод, чтобы понагнетать беспокойство, но не находя его с ходу.

– Все в порядке: ее осмотрел врач. Выдали халат и тапки. Сейчас она в дородовой! – теща была женщина простая, что называется, «без чувствительных линий» и говорила всегда предельно ясно. Погодин зримо представил, как у жены все отбирают, дают ей казенные тапки с рубашкой и отводят в палату.

– А вещи?

– Вернули. С собой ничего не разрешили взять, даже зубную пасту.

– Почему?

– Ну не знаю. В дородовой должно быть стерильно, там одна кровать посреди комнаты. Держи, ты это донесешь? – тетка сунула ему пакет, а теща положила сверху одежду, довольная, что можно больше не держать ее в руках.

Некоторое время они стояли у машины, как чужие, не зная, о чем говорить. Прежде их объединяла только Даша, теперь же, когда жены не было с ними, мостик между берегами грозил совсем исчезнуть.

– А как я узнаю, что это уже произошло? Мне об этом позвонят? – спросил Погодин.

Он почему‑то боялся произнести полностью: «когда ребенок родится», и употреблял туманное, необязывающее это.

– Как же, позвонят! Телеграмму пришлют на бланке с цветочками! – насмешливо фыркнула теща.

На мгновенье она широко раскрыла рот, и кандидат увидел коронки на ее нижних зубах.

– Как же мне узнать? – растерялся он.

– Позвонишь в регистратуру – тебе скажут.

– А с вещами что делать?

– Вещи после принесешь, в послеродовую. Тогда уже можно будет. Чего же тут непонятного? – с терпеливым раздражением в голосе сказала тетка.

Они снова замолчали. Погодин лихорадочно соображал, что еще важное нужно узнать, прежде чем они расстанутся.

– Сколько времени это обычно происходит? Я понимаю, точно знать нельзя, но хотя бы приблизительно? – спросил он.

Теща развела руками.

– Ну ты и вопросы задаешь! У меня Катька через пять часов родилась, а Дашка сразу, как я в роддом приехала.

Погодин снова кивнул, мало что уяснив для себя. Ему захотелось поскорее попрощаться с тещей и теткой и остаться одному; видно, им хотелось того же, потому что тетка вдруг посмотрела на часы, как очень спешащий человек, и, театрально ужаснувшись, воскликнула:

– Ребята, простите, но мне на работу! Вас до метро подвезти?

– Я сам, – отказался Погодин.

– Ты точно уверен? Ну как хочешь… Только осторожно, не потеряй, пожалуйста, ничего, – тетка начала было садиться в машину, в которой уже сидела теща, как вдруг, вспомнив о чем‑то, быстро вырвала из блокнота страницу и написала номера телефонов.

– Это мой рабочий и домашний. А вот этот, самый нижний – телефон регистратуры. Но можешь и не звонить. Акушерка, когда все произойдет, должна связаться с Аркадием Моисеевичем и дать ему полный отчет!

Слово ему она произнесла очень важно и веско, точно все в мире должны были обязательно звонить Аркадию Моисеевичу и давать ему полный отчет.

Тетка с тещей уехали, а Погодин, чтобы не идти далеко к воротам, перемахнул через забор, к которому кто‑то, мысливший, очевидно, так же, как и он, прислонил две толстые доски.

На автобусной остановке он положил свитер и кроссовки жены на скамейку и заглянул в желтый пакет, размышляя, нельзя ли втолкнуть в него еще что‑нибудь, но пакет и без того был полон. Кроме гигиенических принадлежностей и всяких женских мелочей, на дне лежала захваченная как талисман маленькая погремушка. Он вспомнил, как жена собирала эти вещи по переводной западной книге и как она хохотала, когда в списке встретились: «купальная шапочка и шлепанцы для мужа, если вы вместе решите принять душ». Разумеется, на совместный душ они и не рассчитывали, но то, что Даша не смогла взять с собой зубной пасты, казалось диким.

К пряжке часов были пристегнуты две маленькие золотые сережки, которые прежде Погодин не видел, чтобы Даша когда‑нибудь снимала. Именно эти сережки показались ему самыми жалкими, и он ощутил острое сострадание к жене, оставленной в роддоме без всего своего – лишь в застиранной, много раз разными женщинами надеваемой рубашке и тапочках. Было в этом что‑то больнично‑тюремное и уравнивающее.

Рядом притормозил желтый автобус и, приоткрыв дверь, продолжил медленно катиться. Погодин вначале удивился этому, но вдруг понял, что на остановке он один и этим движением машины водитель как бы спрашивает, будет ли он садиться или можно уезжать.

Кандидат подхватил в охапку женины вещи и заскочил в автобус…

Квартира, в которую он вернулся, казалась щемяще пустой. Пустота нахлынула, навалилась со всех сторон, точно прежде, затаившись, поджидала именно этого часа. Пустыми были и коридор, и комнаты, и незаправленная кровать, на которой валялась ночная рубашка жены, и кухня с грязными тарелками, и ванная с капавшей из крана водой. Погодин поймал себя на том, что еще немного, и он вновь будет метаться. Он посмотрел на часы и недоверчиво поднес их к уху, проверяя, идут ли они. Хотя сегодняшний день казался ему бесконечным, было всего только половина одиннадцатого.

Решив, что будет готовиться к завтрашней лекции, кандидат пошел в кабинет и, сев за стол, подвинул к себе стопку книг с заложенными ранее фрагментами текстов. Курс древнерусской литературы читался его бывшим научным руководителем профессором Ксешинским, однако сейчас Ксешинский был болен и просил Погодина заменить его. Прежде Погодину, всего год назад закончившему аспирантуру, редко приходилось выступать перед большой аудиторией – обычно ему поручались лишь семинары и спецкурсы, и эта лекция была хорошей возможностью испытать свои силы. Втайне он надеялся бросить вызов профессору Ксешинскому и прочитать лекцию сильнее, чтобы студенты, сравнивая их, говорили между собой, что этот, молодой, лучше.

Однако, готовясь к лекции, Погодин протянул время, и теперь лекция была на носу, а он еще даже не начал обобщать собранный материал. В качестве последнего средства оставалось подать тему, используя как план уже изложенное в учебнике и лишь несколько дополнить это новой информацией. Такой подход заведомо лишал лекцию изюминки и делал ее заурядной, но вполне проходной. Этим грешили многие преподаватели, и он, Погодин, втайне осуждавший их за это, теперь начинал понимать, что заставляло его коллег так поступать.

Кандидат включил компьютер и, просматривая источники, стал быстро набирать текст лекции, но вскоре почувствовал, что ему не работается. Мысли путались и возвращались к одному и тому же. Не в силах сосредоточиться, он встал и вышел на застекленный балкон.

Из окна совсем близко виден был корявый, черный и влажный ствол дуба, часть листьев которого оставалась зеленой, другая же побурела, намокла и безрадостно свешивалась с ветвей.

«Как странно, почему одни зеленые, а другие уже засохли? – рассеянно подумал Погодин. – Нет, так невозможно, я даже не знаю, что с ней сейчас происходит… Может, поехать и стоять там под окном?.. Хотя что я там увижу? Нет, лучше позвонить!»

Торопливо порывшись в карманах брошенных на стул брюк, кандидат достал теткину бумажку и набрал номер роддома.

– Регистратура, – после второго гудка ответил ему женский голос.

– Скажите, Погодина Дарья… что с ней? В каком она состоянии? – он запутался, не зная, как сформулировать вопрос.

– В предродовой… – после трехсекундной паузы ответили ему, и Погодин понял, что регистраторша молчала, потому что искала пальцем строчку в разлинованной книге. Он даже представил себе ее палец – сухой и немного кривой, с крепким и твердым ногтем.

– Где‑где? Простите, я не расслышал… – спросил Погодин, жадно надеявшийся услышать какие‑то понятные и успокоительные слова.

– Еще не родила. В предродовой… – терпеливо повторил голос, и в трубке запищало.

Понимая, что медсестра не могла сообщить ему ничего, кроме того, о чем имелась запись в книге, и успокаивая себя этим, Погодин сел за компьютер. Он собирался вновь готовиться к лекции, но вместо этого зачем‑то стал набирать на экране вопросительные знаки. Вначале он набирал их тесно, сплошным рядом, а затем стал после каждого вопросительного знака делать интервал. Лишь когда знаки стали перескакивать на вторую строчку, он остановился, опомнившись, и вытер их.

Едва ему удалось немного отвлечься и вработаться, как позвонила тетка жены. Звонила она, очевидно, с работы: в трубке на втором плане различались еще чьи‑то голоса.

– Слушай, что я узнала. Аркадий Моисеевич связался с акушеркой. Не волнуйся, состояние Даши нормальное. Целый день она спала, схватки пока не учащались. Я беспокоилась, что будут какие‑то патологии, но акушерка сказала, что все в порядке. Аркадий Моисеевич поддерживает ее ауру и перекачивает ей часть своей энергии.

В голосе тетки вновь появились восторженные пришепетывания, постанывания, и прямо посреди коридора из воздуха стал воздвигаться нерукотворный памятник врачу‑герою. Памятник этот все увеличивался, разрастался, подпирал головой потолок, и ему тесно уже становилось в коридоре, как вдруг он разом обрушился. Голос тетки, утерявший всю свою сладость, сказал сухо: «Не клади, пожалуйста, ничего на мой стол! Вон туда, в ту стопку!»

Погодин вначале удивился, не понимая, о чем это она и какой именно стол считает своим, но догадался, что слова эти были обращены к кому‑то другому, вторгшемуся без предупреждения в ее повествование. Впрочем, уже через секунду тетка спохватилась и добавила в голос немного теплоты:

– Вот я раззява, заговорилась и совсем забыла, что вообще‑то работаю… Как только что‑то прояснится, я позвоню! Договорились?

– Вечером я буду в университете.

– Я помню. И давай, выше нос: скоро станешь папашей!

Тетка попрощалась и замолкла, выжидая гудков, чтобы отключиться самой. Погодин давно обнаружил, что в конце телефонных разговоров с ней всегда возникает состязание в вежливости, заключающееся в том, кто повесит трубку последним. И тетка, как опытный министерский работник, чаще всего побеждала.

Вот и сейчас, ощутив с противоположной стороны провода каменное министерское терпение, ограниченное лишь окончанием рабочего дня, Погодин сдался и повесил трубку первым.

До пяти вечера, когда ему надо было ехать в университет, он звонил в регистратуру еще трижды, и всякий раз ему отвечали, что Даша еще в предродовой.

«Как же долго… Это даже хорошо, что мне нужно теперь уходить. В дороге я буду меньше волноваться, на семинарах еще меньше, а когда вернусь из университета, уже что‑то будет известно», – говорил себе Погодин.

Он вспомнил и позавидовал, что у одного его бывшего однокурсника дочь родилась, когда однокурсник был за границей. Молодой отец узнал об этом только через два дня и от умиления всплакнул в трубку, а когда через три месяца вернулся, то безо всяких волнений получил дочь уже вполне готовую, хорошенькую и пухлую, в байковом одеяльце и даже чуть ли не с розовым бантиком. Этот розовый бантик на одеяле был совершенным плодом погодинской фантазии, и хотя он догадывался, что на деле все иначе, пока не собирался разрушать иллюзию, а всячески поддерживал ее.

Ощущая от простуды небольшую слабость, он не пошел от дома к метро пешком, а стал дожидаться автобуса. На остановке с ним рядом стояла молодая женщина с коляской, в которой полусидел‑полулежал маленький ребенок какого‑то, с точки зрения Погодина, очень небольшого возраста. На лице у чуда природы расцветал красными розами диатез, кое‑где, точно молодыми листьями, подчеркнутый пятнами зеленки. Ребенок нимало не смущался своим нелепым видом, как не смущался бы вообще ничему происходящему с ним. Погодин подумал, что если бы мимо вдруг пролетел на розовых крыльях автобус или начался бы конец света, ребенок точно так же спокойно, без малейшего удивления, наблюдал бы все это, как таращился теперь на него. Погодин стал смотреть на малыша и, тренируясь, представлять, что это его сын, но его матери это не понравилось и она закрыла ребенка спиной.

Выходя из метро на станции «Университет», он по привычке бросил взгляд на светящиеся электронные часы перед первым вагоном и увидел, что времени сейчас восемнадцать тридцать две. Позже он часто вспоминал, что посмотрел в этот миг на часы и приписывал это той внутренней связи, которая будто была у него с женой, тогда же он лишь подумал, что семинар у вечерников уже начался и он, как обычно, слегка опоздал.

Шагая вдоль чугунной ограды той дорогой, которой он ходил все годы своего студенчества и аспирантуры, Погодин думал о том, как будет воспитывать сына.

«Надо его сразу начинать учить: вначале говорить, потом как можно раньше читать! Он должен расти талантливым и приспособленным. К мужчинам мир особенно жесток – слабых и глупых он давит и сметает. Сюсюкаться я с ним не буду! Пусть только попробует вырасти нытиком, сразу определю в военное училище, да, именно в военное!.. Решено! Надо и Даше это сказать, пусть не рассчитывает, что он отсидится у нее под юбкой… И к черту всех тещ и теток, чему они его научат?» – сбивчиво думал Погодин и получал удовольствие от ясности собственной позиции.

Он так увлекся, что не заметил, как ноги сами принесли его на нужный этаж, и опомнился только, когда двери лифта разъехались на девятом этаже первого гуманитарного корпуса.

Когда Погодин вошел в аудиторию, его группа давно была на месте и вяло переговаривалась между собой. На всех лицах Погодин увидел то же обычное и равнодушное выражение, которое сегодня так пугало его во всех людях. Ему казалось, что все они плавают в спокойном затхлом киселе, мешавшем им широко улыбаться, порывисто двигаться и ярко выражать свои чувства.

Возможно, поэтому Погодин читал сегодня вяло, затевал ненужные споры, стал зачем‑то разбирать грамматические формы «Задонщины», которые и сам, как выяснил, плохо помнил, и заставлял студентов вычерчивать генеалогическое древо князей из «Слова о полку Игореве». Студенты представлялись ему скучными и ограниченными, и даже у хорошенькой девочки, которая сидела у окна и которой он всегда незаметно любовался, сегодня нос казался слишком длинным, а лицо – узким и желтоватым. Семинар затянулся до бесконечности, и Погодин больше самих студентов обрадовался, когда наконец услышал звонок.

После первого семинара сразу начинался второй, у другого курса, и здесь Погодин воспользовался случаем и прочитал подготовленную на завтра лекцию, решив проверить, прозвучит ли она. Почти сразу он пожалел о своей затее, но решил довести ее до конца. Собственный голос казался ему слабым, мысли незначительными и банальными, а когда он хотел сказать что‑то новое – слишком сбивчивыми.

Студенты слушали его невнимательно, смотрели осоловело, устав за день, и лишь одна девушка, высокая, нескладная, с костистым и некрасивым лицом, быстро писала в тетради конспект. Кандидату стало жаль ее, и он хотел сказать, что она то же сможет прочитать и в учебнике, но он вспомнил, что кто‑то говорил об этой девушке, что она точно так же напряженно пишет на всех лекциях, но ничего не может запомнить и на экзаменах плачет.

Лишь под конец, когда до звонка оставалось уже минут десять, Погодин немного разговорился и высказал одну‑две свежие мысли, никем не замеченные, потому что все уже устали и даже девушка с конспектами отложила ручку.

Домой Погодин возвращался в самом отвратительном настроении. Он казался себе человеком незначительным, трусливым, нерешительным и поверхностным, слишком легко идущим на компромиссы и боящимся тяжелой кропотливой работы. Погодин вспоминал, как сложно ему всегда было заставлять себя ездить в архивы и сидеть в библиотеках и книгохранах, а без этого настоящий ученый‑филолог невозможен. Вспомнил он и много других тяжелых и неприятных случаев, как нельзя лучше доказывавших и подчеркивающих все его слабости и недостатки.

«Мне уже двадцать четыре, а я не совершил ничего яркого, талантливого! В эти годы и Пушкин, и Лермонтов были уже известны и имена их гремели на всю Россию. Раньше мне казалось, мой потолок еще далеко, теперь же кажется, я уже достиг его. Смогу ли я быть хорошим отцом, а если и смогу, вдруг мой сын будет таким же тусклым, как и я сам, или даже еще тусклее? Вот бы он был ярче – в десятки, в сотни раз ярче!» – размышлял Погодин, большими, точно циркульными, шагами приближаясь к дому.

При этом о сыне он думал, как о чем‑то еще не свершившемся, был уверен, что жена еще не родила, схватки оказались ложными и, возможно, ее даже на несколько дней отпустят домой. Эта уверенность была такой сильной, что когда он вернулся, то не стал звонить в роддом, а решил прежде поужинать и выпить лекарства, чтобы наконец прекратился досаждавший ему кашель.

Когда же внезапно зазвонил телефон, Погодин вздрогнул и, засуетившись, подбежал к нему, потеряв по дороге тапку.

