Узкая дорога на дальний север (Ричард Флэнаган) читать книгу онлайн полностью на iPad, iPhone, android | 7books.ru

Узкая дорога на дальний север (Ричард Флэнаган)

Ричард Флэнаган

Узкая дорога на дальний север

 

 

Заключенному san byaku san j? go (335)[1]

 

Мама, они стихи пишут.

Пауль Целан[2]

 

 

Richard Flanagan

The Narrow Road to Deep North

Copyright © 2013, Richard Flanagan. All rights reserved

© Мисюченко В., перевод на русский язык, 2016

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2016

 

 

I

 

Из сердцевины пиона

Медленно выползает пчела…

О, с какой неохотой!

Басё

 

1

 

Вот почему начало чего угодно всегда – свет? Самое раннее воспоминание Дорриго Эванса – солнце, затопившее своим светом церковный зал, где он сидит с матерью и бабушкой. Деревянный церковный зал. Слепящий свет, и он, топающий вперевалку туда?сюда, то предаваясь непостижимому радушию света, то выходя из него и попадая на руки к женщинам. Женщинам, любившим его. Было похоже, как будто заходишь в море и возвращаешься на пляжный песок. С волны на волну.

«Храни тебя Бог, – произносит мама, держа его на руках и опуская на пол походить. – Храни тебя Бог, мальчик мой».

Год, должно быть, 1915?й или 1916?й. Ему год или два. Позже подступила тень от поднятой руки, ее черный контур внезапно возник в сальном свете керосиновой лампы. Джеки Магвайр сидит на тесной кухоньке Эвансов, плачет. Тогда никто не плакал, кроме маленьких детей. Джеки Магвайр был стариком лет сорока, наверное, а то и больше, и все старался смахнуть тыльной стороной ладони слезы со своего изъеденного оспинами лица. Или он это пальцами проделывал?

В памяти Дорриго Эванса застряло только то, что старик плакал. Звук был такой, будто что?то ломалось. Замедляющийся ритм рыданий напомнил ему, как бил задними ногами о землю кролик, попавший в силки, единственный из всех слышанных в жизни звуков, что был похож. Да и выбор?то, с чем сравнивать, невелик: ему девять лет, зашел домой показать матери кровавый волдырь на большом пальце. До этого он всего раз видел, как плачет взрослый мужчина, зрелище поразительное. Случилось это, когда его брат, Том, вернулся с Большой войны во Франции и сошел с поезда. Швырнул вещмешок в горячую пыль запасного пути и вдруг разразился слезами.

Глядя на брата, Дорриго Эванс все гадал, что же такое могло заставить взрослого заплакать. Заплакать стало означать просто дать выход чувствам, а чувство – единственный в жизни компас. Чувствовать сделалось модой, а эмоция стала театром, в котором люди актеры, давно позабывшие, чт? они собой представляют вне сцены. Дорриго Эвансу суждено было прожить достаточно долго, чтобы стать свидетелем всяческих перемен. И он запомнил время, когда люди стыдились плакать. Когда они страшились слабости, которую выдавали слезы. Беды, какую они накликали. Он доживет и увидит, как люди станут нахваливать то, что не заслуживает похвалы, просто потому, что считают, будто истина дурно скажется на их чувствах.

В ночь, когда Том вернулся домой, сожгли на костре чучело кайзера. Том ничего не рассказывал о войне, о немцах, о газах, танках и траншеях, слухи о которых долетали и до них. Он вообще ни о чем не рассказывал. То, что один человек чувствует, не всегда соответствует всему, чем полна жизнь. Порой это вообще не очень?то чему?нибудь соответствует. Брат только смотрел, не отрываясь, на язычки пламени.

 

2

 

У человека счастливого нет прошлого, тогда как у несчастливого не остается ничего другого. В старости Дорриго Эванс не мог понять, то ли он эти слова вычитал где, то ли сам сложил. Сложил, замесил, вывалил. Вываливается беспрестанно. Камень в гравий, гравий в пыль, пыль в грязь, грязь в камень – и так мир вертится, как, бывало, говаривала его мать, когда он требовал объяснений, почему в жизни должно быть так или этак. «Мир существует, – говорила мать. – Он просто есть, мальчик мой». Мальчик изо всех сил старался выковырять камень из породы, чтобы построить форт для игры, в какую он играл, когда другой камень, побольше, упал ему на большой палец, отчего под ногтем вздулся большой ноющий кровавый волдырь.

Мать подтолкнула Дорриго к кухонному столу, где лампа светила ярче всего, и, избегая странного пристального взгляда Джеки Магвайра, поднесла к свету большой палец сына. Жена Джеки на прошлой неделе села в поезд с их самым младшим ребенком, уехала в Лонсестон и не вернулась.

Мать Дорриго взяла разделочный нож. По кромке его лезвия тянулась желтоватая полоска застывшего бараньего жира. Мать сунула кончик ножа в угли кухонной плиты. Взвился легкий дымок, наполняя кухню запахом подгоревшей баранины. Мать вытащила нож, с его красного от жара кончика слетали, сверкая, искорки добела раскаленных бриллиантовых пылинок, Дорриго виделось в этом чудо и одновременно что?то пугающее.

– Стой смирно, – велела мать, ухватив его руку с такой силой, что он даже удивился.

Джеки Магвайр уже рассказывал, как он отправился на почтовом поезде в Лонсестон, как искал жену повсюду, но так и не смог ее нигде найти. На глазах у Дорриго раскаленный кончик коснулся его ногтя, дым пошел, когда мать стала прожигать дырку у основания ногтя. Мальчик слышал, как Джеки Магвайр сказал:

– Она пропала с лица земли, миссис Эванс.

Вслед за дымом из его большого пальца вырвалась струйка темной крови, и боль от кровавого волдыря ушла вместе со страхом перед раскаленным разделочным ножом.

– Катись, – произнесла мать Дорриго, подталкивая его прочь от стола. – Теперь проваливай, мальчик мой.

– Пропала! – сокрушался Джеки Магвайр.

Было это в те времена, когда мир был широк и остров Тасмания все еще таил в себе целый мир. Времена многочисленных отдаленных и заброшенных форпостов по всему острову, лишь немногие из которых более заброшены и отдалены, чем Кливленд, селеньице душ в сорок, где жил Дорриго Эванс. Старое исправительное поселение осужденных пережило суровые времена и выпало из памяти, теперь оно сохранялось благодаря ветке железной дороги: горстка развалюх в георгианском стиле и разбросанные деревянные коттеджи, опоясанные верандами, служили прибежищем тем, кто пережил век ссылок и утрат.

В селении, на которое так и напирали леса корявых эвкалиптов и серебристой мимозы, волнующейся и танцующей в жару, летом было жарко и тягостно, а зимой тягостно, просто тягостно. Электричеству с радио сюда только предстояло добраться, и если бы не было известно, что на дворе 20?е годы ХХ века, их вполне можно бы считать 80?ми, а то и 50?ми годами века XIX. Много лет спустя Том, человек, к аллегориям не склонный, но, видимо, понуждаемый (так, во всяком случае, считал в то время Дорриго) собственной предстоящей смертью и ее спутником, ужасом старости, делавшими всю жизнь лишь аллегорией, а настоящее чем?то нездешним, выразил это так: похоже на долгую осень умирающего мира.

Их отец был ремонтником на железной дороге, и его семья жила в одном из дощатых домиков Тасманийской государственной железной дороги прямо около путей. Летом, когда уходила вода, они ведрами черпали воду из бака, сооруженного для заправки паровых локомотивов. Спали под шкурами попавших в силки опоссумов, питались же в основном кроликами, которых загоняли в западни, да кенгуру?валлаби, которых отстреливали, картошкой, которую сами растили, да хлебом, который сами пекли. Отец, переживший кризис 1890?х годов и своими газами видевший, как на улицах Хобарта люди мерли с голоду, тот поверить не мог, что ему повезло в конечном счете остаться в живых в этом раю трудяг. Он еще говаривал, когда оптимизм его оставлял: «Живешь как собака и сдохнешь как собака».

Дорриго Эванс знал Джеки Магвайра по каникулам, которые иногда проводил у Тома. Чтобы добраться до Тома, надо было успеть доехать на задке подводы Джо Пайка из Кливленда до поворота на долину Фингал?Вэлли. Пока старый тяжеловоз Джо Пайка по кличке Грейси приятно трусил по дороге, Дорриго раскачивался взад?вперед, воображение превращало его в одну из суковатых ветвей бешено трясущихся эвкалиптов, которые тыкались в высокое синее небо и пролетали впереди. Он вбирал в себя запах сырой коры и сохнущих листьев, смотрел, как высоко над головой пересмешничали кланы зелено?красных мускусных попугаев?лори. Он упивался птичьим пением крапивников и медососов, криками какой?то хищной птицы, похожими на щелканье хлыста, перемежавшимися мерным топотом копыт Грейси, поскрипыванием и позвякиванием кожаных ремней, деревянных осей и железных цепей телеги – вселенная ощущений, которая возвращалась в снах.

Они держали путь по старой каретной дороге, мимо каретной гостиницы, которую разорила железная дорога, и теперь она превратилась только что не в руины, где обитали обнищавшие семьи, в их числе и семейство Джеки Магвайра. Через каждые несколько дней облако пыли возвещало о приближении автомобиля, ребятишки, выбравшись из кустов и каретного сарая, с громким криком бежали за ним, пока их легкие не охватывал пожар, а ноги не наливались свинцом.

У поворота на Фингал?Вэлли Дорриго соскакивал с телеги, махал на прощание рукой Джо и Грейси и отправлялся пешком до Лливелина, городка, отличавшегося главным образом тем, что был он еще меньше Кливленда. Оказавшись в Лливелине, он шел прямо на северо?восток через загоны и, держа путь на укрытую снегом громадину горы Бен Ломонд, в снежную страну с той стороны Бена, где Том по две недели через одну работал капканщиком, ставил силки на опоссумов. Часа через два после полудня он добирался до жилища Тома, пещеры в отроге ниже уровня хребта, где брат и гнездился. Размерами пещера была чуть меньше их забитой миллионом разных вещей кухни. В ее самом высоком месте Том мог встать, пригнув голову. Пещера, подобно яйцу, сужалась в оба конца. Вход в нее был занавешен, а значит, хранящий в ней тепло костер мог гореть всю ночь.

Иногда Том, которому уже несколько лет, как перевалило за двадцать, брал себе в напарники Джеки Магвайра. Том, обладавший хорошим голосом, частенько на ночь пел песню?другую. А после, при свете костра, Дорриго читал вслух неграмотному Джеки Магвайру и Тому, утверждавшему, что он читать умеет, из какого?нибудь старого номера «Буллетин» или «Смитс уикли», которые составляли библиотеку двух капканщиков на опоссумов. Им нравилось, когда Дорриго читал что?нибудь из рубрики «Советы тетушки Розы» или баллады о жизни буша[3], которые слушатели находили «толковыми», а то и вовсе «очень толковыми». Через некоторое время Дорриго стал заучивать для охотников наизусть другие стихотворения из школьной книжки «Английский Парнас». Больше всего им полюбился «Улисс» Теннисона.

Изъеденное оспинами лицо улыбается в свете костра, ярко блестя, словно свежеиспеченный сливовый пудинг, и Джеки Магвайр приговаривает: «От в старину люди были! Во народ! Слова эти самые умели в струнку вязать крепче медной петли, что кролика душит!»

И Дорриго не признался Тому, что за неделю до пропажи миссис Магвайр видел, как брат забрался рукой ей под юбку, когда она (маленькая, крепенькая, по?иноземному смуглая) привалилась к куриному насесту позади каретного сарая. Том лицом зарылся ей в шею. Дорриго понимал: брат ее целовал.

Много лет Дорриго часто вспоминал о миссис Магвайр, настоящего имени которой он никогда не знал, настоящее имя которой походило на еду, что каждый день снилась ему в лагерях для военнопленных: как бы есть, а вот и нет, вламывалось в череп нечто, всегда ускользавшее, стоило только к нему потянуться. Время шло, и он стал думать о ней не так часто, а когда прошло еще больше времени, вообще перестал о ней думать.