Это снова была тетка жены, громкая и взбудораженная:

– Я тебе третий раз звоню, где ты ходишь? Поздравляю, у тебя мальчик, три пятьсот шестьдесят. В восемнадцать тридцать. Голова тридцать шесть… Ты пишешь?

Тетка говорила что‑то и дальше, кажется, что Даша плохо тужилась, ей делали какие‑то ускоряющие уколы, немного поднялась температура и ее перевели в инфекционное отделение, но Погодин едва слышал, хотя и старался. После он смутно помнил, что тетка сказала и что он сам ответил ей, помнил лишь, что в трубке раздались гудки и он, не осмыслив даже, что на этот раз победил в соревновании, кто даст отбой последним, стоял и слушал их.

Все было позади, но острая радость, которую он ожидал от этого известия, почему‑то пока не приходила. «Наверное, счастье – это предвкушение чего‑то. Когда момент наступает, счастья уже нет, но есть удовлетворение…» – размышлял он.

Наутро Погодин позвонил в роддом и выяснил, что может уже принести передачу и послать записку.

– А увидеть? – спросил он.

– Она в инфекционном.

– И что?

– Туда не пускают. И вообще у вас хотя бы флюорография есть? – ответили ему в регистратуре.

– Нет.

– Ну тогда чего же вы хотите? Да оставьте вы свою жену в покое! Пусть отдохнет, отоспится!

Выругав про себя больничные правила, отнявшие у него на несколько дней жену и сына, Погодин долго печатал на компьютере письмо, стараясь, чтобы оно было бодрым.

После университетской лекции он торопливо, то и дело срываясь на бег, подходил к роддому. Он оказался в просторном холле в минуту, когда женщина, сидевшая в регистратуре, говорила кому‑то в трубку: «Девочка, два пятьсот… Да, все нормально!»

Кандидат передал желтый пакет и вложенное в него письмо вышедшей из отделения полной медсестре в белом халате. Во всем облике этой пожилой, неспешной женщины было что‑то надежное и спокойное; так в представлении Погодина и должны были выглядеть медсестры в роддомах, няньки и поварихи. Когда медсестра собралась уже уходить, он попросил ее передать жене ручку и бумагу, чтобы она смогла написать ответ.

Медсестра обернулась. На круглых щеках у глаз обозначились морщинки.

– Записку? – сказала она озадаченно. – Зачем?

– Ну как же? Должен же я знать, что ей нужно! – возмутился Погодин.

– Да прямо у нее спроси! – посоветовала медсестра.

– К ней не пускают.

– А‑а, так тебе не сказали! Обойди здание налево и еще раз налево, и там будет их окно. Сто вторая палата.

– А этаж какой?

– Первый. Я же ясно говорю: сто вторая, – пожилая женщина покачала головой и укоризненно удалилась, удрученная его непонятливостью.

Погодин, удивленный, что такой простой способ не пришел в голову ему самому, бросился на улицу и по газону обежал корпус. Он мчался и смеялся над роддомовскими порядками, где с виду все как будто нельзя, а на самом деле все можно. Теперь уже и роддом не казался ему таким мрачным и уродливым, как с самого начала. Погодин заметил, что во многих местах коричневатые кирпичи исцарапаны где острым камнем, где маркером, а где и просто ручкой. Надписей было многие сотни, и они теснили, покрывали и вытесняли друг друга – «Антон 12.01.1990», «Машка Кузина. 25.07.1998», «Сын Петька! 08 окт 1993». Выше других, едва ли не на уровне третьего этажа, куда и дотянуться‑то было невозможно, черной краской было крупно и коряво выведено: «КИРЮХА 3‑11‑89».

«Десять лет почти прошло, а никто выше не залез!» – усмехнулся Погодин, невольно озирая газон и стену и прикидывая, на что мог взгромоздиться неугомонный Кирюхин родитель.

Завернув за угол и пройдя по вытоптанному газону, он сразу нашел нужное окно. Заботливая рука коллективного, из многих людей сложившегося родителя и здесь постаралась и под каждой рамой где краской, а где и гвоздем вывела номер палаты.

Наступив ногой на выступавший под окном декоративный бортик, а руками ухватившись за крашеную решетку, Погодин подтянулся и заглянул в стекло выше, чем оно было закрашено. На ближайшей к окну кровати он увидел жену. Она была в вылинявшей от множества дезинфекций больничной рубашке, открывавшей острые ключицы и еще больше подчеркивающей ее худобу. Вьющиеся длинные волосы жены, предмет ее гордости, были туго стянуты светлой косынкой. Жена смотрела куда‑то в сторону и Погодина не замечала.

Кандидат хотел уже постучать в стекло, как вдруг дверь палаты открылась и появилась женщина в зеленом халате с какими‑то свертками. Думая, что не будет же она его сгонять, Погодин снова хотел перевести взгляд на жену, как вдруг понял, что свертки – это новорожденные дети. Внесшая их сестра подошла вначале к женщине, лежавшей у двери, а потом к его жене и протянула ей второй сверток.

Жена неуклюже и очень осторожно взяла его и поднесла к груди, держа так, будто это было что‑то стеклянное и очень хрупкое. Погодин понял, что этот сверток и есть его сын, и все в нем замерло от любопытства и нетерпения. С того места, где он стоял, он мог рассмотреть лишь большое красное ухо и часть щеки. Подождав, пока медсестра уйдет, он постучал согнутым пальцем в стекло. Жена подняла голову и, заметив его в стекле, посмотрела укоризненно и погрозила пальцем.

Оторвав правую руку от решетки и нетерпеливо замахав, Погодин потребовал, чтобы она поднесла сына ближе к окну. Спустив с кровати босые ступни, жена подошла и на вытянутых руках показала ему ребенка. У сына были короткие и словно мокрые светлые волосики, сквозь которые просвечивала голова, сморщенное багровое лицо, закрытые глаза и синевато‑малиновые тонкие губы. Этими губами малыш постоянно делал странные движения, то расширяя их, то сужая и просовывая между ними кончик языка. Изредка он открывал узкогубый рот и икал. Ребенок показался Погодину некрасивым, почти страшным, но он все не мог оторвать от него взгляд, надеясь увидеть на его лице хотя бы крупицу осмысленного выражения. В то же время по лицу жены Погодин видел, что сын ей нравится, и это открытие было ему удивительно.

Находиться на вытянутых руках жены в вертикальном положении было ребенку неудобно или из окна в глаза бил слишком яркий свет, потому что сын вдруг широко открыл рот, побагровел и издал негромкий, противный, но продолжительный мяукающий звук, ошеломивший его отца. Жена засуетилась и, забыв о Погодине, стала неумело прикладывать ребенка к груди. Она повернулась, и ничего не стало видно, кроме ее спины.

Погодин спустился с окна, испытывая скорее разочарование, чем радость. Ему сложно было поверить, что этот багровый, орущий кусок человеческой плоти и есть его сын, которого жена вынашивала в своем чреве долгие месяцы. В то же время, несмотря на разочарование, Погодина постепенно заполняло новое, сильное чувство ответственности и долга, и он почувствовал, что, если потребуется, он станет защищать этот мяукающий багровый сверток даже ценой своей жизни.

Возвратившись домой и предвкушая, что он сейчас сделает, Погодин тщательно вымыл руки, взял отвертку и плоскогубцы, разложил на газете болты и неумело, но очень тщательно стал собирать детскую кроватку, прежде стоявшую за шкафом для экономии места. Именно в этот момент он ощутил себя отцом.

 

Анна Хрусталева

Станция Лида

 

Петра Коваля в Лиде знали все. И все его уважали, какие бы флаги над городом ни вились. Потому что при любой власти – и при царе, и при поляках, и при Советах – никому раньше срока помирать неохота. А Коваль, даром, что простой фельдшер, большой был мастер людей с того света вытаскивать. Давным‑давно, еще со времен империалистической, он взял себе за правило не делить больных на своих и чужих: кто страдает от муки телесной, тот и свой. Нахлебавшись кровавой каши ложкой и вернувшись домой с фронта, он в первую же ночь бросил в огонь свою гимнастерку – вылинявшую, худую, в бледных разводах соленого солдатского пота.

– Ты што ж гэта робиш, пракляты?[1] – большой встревоженной птицей металась вокруг костра тетка Ярина. – Навошта?[2] Хорошая ж вещь, добрая! Я б ее помыла, подлатала, ее ж носить – не сносить.

Петр не отвечал. Зло щурился, играл желваками. Хватит с него! В огонь, все, что увидел, пережил, перестрадал за эти годы – в огонь! Грохот разрывов, пронзительный визг пуль и одуряющая, с ума сводящая тишина, что саваном ложится на плечи после атаки, мертвенная, невыносимая, нарушаемая лишь хрипом смертельно раненных – да сгинут они бесследно, во прах обратятся!

Вслед за гимнастеркой полетели в огонь галифе в бурых пятнах крови – своей и чужой, черные от грязи портянки и стоптанные сапоги.

– Ну и черт с тобой, Бабар упрямый! Ходи голый! – всплеснула руками тетка и, обиженная, ушла в дом.

Но в следующий миг ее круглое доброе лицо вновь забелело в дверном проеме:

– Была б мать, она б тебе спуску не дала. А тетка – что?! Тетка – кто?! Стрэчнай бабки родны Хведар![3] Тварь бессловесная! Ась? Кто здесь? Няма никога!

Ответом ей был лишь сухой веселый треск костра.

– Ууу, злыдзень, – погрозила тетка кулаком в темноту. – Ни слова больше не скажу. Живи, як ведаешь!

В ту ночь, глядя на тлеющие, уже подернутые серебристым пеплом угли, фельдшер Коваль дал себе зарок. За каждого, кого не удалось спасти в Восточной Пруссии, у Свенцян, на Мазурских озерах, за каждого, задохнувшегося в удушливом смраде газовых атак, в клочья разорванного и заживо на его глазах от гангрены сгнившего, он вернет к жизни двоих, нет, троих. Да, троих, чего бы ему это ни стоило…

… Он обосновался в крошечном флигеле у железнодорожного вокзала. В единственной комнатушке встречал пациентов, тут же за ширмой и спал. Слух о странном лекаре, что принимает и днем и ночью да еще и денег за то не берет, быстро разлетелся по окрестностям. Больные потекли рекой. И из Лиды, где неподалеку от старинного рыцарского замка квартировал, кстати сказать, настоящий доктор с университетским дипломом. И из ближних и дальних деревень, потому что там‑то врачей отродясь не водилось, ни с дипломами, ни без.

Жил один. Ни семьи, ни детей так и не случилось. Ведь семья это что? Время и силы. А у него не было ни того, ни другого. Он должен был платить по ему одному ведомым счетам, возвращая богу не им, впрочем, взятые долги.

Вскоре над Лидой опять закружила смерть. Большевики и поляки, свившись в тугой клубок, покатились по ровным, как скатерть, белорусским полям, не щадя ничего, что вставало на их пути. То одних привечала слепая, щербатым ртом ухмыляющаяся Фортуна, то других, и фельдшер Коваль молча, не задавая лишних вопросов и не поднимая глаз, перевязывал раны то красным комиссарам, то польским офицерам. А про себя все считал и мысленно зарубки ставил для отчетов в небесную канцелярию.

Потом все стихло. И его стали называть исключительно «пан Петр». Польская Лида почти на двадцать лет погрузилась в сонную провинциальную дрему. Фельдшер Коваль поседел, погрузнел, в остальном же ничуть не изменился. По‑прежнему помогал любому, кто бы к нему ни обратился: чирьи да ячмени залечивал, швы на разбитые головы накладывал, рвал зубы, принимал роды, по собственному рецепту готовил мази от подагры и ревматизма. Скудное его хозяйство вела тетка Ярина. Варила, мела, штопала, не переставая ворчать себе под нос: «Сам галота, жабрак[4], хоть бы грошик с кого брал, так нет же, гордый. А до гордости ли, когда в брюхе пусто?!» Однако когда единственная дочь ее Олеся подросла, не задумываясь, отправила ее к пану Петру в подмастерья. Фельдшер Коваль рыжеволосую Олесю любил. Она была смешлива и сообразительна, медицинскую премудрость схватывала на лету и никакой работой не брезговала. Кипятила бинты, ловко и быстро смешивала микстуры, а перевязки делала такие, что любо‑дорого смотреть. Но главное, в отличие от сурового и молчаливого фельдшера, для каждого, кто переступал порог флигеля, находила слово поддержки и утешения.

Глядя на то, как старательно готовит она очередной порошок, аккуратно сверяясь с его старыми записями, как забавно шевелит губами, пытаясь запомнить трудные латинские названия, как густо рдеют ее молочные щеки от малейшей его похвалы, фельдшер Коваль чувствовал, что его захлестывает волна теплой, изнутри щекочущей нежности. Это было незнакомое чувство, прежде он никогда и ни к кому такого не испытывал. Ни к матери, которая ушла слишком рано, ни к дальней своей родне тетке Ярине, ни к случайным женщинам, которых знал на войне и чьих лиц уже не помнил, ни к больным, которым служил по обету. И лишь этой девчушке удалось добраться до самых потаенных, наглухо закрытых кладовых его сердца. Виду он, конечно, не показывал, свой секрет хранил надежно. Когда что‑то удавалось Олесе особенно хорошо, легонько трепал по медной косе и чуть слышно гудел: «Добра! Малайчына дзеука[5]!» По вечерам же, когда она уходила домой, размашисто крестил смыкавшийся за ее спиной сумрак: «Бог тебя храни, птушка моя».

Осенью 1939‑го западный ветер принес отчетливый запах гари и грохот ярящейся артиллерии, а с востока послышался мерный гул в ногу марширующей пехоты. В одночасье Лида стала советским городом. Фельдшер Коваль сделал вид, что ничего не произошло, и даже бровью не повел, когда к нему явился вертлявый человек со стертым лицом и заявил, что с этого дня фельдшерский пункт переходит в ведение новообразованного Горздрава, а гражданин Коваль Петр Федорович до особого распоряжения назначается его заведующим с окладом, предусмотренным законодательством СССР. Не глядя на стертого, будто его и не было здесь, пан Петр бросил Олесе: «Дзеука, разжигай горелку для шприцов».

– Прошу прощения, уважаемый, – стертый был явно озадачен. – Вам все понятно?

– Пана что‑то беспокоит? – вопросом на вопрос ответил Коваль. – Резь в глазах? Изжога, может быть? Или что‑то по мужской части?

Стертый ошарашенно замотал головой.

– В таком случае, честь имею кланяться. При малейшем недомогании – милости прошу. А пока, не обессудьте, но на пустые разговоры времени не имею. Больные ждут.

С трудом верится, но все это сошло фельдшеру Ковалю с рук. Никто больше к нему не приходил, особых распоряжений так и не последовало, и жизнь, как и прежде, потекла своим чередом. Если не считать того, что тетка Ярина в первые месяцы советской власти прятала муку, сало и масло в схрон, сооруженный в подполе еще во времена немецкой оккупации в 1915‑м. А Олеся, напротив, новые порядки приняла с восторгом. Вступила в комсомол, не пропускала ни одного митинга и как бы невзначай оставляла на столе во флигеле агитационные брошюрки. Петр Федорович ничего ей на это не говорил, а просто бросал очередную душеспасительную литературу в печку.

Так и дожили до 1941 года…

 

* * *

 

Господи, духота‑то как! Как в могиле! От этой мысли – до жути точной, но столь же неуместной, как шутки о веревке в доме повешенного, – Петра Федоровича Коваля передернуло. Единственное окно барака, на скорую руку выстроенного на месте сгоревшего фельдшерского флигеля, подслеповато щурилось на железнодорожные пути. Флигель, а с ним и вокзал, как, впрочем, и всю остальную Лиду, фрицы сожгли, отступая, два месяца назад. Едкий запах гари до сих пор висел в раскаленном воздухе. Тонкие струйки дыма застыли над землей – ветра не было. Сентябрь на дворе, пора уж дождям пойти, а солнце печет так, что пот градом. Вечер не приносит с собой облегчения – лишь духоту. Как в могиле… Над Лидой стоял невыносимый смрад. Город был похож на растерзанного мародерами покойника, которого некому хоронить.

За спиной послышались тихий шорох и едва различимый вздох. Фельдшер обернулся: так и есть – тетка Ярина бесшумно вошла и, опустившись на краешек лавки, начала раскачиваться из стороны в сторону, нашептывая что‑то неразборчивое. Несмотря на жару, на ней был изрядно потертый, но все еще крепкий овчинный полушубок, голова и плечи замотаны в толстый вязаный платок.

– Яки ж холад[6], – жалобно всхлипнула Ярина и зябко поежилась.

Фельдшер Коваль тяжело вздохнул и, сев рядом, неловко обнял старуху за плечи. Ее опять знобило. Крупная дрожь сотрясала иссохшую, едва различимую под толстым полушубком сгорбленную спину, безвольно моталась из стороны в сторону седая, без единого темного волоса голова, бескровные губы кривились: «Яки ж холад». Не человек – руина, живой труп, оставленный на земле в назидание другим…

… Немцы вошли в Лиду в последние июньские дни 1941‑го, перед тем измотав город бесконечными бомбежками. Бесстрастно, со свойственной им педантичной аккуратностью, первым делом взялись сооружать гетто. В оцепленный квартал свозили евреев со всей округи. В начале июля расстреляли первые три сотни пленников. А дальше – пошло‑поехало. Колесо смерти завертелось, будто у него сорвало резьбу, и теперь остановить его невозможно. Тысяча, другая тысяча, третья, пятая, восьмая. Старики, младенцы, женщины. Мужчин, молодых и сильных, вывозили целыми партиями. Фельдшер Коваль видел, как людей, будто скотину, загоняют в вагоны. То тут, то там мелькали в обреченной толпе знакомые лица. Это было словно в кино, когда у механика заедает пленка, и на экране надолго застывают одни и те же кадры. Вон Ося‑сапожник, сын Рафаила и Мирры. Как‑то, еще совсем мальчишкой, он зачем‑то съел банку отцовской ваксы. Пришлось промывать парню желудок. А это Талик, булочник Талик. Слухи о его божественной пшеничной хале докатились даже до Вильно. Специально для Талика фельдшер Коваль всегда держал про запас мазь от ожогов. А это кто? Натан. А вон Мотя. Исай. Силач Бенцион. Амос. Исаак. Йегуди старший и Йегуди младший. Рафи. Историю болезни и счастливого исцеления каждого он знал наизусть. Но теперь это не в счет. На этот раз спасти их не в его силах…

Однажды фельдшера Коваля вызвали в гебитскомиссариат.

– Давно хотел познакомиться с вами, герр доктор, – гебитскомиссар Герман фон Ганвег был подчеркнуто вежлив и лучился добродушием.

– Я не врач. Я фельдшер, – Петр Федорович внимательно разглядывал его белые холеные руки и умное лицо университетского профессора, время от времени, впрочем, явно злоупотребляющего шнапсом.

– А это не важно, – тонко улыбнулся фон Ганвег. – Всевышнему нет дела до вашего диплома. А в этом богом забытом городишке о вас ходят легенды.

Затем он любезно предложил фельдшеру чаю. Тот отказался.

– Возражения не принимаются, – с притворной горячностью замахал руками гебитскомиссар. – Вы мой гость.

Безмолвный адъютант принес чай.

– Скажите, герр доктор, а что вам известно о местных настроениях? – фон Ганвег безмятежно улыбался, наблюдая, как растекается в чашке жирное сливочное пятно. – Говорят, есть недовольные, ходят слухи, что появилось подполье.

Фельдшер Коваль неопределенно пожал плечами. На столе перед немцем стояло массивное мраморное пресс‑папье. Всего одно верное короткое движение, и фон Ганвег больше никогда не будет пить чай, светски улыбаться и командовать расстрелами. Всего одно верное движение…

Но фельдшер Коваль его не сделал. Вместо этого посоветовал гебитскомиссару не увлекаться жирной пищей и спиртным и принимать перед сном специальную настойку для чистки печени.

… А подполье действительно было. Молодое, дерзкое и злое. Устраивали побеги из гетто. Собрали приемник и ловили сводки с фронта. Вели агитацию и пропаганду. Выводили из строя технику. Сожгли вагонное депо, а за ним – и военный завод. Со временем вышли на связь с партизанскими отрядами. Одной из лучших связных считалась рыжеволосая Олеся. Днем она работала в немецком госпитале, а по вечерам носила в лес лекарства и продукты, собирать которые взялась тетка Ярина. Конечно, фельдшер Коваль знал об этом. Поначалу пытался Олесю отговаривать и даже грозился засадить под замок. Но, увидев мелькнувшую в ее прозрачных глазах тень холодного презрения, отступился.

Больше года все шло гладко, без сбоев, комар носу не подточит. А потом случилась беда. Олесю выдал мокрый подол юбки, перепачканный болотным илом. Арест. Несколько месяцев глухой неизвестности.

Изо дня в день ходил Петр Федорович в гебитскомиссариат и наконец прорвался на прием к фон Ганвегу. Тот вновь встретил его любезно, но чаю на сей раз не предложил.

– И рад бы помочь, герр доктор, – развел руками немец, – да не в моих это силах.

– Тут какая‑то ошибка, господин гебитскомиссар. Олеся ни в чем не виновата. Я знаю ее с детства, она честная девушка, – фельдшер Коваль понимал, что несет какой‑то малоубедительный вздор. И вновь это проклятое пресс‑папье, величественное и холодное, как и эта фашистская мразь, кривящая губы в сочувственной усмешке.

– Сожалею, герр доктор. Но у нас другие сведения, – фон Ганвег подавил зевок. – Раньше надо было беспокоиться о судьбе этой милой барышни. Теперь‑то уж что… Да, не смею больше задерживать.

На ватных чужих ногах фельдшер Коваль вышел во двор. Перед глазами плыли кровавые круги. Не хватало воздуха. Схватившись за грудь, он опустился на ступеньки крыльца. Вслед за ним выбежал адъютант:

– Герр доктор, у господина фон Ганвега заканчивается настойка от печени. Он просит прислать новый флакон…

Когда выпал первый снег и ударили морозы, Олесю вывели на главную площадь Лиды. Босую. В одной рубахе. И долго поливали колодезной водой, пока не превратилась Олеся в ледяную статую. Посмотреть на казнь согнали почти весь город. Тетка Ярина выла и металась, так что трое мужчин едва‑едва могли ее удержать. Когда все было кончено и народ стал расходиться, Петр Федорович попытался тетку увести. Но она вырвалась и бросилась к тому месту, где еще несколько минут назад была жива ее единственная дочь. Немецкий солдат преградил тетке путь и с какой‑то равнодушной брезгливостью ударил ее прикладом по лицу. Ярина упала и затихла. Хоронить Олесю не позволили. Ледяное ее изваяние простояло на центральной площади Лиды до весны.

До весны проболела и тетка Ярина. Лежала в жару, и в сбивчивом ее дыхании Петр Федорович мог различить лишь одно: «Яки ж холад. Олесьюшка, прыгажуня[7] мая, яки ж холад». Когда она очнулась, стало ясно, что прежняя тетка Ярина, большая, громкая, добрая, ушла вслед за дочерью, оставив вместо себя сгорбленную восковую старушку, закутанную в теплый тулуп и беспрестанно повторяющую лишь одно: «Яки ж холад. Яки ж холад».

Но то, что творилось с фельдшером Ковалем, было еще хуже. После смерти Олеси он понял, что разорен. Двадцать с лишним лет копил он спасенные жизни, как скряга копил, как скупец‑ростовщик трясся над своим богатством, и вот теперь оно обесценилось, будто старые бумажные ассигнации. Сотни, тысячи исцеленных им людей не окупят одной‑единственной смерти. Его птушки, его Олесьюшки, единственной, кого любил он на этой, будь она проклята, земле. Выходит, перед богом он банкрот. Он не сдержал слова, данного Ему той далекой ночью, когда сгорела на костре его линялая солдатская гимнастерка. А начинать все сызнова ни сил, ни смысла уже нет.

Господи, как же душно! Как в могиле!

– Петр Федорович, Петр Федорович, вы здесь? – из тяжелого, невесть сколько длившегося забытья фельдшера Коваля вывел громкий стук в дверь и голос – встревоженный, срывающийся на фальцет. – Это я, Денисов. Николай Денисов. Беда, Петр Федорович, с Эльзой совсем плохо!

 

* * *

 

Советские войска освободили Лиду 8 июля 1944 года. И уже через несколько дней на станцию прибыл строительный поезд. От самой Волги шел он за фронтом, восстанавливая растерзанное бомбежками железнодорожное полотно. Населяли его в основном женщины. Усталые, с обветренными, черными от загара лицами, с грубыми мужскими руками, состарившиеся раньше срока, для Лиды они были, как райские птички, вестницы скорой, стремительно приближающейся Победы. Затемно, не дожидаясь восхода, они разбивались на бригады и отправлялись в путь: разбирали завалы, чистили, ровняли, прокладывали новые рельсы, по которым должны были потечь на запад эшелоны подмоги с оружием, продовольствием, медикаментами.

… Он заметил ее сразу: маленькую, с чуть раскосыми смеющимися глазами и медными кудряшками вокруг широкоскулого лица. На вид ей было лет тридцать или около того. Застиранное ситцевое платье обтягивало аккуратный, но уже вполне различимый живот. «Четвертый месяц, не меньше», – машинально определил фельдшер Коваль. Она стояла на платформе и о чем‑то жарко спорила с красивым молодым железнодорожником в застегнутом на все пуговицы форменном кителе. Исчерпав, видимо, все доводы, легонько стукнула его кулачком по груди, развернулась и вбежала в вагон. Но в следующую секунду вернулась, будто вспомнила что‑то важное, недосказанное, однако вместо того, чтобы продолжить спор, поднялась на цыпочки и поцеловала парня.

– Договорились? – донесся до фельдшера низкий грудной голос.

– Да разве ж с тобой сладишь? – лицо молодого человека вмиг просветлело, будто из‑за туч выглянул бледный юный месяц.

Потом он видел их еще несколько раз. Иногда порознь, но чаще вместе. Его – большого, крепкого, сильного, и ее – совсем крошечную, едва достающую ему до плеча, издалека похожую на девочку‑подростка. И каждый раз, когда он встречал их, влюбленных, бесконечно счастливых, растворенных один в другом, не замечающих, казалось бы, ни войны, ни мира вокруг, в груди у него начинало ныть и постанывать. Может, виной тому были рыжие волосы незнакомки. Но скорее всего он просто понял: в его судьбе такого не случилось и не случится теперь никогда. Никто уже не посмотрит на него такими прозрачными трепетными глазами. Не прильнет доверчиво к его плечу. И ни под чьим сердцем не забьется маленькое сердечко, которому он дал жизнь.

Из обрывков разговоров фельдшер Коваль узнал, что ее зовут Эльза, а его – Николай. Николай Денисов. Он был откуда‑то из‑под Горького. Она – с Невы. Он перед войной едва оправился от туберкулеза – отсюда и бронь. А она успела эвакуироваться незадолго до того, как фашисты сомкнули вокруг Ленинграда кольцо блокады, и в строительный поезд попала случайно, в Ярославле.

– У нее муж под Москвой без вести пропал. А она, вишь, не растерялась, тут же нового нашла, – судачили женщины. По всему было видно, что Эльза им не слишком нравилась. Еще бы, такого завидного жениха отхватила.

– И чем она его только привадила? Ни кожи, ни рожи! Да еще и старше его лет на пять, не меньше.

– Ведомо чем. Финка нерусская, креста на ней нет!

Дальше Петр Федорович слушать не стал. Ему вдруг показалось, что нечто невероятно родное и дорогое ему топчут грязными сапогами.

… Как‑то вечером Эльза сама заглянула в фельдшерскую.

– Доктор, простите, если я не вовремя…

– Я не доктор. Я фельдшер, – привычно возразил Петр Федорович.

– Можно я тогда буду вас просто Петром Федоровичем называть? – улыбнулась Эльза и, не дождавшись ответа, продолжила: – Мне ваш совет нужен. У мужа моего, Николая, да вы знаете его, наверное, он тут восстановительными работами руководит, залеченный туберкулез. Но жара, пыль, сырые вагоны, и он снова начал кашлять. А к вам идти не хочет, говорит, что я все придумываю и он себя прекрасно чувствует. А это не так, я ж вижу.

– Ну так приведите его за руку!

Она звонко расхохоталась. Точно так же, как когда‑то его Олеся…

– Да куда мне! Я ж его с места не сдвину. Он вон какой, а я… вон какая, – с этими словами она нежно накрыла руками свой живот.

– Пусть попьет молока с барсучьим жиром. Хотя где вы сейчас его достанете? Ладно, приходите завтра, приготовлю для вас микстуру.

Когда она была уже на улице, он выскочил следом:

– А вы сами‑то себя как чувствуете? Ни на что не жалуетесь?

Она посмотрела на него долгим серьезным взглядом:

– А на что мне жаловаться? Самое страшное уже позади…

… Эльза стала приходить к нему почти каждый вечер. Их отношения сложно было назвать дружбой, но между ними сразу возникла та доверительная близость, какую и не в каждой долгой дружбе сыщешь. Просто и ничего не скрывая, она рассказывала ему о своем детстве в Царском Селе. О смешных финских тетках. О гуляке‑отце. О подружках в гимназии. О первом муже – они расстались перед самой войной, правда, официально развестись так и не успели. О своем годовалом сыне Георгии, умершем в Ярославле от дифтерита. И о любви к Николаю, к спокойному и надежному Николаю, который твердой своей рукой вернул ее к жизни. А фельдшер Коваль, сраженный этой искренностью, неожиданно для себя открыл ей то, чего не знала о нем ни одна живая душа. Ни о чем не умолчал: ни о слове, данном богу после Великой войны, ни о страшной участи, постигшей его единственное сокровище – Олесю, ни о том, как украдкой провожал в неведомый путь Осю‑сапожника, сына Рафаила и Мирры, булочника Талика, Натана, Мотю, Исая, силача Бенциона, Амоса, Исаака, Йегуди старшего и Йегуди младшего, Рафи. А главное – признался в том, что больше он не хочет и не может по‑настоящему лечить людей.

Когда он замолчал на полуслове, потому что жгучий комок в горле уже не давал говорить, Эльза накрыла ладонями его большие морщинистые руки:

– Петр Федорович, миленький, раны затянутся, вам ли этого не знать? Вы же лучший в округе доктор. Только не сдавайтесь. Ради нее не сдавайтесь. Ради них всех. Ну и ради меня немножко…

 

* * *

 

– Беда, Петр Федорович, с Эльзой совсем плохо! – Искаженное ужасом молодое безбородое лицо Денисова выглядело совсем детским. – Жар у нее, она вся горит, а живот как ножом изнутри режет. Спасите ее, Петр Федорович!

С трудом прорываясь сквозь душный тягучий морок, фельдшер Коваль поднялся и, прихватив потрепанный чемоданчик с инструментами, пошел вслед за Денисовым по темной, освещенной единственным робким фонарем платформе. В вагоне было жарко и влажно от развешенного повсюду свежевыстиранного белья. Эльза, бледная, ставшая будто бы еще ниже ростом, лежала, вытянувшись в струнку, под тонким солдатским одеялом. По раскаленному лбу и вискам струился пот. Едва дотронувшись до ее живота, увидев, как судорожно, чтобы не закричать, закусила она губу, фельдшер Коваль все понял.

– Аппендицит, – коротко бросил он. – Острый приступ.

– Вы поможете? – в глазах Николая засветилась надежда. – Вы ведь умеете. Вы на войне были, Эльза рассказывала, и там еще не такие операции делали.

– Умею, – тускло согласился фельдшер Коваль. – Делал. Лучше некоторых хирургов делал. И аппендицит вырезал. Часто. Раньше. Но не беременным за три месяца до родов. Так что не возьмусь, простите, Николай.

– Но она же умрет! – закричал Денисов. Из глаз его неожиданно хлынули злые слезы, прокладывавшие тонкие змеистые дорожки по запыленным щекам. – Я не дам вам убить ее, не позволю, вы же врач, а не гестаповец!

– Я не врач, я фельдшер, – ровным голосом ответил Петр Федорович. – И я не имею права на такие операции. И не буду брать грех на душу: ведь не только мать зарежу, но еще и ребенка неродившегося. Хватит с меня!

Неожиданно из‑за плеча Денисова выступила тетка Ярина. Фельдшер Коваль и не заметил, что она увязалась вслед за ним.

– Спаси ее, Петр. Олесю не спас – эту спаси! – взгляд старухи был безжизненным, но голос звучал твердо и властно, как в былые годы.

Голова его мотнулась, как от пощечины. Он отшатнулся. И, задыхаясь, путаясь в развешенных повсюду, как саваны, белых простынях, кинулся прочь.

– Петр Федорович, как хорошо, что вы вернулись, – начальник вокзала поднялся ему навстречу. – Я вас жду, дело срочное. Через полчаса прибудет состав с ранеными. Стоянка двадцать минут. Начальник поезда – хирург Денисов. Полковник Денисов, так правильнее, наверное. Ему надо у вас бумаги подписать и умерших с поезда снять. Так что вы не ложитесь. Куда же вы, куда же, Петр Федорович?! Да что это с вами?!

Но фельдшер Коваль его уже не слышал. Он бежал назад, в тот вагон строительного поезда, где судьба давала ему последний шанс начать жизнь заново.

 

* * *

 

Станция Лида, Белоруссия.

Ковалю Петру Федоровичу

 

Дорогой Петр Федорович, здравствуйте! Позвольте поздравить Вас с великим праздником, днем нашей долгожданной и безоговорочной Победы! Уверена, мы выстояли только потому, что знали: не можем не выстоять, не имеем права, потому что законы высшей справедливости были на нашей стороне.