 

3

 

Дорриго был единственным в семье, одолевшим в двенадцать лет экзамен на способности[4] после начальной школы, и потому получил стипендию, позволившую ему учиться в Лонсестонской средней школе. В классе он был переростком. В свой первый день, во время обеденного перерыва, он забрел на так называемый верхний двор, ровную площадку из увядшей травы и пыли, коры и листьев, в одном углу которой росло несколько больших эвкалиптов. Смотрел, как старшие ребята из третьего и четвертого классов, некоторые уже с короткими бачками, мальчишки с уже развитыми мужскими мускулами, становились в два буйных ряда, толкались, пихались, будто исполняли движения какого?то ритуального танца. Потом начиналась магия игры в удар на удар. Кто?нибудь из ребят бил по мячу, отправляя его из своего ряда через двор к другому ряду. И все мальчишки из того ряда вместе бросались бегом к мячу и, если тот летел высоко, подпрыгивали вверх, стараясь его поймать. Тот же, кому после буйной схватки возле зачетной зоны удавалось перехватить мяч и приземлить его за отметкой, тотчас будто обретал святость. И ему, баловню, полагалась награда: ударом вернуть мяч обратно к другому ряду, где все начиналось сызнова.

Так и шла игра, весь обеденный час. Верховодили неизбежно старшие ребята, им выпадало больше всего удачных прорывов за отметку, они же получали право на большинство ударов. У некоторых мальчишек помладше было по нескольку прорывов и ударов, у многих – по одному, а то и ни одного.

В тот первый раз Дорриго весь обеденный перерыв просмотрел. Один одноклассник?первогодок убеждал его, что надо дорасти по крайней мере до второго класса, прежде чем выпадет шанс сыграть в удар на удар: старшие ребята слишком сильны и слишком быстры, им ничего не стоит совладать с соперником, они, не задумываясь, врежут тебе локтем по башке, или кулаком в лицо двинут, или коленом в спину поддадут. Дорриго заметил, как некоторые из мальчишек помладше слонялись позади своры играющих, держась в нескольких шагах, готовые урвать случайный мяч, если тот после удара взлетит чересчур высоко и пролетит над схваткой.

На второй день он присоединился к ловцам удачи. А на третий оказался прямо позади игроков, когда за их плечами разглядел, как в вышине летит к ним кувыркающаяся капелька. На мгновение она затмила солнце, и Дорриго понял: этот мяч его добыча. Он чуял запах муравьиной мочи на эвкалиптах, почувствовал, как разбежались их веревочные тени, когда он припустил вперед, к своре игроков. Время замедлилось, в гуще толпы он отыскал то самое место, куда сейчас бросились самые высокие и сильные ребята. Он понял, что летящий с солнца мяч предназначен ему, и все, что от него требуется, – это вознестись. Взгляд его был устремлен только на мяч, но он понял: ничего у него не выйдет, если он побежит с той быстротой, на какую способен, – а потому он прыгнул, ноги его уперлись в спину одного, колени оседлали плечи другого, так и взобрался при полном блеске солнца выше всех остальных ребят. На пике их борьбы он высоко вытянул над собой руки, ощутил, как мяч крепко вошел в ладони, и понял: теперь можно начать падать с солнца.

Крепко прижимая к себе мяч, он так сильно ударился о землю спиной, что едва не лишился дыхания. Захлебываясь с открытым ртом, он поднялся на ноги и стоял там в потоке света, держа овальный мяч, готовя себя к тому, чтобы войти в большой мир.

Когда он ковылял обратно, малышня почтительно расступалась перед ним.

– Ты, слышь, кто такой? – спросил один из старших.

– Дорриго Эванс.

– Это было – блеск, Дорриго. Тебе бить.

Запах коры эвкалипта, яркий голубой свет тасманийского полудня, такой резкий, что пришлось сильно прищуриться, чтобы перестало резать глаза, жар солнца на тугой коже, жесткие, короткие тени остальных, ощущение, что стоишь на пороге радостного вхождения в новую вселенную, пока твою старую можно по?прежнему познавать и удерживать, она все еще не потеряна – все это испытывал он, все это сознавал, как и горячую пыль, пот других мальчишек, смех, непривычную чистую радость быть с другими.

– Вдарь! – услышал он чей?то крик. – Бей, слышь, пока звонок не прозвенел и все не кончилось.

И в самых потаенных глубинах своего существа Дорриго Эванс понимал: вся его жизнь была путешествием вот к этой точке, когда он на мгновение взлетел на солнце, а теперь на весь остаток жизни ему предстоит путешествие прочь от светила. Ничто и никогда не предстанет ему такой же реальностью. Жизнь никогда больше не наполнялась таким же смыслом.

 

4

 

– Какие мы умненькие, а, развратник? – произнесла Эми. Она лежала с ним в постели гостиничного номера восемнадцать лет спустя после того, как он видел Джеки Магвайра, плакавшего на глазах у его, Дорриго, матери. Эми водила пальчиком в его обрезанных кудрях, пока он читал ей наизусть «Улисса». Номер был на третьем этаже затрапезной гостиницы, из комнаты стеклянные двери вели на просторную веранду, которая (скрывая собою все признаки дороги внизу и пляжа напротив) создавала иллюзию, будто сидят они на просторе Южного океана и слушают, как его воды, не зная устали, с шумом накатывают и откатывают внизу.

– Это уловка такая, – сказал Дорриго. – Вроде как монету из чьего?то уха вытащить.

– Нет, это не уловка.

– Да, – согласился Дорриго. – Не уловка.

– А что же тогда?

Уверенности у Дорриго не было.

– А эти греки, троянцы эти… это все зачем? Какая разница?

– Троянцы были семейством, родом. Они потерпели поражение.

– А греки?

– Греки?

– Нет. Регбисты из «Портовых болтунов Аделаиды». Конечно, греки. Что они собой представляют?

– Насилие. Но греки – наши герои. Они побеждают.

– Почему?

В точности он не знал почему.

– Это их уловка была, разумеется, – сказал он. – Троянский конь, приношение богам, в котором пряталась людская смерть, одно внутри другого.

– Почему же мы их тогда не ненавидим? Греков?то?

В точности он не знал почему. И чем больше думал об этом, тем меньше был способен разъяснить и то, почему так получается, и то, отчего род троянский был обречен. У него было ощущение, что «боги» просто были еще одним названием времени, но чутье подсказывало ему, что болтать об этом так же глупо, как и утверждать, что мы никоим образом не способны взять верх над богами. Но в двадцать семь (скоро двадцать восемь стукнет) он уже относился к собственной судьбе, если и не к судьбам других, как своего рода фаталист. Получалось, будто жизнь можно представить, но никогда нельзя объяснить, а к словам (ко всем словам, которые напрямую не обозначают предметы) он относился с наибольшим доверием.

Взгляд его, минуя обнаженное тело Эми, скользнул над опушенным крохотными волосками полумесяцем, по кромке которого ее торс сходился с бедрами, и устремился туда, где в раме с облупившейся белой краской, за дверями из толстого стекла лунный свет ложился на море узкой дорожкой, убегавшей от его взгляда и прятавшейся среди распростершихся по небу облаков. Получалось, будто свет ожидал его.

Мой умысел – к закату парус править,

За грань его, и, прежде чем умру,

Быть там, где тонут западные звезды[5].

 

– Почему ты так любишь слова? – услышал он вопрос Эми.

Мать его умерла от туберкулеза, когда ему было девятнадцать. Дорриго при этом не было. Его даже на Тасмании не было, потому что он жил на материке и получал стипендию на обучение медицине в Мельбурнском университете. По правде говоря, не одно только море разделило их. В Ормондском колледже он познакомился с людьми из благородных семей, гордых своими достижениями и генеалогиями, восходившими к временам еще до открытия Австралии, к лучшим фамилиям Англии. Они могли перечислять поколения за поколениями своего рода, кто из него занимал какие посты в политике и должности в компаниях, династические браки, родовые владения из дворцов и овцеводческих хозяйств. Лишь уже стариком стал он понимать, что большая часть всех этих россказней – вымысел похлеще всего, к чему подступался Троллоп.

С одной стороны, это было феноменально скучно, с другой – увлекательно. Никогда прежде Дорриго не встречал людей, наделенных такой уверенностью. Иудеи и католики – существа низшие, ирландцы безобразны, китайцы и аборигены – вообще не люди. Они о таких вещах даже не размышляли. Они это – знали. Их курьезы и странности поражали. Их дома из камня. Весомость их столового серебра. Их невежество в том, что касается жизни других людей. Их слепота к красоте природного мира. Свое семейство Дорриго любил. Но он им не гордился. Главное семейное достижение – выживание. Целая жизнь понадобится ему, чтобы оценить, что это было за достижение. В то же время, однако, оно казалось ему неудачей (да еще на фоне почестей, богатства, собственности и славы, с какими он сталкивался впервые в жизни). И вместо того чтобы устыдиться, он попросту отдалился от семьи до самой смерти матери. На ее похоронах он не плакал.

– Ну же, Дорри, – понукала его Эми. – Почему? – И потащила палец вверх по его бедру.

Потом он стал бояться замкнутых пространств, толпы, трамваев, поездов и танцев – всего, что сдавливало его изнутри и лишало света. Затруднилось дыхание. Он слышал, как во снах она зовет его. «Мальчик, – говорила она, – приезжай сюда, мальчик мой».

Но он не поехал. Едва не завалил экзамены. Читал и перечитывал «Улисса». Еще раз сыграл в регби в поисках света, того мира, какой когда?то мельком увидел в церкви. Взлетал и вновь взлетал к солнцу, пока не стал капитаном, пока не стал врачом, хирургом, пока не оказался с Эми в гостиничной постели, следя, как восходит луна над равниной ее живота. Он читал и перечитывал «Улисса»:

 

Мерцая, отступает свет от скал,

Укоротился долгий день, и всходит

Медлительно над водами луна.

Многоголосым гулом кличет бездна.

Плывем, друзья, пока не слишком поздно

Нам будет плыть, чтоб новый мир найти.

 

Он вцеплялся в свет, бывший началом чего угодно.

Читал и перечитывал «Улисса».

Оглянувшись на Эми, Дорриго Эванс проговорил:

– Слова были первой прелестью, какую я только узнал.

 

5

 

Когда через час он проснулся, она красила губы вишнево?красной помадой, затушевывала свои горящие газовым пламенем глаза и поправляла волосы, придавая лицу форму сердечка.

– Эми?

– Мне пора уходить.

– Эми…

– А потом…

– Останься.

– Для чего?

– Я…

– Для чего? Это я уже слышала…

– Я хочу тебя. Каждый миг, когда ты со мной, я хочу тебя.

– …Слишком много раз. Ты уйдешь от Эллы?

– Ты уйдешь от Кейта?

– Надо бежать, – сказала Эми. – Обещала вернуться через час. Карточный вечер. Можешь себе представить?

– Я вернусь.

– Неужели?

– Наверняка.

– И что тогда?

– Вообще?то это тайна.

– Наша?

– Нет. Да. Нет, войны. Военная тайна.

– Что?

– Нас отправляют на кораблях. В среду.

– Что?

– Через три дня…

– Когда среда, я знаю. Куда?

– На войну.

– Куда?

– Откуда нам знать?

– Куда ты отправляешься?

– На войну. Она повсюду, война?то, разве не так?

– Я тебя еще увижу?

– Я…

– Мы? А мы?

– Эми…

– Дорри, я тебя еще увижу?

 

6

 

У Дорриго Эванса было такое чувство, словно пятьдесят лет прошли среди хрипящего дрожания где?то в холодильной установке. Таблетка от ангины начала действовать, давящая тяжесть в груди отпускала, покалывание в руке прекратилось, и хотя какие?то внутренние расстройства, не подвластные медицине, еще оставались в его трепещущей душе, чувствовал он себя вполне сносно, чтобы добраться от гостиничной ванной комнаты до спальни.

На обратном пути к постели он взглянул на ее обнаженное плечо, нежное и гладкое в изгибе, которое неизменно вызывало у него волнение. Она слегка приподняла лицо, подернутое сном, и спросила:

– Ты о чем говорил?

Вновь улегшись, обняв ее и прижавшись к ней, он понял, что она имеет в виду их прежний разговор, еще до того, как она уснула. Где?то вдали (словно бросая вызов всей меланхолии звуков раннего утра, доносившихся и вылетавших из их номера городской гостиницы) дико взревела машина.

– О Смугляке, – шепнул он ей в спину так, словно это само собой разумелось, потом, поняв, что это не так, добавил: – Гардинере. – Когда выговаривал, нижняя губа захватила ее кожу. – Не могу вспомнить его лица, – напомнил он.

– На твое лицо не похоже, – сказала она.

«Это тут совсем ни при чем, – подумал Дорриго Эванс. – Смугляк Гардинер умер, и это совсем ни при чем». Вот потому, изводил он себя, и не смог он написать что?нибудь так понятно и просто, потому как не получилось представить себе лицо Смугляка Гардинера.

– От такого временного повреждения в уме никуда не деться, – произнесла она.