Мы встретили Победу в Таллине, красивом древнем городе, лежащем, как и Лида, в скорбных руинах. Мы – это я, Николай и наша дочка Элинка, родившаяся перед самым Новым годом. Дорогой Петр Федорович, знаю, что это Вам мы обязаны тем, что я жива, а наша девочка появилась на свет крепкой и здоровой. Николай рассказал мне, что именно Вы помогли ему уговорить доктора Денисова сделать мне операцию (какое удивительное, фантастическое совпадение фамилий, если бы прочитала о таком в книге, ни за что бы не поверила, что эта история могла произойти на самом деле). И он согласился, несмотря на то что ему надо было спешно вести свой эшелон, полный раненых бойцов, в тыл, и малейшее промедление могло грозить большими неприятностями. Описал он и то, что операцию эту Вы заканчивали сами, а потом вместе с Яриной Яковлевной ухаживали за мной, как за родной, пока я была без памяти. Спасибо за Ваши целебные мази и настойки, которые Вы дали нам с собой, перед тем как наш состав спешно перебросили дальше на запад – они поддерживали меня всю дорогу до Таллина. И теперь у меня нет слов, чтобы выразить Вам и доктору Денисову всю нашу признательность. Когда Элинка подрастет, я обязательно расскажу ей о том, что где‑то далеко‑далеко есть люди, без которых она никогда не увидела бы эту землю, это небо, это солнце. А она пусть расскажет об этом своим детям. А те – своим. И память о Вас не прервется…

Милый мой, бесценный Петр Федорович! Помните, как Вы говорили, что не сдержали своего слова, данного когда‑то Всевышнему. Надеюсь, теперь‑то Вы понимаете, насколько ошибались? А у меня к Вам осталась лишь одна просьба: умоляю, позвольте себе наконец‑то быть счастливым!..

P.S. Ярине Яковлевне передавайте от нас низкий поклон и пожелания доброго здоровья.

Ваши Эльза, Николай, Элина

Таллин

29 мая 1945 года

 

 

Илия Кочерина

Идиетка

 

Я выхаживаю ребенка. Хожу, хожу, хожу. В любую погоду. Вернее, ходим, ходим, ходим. Точка отсчета всегда Пушкин, который смотрит на меня и незаметно кивает, мол, шагай – и указывает, куда идти. Он‑то толк в дорогах знал.

Сегодня – вперед, по Тверскому бульвару, свернуть за Пушкинский театр, заглянуть в бело‑серую, колокольную церковь Иоанна Богослова, покачаться на заснеженных качелях во дворе дома на Бронной, где в мае сирень сыпет тебе на волосы свои лиловые крестики‑звездочки, через проулки выбраться к замерзшим Патриаршим прудам, и далее круг за кругом против часовой стрелки, все, как сказал доктор Борис Семенович, потрогав мой тридцатинедельный живот.

Доктор Борис Семенович сначала долго смотрел на меня, просил пройтись по коридору туда и обратно. Потом доктор Борис Семенович снял серый пиджак и очки в тонкой золотой оправе. И погладил мой живот. Засучил рукава белоснежной рубашки, убрал часы с запястья и постучал по животу, как будто просил разрешения открыть дверь, – живот шевельнулся. И тогда доктор Борис Семенович сказал:

– У тебя девочка. Мелкая.

Без всякого УЗИ я знала, что девчонка, с того момента, когда она была размером с яблочное семечко и даже раньше. Будет она маленькой, гибкой и крепкой, скуластой и широкоглазой. И волосы – тяжелые, с рыжим блеском – по плечам. Неутомимая в проказах и играх, бесстрашная в любых затеях. Видела ее руку, крохотную и сильную, – все удержит, и мяч, и меч. И улыбку видела – из тех, за которые раньше царства под ноги швыряли, только вот зубки передние чуть вкривь и вперед, как у белки. Упрямая, свободная и счастливая.

А потом доктор Борис Семенович спросил:

– А как ты собираешься ее рожать?

– Как обычно, – ответила я.

– Сама?

– Сама.

Тогда доктор Борис Семенович расстегнул верхнюю пуговицу на вороте своей белоснежной рубашки, а потом вторую. И я стала смотреть на его золотой крестик и цепочку с большими плоскими звеньями.

– Что‑то не так? – спросила я аккуратно.

– А что – так? – заорал доктор Борис Семенович. – В этом возрасте и с таким тазом! Идиетка! Ты на таз свой посмотри, на бедра! Сама она родит! Как же! – иронизировал Борис Семенович и серьезно добавил: – Конечно, сама. А как же. Куда ж ты денешься, идиетка.

Только ходить надо, много, долго, по улицам, паркам, набережным, лестницам, холмам и прочим пространствам. При любой погоде, утром, днем и вечером, а если научусь спать на ходу, то и ночью. Чтобы рыбка моя серебристая улеглась правильно, в то самое единственное возможное положение.

– Да я и так – с работы, на работу… Хожу…

– Тебе гулять надо, а не работать. Ты какого числа в декрет? – доктор Борис Семенович любил точность и пунктуальность.

– Да, наверное, так сразу не получится… Сейчас же елки… кто меня отпустит?..

– А без тебя новый год не настанет? Самая незаменимая, да?

Я представила себе хмурый взгляд своего начальника Сергея Сергеевича и по‑овечьи испуганно затрясла головой.

– Понятно, – перерубил разговор Борис Семенович. – А рожать‑то с мужем будешь?

– Ну… – я неопределенно взмахнула руками, как будто я – царевна Лебедь и собираюсь превратить Бориса Семеновича в комара. Доктор немного поежился, но уменьшаться не стал. Смотрел пытливо и ждал ответа.

– Не думаю, что он захочет…

– А на хрена он тебе нужен такой?

Доктор смотрел на меня с огромным научным интересом. Он любил четкие формулировки – в отличие от моих родственников и друзей, которые тоже хотели бы задать этот вопрос, но не знали, с чего начать.

– И вообще он не муж… И вообще он не знает, – заблеяла я.

– Поняяятно… – протянул Борис Семенович. – Сама‑сама? А что сама? – упрямая, свободная и счастливая, да? Я ж говорю – идиетка.

Я решила себя пожалеть и заплакать, но стало совсем муторно. Девчонка в знак протеста задрыгала ногами так, что еще немного – и ее пятку можно будет увидеть, заглянув мне в рот.

Я плотно сжала губы и ушла.

Упрямая? – конечно. Свободная? – еще бы. Что хочу, то и делаю. Вот иду своей самой легкой из нынешних походок. Живот – как воздушный шар: еще один вздох – и полечу вместе с ним сквозь белесые низкие тучи, нагруженные снегом, вверх, туда, где солнце и ярко‑синее небо, и самолеты летят на юг. И я полечу вслед за ними и окажусь в маленьком городке на берегу моря, прямо на пустой набережной, отдыхающей от летнего шума. Мы приехали сюда с Женькой в марте – переживать наши разводы: я рассталась с Андреем, проиграв по всем фронтам своей хитроумной свекрови, а Женя был покинут белокурой Вероничкой, упорхнувшей к решительному Гарику, собиравшемуся вечно носить ее на руках. Мы испробовали все обычные методы утешения – я плакалась подругам, выслушивая в ответ что‑то на тему «все мужики – козлы», а Женька ходил пить пиво с друзьями, рассказывавшими про все бабские низости и подлости. Чтобы развлечь себя, я купила кольцо с сапфиром, а Женя поменял машину, но с каждым днем дышать становилось все тяжелее. И тогда мы решили уехать хотя бы на несколько дней. После московской слякоти мы слепли от яркого света и пронзительного ветра, выдувавшего все лишние мысли. Мы бродили по узким улочкам, поднимались на стены средневековой крепости, выходили к морю кормить белых лебедей, возвращались домой, как будто опьяневшие от воздуха и свободы, и вели бесконечные разговоры о наших бывших – и о себе. Наслаждались пониманием. Тем, что можно говорить прямо, выворачивая себя наизнанку, не рисуя себя героем или жертвой. Говорить все чаще «мы». Мы – другие, легкие, открытые – и неправильные, по мнению Андрея и Веронички. Вот у них‑то все по полочкам расставлено и разложено, шаг в сторону – обида, любая перемена – трагедия. А вот мы… И мы жались друг к другу, как в детстве, когда начиналась гроза, а родители еще не вернулись с работы, и я прибегала к Женьке – с моего двенадцатого этажа на его седьмой. И мы сидели, обнявшись, в темной комнате и слушали дождь и удары грома.

И вот вечером, накануне нашего возвращения в Москву, мы почувствовали, что выбрались из‑под завалов. Андрей и Вероничка ушли в прошлое. Все стало просто и понятно. Мы хохотали, дрались подушками, дурачились, а потом вдруг начали целоваться, неловко стукаясь носами, как подростки. Как мы с Женькой – только двенадцать лет назад после выпускного. Я так же, как тогда, потрогала его затылок – жесткие волосы пружинили под пальцами. Коснулась шеи, раздвинув мохнатый ворот серого свитера. Двенадцать лет назад я зачем‑то зажмурилась, а сейчас мне хотелось все видеть. Как меняется Женькино лицо, глаза становятся узкими и хищными, приподнимается верхняя губа – как у волка перед прыжком. Мы касаемся друг друга, вспоминаем, узнаем заново, торопимся. И я шепчу ему:

– Мы…

Не договариваю, не объясняю. Ты ведь и так понимаешь? Мы – снова мы. Вместе.

А потом нам становится смешно и щекотно. И мы засыпаем, смеясь.

Утром мы говорим о всяких пустяках. В самолете спим, плечо к плечу. Доезжаем на аэроэкспрессе до Белорусской и расходимся – он едет сразу на работу, по Кольцу, а я по зеленой ветке. Он говорит что‑то вроде: «Спасибо. Я как‑нибудь позвоню». И уходит. А через три недели я отчетливо чувствую, что внутри меня есть живая песчинка, рыжая бусинка, яблочное зернышко. И я бегу к доктору Борису Семеновичу, который все про меня знает, потому что он когда‑то вытащил меня из маминого живота и из смерти. И он сразу радуется:

– Наконец‑то! За ум взялась!

И я звоню Жене. Раньше бы я вышла на балкон и кричала на весь двор – со своего двенадцатого на его седьмой этаж:

– Женя! При‑хо‑ди!

Но теперь я благовоспитанно звоню и предлагаю встретиться – в кафе.

– На даче, – бурчит Женя. – Я твоей маме обещал розетку посмотреть.

Ирусик, моя юная мама, прелестная и беспомощная. Она смотрит на любого мужчину с изумлением и обожанием: они такие сильные, смелые и все умеют. Она восхищается и робеет. Она стесняется попросить. Тревожно дрожат ресницы, губки складываются наивным цветочком, слабые руки, не умеющие даже почистить картошку, теребят шейный платочек. И мужчины кидаются защищать, спасать, помогать и кормить. Женя не может отказать тете Ире, даже если он с головой ушел в работу, заболел и улетел в срочную командировку. Какая работа, если у Ирусика что‑то сверкает и жужжит в розетке?

И мы едем на дачу. Моя девчонка‑лисичка волнуется, низ живота у меня сведен, скручен, как выжатое полотенце. Я ищу слова. Я заглядываю Женьке в глаза. Я жду момента, когда сказать. Я придумываю сто вариантов его реакции. Но первым говорит он, сухо и отстраненно, словно и не о нас. У него сейчас много работы. Большой объем переводов. И ему надо будет скоро уехать. Государственный контракт, Индия. И ему жаль, что так вышло. Он много думал о том, что произошло. И ему так не нравится. Детская дружба – это одно, а взрослые отношения – другое. Он не готов. Он не хочет. Ему не надо. Ему хватило зависимости от Веронички, а со мной будет еще хуже, еще тяжелее. Вот.

– Что тебе привезти из Индии? Только не говори про аленький цветочек. И не плачь.

– Привези мне сережки, длинные и звонкие, чтобы звенели на ветру.

– Вот и хорошо.

И мы разжигаем костер и долго глядим в огонь. И он высушенным голосом рассказывает бесконечную эпопею, что кто‑то на работе допустил такую‑то ошибку, а смежники… а договор… а пакет документов… Огонь горит, и волосы пахнут дымом, и глаза слезятся и хотят плакать, но я знаю, как тебя это раздражает. И молча слушаю и киваю.

Вспоминая наше расставание с Женькой, я пришла к главному входу на ВДНХ. На площади стояла огромная фиолетовая елка, украшенная розовыми снежинками и зелеными шарами с логотипом банка‑спонсора. Худой носатый скоморох в мегафон зазывал публику отмечать Новый год. Рядом переминались Дед Мороз со Снегурочкой. Они сосредоточенно кусали по очереди длинный хот‑дог, политый кетчупом и горчицей, и пили кофе из пластиковых коричневых чашек. Взрослые вокруг мерзли и бежали мимо, таща за собой детей. Небо становилось все ниже и белее, и, наконец, пошел снег, похожий на клочки бумаги. Дед Мороз приосанился, стукнул посохом и заорал:

– Здравствуйте, дорогие детишки, папы, мамы, бабушки, дедушки, братья, сестры…

Я вытащила блокнот и собралась записывать впечатления. Целый месяц, начиная с 10 декабря, я каждый день хожу на елки – в культурные центры, библиотеки, парки, управы и дома творчества. Пока все дети дружно ищут пропавшую Снегурочку или украденный посох Деда Мороза, я оцениваю оригинальность сценария, качество декораций, яркость костюмов и профессионализм зайчиков. А потом вместе со всеми кричу «Елочка, гори!» и думаю, что через пару лет рядом со мной будет сидеть маленький человек с непривычным названием «дочь». Не испугается ли она Бабы Яги? Поднимет ли она свою тонкую ручку, чтобы выйти на сцену и громко прочитать стих про Новый год?

Самые сложные елки – уличные. Мерзнут ноги, леденеют руки, ребенок внутри прячется поглубже в тепло маминого тела и затихает. Снегурочка, бледная девушка с повадками маленькой птички, наклонив голову к острому плечику, грустно тянет «Маленькой елочке…». Пятеро малышей в разноцветных комбинезонах старательно подхватывают «…холодно зимой». И от этого становится еще холоднее. Прячешь нос в шарф, надвигаешь капюшон, притопываешь, прихлопываешь в такт песенке и чувствуешь себя самой одинокой в мире. Кладу руку на живот. Ты как там? Спишь? Не замерзла? Хочется забраться под одеяло, согреться и почувствовать, как ребенок вздыхает и укладывается поудобнее, словно кот, утаптывающий подушку, прежде чем лечь. И вместе засыпать, глядя в белое от снега и туч окно. Я уже сейчас почти сплю, стоя посреди площади перед огромными серыми колоннами ворот, между которыми свистит ветер. И вдруг что‑то происходит. Я мгновенно выхожу из оцепенения, оглядываюсь – вроде бы все по‑прежнему, только про елочку уже поет Дед Мороз, а Снегурочка, вцепившись в его серебристо‑синюю шубу, смотрит с ужасом вверх, на темные статуи мужчины и женщины, поднявших над головой сноп спелой пшеницы. Я подхожу ближе, чувствуя ее страх и растерянность. Дед Мороз быстро желает всем здоровья, любви и всяческого благополучия, а Снегурочка уже валится на руки носатого скомороха, сворачивается в комок и легонько скулит. Мы тащим ее за елку. Миша, Дед Мороз, скороговоркой – мне: «Мы с Машей ребенка ждем, а тут вот»… На белых колготках Маши расплываются красные пятна. Я набираю номер Бориса Семеновича и начинаю кричать про Снегурочку, кровь, снегопад. Миша лепечет:

– Двадцать одна неделя! Гемоглобин отличный – вчера только в поликлинику ходили.

Доктор Борис Семенович ничего не понимает. И не слышит. У него были тяжелые роды – с двойным обвитием пуповины – а чего вы хотите? Дышите черт знает чем, вот и ребенок карусель устраивает. Доктор Борис Семенович пугается, что со мной что‑то не так. Он вопит, заглушая завывания вьюги и все песни про елочку:

– Где ты?

Я объясняю, где я. И где Снегурочка. И снова – про кровь, недели и гемоглобин.

Доктор Борис Семенович сообщает, что бы он со всеми нами сделал и каким образом. И требует везти Снегурочку к нему. Он диктует адрес Мише, который, задрав голову, смотрит на колхозницу со снопом и бормочет истово:

– Дорогая Богородица, спаси и помилуй.

Потом Борис Семенович повторяет адрес еще раз и еще раз, пока Миша не отвлекается и начинает отвечать обычным тоном. Маша уже лежит на заднем сиденье машины и слушает, как я твержу, что все будет хорошо. Маша мне верит. А я верю доктору Борису Семеновичу.

А потом я звоню Женьке. По городскому – долгие гудки, по мобильному – абонент вне зоны действия сети. Наверное, он до сих пор в Индии, ездит на слоне, кормит орехами обезьянок, скачущих по балконам его отеля, и ищет мне сережки, чтобы звенели на ветру.

Я пришла на работу в четыре вечера. В зале‑лабиринте с прозрачными перегородками, стеллажами и шкафами тоже было холодно. Сотрудники сидели в куртках, шарфах и перчатках, напоминая беженцев на вокзале, которые вот‑вот ринутся штурмовать то ли поезд в Москву, то ли пароход в Константинополь. От старых обогревателей пахло паленым пластиком и краской, отчего меня привычно стало тошнить, хотя токсикоз закончился еще в конце весны. Охранник Эдик шепотом сообщил, что Сергей Сергеевич с утра в плохом настроении. Шофер и курьер Паша, оторвавшись от изучения репортажа о матче «Спартака» и «Рубина», предположил, что хозяин вчера никак не мог угомониться и после посещения квартиры офис‑менеджера Зоиньки, проживающей в Бирюлеве, пожелал ехать на Маросейку есть чебуреки с бараниной, угощал его, Пашку, и сетовал на суету своей жизни и отсутствие творческих порывов. Плоды порывов Сергея Сергеевича были щедро представлены во всех кабинетах и коридорах нашей конторы – солидные полотна в золоченых богатых рамах. Картины радовали глаз и веселили душу белоснежными березками, зелеными лужками, лазурным небом и сахарными храмами с ярко‑желтыми куполами.

– Опаздываешь? – укорил меня охранник Эдик.

– Ей все сейчас можно, – разрешил водитель Паша.

И я, погладив живот, проплыла в свой закуток, где сладко‑зефирная Анна Петровна гоняла по жидкокристаллическому монитору разноцветные шарики, которые собирались в кучу и громко лопались, отчего Анна Петровна одобрительно хихикала.

– А вот и наша беременяшечка притопала! – обрадовалась мне Анна Петровна. – Как там наш маликукусик? Дает мамочке поспать?

То ли от сиропного голоса Анны Петровны, то ли от клубничного запаха ее духов моя девчонка лягнула меня – и в солнечном сплетении что‑то екнуло и оборвалось, как от предчувствия поцелуя. И я села писать отчет – про сегодняшнюю фиолетовую елку. Состоялась, успешно проведена, в каждом представлении участвует, на высоком художественном уровне… Я хотела позвонить доктору Борису Семеновичу, поглядывала на часы и обещала себе, что вот допишу… Но он позвонил первый.

– Ты идиетка. На хрена тебе такая работа? На хрена тебе такая жизнь? Тебе – ладно. Ты привыкшая. А дитю твоему? Ты хочешь, чтобы ей так хреново жилось? Ты головой подумай, а?

– А?..

– Нормально все с твоей Снегурочкой. Хотя она тоже идиетка. И муж ее Дед Мороз.

Дочка моя, царевна, испуганно икнула и задрожала, как белый крольчонок с розовыми ушами. Вот появится на свет и спросит:

– Мама, на хрена тебе это все?

И такая меня тоска берет, что я отодвигаю отчет и иду в кабинет Сергея Сергеевича. В кабинете Сергея Сергеевича тепло. Пахнет сдобными булочками, бутербродами с колбасой и кофе. Посередине стоит стол начальственный, т‑образный, сбоку пальма с мохнатым стволом, по‑новогоднему наряженная гирляндами, а возле пальмы томится офис‑менеджер Зоинька в алом сарафане до пят и блестящем кокошнике. Это у Сергея Сергеевича – творческий порыв: не сходя с рабочего места, пишет он масляными красками русскую красавицу, символизирующую Русь. А вместо пальмы он потом могучий дуб пририсует.

– Чего тебе, Дарья Алексеевна?

Имя – полностью, никаких тебе суффиксов. И отчество – непременно. Кто же ты без отчества? – так, пустое место. Пусть басурмане всякие без отчеств маются, а мы – как полагается.

– Увольняюсь, – брякнула я неожиданно.

– Белены объелась, голубушка? – по‑отечески вопрошает меня Сергей Сергеевич. – А декрет? А выплаты? А стаж?

– Не хочу. И не буду. – И я чувствую, как теплеет у меня внутри.

– Дашка, ты чего? Обидел кто‑то? – звонко интересуется Зоинька. – Не расстраивайся. Это все гормоны!

Я сажусь за начальственный стол, золотисто‑желтый с узором из ценных пород дерева, и пишу заявление по собственному желанию, тороплюсь, чтобы не отговорили, не запретили и чтобы сама не передумала. Дата, подпись. Все. Зоинька смотрит изумленно, Сергей Сергеевич дергает себя за галстук.

– А отчет где?

– Нет отчета! И не будет, – добавляю я. – До свидания.

– Скатертью дорога! – Сергей Сергеевич крутит пальцем у виска и красивым жестом отбрасывает кисть. – Вот ведь! Все вдохновение мне испортила.

– Куда ты торопишься? – напевно волнуется Анна Петровна.

– До свидания.

А за мной уже бежит на тоненьких каблучках Зоинька, шелестит своим сарафаном.

– Заполни, отнеси в отдел кадров, а потом…

– Потом, все потом!

Мимо сладкой Анны Петровны, охранника Эдика, шофера Пашки – чтобы и не видеть их всех больше. По лестнице вниз, в гудящий колоколами переулок, в снегопад – на свободу. Бегу – и бежит внутри меня тонконогим жеребенком моя девчонка. Бежим.

Я иду….

Ребенок успокаивается, я замедляю шаг, представляю, как будет волноваться мама – а как же стаж? А честно заработанный кусок хлеба? Мало ли что… И я ей отвечу:

– Ирусик, все будет хорошо. И хлеб будет, и масло, и сыр с большими дырками. Все будет. Главное – я свободна.

– Совсем?

– Почти…

Раздается звонок, и, еще не вытащив из кармана телефон, я знаю, что звонит Женька.

Женя был в моей жизни всегда – как мама. У нас не было точки отсчета «Как тебя зовут? – Женя. – А меня Даша». Просто однажды наши мамы, изящный, весь неземной Ирусик и основательная, хохочущая тетя Лена, встретились в аллеях парка и покатили коляски – оранжевую и синюю – рядом. Потом мы вместе копались в песочнице, устраивали похороны задавленного велосипедом жука и играли в дочки‑матери. Вернее, в мамы‑папы. Игра в маму‑папу начиналась с того, что Женька, подглядев это в каком‑то фильме, стискивал меня сильно‑сильно, терся носом о мой в знак поцелуя, а потом красно‑зеленым шарфом приматывал мне к животу своего мехового медведя по имени Пушик. И я ходила, переваливаясь, вздыхала и терла поясницу, как наша толстая соседка Танька. Однажды муж Таньки погрузил ее в такси, а спустя неделю привез обратно – худую, с объемным свертком из одеял, перевязанных синей ленточкой. Когда охать мне надоедало, я забегала в подъезд и выскакивала, волоча в руках Пушика. Женька бурно радовался, кричал «ура», чмокал и меня, и медведя в его облезлый нос.

Потом мы вместе играли в мушкетеров – он Д’Артаньян, а я Атос, – шли в первый класс, сидели всегда за одной партой – я списывала у него алгебру, а он у меня русский, – и так далее, до десятого класса, когда этот дурак вдруг влюбился в белокурую Анюту из «б» класса. У Анюты была кофта с леопардовой мордой на груди и ноги, обтянутые блестящими лосинами. Она встряхивала волосами и смотрела томно. И мне хотелось стереть ее ластиком навсегда. Я злилась, прогуливала уроки, долго рассказывала маме, какие беды грозят Жене, если он свяжется с этой девчонкой, – ведь она ему всю жизнь испортит, модная, легкомысленная эгоистка. И когда мама спросила «Ты в Женьку, что ли, влюбилась?», я задохнулась от возмущения. До конца мая я ходила тихая, морщась от боли под ребрами, как будто меня долго били. Лето было долгое‑долгое, мамин институт закрылся, и она целыми днями потерянно бродила по дому, пила из хрустальной рюмки валериановые капли и ужасалась меняющейся жизни за окном, а бабушка на стареньком «Зингере» до ночи шила на заказ складчатые юбки и широкоплечие пиджаки по немецким лекалам. А я сидела дома, боясь встретить Женю. Только в июле, когда он вместе с семейством отбыл в Анапу, я вышла на улицу – как после долгой болезни, пошатываясь и удивляясь запахам травы и одуванчиков.

В последний день августа я решительно постриглась в ближайшей парикмахерской и казалась себе новой, свободной и прекрасной. Первого сентября я хохотала на линейке с Серегой и улыбалась тихому Мишке. И выбирая между ними, приятно провела целый год. Серега пел под гитару песни Цоя и Шахрина, рассказывал про Верлена и целовал так, что потом на губах оставались крошечные синяки. Мишка приглашал меня в парк выгуливать его рыжеухого спаниеля, рассказывал о созвездиях и целовал, пробираясь языком в самые жаркие закоулки рта. А Женя? – мы сидели за одной партой. И на перемене расходились: он – гулять по школьным коридорам с Анютой, а я – слушать про то, что если есть в кармане пачка сигарет, значит, все не так уж плохо на сегодняшний день. И вдруг на выпускном, когда уже стало светать и всем хотелось только спать, он позвал меня танцевать. Сопел, спотыкался, наступал мне на ноги, молчал.

– Ты дурак, – сказала я, ощущая себя очень взрослой и мудрой женщиной.

И вот ты звонишь из своей Индии, где всегда лето, а я уже от холода не чувствую пальцы, и говоришь, что соскучился, что приедешь завтра. Что купил мне сережки вот такие – как будто я могу видеть, что ты там показываешь!

– Дурак!

Я чувствую, что ты глупо улыбаешься – мне. Нам. Просто ужасно глупо. Как будто не было того неуклюжего танца на выпускном под… Сюткина? Нет, еще попсовее и гнусавее – «я хочу целовать – и нужно тут взвизгнуть – песок, по которому ты ходииила», – мы все это ужасно презирали и так снисходительно выходили в центр актового зала, где уже топталось человек десять – попарно и в одиночку. И как будто не было медленного возвращения домой и сидения на подоконнике в подъезде – между моим двенадцатым и твоим седьмым этажами. И как будто не было всего того, что было дальше. А что было? Да ничего особенного. Ничего. Вступительные экзамены – ты в авиационный, я на истфак МГУ. Ты идешь со мной смотреть оценки за сочинение – по Пушкинской набережной вдоль Москвы‑реки, от Парка культуры и до Воробьевых гор, и из золотисто‑молочного марева вечернего неба проступает островерхий силуэт университета.

– Хочешь шоколадку?

Ты шуршишь оберткой, ломаешь плитку на мелкие кусочки.

– Пойдем завтра жениться?

Почему‑то мы решили подождать. До осени, потом до весны. А летом я уже собиралась замуж за вечно хмурого Андрея, который был недоволен сразу всем, и мной особенно. У Женьки появлялись и исчезали Оксаны, Наташи, Марины и, наконец, появилась Вероничка. А теперь буду я. С нашей девчонкой, которая сидит во мне в позе Будды и глубокомысленно сосет палец. И я только тихо говорю:

– Женька, при‑хо‑ди!

– Сейчас!

Итак, свободна и счастлива – делаю, что хочу. А что я хочу? Уехать немедленно в маленький городок у моря, куда прилетают зимовать белые лебеди с оранжевыми клювами. Девчонка, мудрая, как сова, вздыхает и ворочается. Хорошо, не сейчас. Поедем весной, когда в степи расцветут маки. Я положу тебя в слинг, похожий на цыганский платок, возьму за руку Женьку, и мы отправимся в путь.

Я захожу в магазин тканей. Иногда я забегала сюда после работы, когда было совсем грустно. Трогала их разноцветие, представляла, что когда‑нибудь у меня будет много времени, и я сошью себе платье, сарафан, юбку и еще одно платье. И маме. И Женьке. И моей девчонке‑мартышке, выделывающей невероятные кульбиты внутри меня. И вот я иду по тканевому лабиринту и выбираю, выбираю, выбираю. Шелковистый сатин цвета берлинской лазури – предвечернее море у самого горизонта. Воздушный крепдешин – как облака рассветных сумерек. Легчайший шифон тона морской волны. Лазурный шершавый лен. Я принесу домой ворох материй, вытащу старую швейную машинку, бабушкин черный лаковый «Зингер» с золотым сфинксом на боку, и стану шить все это небесно‑морское, сосредоточенно улыбаясь, как, наверное, моя прапрабабка вышивала красной ниткой узор‑оберег на вороте дочкиной рубахи, пришивала накрепко счастье.

Ветер подхватывает меня. Я расставляю руки, кружусь и лечу.

– Идиетка! – на другом конце Москвы грозит мне пальцем доктор Борис Семенович, который знает про меня все.

 

Александр Снегирёв

Тирекс серебристый

 

Мы с женой решили усыновить маленького ребенка. Со своими не получается, поэтому – чужого. Долго зрели и поняли: готовы.

И пошли в школу приемных родителей.

Страна переживает усыновительный бум, процедура упрощена, за каждого платят пособие, малыши в дефиците.

Однако, оказавшись с приемным ребенком лицом к лицу, новые родители часто пасуют, начинают психовать и возвращают своих подопечных обратно в специализированные учреждения.

До недавнего времени возврат был настолько массовым, что приняли решение устроить специальные школы для потенциальных мам и пап. После двух месяцев бесплатных занятий всем отучившимся выдается сертификат. Без сертификата ребенка не получить.

В школе снабжают практической информацией, учат не испытывать иллюзий – настоящих сирот среди обитателей домов ребенка мало, большинство изъяты у наркоманов, алкоголиков и прочих отщепенцев. Школа нужна для того, чтобы отговорить сомневающихся, а остальным придать уверенности.

Ходили мы в такую школу около года назад, и последнее занятие совпало с хеллоуином. Накануне вечером я увидел возле подъезда собаку. Молодая дворняга с густым серым мехом и стальным ошейником‑цепочкой сидела у двери и лаяла на прохожих.

– Видел собачку у подъезда? – спросила жена.

– Видел, – ответил я.

Наутро я о четвероногой забыл и вспомнил только, когда мы вышли из дверей. Серая сидела в кирпичном углу на гранитной плите, дрожала от холода и уже не лаяла.

Бывают такие секунды, когда понимаешь: решается судьба. Времени всегда мало и вместе с тем всегда достаточно. И точно знаешь, какое решение верное. И оно, конечно, самое трудное.

Пока я думал, жена уже все поняла и смотрела на меня с каким‑то даже уважением. Ее совсем не удивило, когда я взял собаку под мышку и понес домой.

Вечером я опоздал на последнее занятие в школу приемных родителей – выгуливал свою подопечную. Когда я вошел в класс, все засмеялись. Жена успела рассказать, и будущие усыновители подшучивали над моей шустростью: не успел окончить школу, а приемыша уже подыскал.

Ночью, когда мы кутили в гостях и мою голову украшали бутафорские рога, жена говорила всем, что я не такой, каким кажусь. Утром я подобрал собаку и теперь рассчитываю найти ее хозяина. Друзья спрашивали о породе и, узнав, что собака беспородная, громко смеялись.

Побежали дни, полные мороки. Введенный в заблуждение ошейником‑цепочкой, я разместил множество объявлений. Найдена чудесная собака, умная, красивая, похожая на маленькую колли, лайку и хаски одновременно. Я вступил в переписку с приютами и сердобольными любителями животных. В перерывах вытирал пол, преимущественно в комнате отца, которую серая выбрала в качестве туалета.

Отец упрекал меня в безответственности, серая грызла обувь и слизывала с тротуара окурки, хозяин не находился, я был близок к отчаянию.

Тут‑то мне и встретилась очень красивая женщина.

Ранним утром, когда среди пустых фонтанов и голых деревьев не было ни души. Когда серая тащила меня следом, причудливо петляя, очень красивая женщина подошла к нам и заговорила.

– Какая милая, – похвалила красавица серую. – А команды знаешь?

Она, точно боярыня Морозова, подняла два пальца и велела серой сидеть. Серая уставилась на двуперстие, но требуемого положения не приняла.

Красивая женщина улыбнулась той печальной улыбкой, какой улыбаются разочарованные скептики, и сделала вывод: собака бестолковая. Хоть и щенок. И еще неизвестно, каких размеров достигнет. Вероятно, гигантских. Изящными руками женщина обозначила предстоящие габариты собаки. И габариты эти были угрожающие. А бестолочь в доме, да еще беспородная, да еще таких вот размеров – красавица повторила жест – морока и самопорабощение. Выслушав мой рассказ о происхождении серой невежи, она сообщила, что и сама однажды взяла собачку с улицы, но та воспитанию не поддалась и была спроважена. Нет, не обратно на улицу, а в приют.

– Только ты сим‑карту отдельную заведи, когда в приют повезешь, – инструктировала красавица, перейдя на интимное «ты». – С постоянного номера не звони, а то они замучают. Скажут, собачка скучает, собачке плохо, нужны лекарства, корм, деньги. Заплатить, конечно, придется. Чтобы взяли. Беспородные никому не нужны. Неприятно, когда не знаешь, кто родители. А вообще, между нами, лучше всего усыпить. Честно и милосердно.