Дорриго улыбнулся. Он все не мог привыкнуть к ее словечкам вроде «временное повреждение в уме». Положим, он знал, что в душе она вульгарна, но все ж воспитание и от нее требовало подобных языковых изысков. Он задержал свои старческие сухие губы на коже ее плеча. Как там было про женщину, от которой он и теперь трепещет, точно рыбина какая?

– Ни тебе телик включить, ни журнальчик раскрыть, – продолжала она, радуясь собственной шутке, – без того, чтоб не увидеть, как оттуда твой нос торчит.

И в самом деле Дорриго Эвансу, который никогда о том не задумывался, представлялось, что его собственное лицо торчит отовсюду. С тех пор как лет двадцать назад он впервые был выставлен на всеобщее обозрение в телевизионном шоу, посвященном его прошлому, лицо его взирало на него с чего угодно, от благотворительных бланков до памятных монет. Носатое, смущенное, слегка растерянное, волосы, когда?то курчавые и темные, теперь прикрывали его жиденькой белопенной волной. В годы, которые у большинства его сверстников именовались «закатными», он вновь возносился к свету.

В последние годы он непостижимым для себя образом сделался героем войны, знаменитым и прославленным хирургом, общественным символом времени и трагедии, персонажем биографий, пьес и документальных фильмов. Предметом поклонения, идеализации, лести. Он понимал, что у него с героем войны были какие?то общие черты, привычки и история. Но он им не был. Просто он больше преуспел в сохранении жизни, чем в ее утрате, и не так много осталось людей, удостоенных мантии военнопленных. Отвергать почитание представлялось оскорблением памяти тех, кто погиб. Он не мог себе такого позволить. Да кроме того, у него и сил уже не было.

Как бы его ни прозывали: герой, трус, мошенник, – теперь все это, похоже, имело к нему отношение все меньше и меньше. Это принадлежало миру, куда как от него далекому и призрачному. Он понимал, что народ им восхищается (если отрешиться от тех, кому приходилось работать с ним как со стареющим хирургом), что его слегка презирают и, наверное, ему завидуют многие врачи, которые претерпели то же самое в других лагерях для военнопленных, но чувствовали, к несчастью для себя, что в его характере есть что?то такое, чего не дано им, что возносит его высоко?высоко над ними на волне всенародной привязанности.

Черт бы побрал тот документальный фильм.

Вот только тогда он против внимания не возражал. Втайне оно его, пожалуй, радовало. Но теперь уже – нет. О тех, кто ему косточки перемывает, ему не безызвестно. Так вышло, что по большей части он с ними соглашался. Слава казалась ему провалом восприятия со стороны других. Ему удалось избежать того, что сам он считал явными ошибками жизни, вроде политики и гольфа. Зато его попытки разработать новую хирургическую методику операций по удалению раковых опухолей толстой кишки успехом не увенчались, хуже того, возможно, пусть и не напрямую, привели к смерти нескольких пациентов. Он слышал, как Мэйсон однажды назвал его мясником. Возможно, если оглянуться на прошлое, он и правда был неосторожен. Вот если бы ему удалось, тогда б (он знал) его превозносили за смелость и дальновидность. Неустанное его волокитство за женщинами и неизбежно следующий за ним тенью обман давали поводы для мелких личных скандалов, но широкая общественность внимания на них не обращала. Его самого все еще в жар бросало от легкости и проворства, с какими он мог лгать, кружить головы и вводить в заблуждение, так что сам себя он, по собственным ощущениям, оценивал реалистически низко. То не было единственной составляющей его тщеславия, зато – одной из самых забавных.

Даже в таком возрасте (на прошлой неделе ему стукнуло семьдесят семь) он пугался того, что нрав натворил в его же жизни. В конце концов он понимал, что то же бесстрашие, тот же отказ мириться с условностями, тот же восторг от игры и тот же безнадежный голод, заставлявший вникать, как далеко смог бы он зайти в той или иной ситуации, которые побуждали его в концлагерях приходить на помощь другим, привели его еще и в объятия Линетт Мэйсон, жены его коллеги, Рика Мэйсона, такого же, как и он, члена научного совета Хирургического колледжа, блистательного ученого и невыносимого зануды. И еще не одной и не двух других. Была у него надежда: в предисловии, которое он тогда писал (не связывая себя ненужными откровениями), в конечном счете с честностью смирения как?нибудь отдать должное всему, вернуть свою роль в событиях на подобающее ей место – врача, не более и не менее – и восстановить законную память о многих позабытых, сосредоточив основное внимание на них, а не на самом себе. Кое?где, по его ощущениям, это было необходимым актом исправления и раскаяния. Где?то еще глубже он опасался, что подобное самоуничижение, подобное смирение лишь еще больше сыграет ему на руку. Он попал в западню. Его лицо мелькало повсюду, но он больше не в силах был припомнить лица тех, с кем вместе мучился.

– Стал именем я славным, – произнес он.

– Кто?

– Теннисон.

– Никогда о таком не слышала.

– «Улисс».

– Никто его больше не читает.

– Никто больше ничего не читает. Считается, что Браунинг – это пистолет.

– А я думала, для тебя один только «Лоусон»[6] и существует.

– Так и есть. Когда не доходит до Киплинга или Браунинга.

– Или Теннисона.

– Я часть всего, что повстречал в пути[7].

– Это ты придумал, – сказала она.

– Нет. Это очень… как это говорится?то?

– …Подходяще?

– Да.

– Ты способен все это наизусть шпарить, – сказала Линетт Мэйсон, пробегая ладонью вниз по его увядшему бедру. – И еще много чего. А вспомнить лицо человека не можешь.

– Не могу.

Шелли пришел к нему, когда он был при смерти, а еще Шекспир. Пришли незваными и стали такой же частью его жизни, как и его жизнь. Словно бы жизнь можно заключить в книжку, в предложение, в несколько слов. Таких простых слов. «На праздник смерти ты приходишь. Бледна и холодна улыбка в лунном свете»[8]. Вот были люди в старину.

– Смерть – наш лекарь, – сказал он. Соски ее показались ему чудом. В тот вечер на ужине был один журналист, который допытывался у него про бомбардировку Хиросимы и Нагасаки.

– Один раз, куда ни шло, – сказал журналист. – Но два?! Два?то зачем?

– Они были чудовищами, – заметил Дорриго Эванс. – Вам не понять.

Журналист спросил, были ли женщины и дети тоже чудовищами? И их еще не родившиеся дети?

– Радиация, – ответил Дорриго Эванс, – не оказывает пагубного воздействия на последующие поколения.

Только вопрос был не в том, и он знал это, а кроме того, он не знал, передаются ли пагубные воздействия радиации. Давным?давно кто?то сказал ему, что не передаются. Или передаются. Трудно вспомнить. Нынче он полагался на все более хрупкое предположение: то, что он говорит, правильно, а говорит он то, что правильно. Журналист, оказывается, написал статью про оставшихся в живых, встречался с ними, снимал их.

– Страдания их, – говорил журналист, – были ужасны и тянулись всю жизнь.

– Беда не в том, что вы ничего не знаете о войне, молодой человек, – сказал ему тогда Дорриго Эванс. – Беда, что вы постигли всего одно. А война – это много чего.

Он повернулся, чтобы уйти. Потом вновь обернулся.

– Кстати, а вы поете?

Теперь Дорриго, как всегда, пытался выбросить из памяти тот жалкий, неуклюжий и откровенно постыдный разговор, отдавшись плоти и обмяв ладонью грудь Линетт так, чтобы сосок торчал меж двух пальцев. Однако мысли, уйдя из памяти, никуда не девались. Журналист, несомненно, рано или поздно еще вдоволь потопчется на истории о герое войны, который на поверку оказался поджигателем войны, фанатом атомной бомбы, к тому же еще и старым маразматиком, спросившим на прощание, не поет ли он!

Но что?то в том журналисте напоминало ему Смугляка Гардинера, хотя он и затруднился бы сказать, что именно. Не лицо. Не манеры. Улыбка? Щека? Смелость? У Дорриго он вызвал раздражение, но его восхитил отказ журналиста прогнуться под грузом известности Дорриго. Какая?то внутренняя сцепка – целостность, если угодно. Упор на истину? Трудно сказать. Он не мог указать на какую?то мимику, которая была бы похожа, какой?то жест, привычку. Душу охватывал непонятный стыд. Видимо, он вел себя по?дурацки. И неправильно. Он больше ни в чем не был уверен. Видимо, с того самого дня избиения Смугляка уверенность у него пропала во всем.

– Я стану чудовищной падалью, – прошептал он в коралловую раковину ее ушка, женского органа, невыразимо пленявшего его свой мягкостью, блудливым витым провалом, который всегда, казалось, водоворотом затягивал его в неизведанное. И очень нежно поцеловал ее в мочку.

– Тебе следовало бы говорить, о чем ты думаешь, своими собственными словами, – сказала Линетт Мэйсон. – Словами Дорриго Эванса.

Ей было пятьдесят два, из детских лет вышла, но от глупости не отошла, саму себя презирала за ту власть, которой обладал над нею этот старик. Ей было известно, что у него не только жена есть, но и другая женщина. И, как она подозревала, еще одна или две. Не было у нее даже нечестивой славы его единственной любовницы. Линетт не понимала себя. Мужик закисал на дрожжах старости. Грудь у него провисла сморщенными титьками, в любовных утехах он был ненадежен, и все?таки вопреки здравому смыслу ей он представлялся цветущим. С ним она чувствовала себя как за неприступной каменной стеной: он ее любил. И все же она понимала, что одна часть его – та часть, которую ей хотелось больше всего, та часть, что была светом в нем, – так и оставалась неуловимой и непознанной. В ее снах Дорриго всегда летал выше ее на несколько дюймов. Частенько днем ее охватывал гнев, лились обвинение, угрозы, в ее отношениях с ним проступал холод. Зато попозже к ночи, лежа с ним рядом, она не желала никого другого.

– Небо было мерзко грязным, – говорил он, и она чувствовала, как готовится он воспрять еще разок. – Оно всегда уносилось прочь, – продолжал он, – словно бы и ему от грязи было не по себе.

 

7

 

Когда в начале 1943 года они прибыли в Сиам, было по?другому. Небо было чистым и неоглядным, это раз. Знакомое небо – во всяком случае, так ему думалось. Стоял сухой сезон, деревья были без листьев, джунгли прозрачными, земля пыльной. Была кое?какая еда, это два. Не много, не досыта, однако истощение еще не взяло свое и голод еще не поселился в желудках и мозгах солдат на правах чего?то, сводящего с ума. Да и их работа на японцев еще не стала тем безумием, которое позже будет косить людей косой, будто мух. Трудно было, но до безумия в самом начале не доходило.

Когда Дорриго Эванс опустил взгляд, то увидел прямую линию из землемерных геодезических колышков, вбитых инженерами Имперской японской армии для обозначения железнодорожного пути, шедшего от места, где он стоял во главе партии безмолвных военнопленных. От японских инженеров они узнали, что колышки тянутся линией в четыреста пятнадцать километров от местечка севернее Бангкока и до самой Бирмы.

Они обозначили трассу большой железной дороги, до сих пор бывшей лишь чередой ограниченных планов, неисполнимых, по видимости, приказов и грандиозных увещеваний со стороны японского высшего командования. То была легендарная железная дорога, ставшая делом отчаяния и фанатизма, созданная из мифа и нереальности не меньше, чем из дерева и железа, ценой тысяч и тысяч жизней людей, которым предстояло полечь за последующий год строительства. Но какая реальность хоть когда?нибудь создавалась реалистами?

Им вручили тупые топоры и прогнившие пеньковые канаты, а с ними выдали и первое задание: свалить, выкорчевать и расчистить километр гигантских тиковых деревьев, росших вдоль обозначенной железнодорожной трассы.

– Дед мой, бывало, говаривал, мол, вам, молодым, никогда не снести собственный вес, – пробурчал Джимми Бигелоу, пробуя указательным пальцем тупое и щербатое лезвие топора. – Жаль, старого пердуна здесь нет.

 

8

 

А потом, говоря по правде, никто этого и не вспомнит. Подобно всем величайшим преступлениям, этого будто бы и не происходило вовсе. Страдания, смерть, горе, подлая, жалкая бесцельность чудовищных мук такого множества людей – все это, может, и существует?то лишь на этих страницах да еще на страницах немногих других книг. Книга способна содержать ужас, придав ему и форму, и смысл. Но в жизни у ужаса формы не больше, чем смысла. Ужас просто есть. И пока он владычествует, во всей Вселенной будто и нет ничего, во что бы он ни воплотился.

Начало тому, о чем рассказано в этой книге, было положено 15 февраля 1942 года, когда с падением Сингапура рушится одна империя и поднимается другая. Тем не менее к 1943 году Япония, теряя последние силы и ресурсы, проигрывает, и тогда провозглашается ее потребность в железной дороге. Союзники поставляют националистической армии Чан?Кайши в Китае вооружение через Бирму, а американцы держат под контролем моря. Чтобы прервать жизненно важную линию поставок своему китайскому противнику и через Бирму завладеть Индией (о чем уже безумно мечтают японские правители), Японии необходимо снабжать свои бирманские войска людьми и снаряжением по суше. Однако для строительства нужной для этого железной дороги нет ни денег, ни техники. Нет и времени.

У войны, впрочем, своя логика. У Японской империи есть вера в победу: неукротимый японский дух, тот самый дух, которого нет у Запада, тот дух, что прозывается и понимается как воля императора, именно этот дух и дает веру в то, что он возобладает до своей самой окончательной победы. А прибавлением к столь неукротимому духу, подкреплением для такой веры империи выпала удача располагать рабами. Сотнями тысяч рабов, азиатов и европейцев. И среди них двадцать две тысячи австралийских военнопленных, которых соображения стратегической необходимости заставили сдаться при падении Сингапура еще до того, как сражение началось по?настоящему. Девять тысяч из них отправят на строительство железной дороги. Когда 25 октября 1943 года паровой локомотив С?5631 с прицепленными тремя вагонами японских и таиландских высокопоставленных особ проследует по всей трассе завершенной Дороги Смерти (первый состав, проделавший этот путь), на всем протяжении его пути будут бесчисленные погребения человеческих костей, среди которых останки каждого третьего из тех австралийцев.

Сегодня паровой локомотив С?5631 горделиво выставлен в музее, образующем часть неофициального военного мемориала Японии, святилища Ясукуни в Токио. Наряду с паровым локомотивом С?5631 в святилище хранится «Книга душ». В нее вписано свыше двух миллионов имен тех, кто пал в войнах, служа императору Японии, с 1867 по 1951 год. С занесением в «Книгу душ» в этом священном месте приходит отпущение грехов в совершении всех деяний зла. Среди этого множества имен есть и имена тех 1068, кого после Второй мировой войны осудили за военные преступления и казнили. А среди этих 1068 имен казненных военных преступников есть и имена тех, кто работал на Дороге Смерти и кого признали виновным в жестоком обращении с военнопленными. На табличке перед локомотивом С?5631 об этом упоминания нет. Нет и упоминания об ужасах строительства этой железной дороги. Нет имен сотен тысяч тех, кто умер, строя ту железную дорогу. Только ведь нет даже и точно установленного числа всех тех, кто погиб на Дороге Смерти. Военнопленные союзников были всего лишь частичкой (около 60 000 человек) тех, кого рабски использовали на том фараоновом предприятии. Наряду с четвертью миллиона тамилов, китайцев, яванцев, малайцев, тайцев и бирманцев. А то и больше. Одни историки утверждают, что умерло 50 000 этих рабских тружеников, другие говорят – около 100 000, третьи – 200 000. Никто не знает.

И никто никогда не узнает. Имена их уже позабыты. Никакой книги их утраченных душ не существует. Да пребудет с ними хотя бы этот кусок текста.

Итак, в тот день с утра пораньше Дорриго Эванс закончил свое предисловие к книге рисунков и акварелей Гая Хендрикса, сделанных в лагерях военнопленных, прежде настрого предупредив своего секретаря оградить его на ближайшие три часа от любых вмешательств, чтобы он смог завершить дело, которое никак не удавалось закончить уже несколько месяцев и которое теперь оказалось существенно просроченным. Даже когда дело было сделано, он чувствовал, что оно стало лишь еще одной его неудачной попыткой понять, как возможно чем?то, облеченным в форму предисловия, запросто разъяснить другим, что такое Дорога Смерти.

Чутье подсказывало: тон его был одновременно и чересчур очевидным, и чересчур личным – почему?то это вызвало у него вопросы, которые он за всю жизнь так и не разрешил. В голове вертелось столько всякой всячины, что ему не удалось хоть что?то выразить на бумаге. Столько всего, столько имен, столько мертвых, а вот поди ж ты, не смог написать ни одного имени. В начале своего предисловия он набросал описание Гая Хендрикса и нечто похожее на контур событий того дня, когда тот умер, в том числе и историю Смугляка Гардинера.

 

9

 

У военнопленных была серьезная причина называть последующее медленное погружение в безумие попросту двумя словами: «та Дорога». Впоследствии для них навсегда остались лишь два типа людей: те, кто был «на той Дороге», и все остальное человечество, которого там не было. Или, пожалуй, всего одного типа: те, кто «пережил ту Дорогу». Но наверное, даже и так недостаточно: Дорриго Эванса все чаще и чаще преследовала мысль, что оставались только люди, которые «сгинули на той Дороге». Его пугало, что только они достигли того жуткого совершенства страдания и познания, которое делает человека полноценным.

Оглядываясь назад на колышки железной дороги под ногами, Дорриго Эванс видел, что вокруг было столько непостижимого, непередаваемого, неразборчивого, необожествляемого, неописуемого. Колышки объясняли простые факты. Но они ничего не растолковывали. Что такое дорога, раздумывал он, «та Дорога»? Дорога – это линия, тянущаяся из одной точки в другую: из реальности в нереальность, из жизни в ад – «длина без ширины», если припомнить Эвклида, давшего определение линии в школьной геометрии. Длина, лишенная ширины, жизнь, лишенная смысла, следование от жизни к смерти. Путь в ад.

Полвека спустя задремавший в гостиничном номере Парраматты Дорриго Эванс резко дернул головой: ему снился Харон, грязный паромщик, переправлявший покойников через Стикс в царство мертвых по цене в один обол, оставленный у тех во рту. Во сне он беззвучно шевелил губами, повторяя слова Вергилия с описанием ужасного Харона: страх наводящий и мерзкий, лицо скрыто за нечесаными космами седых волос, жестокий взгляд горит огнем, грязный плащ, узлом завязанный на плече, свисает до пят.

В ту ночь он лежал с Линетт Мэйсон, а подле кровати держал, как делал всегда, где бы ни находился, книгу, в зрелом возрасте вернувшись к привычке читать. Хорошая книга, пришел он к выводу, оставляет в тебе желание эту книгу перечитать. Великая книга побуждает тебя перечитать собственную душу. Такие книги попадались ему редко, а с годами и того реже. И все же он отыскивал еще одну Итаку, с которой был связан навеки. Он читал, когда уже перевалило далеко за полдень. Он почти никогда не смотрел, что за книга оставалась на ночь, поскольку она существовала как талисман или как предмет, приносящий удачу, – как какое?то знакомое божество, смотрящее за ним и оберегающее его в мире снов.

В ту ночь книгой стала та, которую подарила ему делегация японских женщин, прибывшая принести извинения за японские военные преступления. Явились они с целой церемонией и видеокамерами, принесли подарки, и один из даров был любопытен: книга переводов японских стихов смерти, результат традиции, предписывающей японским поэтам, уходя из жизни, сочинить последнее стихотворение. Он положил книгу на темное дерево тумбочки у кровати, рядом с подушкой, аккуратно выровняв по своей голове. Он верил, что у книг есть аура, которая оберегает его, что если книги рядом не окажется, то он умрет. Без женщин он спал, не ведая печали. Без книги не спал никогда.

 

10

 

Еще раньше днем, листая книгу, Дорриго Эванс наткнулся на поразившее его стихотворение. На смертном одре Шисуи, поэт, мастер хайку, наконец?то внял просьбам о стихах смерти: схватил свою кисточку, изобразил стихотворение и умер. На бумаге же потрясенные последователи Шисуи увидели нарисованный поэтом круг.

 

 

Стихи Шисуи колесом прошлись по подсознанию Дорриго Эванса – содержательная пустота, бесконечная тайна, ширина без длины, большое колесо, вечное возвращение. Круг – полная противоположность линии.

Обол, оставленный во рту умершего для расплаты с паромщиком.

 

11

 

Путь Дорриго Эванса к «той Дороге» пролегал через лагерь военнопленных на яванском высокогорье, где, будучи полковником, он под конец стал заместителем командира тысячи заключенных солдат, в основном австралийцев. Нескончаемо для них тянулось время, воспринимавшееся как жизнь, что уходит прочь по капелькам или струйкам спорта, образовательных программ и концертов, когда в песнях звучали их воспоминания о доме, когда было положено начало делу всей жизни – придания лоска россказням о Ближнем Востоке: караваны верблюдов в сумерках, нагруженных песчаником, римские развалины и замки крестоносцев, наемники?черкесы в длинных черных одеяниях, отороченных серебряным позументом, и высоких шапках из черного каракуля, солдаты?сингалезцы, здоровенные мужики, шагавшие мимо них с болтавшимися на шее сапогами. Они с тоской вспоминали девчонок?француженок из Дамаска. В Палестине, проезжая мимо арабов, орали им во все горло из кузова грузовиков: «Еврейские гады!» – пока не познакомились с арабскими работницами из Иерусалима. Орали во все горло из кузова грузовиков, проезжая мимо, евреям: «Арабские гады!» – пока не увидели еврейских девушек из кибуцев (в голубеньких шортиках и белых блузках), которые настойчиво совали им сетки с апельсинами. Всякий раз смеялись над историей Рачка Берроуза, у которого были такие волосы, будто он позаимствовал их у какой?то ехидны, как он, проведя все увольнение в каирском борделе, вернулся, неистово расчесывая себе пах, тем и прозвище свое приобрел, что спрашивал, глянув вниз: «А это что еще за рачки мандавошечьи? Должно быть, с поганых стульчаков в туалете этих египтяшек понабрались, а?»

– Бедняга Рачок, – говорили вокруг. – Бедный чертов негодник.

Долгое время больше ничего особенного не случалось. Дорриго писал по просьбе приятелей любовные письма из каирского кафе, где столы были липкими от пролитой араки, смертельная похоть сочилась в бессмертных похвальбах, неизменно начинавшихся так: «Я пишу тебе это при свете пушечных залпов…»

Затем пришел черед сирийской кампании с ее скалами, сухими катышками козьего дерьма и высохшими листьями олив, на которых ноги разъезжались, и солдаты скользили на склонах в своем тяжелом снаряжении мимо то и дело попадавшегося вздувшегося трупа какого?нибудь сенегальца, погруженные в свои собственные мысли при доносившихся – очень издалека – стрекоте, треске и буханье боев и стычек повсюду. Убитые, их оружие и снаряжение валялись, словно камни: везде, неизбежно – и, не считая предостережений не наступить на очередное вздувшееся тело, об этом старались не говорить и не думать. Один из трех киприотов – погонщиков мулов – спросил Дорриго Эванса, в какую в точности сторону они направляются. Он не имел о том ни малейшего представления, но даже тогда понял, что обязан что?то сказать, дабы удержать всех шедших с ним вместе.

Стоявший неподалеку мул взревел, уголком глаза Дорриго заметил взлетевший шар грязи от минометного разрыва, он оглядел сорговое поле, на котором они стояли, потом вновь перевел взгляд на две карты, свою и погонщиков, ни одна из которых не совпадала с другой ни в одной существенной детали. Наконец, он задал направление по компасу, которое не соответствовало ни одной из карт, – так было со многими решениями, которые Дорриго принимал, доверившись инстинкту, и которые оказывались в высшей степени верными, а если и нет, то по крайней мере давали возможность передвигаться, что, как он стал постепенно понимать, зачастую было куда важнее. Он был вторым по значимости командным лицом Эвакуационного пункта 2/7 Австралийских имперских войск (АИВ), располагавшегося у линии фронта, когда были получены приказы свернуть их полевой госпиталь в неразберихе тактического отступления, которому предстояло – уже на следующий день – стать суматохой стратегического наступления.

Остальное оборудование эвакопункта увезли на грузовиках далеко в тыл, он же остался с просроченными припасами дожидаться последнего грузовика. Вместо него дождался каравана из двадцати мулов с тремя погонщиками?киприотами и свежими приказами для себя продвинуться со своими припасами вперед до деревни у новой линии фронта: в двадцати милях к югу по карте погонщиков и в двадцати шести милях к западу – по его. Киприоты, мелкие болтливые человечки, составляли еще одну часть карнавала союзнических войск, сражавшихся там, в Сирии, против карнавала войск вишистской Франции: мелкая войнушка в гуще войны куда более огромной, и о ней впоследствии никто так никогда и не вспомнит.