У красавицы, кстати, и номер специалиста сохранился. Она извлекла из мегабайтовых недр своего смартфона десять цифр и продиктовала мне. Дважды. И проверила, правильно ли я записал. И я записал правильно.

Я не запомнил, как вернулся домой. Все мои мысли были посвящены словам и аргументам красавицы. Я обдумывал услышанное и нашел в нем резон. В моем воображении проносились жуткие образы: собака росла и росла безостановочно, полностью заняла собой холл, так, что за стеклянными дверями комнат виден один только ее серый мех. Собака заняла всю нашу небольшую квартиру. Моя жизнь подчинилась уборке, корму и выгулам, перестала принадлежать мне, превратилась в кромешный ад, и повсюду была одна сплошная собака.

Я подумал, что надо уметь принимать трудные решения, и рассказал обо всем жене, не упомянув, правда, о красоте моей советчицы.

– Ты взял собаку, ты ее и усыпляй, – сказала жена.

Я решил позвонить доктору на следующий день.

Перед сном я опять повел серую на бульвар. Она, как обычно, заглатывала окурки и сухие листья, взрослые выгуливали малолетних, утренняя красавица не показывалась.

Я отпустил серую с поводка, и она подбежала к стайке местных породистых завсегдатаев. Таксы отвернулись, лабрадор лениво замахал жирным хвостом, а шикарная, похожая на топ‑модель лайка ударила мою лапой и оскалила пасть.

И серая бросилась прочь, ко мне, и спряталась за мной.

В лифте я удалил из телефона утренние десять цифр.

Так серая у нас и осталась. Она оказалась не так уж глупа, по крайней мере прекратила жрать окурки и использовать отцовскую комнату в качестве сортира. Жена дала ей имя – Грея, а мой отец, переставший попадать ногой в лужу или еще во что‑то более гадкое, очень ее полюбил, но называет Греем и говорит про нее «он». Кстати, она так и не выросла, габариты прежние, только слегка округлилась.

Ребенка мы пока не нашли. Ездим по учреждениям, встаем на очереди, дети пользуются спросом. Грею мы недавно постригли, и она приобрела на редкость благородный вид. На бульваре все спрашивают: что за порода? Решили отвечать – тирекс серебристый. Красивую утреннюю советчицу я больше не встречал. Впрочем, лица ее я совершенно не помню, увижу – не узнаю, может, и не было ее вовсе.

 

Марина Туровская

Динозавр

 

За полчаса мы с Егором дошли от Центра «Мать и дитя» до станции метро «Профсоюзная» и уселись в вагон. Первое, что сделал мой будущий муж, – это достал свой планшет и, забыв обо мне, погрузился в «Википедию».

Он второй месяц пишет реферат по истории Московского метрополитена для получения какой‑то там ученой степени в своем Проектно‑конструкторском бюро. Технические характеристики заняли двадцать страниц схем, таблиц и графиков.

– А ты вставь в свой реферат интересные факты о каждой станции, – посоветовала я Егору, перед тем как попасть в больницу. – Тогда его хотя бы прочтут.

И Егор увлекся этой идеей. Теперь он так втянулся, что даже, навещая меня в Центре, зачитывал в палате вслух историю каждой станции метро, отчего мне становилось грустно. Кажется, Московский метрополитен интересовал моего будущего мужа гораздо больше, чем я.

 

Станция «Профсоюзная». Открыта 13 октября 1962 года в составе участка «Октябрьская» – «Новые Черемушки». Наземный вестибюль отсутствует. Глубина залегания 7 метров. Архитекторы Н. А. Алешина и Н. И. Демчинский. 40 железобетонных колонн.

 

Это выдержка из «Википедии», которую я краем глаза ухитрилась прочитать с планшета. О, вот так да! Я присмотрелась к станции. Колонны отделаны самым что ни на есть дешевеньким и невзрачным мрамором, а на стенах кафель, которым украшали все ванные и туалеты советских квартир и гостиниц. Как сказано в «Википедии», у этой станции одно из самых скромных оформлений во всем московском метро. Это тонко подмечено. Общественный туалет с легкой попыткой советского дизайна на колоннах – вот что такое станция «Профсоюзная».

…Состав тронулся, а я сидела рядом с Егором и не знала, радоваться или печалиться сегодняшней выписке.

– Я не заказал такси, поедем домой на метро, – заявил Егор, когда мы вышли на ступени корпуса Центра «Мать и дитя».

Я в просторном пуховике и в зимних кроссовках под теплыми штанами, а Егор в элегантном кашемировом пальто, в костюме и лаковых туфлях. Хороша парочка!

– Ну ладно, поедем на метро, – уныло проговорила я и взглянула на навигатор в телефоне.

Полтора километра пути. Ладно, не расстраиваемся… Хотя в классике жанра ухаживания мужчины за беременной женщиной предусматривается если не личный автомобиль, то хотя бы такси.

– Вся Москва стоит в пробках, – прочитал мои мысли Егор. – Ты измучаешься сидеть. Да еще задохнешься из‑за выхлопных газов, вот я и решил поехать на метро. Там никаких пробок нет.

– Ну в машине можно кондиционер включить – так что ничего не задохнусь… – решила повредничать я. – У тебя же все друзья на автомобилях.

– Двое на выходные уехали из города, а у Генки в машине кондиционер сломан. – Егор на мгновение остановился и виновато заглянул мне в глаза. – Серьезно, Кать. В такси мы будем ехать не меньше трех часов. А на метро только час.

– Ладно.

Хотелось закатить скандал, переходящий в истерику. Хотелось крикнуть Егору что‑нибудь настолько обидное, что смогло бы рассорить нас навсегда, но был сильнейший стимул не делать этого – взгляд Олега в спину. Выходя из подъезда корпуса, я заметила его силуэт в высоком окне третьего этажа.

Поэтому я схватила Егора под руку и на ходу плотно прижалась к нему. Егор удивился, но только улыбнулся в ответ. Улыбка у него замечательная. С такой улыбкой хорошо занимать деньги или делать предложение выйти замуж.

А сверху за нами наблюдал мой бывший однокурсник по медицинской академии и несостоявшийся муж Олег Данилов. Сейчас он немного обрюзг и полысел, а семь лет назад он был настолько эффектен, насколько может быть красивым молодой мужчина в двадцать три года, успешный даже в том возрасте. Еще бы! Отец – академик от медицины Александр Данилов, мама – пресс‑секретарь Министерства образования Юлия Данилова. Во как!

Познакомились мы двадцать пятого января на праздновании Дня студента в Медицинской академии имени Николая Ивановича Пирогова – и понеслось… Полгода страстных встреч со второго до третьего курса на холодной академической даче и жаркие перелеты в Турцию на берег Средиземного моря.

По будням в два часа традиционные обеды в студенческой столовой, в субботу – ночной клуб с однокурсниками Олега, по воскресеньям букет цветов, по вторникам – фитнес в ближайшем от съемной квартиры подвале.

Меня немного напрягала педантичность и маниакальная брезгливость Олега. Футболка с пятнышком от капли кофе даже не стиралась, а сразу выкидывалась или отдавалась сторожу дачного поселка Грише, который щеголял в стильных футболках и рубашках, в спортивных костюмах «Найк» и шелковых носках, но в рваных сланцах летом – или в сапогах модели «прощай, молодость» зимой. У матери Олега была такая же фобия – и дворничиха во дворе ее дома носила платья «от кутюр».

Олег никогда никуда не опаздывал и точно знал, с кем и как нужно общаться.

Но я была влюблена и очень хотела замуж.

Сколько было эмоций! Сколько огненных ночей с умопомрачительным сексом и полупьяных от счастья и легкого вина дней! Сколько планов о совместной жизни и работе! Сколько вариантов покупки квартиры и автомобилей представительского класса.

…И все только до минуты, когда я предположила, что беременна.

Тогда я, выйдя из ванной съемной квартиры, двумя пальчиками держа тест на беременность бледными полосками, позвонила Олегу, а он, видимо, выбираясь из автомобиля, задержался перед подъездом частной клиники своего отца и, нажав на пикнувшую сигнализацию, спокойно заявил:

– Нет.

– Что «нет»? – опешила я.

– Нет, у нас не будет совместных детей, я все предусмотрел. – В телефоне повисло молчание, и был слышен только шум проезжающих мимо чужих автомобилей.

– Почему? – удивилась я, чувствуя приближение кошмара.

– Представляешь, что у нас может родиться? – продолжал говорить спокойный голос Олега. – Хорошо, если будет мальчик, тогда получится дядя Степа, а если девочка? Динозавриха? Представляешь, что ее ждет в школе и вообще по жизни. Вспомни свои ощущения.

Зачем мне вспоминать ощущения? Мой рост – метр девяносто. И он всегда со мной. Олег выше меня, в нем два метра три сантиметра… Да, девочка может получиться высоковатой.

Я слышала, как Олег открывает тяжелую стеклянную дверь клиники, многократное «Доброе утро» от охранника, секретарши, врачей и медсестер, оказавшихся рядом. Но главное, что я слышала, – равнодушие звенящих льдинок в его голосе.

– Значит, не беременна… – растерянно подтвердила я сама себе диагноз.

– Ни в коем случае. Но не переживай, – быстро проговорил Олег и отключился.

Я и не переживала. Только больше не смогла видеть Олега. Да, он был во всем прав… Но как‑то не по‑человечески.

Больше я старалась с Олегом не встречаться, хотя столкновения были неизбежны, мы вместе учились в Пироговке. Олег искренне удивлялся моему внезапному равнодушию к его блистательной персоне.

В октябре я взяла академический отпуск и последние семь лет там не показывалась.

 

Станция «Академическая». Открыта тогда же и так же, как и «Профсоюзная». Тоже сорок колонн и заложение всего 8,5 метра…

 

Про архитекторов и читать неинтересно.

Эта станция раньше тоже сильно смахивала на общественное учреждение. Но после ремонта несколько лет назад сменила облицовку на серо‑синюю и приобрела хоть какую‑то индивидуальность… Меня тошнит или так только кажется?

Мы, то есть я и наш с Егором ребенок внутри меня, прислушались к себе и решили, что на этот раз все обойдется и не нужно выскакивать на станции, пытаясь справиться с токсикозом.

Через неделю у нас с Егором свадьба. К ней я готовилась самым необычным среди моих знакомых способом – перешивала платье. Пришпандоривала к подолу рюшечки и воланы и вставляла на спине и на груди плотный ажур по десять сантиметров с каждой стороны.

Платье мне достала институтская подруга Алена, выпросив его у соседки, которая давно предлагала его хоть кому‑нибудь. Соседка растолстела и видеть у себя в доме осколки былой стройности не желала, дочери старомодное платье не понравилось, а внучке оно точно не пригодится в ближайшие двадцать лет, ей только два годика.

И вот сегодня утром, который день подряд, я переделывала свадебное платье на своем седьмом месяце беременности, полусидя в больничной кровати.

В коридоре нашего этажа раздались шаги, и именно в этот момент я, приложив руку к горлу, поднялась с кровати и направилась к туалету. В дверях столкнулась с Егором и быстро обошла его.

Наклонившись над фаянсовым сантехническим изделием, я услышала, как из палаты громкий голос молоденькой соседки Евгении сообщал другой соседке, только вчера появившейся в Центре:

– Жених пришел. А у Катьки на него аллергия.

– Токсикоз поздних сроков беременности, – твердо объяснила тридцатилетняя Юлия, похожая на библиотекаршу в третьем поколении.

– Нет, у нее аллергия. – Отдышавшись, я слушала голос Евгении и ужасалась. Они говорили в присутствии моего Егора.

– Токсикоза у нее нет, метет все подряд в больничной столовой. И что принесут родственники, тоже метет, – говорила Евгения и с хрустом ела яблоко, как ей от тошноты рекомендовала наша лечащая врач. – Даже может соленым огурцом доставать из банки клубничное варенье.

– Меня сейчас стошнит, – строго заявила «библиотекарша».

– Ей хуже, – услышала я, чистя зубы, веселый комментарий Евгении.

Мой жених Егор необыкновенно обаятельный. Стройный, темноволосый, с крепкими губами, с рыжинкой в бороде при небритости и с нереально ярко‑синими глазами. Ростом он метр восемьдесят, возраст двадцать пять лет. Но! Он на пять лет младше меня и на десять сантиметров ниже ростом. Фактом, что жена старше мужа, сейчас никого не удивишь, это даже стало нормой, а вот рост не замаскируешь. Ну вот так вот у нас получилось…

Пока рассерженный Егор вынимал из тумбочки мои вещи и складывал в свою спортивную сумку, в палату зашел Олег и принялся ревниво рассматривать моего жениха. Не зная о наших прежних отношениях, Егор все‑таки с неприязнью оглядел Олега, одетого в зеленую медицинскую форму:

– Что, у Кати какие‑то осложнения? – встревожился он.

– Нет, – замялся Олег. – Я из другого отделения, хотел перед выпиской проверить, нет ли у пациентки приступов тахикардии.

– Нету, – радостно заявила я. – Сердце бьется пламенным мотором.

– Ну, дай бог, дай бог, – пробормотал Олег и вышел из палаты.

– Чего это он? – удивился Егор, помогая мне надеть кофту.

– Это наш кардиолог, – вместо меня ответила Евгения, грызя яблоко. – Он очень внимательный. Особенно к незамужним пациенткам.

Я промолчала. Именно Олег устроил меня в бюджетную, а не в платную палату Центра «Мать и дитя». Я не хотела к нему обращаться, но мама не постеснялась, позвонила ему после моего очередного обморока в больнице, где я лежала на сохранении.

Через три часа я оказалась в отделении сохранения беременности и усиленно дышала «правильным» кислородом в палате с соседкой Евгенией, сочувственно на меня глядящей и доедающей пятое за день яблоко. И, пролежав и просохраняясь тут положенное время, я, наконец, покинула эти стены.

 

…В окнах вагона после темноты тоннеля замелькала следующая станция.

 

Станция «Ленинский проспект». Открыта, как и другие на этой линии, 13 октября 1962 года. Архитекторы: А. Ф. Стрелков, Н. А. Алешина, Ю. В. Вдовин, В. Г. Поликарпова, А. А. Марова. Станция неглубокого залегания. Минимализм оформления – 80 мраморно‑гранитных колонн, на стенах кафель. Имеются два наземных вестибюля, построенных из железобетонных конструкций и расположенных к северу и к югу от Третьего транспортного кольца. В центре зала расположен неиспользуемый третий выход по лестницам, посредством которого планируется осуществлять пересадку на станцию «Площадь Гагарина» Малого кольца Московской железной дороги (открытие планируется в сентябре 2016 года).

 

Мы знакомы с Егором ровно семь месяцев и одну ночь. Ту «роковую» ночь, когда случилось упоительное занятие любовью. Происходило это священное действо в кровати Алены, которой как раз стукнул тридцатник.

День рождения моей подруги праздновали на их с мужем Геной даче. Был апрель, не тепло, но и не холодно, одиннадцать градусов. Шел мелкий весенний дождь, подрастала зеленеющая молодая травка, и по участку носились две тойтерьерки, пачкая себя по самые гладкие ушки. А мы, все семь человек гостей и Алена с Геной и пятилетним Сашкой, сидели в летней беседке, ждали шашлык, ароматно доходящий в кирпичном мангале, ели салаты и пили легкое белое вино.

Что можно сказать о первом впечатлении, произведенном на меня Егором? Утром, когда я только приехала в гости к подруге, он стоял на кухне, курил в открытое окно. Идеально сложенный молодой мужчина. Тонкий джемпер обтягивал рельефный торс, джинсы прекрасно сидели на длинных ногах. Мой взгляд радовал четкий профиль классического славянского лица, и волнистые темно‑русые волосы контрастировали с синими глазами. Что еще нужно для одинокой девушки? Я влюбилась в одну минуту.

Конечно же, мое появление произвело на Егора сильное впечатление. Я всегда его произвожу на новых знакомых. Метр девяносто, натуральная блондинка с длинными русыми волосами. Параметры фигуры приближаются к стандартам модели.

Как же мама и папа переживали, что с моей излишне эффектной внешностью они станут бабушкой и дедушкой в мои восемнадцать лет, когда на горизонте появился первый парень! Но прошло два года, три, подкатило двадцатипятилетие, а я все не беременела, хотя у меня уже случился серьезный роман с Олегом и была пара‑тройка огневых контактов. Врачи не находили причин для оправдания бесплодия. Один весьма и весьма пожилой врач с яркой фамилией Рубинштейн печально и авторитетно, почти интимно сказал мне:

– Не нашла ты еще себе мужичка. У других женшчин, как у кроликов, дитяти родятся, а у тебя первая беременность после аборта будет последней. Пошупай нутрь души и тела, ишчи своего мужчину, сразу поймешь, кто он будет…

И в двадцать девять лет оно и… случилось. После первого же общения с Егором…

Поняв, что беременна, но боясь сглазить случившееся, я две недели ничего не говорила маме. Затем не выдержала, сообщила.

– Счастье‑то какое! – заголосила мама и тут же позвонила папе на работу. – Сережа, наша дурында наконец‑то сделает нас бабушкой и дедушкой!.. Что ты говоришь?.. От кого ребенок?.. А какая разница?.. А действительно…

Повернувшись, мама требовательно посмотрела на меня.

– Отец ребенка великолепный, – призналась я.

– Адрес? – как всегда кратко и конкретно спросила мамуля.

– Я точно не знаю, – стала я путаться в показаниях. – Нужно спросить у Алены, но где‑то в районе Метрогородка на проспекте Мира или Ярославки.

– Ты девушка взрослая, твой молодой человек тоже, значит, нужно сообщить, – решила мама, а ее мнение в нашей семье не обсуждается.

И я сообщила Егору о новости, запинаясь через слово. Дело в том, что после дня рождения Алены я с ним больше не виделась, хотя мы пару раз созванивались и даже собирались сходить на выставку Айвазовского на Крымском Валу.

– Но ты ничем не обязан, я все равно буду рожать, – лепетала я в трубку. – У меня беременность после аборта, и врач сказал, что если опять сделать аборт, то больше детей у меня не будет.

И после этой речи я отключила телефон. Было страшно. А вдруг Егор на сообщение о ребенке отреагирует резко отрицательно. А расстраиваться по поводу этого мне совершенно не хотелось.

Вечером в дверь нашей квартиры раздался звонок – и Егор, с букетом красных роз, сжимая бархатную коробочку, где лежало кольцо с бриллиантом в три карата, в костюме и при галстуке, оказался на пороге нашей квартиры.

Мама к предложению выдать свою дочь замуж, то есть меня, отнеслась своеобразно – тут же побежала переодеваться из затрапеза в праздничное платье, а папа, сидевший майским вечером в кресле перед телевизором в любимой одежде – семейных трусах в мелкий цветочек, встал, накинул на себя темно‑синий халат, сурово сказал Егору: «Проходи» и достал из бара бутылку французского коньяка.

Через месяц мы пришли с ответным визитом в семью Егора. Мама, Елена Степановна, была искренне рада новости о будущем наследнике, а папа Николай Юрьевич при виде меня был немного в шоке.

– Хорошо, если будет мальчик, – сообщил он, глядя мне в глаза. Ростом будущий свекор был ровно на голову меня ниже.

– Мальчик, – обрадовала я. – Врач сказал – мальчик.

… – Слушай! – отвлек меня от воспоминаний Егор. – Станция‑то уникальная, я сейчас тебе зачитаю.

И мой жених принялся читать, перекрывая гул метро.

 

Станция «Шаболовская». Построена в 1962 году, но из‑за сложного геологического наклона для эскалатора и ожидавшегося низкого пассажиропотока была открыта только в 1980 году. Сложная станция, вызывает ощущение монолита. Архитекторы Н. И. Демчинский и Ю. А. Колесникова. Глубина заложения – 46 с половиной метров. Длина зала составляет всего лишь 104 метра, вместо стандартных 162, хотя раньше станции строились по 145 метров…

 

– Катя, ты себя хорошо чувствуешь? – неожиданно прервав чтение, уже не пафосным голосом спросил Егор. – Ты какая‑то бледная.

– Нормально, – ответила я и вгляделась в лицо Егора. Он искренне волновался за меня, и это было чрезвычайно приятно.

А поезд несся дальше.

 

Станция «Октябрьская». Открыта 1 января 1950 года. Архитектор – Л. М. Поляков. Он создал практически храмовое пространство, где ряды факелов ведут к апсиде с предполагаемым алтарем – нише с голубым небом, призванным отобразить светлое будущее страны. Никогда раньше, по утверждению специалистов, дизайн станции так не апеллировал к образцам храмового зодчества Запада и древности и одновременно так не напоминал базилики раннего христианства. Пилонная станция глубокого заложения (глубина – 40 метров) с тремя сводами. Станция необыкновенно красива и торжественна.

 

Прослушала я не без трепета. Некоторые пассажиры тоже с интересом прислушивались к восторженному токованию Егора.

 

…Также впечатляет станция «Таганская» – Кольцевая. Она открылась 1 января 1950 года и стала опытной площадкой для испытаний малогабаритных поломоечных машин. А вообще‑то «Таганская» – это подземный дворец, настолько она великолепна. Одна из самых фотографируемых станций, популярнее только станция «Комсомольская». И, как и во всех дворцах, центральное место занимают художественные композиции, восхваляющие рода войск Красной Армии. Между прочим, тридцать два панно со словами «Слава героям!».

 

– История говорит, – неожиданно отвлекся от планшета Егор, – что в пятидесятые годы при переходе на Таганско‑Краснопресненскую линию была скульптурная композиция – Сталин в окружении детишек, поздравляющих его с его же величием на Красной площади, – но позже статую убрали. Дабы не раздражать народ. Вообще‑то бюсты, барельефы и другие изображения товарища Сталина были на каждой станции метро, и исчезали они не сразу, постепенно. А заменялись или на изображения счастливой советской действительности, или на узоры из цветочков и винограда с подсолнухами.

– Егор, солнце мое… – Вглядываясь в синие глаза, я улыбалась Егору и даже простила ему отсутствие такси. – А мы уже разослали приглашения на свадьбу, или наши мамы надеются на нас?

– Не знаю, – искренне удивился Егор. – Точно не знаю. Я вообще свадьбой не занимаюсь. Мне кажется – расписались и все. Главное, чтобы ты себя хорошо чувствовала. А какое самочувствие при тридцати пьяных гостях?

– Да, – согласилась я, загипнотизированно глядя в волнующую меня и волнующуюся за меня синеву.

Через окно вагона, рассматривая барельефы, пилоны и светильники подземных станций, я чувствовала, как улучшается настроение. Вообще‑то единственным местом, где проявлялся мой токсикоз, было метро. Стоило спуститься хотя бы метров на десять ниже уровня земли – и меня начинало выворачивать у первой же колонны. Токсикоз ранних сроков беременности привел к обезвоживанию, многочисленным потерям сознания, зафиксированным «Скорыми», и меня госпитализировали сначала в обычный роддом, где показатели не изменились, и мама с помощью Олега перевела меня в Центр, где я провела несколько месяцев.

– Вот, читай, знаешь, как интересно! – Егор переставил планшет со своих колен на мои.

 

Станция «Курская». Первой открылась радиальная станция – в 1938 году, а Кольцевая – 1 января 1950 года. Смысл декора Кольцевой станции – храм Победы и его центральная часть, как Зал Победы. Помимо уникального художественного оформления станции, привлекает к себе надпись с текстом второго куплета гимна СССР:

 

«Сквозь грозы сияло нам солнце свободы,

И Ленин великий нам путь озарил.

Нас вырастил Сталин – на верность народу,

На труд и на подвиги нас вдохновил».

 

В 1961 году последние две строчки сняли, а в 2009 году восстановили.

 

– Прикольно, да? – восхищался Егор. – Это ж как его боготворили, упыря этого.

– Мне слова не нравятся. – Я отдала планшет жениху. – У меня деда репрессировали. Ни за что.

– Бывает, – сочувственно кивнул Егор. – Но нужно соблюдать историческую справедливость.

– Боже ж ты мой, – устало возмутилась я. – Да что же тебя больше интересует – товарищ Сталин или я?

– Ты, а разве нет? – искренне удивился Егор. – Да я о тебе думаю каждую минуту. Как представлю, что мне с тобой придется прожить всю жизнь, так сразу мурашки по коже.

Женишок шутил, но я не рассмеялась, а с наибольшей серьезностью призналась:

– Я тоже в шоке.

Пора было подниматься для перехода на Кольцевую линию. Встав рядом с Егором, я держалась за поручень, привыкнув к тому, что чаще всего я выше всех в вагоне, и смотрела на свое отражение в темном окне вагона и думала о том, как выгляжу со стороны. И пока решала, какое впечатление произвожу на пассажиров, услышала девичий голос сзади: «Ох ты! Динозавр!» По вагону прошла волна сдерживаемых смешков. Как же больно было слышать забытое слово, сказанное когда‑то Олегом, ставшее приговором нашим отношениям.

Я вышла, стараясь не показать, насколько меня ранило замечание девицы. Вслед за мной выскочил Егор и, согнувшись, засмеялся до слез, аж хрюкая от восторга.

Да, я выглядела именно так – нелепо. Метр девяносто ростом, в спортивной шапочке, делающей голову маленькой и круглой, в куртке‑пуховике на огромном животе, в обтягивающих джинсах и в зимних кроссовках сорок пятого размера, купленных моей мамой «на шерстяной носок», – больше ничего не налезало на мои отечные ноги. Действительно, если смотреть в профиль, – динозавр.

Пока Егор радостно заливался смехом, я, глотая слезы, двинулась к эскалатору и слилась с плотной толпой. Егор, все еще продолжавший хохотать, быстро потерял меня из виду. А я шла и шла. Но не в сторону радиальной «Курской», а в сторону Курского вокзала.

Вышла на площадь и автоматически пошла к вокзалу. Телефон в кармане куртки звонил не переставая, и я, не глядя на абонента, отключила его. При мне ничего не было. Ни документов, ни денег, ни сменной одежды, ни зубной‑пасты‑щетки‑мыла, ни даже тапочек, принесенных родителями в больницу. Все осталось в сумке Егора, а сверху вещей там лежало недоделанное свадебное платье.

 

Мы с мамой часто ездим за грибами в сторону Волоколамска, где есть заброшенный пионерский лагерь «Дружба», еще не окончательно развалившийся. Население в Подмосковье уплотняется трудовым населением, и в оставшихся корпусах лагеря, построенного в восьмидесятые годы, поселилось несколько семей из Туркмении, затем из Узбекистана, а потом между ними начались межнациональные стычки, пожары в корпусах и порча коммунального имущества во время драк.

Руководство завода, владеющего лагерем, разогнало «оккупантов» и наняло сторожей. В течение последних пяти лет я и моя мама, заядлые грибницы, подружились с ними. И скучающие сторожа, из развлечений у которых было только разведение коз в пустующем лагере, резьба по дереву и крохотный телевизор, с удовольствием помогали нам в поиске самых лучших грибов – рыжиков и белых, а иногда и ягод. Мы привозили в качестве подарков мед, копченую колбасу и сусло для кваса. Ничего, крепче молока, чая и кваса все три сторожа – два деловых мужика и тихая женщина Рая – не употребляли.

После сбора грибов мы обычно сидели в сторожке, пили чай или квас, разговаривали о жизни. Поочередно, в зависимости от смены, в которую мы приезжали, мы с мамой, а чаще я одна, слушали о маленьких зарплатах в деревнях, особенностях выращивания коз или непонимании между внуками и бабушкой.

Именно туда меня сейчас и потянуло.

Ноябрь не грибной сезон, но я знала – в сторожке тепло, а под деревянным потолком висят гирлянды сушеных грибов и пучки целебных травок. Воздух чистый и полезный.

 

В электричке дорожный контроль, в составе двух охранников и двух контролеров, мужчины и женщины взыскательного вида, при виде которых с мест сорвались студенты и несознательные граждане, попросил меня предъявить билет. Я, зная, какое впечатление производит моя двухметровая стать, встала и честно заявила: «С мужем поругалась. Еду к родственникам в Румянцево. Очень хочу кушать и писать, все‑таки семь месяцев беременности, но терплю». Из двух контролеров, мужчина тут же ретировался в другой конец вагона, пряча глаза, а женщина, встав на цыпочки, дотронулась до моего плеча и сочувственно проговорила: «Садись, деточка, тебе нельзя волноваться… И это, помни… все мужики козл… Ну, ты и сама знаешь».

 

До лагеря пришлось идти пешком пять километров, но мне этот путь даже понравился. Я успокоилась и проголодалась. На душе становилось легче. Городской житель, попадая в деревню, в лес или к морю, оказывается в другой действительности. Просыпаются древние инстинкты, по‑другому дышишь, по‑другому относишься к гигиеническим излишествам и запахам парфюмерии, по‑другому смотришь на людей.

Сегодня в сторожке дежурила тетя Рая. Она топталась перед домиком в старых джинсах, в свитере и в безрукавке, скроенной из ватника, кормила злющую собаку Милку. Милка ненавидела всех гостей и всех коз, и особенно козла Лешу. Четыре белые козы, козленок и бородатый козел паслись неподалеку, доедая последнюю осеннюю траву.

– Боже мой. – Тетя Рая разогнулась и развела руки, в одной из которых осталась старая гнутая алюминиевая миска. – Никого с начала ноября не было, а тут сразу ты, да еще и беременная.

– С Егором поругалась, с женихом, – честно призналась я.

– У тебя же скоро свадьба! – вспомнила тетя Рая. – Мне мама твоя говорила, когда приезжала в прошлом месяце.

От радости, что сегодня дежурит именно тетя Рая, а не Борис или Николай, я разулыбалась и честно, с ожидаемым ответом спросила:

– У тебя есть что покушать?

Сторожиха заулыбалась в ответ.

– Проходи в дом, деточка, найдем, чем покормить тебя и твое наследство.

Через пятнадцать минут на столе стояла литровая банка козьего молока, в прозрачном пакете виднелся бородинский хлеб.

– Сейчас… – тетя Рая открыла холодильник. – Сейчас что‑нибудь сообразим.

Я голодно смотрела на выставляемые продукты – нежное сало с прожилками, вареные яйца и свиной холодец в полукилограммовой алюминиевой форме. Не сдержавшись, я схватила банку с молоком и выпила половину, после чего срочно побежала на улицу в кусточки.

Помыв руки под прибитым к березе рукомойником, я шутливо ответила рычанием на рычание собаки Милки. И тут же ко мне подошли гладиться три козы и козленок. Они терлись махонькими рожками о коленки. Умиление.

Неожиданно я пожалела, что Егор не может разделить сейчас со мной очарование ноябрьского дня. Он, человек с юмором, обязательно прокомментировал бы поведение животных, тети Раи и, конечно же, мое. А я отскочила в сторону двери сторожки. Козел Лешка стоял рядом и тихо вонял своим мужским существом… Запах козла я не любила еще и до беременности.

 

…Заваривая травки, снятые с веревки из‑под потолка, тетя Рая все говорила и говорила:

– Счастье какое, ребеночек у тебя будет, дождались, а то мама твоя переживала… Ты точно больше молочка не хочешь?

– Не хочу. – Я зевнула. – Тетя Рая, можно я сделаю звонок? Но после разговора придется отключить телефон.

– Да не проблема, – выкладывая телефон на стол, сказала тетя Рая. – Мне все равно никто не звонит. Только сменщики, когда у них возникают семейные обстоятельства, особенно Боря… Ухаживает он за мной.

Пять часов со времени моего побега… Я всем своим существом чувствовала беспокойство родителей.

Набирая номер на стареньком сотовом телефоне, я больше всего хотела слышать ответные гудки, а не короткие ответы «занято». Мама откликнулась сразу же:

– Ты где, Катя?

– Мам, не волнуйся, – начала я суетливо объяснять. – Но я сегодня не приеду домой. Буду завтра.

– А почему звонишь не со своего телефона?

Как всегда, мама задала краткий и конкретный вопрос. Она, как и я, медик. Только она главный врач детской поликлиники, а я так себе, суечусь при первичном осмотре детишек. Я не смогла одолеть последний курс Пироговки и не только из‑за Олега, лень и нежелание что‑то менять в жизни тоже сыграли свою неказистую роль. Вот рожу скоро, очухаюсь полгодика и сразу же восстановлюсь в учебе…

– Алло, Катя, ты где? – Строгий голос мамы требовал ответа.

– Мама, телефон у Егора в сумке. Я без вещей и без денег, но у друзей. Завтра буду дома… И еще… – Громко вдохнув, я сдержала снова подступившие слезы. – Свадьбу, мамочка, я отменяю, так и скажи папе. Передумала идти замуж. Егору я не нужна, он смеется надо мной, а женитьба «по залету» чаще всего бывает неудачной.

– Все, Катя, у тебя начался предродовой психоз…

На этих «сочувственных» словах мамы я отключила телефон.

– Ужинать пора, – засмущалась сторожиха. – И спать. Утро вечера мудренее.

 

Ни разу я не ночевала в сторожке и теперь поняла, что это было в первый и в последний раз. Для моего размещения пришлось в тесной комнатенке придвинуть к дивану, который уступила мне тетя Рая, продавленное кресло. Сама тетя Рая устроилась на узеньком топчане.

После «яишенки» из семи деревенских яиц, размером с гусиные, на свиных шкварках, да еще в русской печи, я еле‑еле допила кружку сладкого травяного чая и сразу же заснула.