 

12

 

То, что должно было занять два дня, растянулось чуть ли не на неделю. На второй день на крутой, ведущей в горы дороге Дорриго Эванс с тремя погонщиками мулов наткнулись на отделение из семи тасманийских пулеметчиков, у которых сломался грузовик. Отделение вел молодой сержант по имени Смугляк Гардинер, и вел в тот же пункт назначения. Пулеметчики переложили свои «виккерсы», треноги и металлические ящики с патронами на свободных мулов, и дальше пошли все вместе. Когда взбирались вверх, Смугляк Гардинер порой тихонько напевал. Они одолевали скалистые склоны и осыпи, шли через горные перевалы, по разбитым деревням, мимо разлагающихся тел, каменных стен, наполовину державшихся, наполовину рухнувших, вновь и вновь шли сквозь вонь разлитого оливкового масла, вонь дохлых лошадей, вонь разбросанных стульев и поломанных столов с кроватями, вонь рухнувших крыш разрушенных домов, пока вражеские семидесятипятки[9] непрестанно бухали впереди и позади них. Когда удалось вновь спуститься в долины, они миновали высохшие каменные стены, которые никак не защитили от двадцатипятифунтовых снарядов солдат, что теперь лежали, упокоившись, среди разбросанного и поломанного снаряжения, оружия и французских касок. Они шагали среди мертвых, мертвых за полумесяцем скалистых брустверов, без толку наваленных для защиты от смерти, мертвых со вздутыми животами на сорговом поле, которое вода из разбитого снарядом древнего желоба, разлившись, превратила в мерзкое болото, шагали мимо пятнадцати мертвых в семи домиках деревни, в которых жители пытались укрыться от смерти, мимо мертвой женщины перед разбитым минаретом, чьи пожитки из небольшого коврового узелка разлетелись по уличной пыли, чьи зубы торчали в верхушке тыквы, мимо разорванной в куски мертвечины, смердевшей в сгоревшем грузовике.

Потом Дорриго Эванс вспоминал, как красив был поблекший ковровый узор из красных и белых цветов на узелке, и невесть отчего испытывал стыд, что почти ничего больше не запомнил. Он позабыл острый привкус каменной пыли, висевшей вокруг порушенных деревенских домишек, позабыл, как воняют дохлые худосочные ослики и несчастные дохлые козлы, что за запах у разбитых террас и разнесенных в щепки оливковых рощ, позабыл кислый запах разрывов, тяжкий запах разлитого оливкового масла – все это смешалось в какой?то единый запах, который он привык связывать с человеческими существами, попавшими в беду. Они курили, выталкивая мертвечину из ноздрей, насмешничали, не позволяя мертвым поживиться их мозгами, ели, напоминая себе, что живы, а Смугляк Гардинер принимал ставки на то, что его самого могут убить, и верил, что шансы его все время растут.

Пробираясь в полночь по кукурузному полю, они вышли на освещенную зелеными вспышками разрушенную деревню, которую вишисты невесть с чего оставили уже после того, как в результате яростной схватки выбили из нее австралийцев. Минометы, которые пустили в ход наступавшие вишисты, превратили оборонявших деревню австралийцев в нечто нечеловеческое: сохнущее темно?красное мясо, усиженные мухами внутренности, сломанные, перемолотые кости и лица, запрокинутые в оскале торчащих зубов, – эти скалящиеся жуткие зубы смерти стали мерещиться Дорриго в каждой улыбке.

Наконец они добрались до того места, куда было приказано, и убедились, что селение все еще занято вишистами и что его нещадно обстреливает Королевский военно?морской флот. Далеко в море боевые корабли грозно фукали и пыхали, их большие орудия действовали методично, уничтожая городок по строению за раз, переходя от сарая к каменному дому рядом с ним, а потом к постройке за домом. Дорриго Эванс, погонщики мулов и пулеметчики с безопасного расстояния наблюдали, как на их глазах место, где жили люди, превращается в кучи щебня и пыли.

Хотя трудно было предположить, что там осталось еще хоть что?то не мертвое, снаряды все равно продолжали сыпаться дождем. Днем вишисты неожиданно отступили. Австралийцы пошли в наступление по желтой земле, выжженной разрывами снарядов, используя для проходов рухнувшие стены террас, по выбитым плитам и в обход все еще нетронутых клубков корней поваленных деревьев, покореженных винтовок и артиллерийских орудий, мимо орудийных расчетов, уже раздувшихся и разлагающихся в крови, некоторых можно было бы принять за спящих на полуденном солнышке, если бы из их выскочивших из орбит глаз не сочилось нечто желеобразное и не застывало бы, мешаясь с грязью на поросших щетиной щеках, чумазой клейкой массой. Никто не чувствовал ничего, кроме голода и усталости. Впереди беззвучно появился с трудом переставляющий ноги козел, у которого сквозь вырванный бок торчали наружу ребра и кишки болтались, он задирал голову безо всякого шума, словно бы мог прожить на одной только стойкости. Видимо, на ней одной и жил.

– Ишь, сам мистер Beau Geste[10], – проговорил долговязый рыжеволосый пулеметчик. Козла все же пристрелили. Полное имя пулеметчика было Галлиполи фон Кесслер, садовник?яблочник из долины Юон на Тасмании, взявший за обыкновение приветствовать других, лениво салютуя по?нацистски. Имя досталось ему от отца?немца, воображавшего, что он что?то значил в Старом Свете, а потому прибавившего аристократическое «фон» к крестьянской фамилии Кесслер, а потом впавшего в ужас, что потерял в новом свете все, когда в угаре антигерманской истерии Первой мировой дотла сожгли его сарай. Горное селение за Хобартом, где их семья жила вместе с другими немецкими переселенцами, скоренько сменило название Бисмарк на Коллинзвейл, а Карл фон Кесслер заменил своему сыну имя, данное в честь деда, на такое, что почитало участие Австралии в катастрофическом вторжении в Турцию за год до рождения его сына[11]. Имя это было слишком грандиозно для лица, очень походившего на усохшую сердцевину яблока. Звали парня просто Кес.

В самом селении они прошагали мимо раскаленного докрасна горячего вишистского танка, перевернутых грузовиков, разбитых бронетранспортеров, изрешеченных пулями легковых машин, сваленных в кучи боеприпасов, разбросанных по всем улицам бумаг, одежды, снарядов, пулеметов и ружей. Посреди этого хаоса и руин стояли открытые магазины, шла торговля, люди расчищали завалы мусора, словно после стихийного бедствия, а свободные от службы австралийцы бродили вокруг, что?то покупая, а что?то и приворовывая на память.

Уснули они под лай шакалов, пришедших поживиться мертвечиной.

 

13

 

Проснувшись с первыми проблесками света, Дорриго Эванс увидел, что Смугляк Гардинер развел костер прямо посреди главной улицы. Сам он сидел у костра в роскошном кресле, обитом голубым шелком с вышитой серебряной рыбкой, перекинув ногу через подлокотник, поигрывая смятой пачкой французских сигарет. Кресло представилось Дорриго морем, а Смугляк своим темным, худощавым телом, одетым в грязное хаки, напоминал ему ветвь бычьих водорослей, вынесенных морем на чужой берег.

Вещмешок Смугляка Гардинера, казалось, был размером всего вполовину любого другого, зато в нем содержался, похоже, неисчерпаемый запас еды и сигарет (выторгованных на черном рынке, добытых или украденных) – маленьких чудес, за которые он удостоился еще одного имени – Черный Принц[12]. Только он кинул Дорриго Эвансу жестянку португальских сардин, как вишисты принялись молотить по селению из семидесятипяток, крупнокалиберных пулеметов и с единственного самолета, вылетевшего на свободную охоту пострелять. Только все это, казалось, происходило в другом месте, а потому они пили французский кофе, который отыскал Джимми Бигелоу, и трепались в ожидании, когда приказы или война доберутся до них.

Кролик Хендрикс, хлипкий мужичонка с плохо подогнанными зубными протезами, заканчивал рисунок на обороте почтовой открытки с видом Дамаска, который должен был послужить заменой расползающейся фотографии жены Шкентеля Бранкусси, Мэйзи. Мелкие трещинки паутиной расползлись по ее лицу, а то, что еще осталось от слоя с изображением, свернулось в такое множество крохотных осенних листочков, что об облике женщины теперь приходилось лишь догадываться. Карандашный рисунок Хендрикса запечатлел ту же позу и шею, однако изображение вокруг глаз больше отдавало Мэй Уэст[13] и куда больше отдавало оно Мэй Уэст вокруг груди, открытой настолько, насколько Мэйзи не посмела бы открыть никогда, вообще вид получился более откровенным и соблазнительным, говорившим о вещах, о которых Мэйзи заговаривала редко.

– Объясни мне, – говорил Джимми Бигелоу, – почему мы косим пулеметами цепи черных африканцев, сражающихся за Францию, которые с не меньшим рвением убивают нас, австралийцев, сражающихся за англичан на Ближнем Востоке?

Рисунок (вызвавший сомнения в подлинном сходстве с оригиналом, а потому воспринятый как неведомое блудодейство) обеспокоил Шкентеля Бранкусси. Но поскольку все остальные решили, что жена его выглядит прекрасно, он предложил Кролику Хендриксу в уплату за него свои часы, заявляя, что это его девушка. Кролик от платы отказался, взялся за свой альбом и принялся рисовать групповой портрет отряда за утренним кофе.

– Это ж даже, мать ее, восточнее, дрючь ее, Австралии, – сказал Джек Радуга. У него было лицо отшельника, выражался же он как портовый грузчик, хотя сам, фермер, выращивавший хмель, не был ни тем ни другим. – Это ж север. Чего ж дивиться, что мы в толк не возьмем, где тут следующее селение. Мы ж даже не знаем, где находимся. Это ж далеко, мать его, на север.

– Ты всегда был комунякой, Джек, – отозвался Смугляк Гардинер. – Ставлю двенадцать к одному, что уже к завтраку я буду трупом. Справедливей этого не предложишь.

В ответ Джек Радуга сообщил, что с большей охотой пристрелил бы его враз и прямо на месте.

Дорриго Эванс выложил десять шиллингов при двадцати к трем на то, что сержант уцелеет на войне.

– Лады, – кивнул Джимми Бигелоу. – Поддерживаю. Ты выживешь, Смугляк.

– Бросьте в воздух две монетки, – заговорил Гардинер, доставая из мешка у себя в ногах бутылку коньяка и наливая каждому по чуть?чуть в кофе, – и можете ставить на то, как выпадет, только по факту, если на обеих три раза подряд выпадут орлы, все равно статистически достаточно вероятно, что и в следующий раз обе опять лягут орлами. Так что можно опять ставить на двух орлов. Каждый бросок всегда – первый. Ну, разве не миленькая теория?

Секунду спустя война добралась?таки до них. Дорриго Эванс стоял рядом с креслом, наливал кофе, а Рачок Берроуз только прибыл с полевой кухни с горячим термосом, содержавшим их завтрак, когда они услышали на подлете снаряд семидесятипятки. Смугляк Гардинер вскочил с кресла, ухватил Дорриго Эванса за руку и повалил на землю. Взрыв пронесся по ним космической волной.

Когда Дорриго открыл глаза и огляделся, голубое кресло вместе с маленькой серебряной рыбкой исчезло. Посреди тучи пыли стоял какой?то арапчонок. Ему заорали, чтоб ложился, а когда мальчишка и ухом не повел, Рачок Берроуз встал на колени и стал махать ему, мол, ложись, а когда и это не возымело действия, вскочил и побежал к мальчишке. В этот миг вдарил другой снаряд. Силой взрыва арапчонка швырнуло на них, горло его располосовала шрапнель. Он умер прежде, чем кто?то добрался до него.

Дорриго Эванс повернулся к Смугляку Гардинеру, все еще державшему его. Рядом с ним Кролик Хендрикс снова совал себе в рот пыльные зубные протезы. От Рачка Берроуза ничего не осталось.

– Люблю я держать свои ставки при себе, – выговорил Черный Принц.

Дорриго хотел уж было ответить, но тут с дальнего фланга прилетел на свободную охоту вражеский самолет. Взмыв над ними, самолет тут же обратился в клуб черного дыма. Вывалившаяся из него крапинка распустилась в парашют, и стало ясно, что летчик спасся. Летуна ветром несло на них, и Петух Макниз подхватил винтовку одного из киприотов и прицелился. Дорриго Эванс отбил дуло в сторону, веля не мудить белым светом.

– А Рачок?! – завопил Петух Макнис, к губам у него прилипла щебенка, а глаза дико таращились белыми шарами. – Это что, тоже мудеж белым светом? А мальчишка тот? Так, что ли?

Лицо у Петуха было такое, что казалось красивым, только оно, как отметил Джек Радуга, если вблизи поглядеть, вроде как из запчастей собрано. Слава о нем, как о непутевом солдате, следовала за ним неотступно, и когда он снова вскинул винтовку к плечу, прицелился и выстрелил, все удивились: Петух попал в цель. Парашютист дернулся, словно его тряхнуло неожиданным резким порывом ветра, потом разом обвис.

Позже в тот день, когда они наконец ели уже простывшую кашу, которая была в горячем коробе, что принес Рачок Берроуз, никто не сел рядом с Петухом Макнизом.

 

14

 

И все пошло своим чередом: шуточки, россказни, несчастные дураки, которые так и не вернулись обратно, дворец в Триполи, реквизированный под центр отдыха Австралийских имперских войск (АИВ), азарт игр в орлянку двумя монетами, в «корону и якорь», пиво и братва, работницы в комнатке, заглянувшие из коридора, чтобы позвать сыграть в орлянку и убедиться, не улыбнется ли им удача, футболяныч в горных селениях против сирийских мальчишек. А потом, после того как они сдались, на Яве – сборщицы чая в мокрых саронгах, которые, как они, случалось, видели, возвращаясь из походов за хворостом, становились такими красавицами, переодевшись в сухие саронги и выбрав гнид друг у друга из волос. «Господи, – бормотал Галлиполи фон Кесслер, когда они проходили мимо такого, – вот оно, сущее для меня наказание».

Однако наказание их только?только начиналось. Через полгода их посадили в грузовики и повезли к побережью по пути к месту нового строительства в Сиаме. На берегу тысячу пленных запихали, точно сардины в банку, в грязный трюм какой?то проржавевшей посудины и три дня волокли по морю до Сингапура, а потом отправили пешим маршем в лагерь для военнопленных Чанги. Место было приятное: двухэтажные белые бараки, симпатичные на вид и полные воздуха, аккуратные газоны, опрятно одетые солдаты?осси[14], подтянутые и сытые, офицеры с щегольскими тросточками и красными вставками на носках, прекрасный вид на Джохорский пролив и огороды под овощи.

Истощенные, пестро одетые в австралийскую и голландскую форму, многие без обуви, солдаты Дорриго выделялись на общем фоне. «Яванская шваль» – так окрестил их бригадный генерал Лом Каллаган, командовавший австралийскими пленными лагеря Чанги, который тем не менее, невзирая на настойчивые просьбы Дорриго Эванса, отказывался снабдить их одеждой, обувкой и провиантом. Зато попытался (и не сумел) сместить Дорриго Эванса с должности их командира за его нарушавшее всякую субординацию поведение, выражавшееся в требовании к Каллагану распечатать свою складскую кубышку.

Малыш Плакса Куни предложил Другану Фахи план побега. План был такой: затесаться в рабочую бригаду на сингапурские верфи, а там забиться в ящики или еще какую тару и, сидя в ней, загрузиться на какое?нибудь судно и таким способом вернуться обратно в Сидней.

– Хороший план, Плакса, – оценил Друган Фахи. – Только говенный.

Они сразились в регби с командой заключенных верхней части лагеря и проиграли восемь очков, зато перед этим услышали произнесенное в темпе вальса обращение Бараньей Головы Мортона, начавшееся словами, которые сделались для них бессмертными: «Одно только скажу вам, парни, и первое вот что…»

Две недели спустя «яванская шваль» оставалась в том же тряпье, в каком и прибыла, в том числе и не подыскавший себе тару Плакса Куни. Теперь, уже официально именуемые «сводным отрядом Эванса», они были доставлены на железнодорожный вокзал и распиханы по закрытым цельнометаллическим вагончикам, в которых обычно перевозят рис, по двадцать семь человек в каждый, места не хватало, даже чтобы присесть. Их везли по тропической жаре сквозь туннели в каучуконосных деревьях и джунглях, мимо просветов между бесконечными взмокшими от пота землекопами, в щели приоткрытой двери тянулась спутанная зеленая масса, мелькали малайки в саронгах, индианки, китаянки?кули, все как одна в нарядных платках на голове, работавшие в воде рисовых чеков, а они смотрели на все это из тьмы своих тесных лютых печей. Они были солдатиками и, как и всякие молодые люди, не ведали самих себя. Вот и ехали теперь навстречу тому, что таилось в них самих.

Под ними перестукивали колеса на стыках железнодорожных рельсов, а их самих, мокрых и скользких от пота, мотало в сплетении рук и ног. Ближе к концу третьего дня замелькали рисовые поля и заросли сахарных пальм, а еще тайские женщины, смуглые и полногрудые, с волосами, черными, как вороново крыло, и обворожительными улыбками. В вагонах приходилось сидеть по очереди, спали они, перекинув ноги через соседа, укутанные вонью застаревшей блевотины, испоганенных тел, дерьма и мочи, стоявшей столбом, – так и проехали, вымазанные в саже, с ноющей или колющей болью в сердце, тысячу миль, пять дней без еды, сделав шесть остановок и оставив трех покойников.

На пятый день после полудня их высадили с поезда в Пон?понге на северо?востоке Таиланда, в сорока милях от Бангкока. Подогнали крытые грузовики, в кузов машины заталкивалось по тридцать человек, будто скот, обезьянами повисая друг на друге, и их повезли через джунгли по дороге, которую укрывали шесть дюймов мельчайшей пыли. Над ними порхали яркие голубые бабочки. Какой?то пленный из Западной Австралии прибил одну такую, когда та уселась ему на плечо.

Подступала ночь, а дорога все не кончалась, поздно вечером они добрались до Тарсао[15], все в грязи и дорожной пыли. Спали на грязной земле, а на рассвете их снова запихали в грузовики и еще час везли в горы по узкой, не больше воловьей тропы, дороге. Дорога кончилась, они вылезли из машин и почти до вечера шли пешком, пока, наконец, не вышли на небольшую опушку у реки.

В благословенную эту реку тут же попрыгали искупаться. Пять дней в стальных сундуках, два дня в кузове грузовиков… это какой же прелестью вода покажется! Блаженство плоти, блага запредельного мира: чистая кожа, невесомость, струящаяся вселенная текучего покоя. Они бревнами повалились на свои пожитки и спали без задних ног, пока на рассвете их не разбудили пронзительные крики обезьян.

Охранники прогнали их маршевой колонной три с половиной мили по джунглям. Какой?то японский офицер, взобравшись на пень, обратился к ним со словами:

– Благодарю вас за долгий путь сюда, чтобы помочь императору с железной дорогой. Быть заключенным великий позор. Великий! Верните себе честь, строя железную дорогу для императора. Великая честь. Великая!

Он указал на цепочку землемерных колышков, размечавших маршрут, по которому пройдет железнодорожный путь. Колышки быстро пропадали в чаще джунглей.

Они работали на расчистке тикового леса под первый участок дороги, и только после того, как через три дня задание было выполнено, им сообщили, что теперь им самим придется соорудить себе лагерь в местечке в нескольких милях отсюда. Густые заросли бамбука в восемьдесят футов высотой, громадины хлопковых деревьев с их горизонтальными ветвями, китайскую розу и кустарник пониже – все это они рубили, валили в кучи, жгли, а потом разравнивали, группки полуголых людей появлялись из клубов дыма и пламени и исчезали в них, двадцать мужиков разом, словно упряжка волов, тянули за канат, оттаскивая сваленный весь в шипах зловредный бамбук.

Затем они отправились заготавливать лес и прошли мимо расположившегося в миле английского лагеря, от него несло смрадом, там было полно больных, офицеры мало что делали для своих солдат и много – для самих себя. Английские уорент?офицеры[16] патрулировали реку, не позволяя своим солдатам ловить рыбу: у некоторых английских офицеров все еще были с собой рыболовные удочки, и они не хотели, чтобы простые солдаты браконьерствовали, вылавливая из воды рыбку, которая, по их офицерскому понятию, предназначалась им.

Когда австралийцы возвратились на опушку, где был их лагерь, пожилой японский охранник представился как Кэндзи Могами. И ударил себя в грудь.

– Это значит горный лев, – сообщил он и улыбнулся.

Кэндзи Могами показал пленным, что от них требуется: с помощью длинных малайских ножей, парангов, нарезать и скрепить прорезями основу крыши, надрать длинное лыко из внутреннего слоя коры китайской розы, обвязать им места соединения, покрыть крышу пальмовыми листьями, а пол застелить расщепленным и сплющенным бамбуком, да чтоб во всем этом не было ни гвоздика. После нескольких часов возведения первых лагерных жилищ пожилой охранник?японец сказал:

– Хорош, солдатики, ясуми[17].

Заключенные сели.

– А старик не так уж плох, – заметил Смугляк Гардинер.

– Самый из них отборный, – хмыкнул Джек Радуга. – А знаете, что? Будь у меня хоть полшанса, я б его тупой бритвой от глаз до сраки развалил.

Кэндзи Могами опять стукнул себя в грудь и возгласил:

– Горный лев как Бинга Кросби.

И горный лев принялся напевать:

Ты ва?ААА?ляй, ко всему относись в позитиве,

Негатив из башки изгоняй,

«Да!» тверди, что б тебя ни спросили.

И пода?аааальше Промежку?мамзель посссылай,

Под паскуду Промежку неееееее подлезай!

 

15

 

В то, первое, время на той Дороге, когда у них еще хватало сил, солдаты устраивали вечерние концерты на небольшой сцене из бамбука, с обеих сторон освещенной кострами. Среди зрителей рядом с Дорриго Эвансом стоял командир военнопленных, полковник Рексрот, образчик несочетающихся контрастов: голова разбойника с большой дороги на теле мясника, аристократический выговор и все, ему подобающее, сошлись в сыне неудачливого мануфактурщика из Балларата, австралийце, который из кожи вон лез, чтоб его принимали за англичанина, человеке, в 1927 году вступившем в ряды армии в поисках возможностей, которые обходили его стороной во всех других областях жизни. Хотя они с Дорриго Эвансом были в одном звании, благодаря шишкам, набитым за опыт строевой, а не медицинской, как у Дорриго, военной службы, Рексрот стал из них двоих старшим.

Обратившись к Дорриго Эвансу, полковник Рексрот заявил, что убежден: всех сильных сторон, присущих им как британской нации, хватит, их британская честь мундира устоит, их британский дух не будет сломлен и их британская кровь сплотит их в одолении невзгод.

– Не плохо бы к этому еще и хинина немножко, – заметил Дорриго Эванс.

Небольшая группа англичан, пришедшая к ним в лагерь, разыгрывала сценку о пленном немце времен Первой мировой. Ночной воздух был до того насыщен роящимися насекомыми, что исполнители на сцене виделись как бы слегка в тумане.

Полковник Рексрот ответил, что ему не нравится отношение коллеги. Видеть во всем только отрицательное. Необходим положительный настрой. Торжество национального характера. И так далее.

– Мне никогда не приходилось иметь дело с национальным характером, – признался Дорриго Эванс. Зрители?австралийцы принялись одобрительно поддерживать немца?заключенного на сцене. – Зато я вижу, – продолжил Дорриго, – жуткую кучу болезней от недоедания.

– Мы располагаем тем, что имеем, – сказал полковник Рексрот.

– Не говоря уж, – подхватил Дорриго Эванс, – о малярии, дизентерии и тропических язвах…

Спектакль окончился под одобрительные выкрики и свист. Дорриго наконец?то вспомнил, что ему всегда напоминал полковник Рексрот: груши «бере боск», которые когда?то ел отец Эллы. И он понял, до чего же он голоден, ведь ему эти груши с их шершавой кожицей не нравились никогда, а вот теперь он отдал бы почти все, чтобы съесть хоть одну грушу.

– …Болезнях от голода, – довершил перечень Дорриго Эванс. – Лекарства бы не помешали. Но еда и остальное – еще лучше.

Если их работа на строительстве железнодорожной линии для японцев еще и не стала безумием, которое принесет им гибель, то она уже начинала, забираясь глубоко в тела заключенных, взыскивать изрядную плату с их здоровья. Лес Уитл, потерявший пальцы от пеллагры[18], теперь играл на приходящем в негодность аккордеоне (инструмент держался на прошивках и заплатках из буйволовой кожи) с помощью бамбуковых палочек, привязанных к кисти руки. Певший под его аккомпанемент Джек Радуга уже потерял зрение. Глядя на него, Дорриго Эванс гадал, то ли авитаминоз, то ли совокупность последствий нескольких недугов привели к этому, только какова бы ни была причина, полковник болезненно сознавал, что излечить это, как и почти все остальные распознанные им болезни, могла бы еда. Отшельнический лик Джека Радуги теперь раздулся и походил на тыкву, а истощавшее тело тоже странно пухло от бери?бери[19], придавая язве (она разъедала вздутую голень до кости) вид подслеповатого розового зрачка, глазевшего из раны на толпу военнопленных, на их не менее уродливые отметины, имевшиеся у многих, словно бы в надежде увидеть наконец?то публику своей мечты.