А ночью проснулась от ощущения потери. Рядом со мной не было Егора. В больнице, где койка была короткой, узкой, а ноги приходилось поджимать или свешивать, было не до нежностей. Но в квартире Егора, доставшейся ему от бабушки, где мы провели с ним время между моими закладками в больницы, я привыкла, что рядом мужчина, пахнущий как настоящий любимый мужчина. Мне приходилось спать по диагонали на коротком для меня диване, Егор, свернувшись, спал в уголке, но чутко. Стоило мне повернуться, и он просыпался: «Водички, или ты в туалет?» «Я сплю…» – сонно отвечала я, радуясь, что он рядом.

И что мне теперь делать? Как жить с человеком, для которого я инкубатор для выращивания сына и к тому же смешной инкубатор серии «Динозавр»? Тут необходимо выбирать – или жить с Егором, сходя с ума от постоянной ревности, или рвать сейчас и немедленно, хоть и по‑живому. Зато жизнь войдет в привычное русло, я снова буду жить с родителями и не переживать из‑за своего роста и невозможности выйти замуж по любви. Решено, я не выхожу замуж и остаюсь одна…

Интересно, а о чем думает Егор? Наверное, продолжает изучать историю станций Московского метро.

 

Утром на мои ноги плюхнулся рыжий котяра килограммов пяти веса. Его так и звали – Рыжий. На шевеление моих ног он никак не среагировал, и пришлось вставать, придерживая живот. Вставать было лень, но ребенок внутри меня давал сигналы, что очень хочет козьего молочка.

Чувство вины за вчерашний побег кусало мою совесть – и стало понятно, пора ехать домой, виниться перед родителями.

– Красавица, – решила тетя Рая, рассматривая меня, когда утром я утеплялась в пуховик, шапочку и вязаные носки, но я с нею не согласилась.

На улице падал снежок. Лесной воздух с морозцем бодрил и звал к новой жизни.

 

Строго по расписанию на территорию лагеря заехал джип «Тойота», из которого вышел Николай, дядька шестидесяти лет, увлекающийся выпиливанием ажурных наличников на окна. Для этого он под навесом между стойлами для коз и «Окой» тети Раи пристроил два станка для обработки дерева. Прибыльный бизнес.

– Привет, Катя, – радостно заорал он, отчего вздрогнули все козы и козленок, а козел Леша, самый пугливый, отпрыгнул в сторону. – Какой ты стала большой! Похожа на… Как его?

– На динозавра, – подсказала я.

– Типа того, – согласился дядя Коля. – Но это я сказал любя, – тут же поправился он.

– Ничего, я это уже слышала.

– Как твой Егор? Мы его так и не увидели. Покажи фотки, – настаивал дядя Коля, доставая с заднего сиденья автомобиля свежие сосновые доски.

– У меня нет телефона и денег, и даже корзинки для грибов. Сбежала, – покаялась я.

– Бывает, – спокойно прокомментировал дядя Коля. – А маринованные грибочки будешь? Я слазаю в подпол.

– Нужно ехать, – вздохнула я. Но есть очень хотела, несмотря на только что сметенный завтрак.

Тетя Рая подошла к своей бордовенькой «Оке» и предложила:

– Садись, беглянка, довезу до метро.

И мы поехали в Москву.

 

Станция «Семеновская». Раньше называлась «Сталинская». Во время войны использовалась как бомбоубежище, поскольку все строительство метрополитена было заморожено, и станция была открыта 18 ноября 1944 года. Тогда же там была установлена знаменитая скульптурная композиция «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». 30 ноября 1961 года станцию переименовали в «Семеновскую». Станцию проектировали знаменитые архитекторы: В. И. Мухина и Н. К. Вентцель, художник В. П. Ахметьев. В украшении зала есть чеканные вставки в виде танков и стрелкового оружия. И главное украшение – чеканный горельеф в виде «Ордена Победы». Глубина заложения – 40 метров…

 

Настроенная на решительный поступок, я вышла из станции «Семеновская» и отправилась на остановку трамвая, чтобы добраться до Дворца бракосочетания.

В отделении приема заявлений все четыре стола были пустыми, наплыв с утра во вторник желающих брачеваться не наблюдался. Сидел только один парень, спал, уронив голову и руки на столешницу, на мигающий включенный планшет.

Сердце мое екнуло. За канцелярским столом сиротливо спал мой бывший жених Егор.

Я села за стол напротив отца своего ребенка.

– Егор, ты тоже пришел забирать заявление?

– Не‑а. – Мой красавец поднял нечесаную голову в темных кудрях. – Тебя жду. Как услышал, что ты решила не выходить за меня замуж, так и приехал… – Посмотрев на мой живот, он добавил: – Переживаю за нашего сына.

За стеклянной перегородкой, куда подавались заявления, затянутая в официальный костюм радикально мышиного цвета дамочка лет сорока делала вид, что работает за компьютером, но внимательно слушала наш разговор.

– Что? Ты решил не забирать заявление? А посмеяться не решился? Глядя прямо мне в глаза?

Протерев ладонями лицо, Егор криво улыбнулся.

– Чего это тебя сегодня не тошнит от меня? А? Сатурн или Венера поменяли орбиту? – Егор старался громко не кричать и смотрел на меня больным взглядом брошенной собаки.

– Просто ты сегодня не благоухаешь на километр вперед своим жутким одеколоном.

– Чего? – Егор сел поудобнее, одернул теплую куртку, сменившую гламурное пальто. – Но этот одеколон ты подарила мне на помолвке!

Припомнив, из какого шкафчика доставались мужские духи для Егора, я уточнила:

– Не я дарила! Мама…

– Тем более. – Егор стал до смешного серьезен. – Мне одеколон самому не слишком нравится, но подарок от будущей тещи – дело святое…

Глядя на повеселевшего жениха, я почувствовала, как мне обидно за свои переживания, за то, что этот мужчина нравился мне больше остальных всех мужчин на нашем земном шарике, а он…

– Ты не ответил, почему не смеешься надо мной, Егор? С такой радостью ты вчера ржал на все метро. Мелкая дурочка в вагоне назвала меня динозавром, а ты откровенно смеялся.

Хмыкнув в кулак, Егор все‑таки сдержался, расстегнул молнию на куртке и поправил воротник темно‑зеленого джемпера.

– Но действительно было похоже. – Егор посмотрел на меня и смущенно улыбнулся. – Прости, не сдержался. И потом ты всегда такая надменная…

Тут эмоции, которых при беременности у женщин в три раза больше, чем в обычной жизни, всколыхнулись во мне, и я, встав из‑за стола, начала шипеть:

– Я надменная? Я? – Наклонившись к Егору, я вышептывала ему свои претензии и одновременно вдыхала его такой любимый и желанный запах. – Да ты сам всегда на пять шагов идешь впереди меня, потому что стесняешься оказаться рядом. Да, я такой высоченный динозавр, но я такая, какая есть, и ничего с этим поделать не могу. Да, мой рост – один метр девяносто сантиметров! И что мне теперь делать?

От отчаяния и признания в том, что у меня есть комплекс из‑за ненормально высокого для женщины роста, из‑за того, что я теперь действительно похожа на древнего ящера, у меня брызнули слезы из глаз, а сыночек забултыхал ножками в животе.

– Ты меня стесняешься! – крикнула я Егору и села на стул. – Как мы будем жить дальше? Да никак!

За перегородкой служительница бракосочетательных процессов даже перестала делать вид, что вчитывается в текст на мониторе компьютера, и слушала нас с приоткрытым ртом.

– Я стесняюсь? – возопил Егор. – Хорошо, ты хоть сейчас с животом, Катя, а то идти с тобой невозможно, все мужики оглядываются. Я, думаешь, не замечал? Ты остановишься у витрины, а мимо идущие парни лбами сталкиваются, заглядевшись на тебя. Столько добра – и не абы чего, а исключительно высшего сорта и модельного вида. Думаешь, не обидно? Я по сравнению с тобой чувствую себя вторым сортом.

– Ты совсем придурок? – опешила я, не понимая, почему мой необыкновенно харизматичный Егор так себя не ценит. – Да я с первой минуты, как тебя увидела, с ума схожу от любви. Я сплю рядом с тобой в кровати и не верю своему счастью.

Слезы в третий раз за сегодня брызнули из моих глаз.

– Маленькая моя… – Подойдя ко мне, Егор уткнулся головой в мой пуховик, аккурат в грудь четвертого размера. – Прости, я думал, ты меня используешь только как биологический материал для рождения ребенка.

– Ты откуда нахватался таких страшных слов? – поразилась я.

– В Интернете прочитал, – на полном серьезе ответил мой жених.

– Егорушка, да я по тебе постоянно скучаю, я даже сына хочу назвать Егором. Будет Егор Егоровичем.

– Нет, наш сын будет Святославом, – смешно насупился Егор. – У меня так дедушку звали…

Мы сидели молча друг напротив друга не меньше минуты.

– Вы извините за наше выяснение отношений, – неожиданно сказал Егор, вставая и подходя к стеклу, за которым сидела сотрудница ЗАГСа. – Мы немного погорячились.

– Знаете ли, молодой человек, – с удовольствием ответила дамочка, – я тут за двенадцать лет такого нагляделась, такого наслушалась – и особенно от беременных, так что уже можно писать мемуары. Заявление будете забирать?

Подойдя ко мне, Егор два раза поцеловал мои глаза, уткнулся носом в волосы, затем обернулся к женщине за стеклом.

– У нас через пять дней свадьба. Ждите.

 

Станция «Павелецкая» – Кольцевая. Открылась в ноябре 1943 года. До этого она должна была называться «Донбасской» и даже было создано несколько мозаичных панно. Но они, создаваемые в Донбассе, так там и остались из‑за начавшейся войны и оккупации города. Станция много раз перестраивалась, особенно после 1982 года, когда на нее прибыл горящий состав. Пассажиров благополучно эвакуировали, а вот состав потушить не смогли, и он горел, уничтожая обшивку стен. Если быть внимательнее, то начало и конец Кольцевой станции различаются…

 

Вот недалеко от выхода из этой станции мы и сняли небольшой ресторан в подвальчике, где собралось всего лишь десять человек родственников и наши друзья Аня с Геной и сыном Сашкой.

Я смеялась и принимала цветы и подарки. Час назад в ЗАГСе, стоя перед зеркалом от потолка до пола, в старом свадебном платье «не первой свежести», я получила в подарок от Егора игрушку – Серого Динозавра, с сердечком‑открыткой на шее и с надписью: «Самой красивой любимой девушке в мире».

За такие слова и сияние влюбленных глаз все можно простить. Пусть муж называет хоть Крокодилом, я согласна.

– Я же тебе не рассказал про самую интересную и таинственную станцию! – вдруг вспомнил Егор, пожимая руку моему дяде Василию. – «Библиотека имени Ленина»!

– Ночью расскажешь, – разрешила я. – А теперь динозавры хотят съесть весь ассортимент свадебного стола.

 

Анна Аркатова

Девочка

 

Клянусь, у меня ни до ни после не было подруг, которые бы перед каждым выходом из дома делали чистку лица. Чистку абсолютно чистого лица, выщипывание идеальных бровей и подновление свежайшего маникюра. Перед выходом. Перед каждым. Только Тима. Ноготки должны быть как жемчужинки, говорила Тима. Прищурившись, критически рассматривала педикюр, из‑за которого пальчики на ногах напоминали перламутровые клавиши аккордеона. У Тимы высокие гладкие скулы и ресницы такие пушистые, что был риск не разлепить их при моргании.

Тима шила платья, вязала кофточки, в нечто неповторимое переделывала какую‑то лабуду из секонд‑хенда. Зонтиков у нее было штук восемь – к каждому наряду. Тима вышивала салфетки, обивала подзором простыни, а младенцы ее многочисленных подруг качали головами в хлопчатобумажных шапочках, связанных Тимой крючком. О том, чтобы просто так на скорую руку перекусить у Тимы – не было и речи. Даже на двадцать минут накрывался тематический стол – сервиз, цветочки, масленка, подставки для ножей, все дела. В холодильнике соответствующие заготовки – соусы, заправки, паштеты, рубленая зелень. При мне однажды с томленого болгарского перца каким‑то хирургическим способом снималась миллиметровая кожура, и только потом он подвергался фаршированию. Я до сих пор в шоке. Помню Тимин серьезный конфликт с женой брата на тему, как подавать к столу огурцы – резать вдоль или отрезать только попки. Господи, неужели непонятно?

Понятно, что Тима держала дом. Даже если это была просто своя комната в родительских хоромах. И только гораздо позже. Гораздо позже… Но сначала вот.

Короче говоря, было ужасно обидно и несправедливо, что такой девушке бог отказал в материнстве. Не дал и все. И замолчал. Даже попыток себе не оставил. В Тимином секретере лежал диагноз, сбивший в ком все нужные для дела органы, и Тиме оставалось лететь по жизни на суррогатном топливе – хозяйство, внешность, кинотеатр «Октябрь».

Дело в том, что Тима выросла в краю, где вопрос замужества вставал на повестку дня в момент рождения младенца женского полу. И к совершеннолетию этот самый вопрос просто взмывал над судьбой, как Эльбрус. Чем бы ни занимались девушки в современной нам Кабарде, все выглядело глубоко факультативным по сравнению с основной повесткой дня. Повестка же эта была замешена на сложной ритуальной системе знакомств и родственной поруке в городе, где ничего ни от кого не скрыть. При этом, несмотря на строгий инструктаж, сюжеты бодрили интригами, в сравнении с которыми средневековые казались возней в песочнице.

Замужем Тима, разумеется, побывала, но это довольно грустная история. Юноша, рассекавший девичьи томления подержанным «БМВ», выглядел джигитом, а для Тимы им и был. Тиме всегда нравились законченные красавцы. И это понятно – у самой одни ямочки на щеках чего стоили! Ей едва исполнилось восемнадцать, когда она после свадьбы на двести человек уехала в кабардинский аул под Нальчик, повязала платок, чтобы с пользой проводить время на женской половине дома, как это принято на Кавказе. Родители мужа Тиму, может быть, и полюбили бы, но затор с ребенком тормозил их приязнь, они настороженно ждали, когда можно будет открыть шлюзы.

Перед этим мы с Тимой успели поступить – я в ГИТИС, Тима в Краснодарский универ. У меня буквально с первого дня врубился настоящий угар – просмотры, театры, ночные репетиции, безумные вечеринки в общаге. Тима писала мне письма. Одно и то же. «Эля, что мне делать, он на меня не смотрит». Я ей в ответ: «Тима, ты дура! Займись учебой, выпей, наконец, сходи на вечеринку». Тима отвечала: «Эля, думаю, я никогда не выйду замуж»… И так бесконечно. Ну в итоге нарисовалась эта «бэха», в которую Тима влетела, прихватив с собой документы из деканата. Фигли учиться, когда к тебе полноприводное счастье подогнали? И тут обнаружилась эта засада с бесплодием.

Тима знала, что просто в ее жизни не получится ничего – как не было просто у ее отца, матери, брата, женатого в третий раз на кандидате медицинских наук, нелюдимой врачихе‑гинекологе, по иронии судьбы тоже отчего‑то тянувшей с потомством. Знала и поэтому терпела все эти «подай‑принеси», «не спорь со старшими», «в разговор не вмешивайся», «носи только ниже колен и только то, что муж подарит». За год Тима стала частью каменистого пейзажа – как орнамент ковров, которые друг за другом полагалось мыть во дворе теплой водой, а потом сушить на галерее. Научилась изо дня в день варить щипс или борщ в двадцатилитровом чане – а вдруг придут гости. Научилась, закусив губу, все это безжалостно выливать вечером – если все‑таки никто не приходил – и вдохновенно утром заправлять в чан свежее. Но довольно часто гости все‑таки были. Они приезжали к свекру, крупному свежему мужчине, молчаливому носителю родового знания. Такие же крупные осведомленные носители. Тогда их двор набивался табуном новеньких «Жигулей», задние стекла которых скорбно подпирали черные котелки – в окрестностях каждый день кто‑нибудь рождался или умирал, и если радость не требовала дресс‑кода, то соболезнование в этом смысле не должно было никого застать врасплох. Они ели то, что приготовили женщины, о существовании которых в доме они только догадывались, потом несколько часов играли в карты, потом, если жарко, шли к пруду и неподвижно сидели в нем, как стая кудрявых бегемотов. В это время Тима могла с грустью рассматривать свой маникюр, могла звонить подружкам, могла читать журнал, но Тима предпочитала писать мне письма о том, как ей повезло.

 

Конец ознакомительного фрагмента — скачать книгу легально

[1] Ты что ж это делаешь, окаянный? (белорус.)

 

[2] Зачем? (белорус.)

 

[3] Седьмая вода на киселе (белорус.).

 

[4] Нищий? (белорус.).

 

[5] Хорошо! Молодчина девка! (белорус.)

 

[6] Какой же холод! (белорус.)

 

[7] Красавица (белорус.).

 

скачать книгу для ознакомления:
Яндекс.Метрика