Теперь исполнители разыгрывали на сцене эпизод из фильма «Мост Ватерлоо», где Лес Уитл был за Роберта Тейлора, а Джеку Радуге досталась роль Вивьен Ли. Они шли навстречу друг другу по бамбуковому мосту.

– Я думал, что больше не увижу вас никогда, – произнес Роберт Тейлор в обличье беспалого Леса Уитла старательно, если не вычурно, выговаривая слова на лондонский манер. – Целая жизнь прошла.

– И я вас тоже, – произнесла Вивьен Ли в обличье слепого, распухшего, покрытого язвами Джека Радуги.

– Милая, – произнес Лес Уитл. – Вы совсем не изменились.

Среди зрителей прокатился громкий смех, после чего исполнители запели песню «Старое доброе время» на слова Роберта Бернса, ставшую музыкальным зачином фильма.

– Вот видите, – вернулся к прежнему разговору полковник Рексрот, – это то, что мы носим в себе.

– Что?

– Британский стоицизм.

– Кино американское.

– Стащили, – отрезал полковник Рексрот.

– Японская армия платит жалованье нашим офицерам. Двадцать пять центов в день. Те тратят их на себя. Японцы не ждут, что офицеры станут работать. А они должны.

– Должны – что, Эванс?

– Должны работать тут, в лагере. Копать ямы для сортиров. Ухаживать за больными. Санитарами в лазарете. Изготавливать оборудование для больных. Носилки. Новые палаты. Операционные. – Он сделал глубокий вдох. – И они должны устраивать складчину из своего жалованья, чтобы мы могли пускать эти деньги на покупку еды и лекарств для больных.

– Опять вы про то же, Эванс, – поморщился полковник Рексрот. – Вот пример того, до чего это нас доведет. Только не большевизм.

– Я – за. Когда это правильный пример.

Но полковник Рексрот уже поднимался на сцену. Он поблагодарил организаторов и исполнителей представления, потом заговорил о том, каким вымыслом является произвольное разделение Британской империи на национальности. От Оксфорда до Однатты[20] все они – один народ.

Говорил он пискляво и гнусаво. Вдохновенного ораторского дара он был лишен, зато обладал извращенным ощущением, будто полковничье звание его таким талантом наделяет. Речь его звучала, как выразился Галлиполи фон Кесслер, так, будто полковник играет на флейте, приложив ее к заднице.

– И по этой причине, – продолжал полковник Рексрот, – как входящие в Британскую империю, как англичане мы обязаны соблюдать порядок и дисциплину, что и является той самой животворной кровью империи. Мы перенесем страдания как англичане и как англичане восторжествуем. Благодарю вас.

Позже он поинтересовался у Дорриго Эванса, не примет ли тот участия в создании проекта по разбивке настоящего кладбища с видом на реку, где они могли бы предавать земле своих покойников.

– Уж лучше я попрошу Черного Принца украсть еще рыбных консервов из японских складов, чтобы уберечь еще живых от смерти, – сказал Дорриго Эванс.

– Черный Принц – вор, – ответил полковник Рексрот. – А это станет превосходным местом последнего упокоения, достойным усилий всех ради благосостояния этих людей, это намного лучше, чем нынешнее обыкновение просто отправляться строем в лес да и закапывать их где попало.

– Черный Принц помогает мне спасать людские жизни.

Полковник Рексрот достал большую карту?схему, обозначавшую местонахождение кладбища и расположение могил: отдельные участки для умерших разных званий. С гордостью сообщил он Дорриго, что отвел особенно идиллическое местечко с видом на реку Квай для офицеров. Указал, что люди уже начали умирать, а потому то, как поступать с трупами, становится ныне самым первоочередным делом.

– Это неоспоримый довод, – сказал он. – Над осуществлением этого еще предстоит много поработать. Мне бы очень хотелось, чтобы вы приняли в этом участие.

В ближней бамбуковой роще пронзительно заверещала обезьяна.

– Я делаю это исключительно ради наших людей, – произнес полковник Рексрот.

 

16

 

На деревьях начали пробиваться листочки, листва стала прикрывать небо, а небо все больше чернело, и в пасти черного оказывалась все большая и большая часть мира. Еды становилось все меньше и меньше. Пришел муссон, наступил сезон дождей, поначалу, еще не узнав, на что способен дождь, люди были ему признательны.

Потом пошла Гонка.

Гонка – это значит больше никаких дней отдыха, рабочие нормы ползут вверх и снова вверх, смены делаются все длиннее и длиннее. Гонка размыла и без того уже смутное различие между годным к работе и больным в еще более смутное различие между больным и умирающим, из?за Гонки заключенных все чаще и чаще обязывали работать не по одной, а по две смены, и днем и ночью.

Дожди сделались проливными, тик и бамбук зажали людей в клещи. Полковник Рексрот умер от дизентерии и был похоронен вместе со всеми остальными в джунглях. Дорриго Эванс принял командование. Когда громадная, достигавшая черных небес зеленая масса потащила их обратно в черную грязь, он обложил сбором офицерское жалованье для покупки еды и лекарств для больных. Он убеждал, уговаривал, настаивал, чтобы офицеры работали, и тем решительнее, чем сильнее и сильнее нескончаемый зеленый ужас сдавливал их зудящие от чесотки тела и дряблые животы, их охваченные горячкой головы и грязные, покрытые язвами ноги, их вечно обдристанные задницы.

В глаза солдаты называли Дорриго Эванса «полковник», во всех же других случаях именовали его «Матерым», как порой охотники зовут опытного вожака волчьей стаи. Бывали случаи, когда Матерый чувствовал себя совсем маленьким щенком, чтобы везти воз, в который теперь людям требовалось, чтобы он впрягся. Был Дорриго Эванс, а рядом существовал этот другой человек, с которым у него был общий облик, общие привычки и обороты речи. Матерый сохранял благородство там, где Дорриго пасовал, самоотверженным там, где Дорриго оставался эгоистом.

То была роль, к которой он по ощущениям только нащупывал подход, и чем дольше это продолжалось, тем больше люди вокруг утверждали его в этой роли. Будто было нужно, чтобы воплощение произошло, словно бы Матерый вожак был необходим, и люди, чуя отчаянную нужду именно в нем, как капканами, обкладывали его своим растущим почтением (невзирая на шепоток за спиной), своим мнением о нем, заставляя представать во всем таким, каким (ему это было точно известно) он никогда не был. Как будто вместо того, чтобы он, служа примером, вел их за собой, они вели его, пуская в ход поклонение и лесть.

И, взяв его теперь на буксир, они вместе брели, шатаясь, через те дни, что складывались в один крик, которому не было конца, в мокрый, зеленый вопль, который, как убеждался Дорриго Эванс, извращенно усиливался хининовой глухотой, малярийным туманом в голове, от этого порой минута вмещала в себя целую жизнь, а порой невозможно было припомнить и целую неделю страданий и ужаса. Происходящее, казалось, ждало какой?то развязки, не наступавшей никогда, какого?то события, наделившего бы все это смыслом и для Эванса, и для узников, какого?то катарсиса, который освободил бы их всех из этого ада.

Меж тем время от времени доставалось утиное яйцо, палочка?другая пальмового сахара, звучала шутка, повторяемая раз за разом, шлифовавшаяся до блеска и по достоинству ценимая как нечто редкое и прекрасное, – и это делало выживание возможным. Меж тем жила надежда. И из?под терявших вид, разбухавших форменных фетровых шляп летели язвительные возгласы и проклятия заключенных, терявших вес, таявших на глазах. Они вели жизнь муравьев, сметенные в другую вселенную, где всем и вся была железная дорога. Голые рабы своего участка той Дороги, не имея ничего, кроме веревок и шестов, кувалд и ломов, соломенных корзин и мотыг, да еще собственных спин и ног, собственных рук, они взялись расчищать джунгли для той Дороги, крошить скалы для той Дороги, ровнять грязную землю для той Дороги, таскать шпалы и железные рельсы для строительства той Дороги. Голыми рабами они голодали, терпели побои и работали сверх изнеможения на той Дороге. Голыми рабами начали они умирать ради той Дороги.

Никто на такое не рассчитывал, ни слабые, ни сильные. Мертвых становилось все больше. Трое на прошлой неделе, восьмеро – на этой, бог знает, сколько нынче. Хижина, отведенная под лазарет (не столько лазарет, сколько место, где тем, кому было хуже всего, позволялось умирать среди нечистот и гангренозной вони на длинных дощатых настилах), ныне была переполнена умирающими. Здоровых больше не осталось. Остались только больные и умирающие. Давным?давно миновали времена, когда Галлиполи фон Кесслер принимал за наказание невозможность коснуться женщины. Давным?давно пропала сама мысль о женщинах. Все их мысли занимали только еда и отдых.

Голодная смерть преследовала австралийцев. Она таилась в каждом поступке, каждой мысли каждого из них. Против нее они могли выставить лишь свою австралийскую мудрость, на самом деле бывшую всего лишь убеждением, еще более пустым, чем их желудки.

Они старались держаться вместе, не изменяя своей австралийской сухости и своей австралийской ругани, своим австралийским воспоминаниям и своему австралийскому дружеству. Только вдруг «Австралия» стала значить меньше в поединке со вшами, голодом, бери?бери, в поединке с воровством и побоями, в поединке с еще большим рабским трудом. «Австралия» съеживалась и усыхала, теперь зернышко риса значило куда больше целого континента, а единственное, что день ото дня только разбухало, так это помятые, обвислые солдатские фетровые шляпы, которые теперь на манер сомбреро высились над истощенными лицами бывших солдат, над их пустыми темными глазами, глазами, которые уже казались ушедшими в черную тень глазницами, поджидающими червей.

А мертвых меж тем все прибывало и прибывало.

 

17

 

Рот Дорриго Эванса настолько заполнился слюной, что ему пришлось несколько раз отереть губы тыльной стороной ладони, чтобы перестать исходить слюнями. Глядя вниз на неровно отрезанный, хрящеватый и пережаренный кусок мяса, лежащий в прямоугольной крышке его оловянного котелка, сочившийся из него коричневатый жир, растекающийся по нечищеному олову, он и под страхом смерти не смел подумать, чего бы ему хотелось больше всего на свете. Он поднял взгляд на кухонного подсобника, принесшего ему это мясо на ужин. Подсобник рассказал, как прошлой ночью шайка заключенных во главе с Черным Принцем увела корову у каких?то тайских торговцев, забила ее в лесу и, подкупив охранника филейной вырезкой, тайком отдала остальное на лагерную кухню. Вырезали из мяса кусок под стейк – стейк! – обжарили и преподнесли Дорриго на ужин.

Кухонный подсобник был – Дорриго Эванс это видел – больным человеком, иначе как бы он оказался в подручных на кухне? Его терзала одна или несколько болезней, вызванных голоданием, и Дорриго Эванс понимал, что стейк и для этого человека тоже в данный момент – самое желанное, невероятное во всей Вселенной. Нетерпеливо махнув рукой, полковник велел подсобнику отнести мясо в лазарет и разделить его между самыми больными. Подсобник не поверил своим ушам: неужто сказано всерьез? – и не двинулся с места.

– Ребята хотят, чтобы это вы съели, – пробормотал кухонный подсобник. – Сэр.

«Почему? – подумал Дорриго Эванс. – Ну почему я говорю, что не хочу этот стейк?» Ему до того отчаянно хотелось съесть мясо, и солдаты хотели, чтоб он его съел, – дань почтения своего рода. И все же, как бы сильно он ни был уверен, что не сыщется ни одного, кто попрекнул бы его этим куском мяса, он понимал еще и то, что стейк станет и испытанием, какому потребны свидетели, испытанием, которое он обязан пройти, испытанием, какому предстоит стать притчей во языцех, необходимой всем.

– Унесите, – приказал Дорриго Эванс.

Он сглотнул, пытаясь проглотить затопившую рот слюну. Боялся, что может тронуться умом или сорваться каким?нибудь ужасным и унизительным образом. Чувствовал: нет у его души закалки, нет в нем многого из того, что нужно им теперь от него, того, что позволяет человеку жить взрослой жизнью. А вот, поди ж ты, нынче он стал вождем тысячи человек, которые странным образом ведут его к тому, чтоб оказалось в нем многое, чего в нем отродясь не было.

Он вновь сглотнул: слюна по?прежнему заполняла рот. Он не считал себя сильным человеком, знающим, что он силен, – сильным человеком вроде Рексрота. Рексрот, по мнению Дорриго Эванса, был человеком, который съел бы этот стейк, будто имел на это право, а после радостно ковырялся бы у себя в зубах разбойника с большой дороги перед строем своих умирающих с голоду солдат. Себя же Дорриго Эванс, напротив, почитал человеком слабым, ни на что не годным, слабаком, из которого тысяча человек лепила фигуру, отвечавшую их представлениям о сильной личности. Это противоречило здравому смыслу. Они были пленниками японцев, а он был узником их надежды.

– Живо! – прикрикнул он, почти теряя терпение.

И все равно кухонный подсобник не двинулся с места, вероятно, думая, что полковник шутит, вероятно, опасаясь ошибки в понимании приказания. И все это время Дорриго Эванс боялся, что, если стейк простоит вот тут, перед ним, еще чуть?чуть дольше, он вцепится в него обеими руками и проглотит целиком, не выдержав испытания и показав всем, кто он такой на самом деле. В гневе на то, что люди вертят им, как хотят, в ярости на собственную слабость он вдруг вскочил и заорал в бешенстве:

– Живо! Это ваше, не мое! Возьмите его! Поделите его! Поделите!

У кухонного подсобника от души отлегло при мысли, что теперь, может, даже ему перепадет кусочек стейка, его восхитило, что полковник во всем и впрямь тот Матерый, о каком все говорят. Он подхватил и отнес стейк в лазарет, а вместе с ним и еще одну легенду о необыкновенном человеке, их вожаке Матером.

 

18

 

Дорриго Эванс ненавидел добродетель, ненавидел обожание добродетели, ненавидел людей, делающих вид, будто он обладает добродетелью, или притворяющихся, будто они сами добродетельны. И чем больше (по мере того, как он становился старше) его упрекали в добродетели, тем сильнее он ее ненавидел. Он не верил в добродетель. Добродетель была ряженым тщеславием, ждущим аплодисментов. Ему доставало благородства и достоинства, чтобы как раз в пороках Линетт Мэйсон находить ее наиболее восхитительно человечной. Именно в ее неверных объятиях отыскал он правоту той несколько странной истины о преходящей природе всего.

Привилегия ей была известна, и она никогда не проводила ночь в сомнениях. По мере того как уносило, будто волной смывало, с нее красоту: след по воде от ныне недвижимо замершего корабля, – он становился ей куда больше нужен, чем она ему. Незаметно для них обоих она стала для него еще одним долгом. Впрочем, вся жизнь его теперь сделалась сплошным долгом. Долгом перед женой. Долгом перед детьми. Долгом перед работой, комитетами, благотворителями. Долгом перед Линетт. Долгом перед другими женщинами. Это выматывало. Требовало выносливости. Временами он даже удивлялся самому себе. Подумывал: такое достижение должно бы быть как?то признано. Это требовало необыкновенного мужества. Это было противно. Это заставляло его ненавидеть самого себя, только теперь он мог быть самим собой уже не больше, чем мог бы быть самим собой с полковником Рексротом. И он свято верил: тем, что как?то подсказывало смысл, направление, наделяло его возможностями идти дальше, что было долгом превыше всех остальных долгов, он обязан людям, с которыми вместе был в том лагере.

– Ты о ней думаешь, – проговорила она.

И снова он ничего не сказал в ответ. Как и во всех остальных случаях, когда приходилось исполнять долг, он сносил Линетт, по его ощущениям, мужественно и твердо, то есть покрывал растущую отдаленность между ними усиленным чувством близости. Она сносила его все больше и больше: не останься она приключением, он прекратил бы видеться с нею еще много лет назад. Их любовные утехи были бессвязны, и ему приходилось признавать как перед самим собой, так и перед ней, что все не так, как когда?то, однако Линетт, похоже, было все равно. По правде, и ему тоже. Вполне хватало того, что позволялось чувствовать запах ее спины, запускать руку меж ее мягких ляжек. Она, может, и была ревнивой, эгоистичной (и тут он ничего не мог поделать), зато ее миниатюрность даровала ему удовлетворение.

Пока она щебетала о политике и сплетнях в журнале, где работала заместителем редактора, о мелочных унижениях, какие терпела от высокого начальства, которое считала низменным в сравнении с собой, о своих редакционных триумфах, страхах, самых заветных желаниях, он снова видел то небо во время Гонки, всегда грязное, и раздумывал, как это он мог столько лет не вспоминать о Смугляке Гардинере, до самого вчерашнего дня, когда попытался написать, как того избили.

Его попросили написать предисловие к книге зарисовок и иллюстраций, сделанных Гаем Хендриксом, военнопленным, который умер на той Дороге, альбом которого Дорриго Эванс носил с собой и прятал до самого конца войны. Небо всегда было грязным и всегда двигалось, уносилось прочь (или так казалось) в какое?то место получше, где люди не умирали беспричинно, где жизнь определялась чем?то за пределами случая. Смугляк Гардинер оказался прав: все это было игрой в орлянку двумя монетами. То избитое до синяков небо, измордованное, исхлестанное в сочащееся кровью месиво. Дорриго хотелось вспомнить Смугляка Гардинера, его лицо, как он пел, как хитро улыбался, едва размыкая губы. Но как бы настойчиво ни старался он вызвать в памяти его присутствие, увидеть ему удавалось одно только мерзкое небо, стремительно убегавшее от всего того ужаса.

«Каждый бросок – всегда первый, – вспомнил Дорриго слова Смугляка. – Ну разве не миленькая теория?»

– Ты думаешь – и ты в этом не признаешься, – щебетала Линетт Мэйсон. – Валяй дальше. Разве нет? Думаешь о ней?

«Ты знаешь, я так и не расплатился. Десять шиллингов».

– Я знаю.

«Двадцать к трем. Я помню это».

– Я знаю, когда ты о ней думаешь.

– Знаешь, – зашептал он в мясистое плечо Линетт Мэйсон, – сегодня я работал над предисловием и застрял в нем на Гонке, когда нас семьдесят дней и ночей заставляли работать без выходных весь сезон дождей. И старался вспомнить, как избили Смугляка Гардинера. Это было в тот самый же день, когда мы кремировали беднягу Гая Хендрикса. Я попытался написать, что я помню из того дня. Получалось ужасно и благородно – все разом. Только не было это ни тем ни другим.

– Я точно знаю, уж поверь.

– Это было жалко и глупо.

– Иди сюда.

– По?моему, они этим наелись досыта, избиениями. Я про япошек.

– Иди. Давай спать.

– Там был такой Накамура, еще этот вшивый мерзавчик Варан с его надменной марионеточной поступью надутого индюка, еще два японских инженера. Или их три было? Даже этого не могу вспомнить. Что ж я за очевидец? Я говорю, может, поначалу они на самом деле хотели причинить ему боль, но потом им это обрыдло, как нашим парням обрыдли кувалда с пробойником. Можешь себе представить? Одна только работа, и работа утомительная, тупая.

– Давай спать.

– Тяжкий труд до седьмого пота. Как траншею копать. Один на мгновение перестал. И я подумал: «Ну, вот и все. Слава богу». А он поднял руку ко лбу, стряхнул пот и носом шмыгнул. Запросто так. А потом вернулся к работе – избивать Смугляка. Не было в том никакого смысла, ни тогда не было, ни сейчас нет, но этого же не напишешь, а?

– Ты же написал.

– Написал. Что?то. Да.

– И ты написал правдиво.

– Нет.

– Ты написал неправду?

– Я был точен.

За окном в ночи, словно отыскивая что?то безнадежно потерянное, жалко пищал сдающий задним ходом грузовик.

– Не понимаю, почему для тебя это так важно, – проговорила она.

– Нет.

– Вот правда не понимаю. Разве не так много людей страдали?

– Много, – согласился он.

– Почему же именно это важно?

Он ничего не сказал.

– Почему?

Лежа в гостиничной постели в Парраматте, он чувствовал, что должен думать об исполненном добра мире за пределами их номера, о том, что голубое небо только того и ждет, чтобы вновь появиться через несколько часов, то самое просторное голубое небо, которое в его голове навеки связалось с потерянной свободой его детства. И все же разум его был не в силах перестать видеть испещренное черными полосами небо лагеря.

– Расскажи мне, – попросила она.

Оно всегда напоминало ему грязные тряпки, залитые отработанным маслом.

– Я хочу знать, – продолжала настаивать она.

– Нет, не хочешь.

– Она ведь мертвая, так? Я ревную только к живым.

 

 

II

 

От женщины той на прибрежном песке

Рябью расходятся сумерки

По вечерним волнам.

Исса

 

1

 

Во время нестерпимой жары конца 1940 года Дорриго Эванс находился в Аделаиде, завершая подготовку в 2/7?м Эвакуационном пункте на базе Уоррадейльского армейского лагеря, перед отправкой неведомо куда. И получил увольнительную на полдня: штука никчемная, говоря откровенно. Том в телеграмме из Сиднея сообщил, что их дядя, Кейт, владелец паба совсем рядом с Аделаидским побережьем, очень хочет повидаться с Дорриго и «позаботится о тебе по?царски». Дорриго Кейта Мэлвани никогда и в глаза не видел. Ему о нем только и было известно, что тот был женат на младшей дочери их отца, несколько лет назад погибшей в автомобильной аварии. И хотя Кейт с тех пор успел еще раз жениться, он поддерживал связь с семьей своей первой жены, обмениваясь рождественскими открытками с Томом, который и сообщил дяде, что Дорриго проходит службу в Аделаиде. В тот день Дорриго собрался было наведаться к дяде, но машина, которую он надеялся одолжить, сломалась. Так что вместо поездки он в тот вечер с коллегами?врачами из 2/7?го отправился в город, в «Красный Крест» на танцы.

В тот день предстояли скачки Мельбурнского кубка[21], вызвавшие на улицах томное оживление. Убивая время до начала состязаний, Дорриго ходил по городским улицам и под конец оказался в старом книжном магазине на Ранделл?стрит. Шло какое?то раннее вечернее мероприятие: представляли журнал или что?то в том же духе. Уверенный в себе молодой человек со всклоченными волосами и в большом галстуке, узел которого свободно болтался на шее, читал, заглядывая в журнал:

 

Митридатум[22] от отчаянья нам неведом,

что в ходу у пьянчуг, этих злобных пингвинов ночей,

площадную брусчатку они топчут без дела,

да шнурки себе вяжут в замутненном луче фонарей.

 

Дорриго Эванс ни бельмеса в этом не разобрал. Вкусы его, во всяком случае, уже коснели в предвзятости, свойственной тем, кто с юности привык к дальним походам по безбрежному морю классики и уже редко заплывал куда?то еще, в новые для себя воды. В современности он по большей части терялся и предпочитал следовать литературной моде полувековой давности – в его случае то были поэты викторианской эпохи и писатели античности.

Небольшая толпа зрителей мешала ему сориентироваться среди книг, а потому он направился к деревянной лестнице в дальнем углу магазина, которая указывала на путь, по?видимому, к чему?то более интересному. На втором этаже расположились два небольших полускрытых кабинета (незанятые) и большой зал (тоже безлюдный), пол его был выложен из досок грубого распила, которые упирались в слуховые окна, выходившие на улицу. Повсюду были книги, которые он мог неспешно рассматривать: книги в шатких стопках, книги в коробках, букинистические издания, плотно уставленные или, наоборот, выстроившиеся сикось?накось, словно бывшие не в ладу с дисциплиной отряды ополчения, на полках от пола до потолка по всей задней стене зала.

В зале было жарко, но жара донимала Дорриго куда меньше, чем поэтические чтения внизу. То и дело он снимал с полки книжку, но на самом деле внимание его было приковано к косым лучам солнечного света, лившегося через слуховые окна. Повсюду вокруг вздымались и опускались мелкие пылинки, светясь и сверкая в этих столбах волнующегося света. Он отыскал несколько полок, заполненных старинными изданиями писателей?классиков, и принялся рассеянно перебирать их в надежде найти дешевое издание «Энеиды» Вергилия, которую когда?то прочел, одолжив на время. И все же, по правде говоря, отнюдь не великая поэма античности привлекала Дорриго Эванса, а сама аура, что, по его ощущению, окутывала такие книги, – аура, что излучала сияние вокруг и вовлекала внутрь какого?то иного мира, вещавшего ему, что он не одинок.

И это ощущение, это чувство общности, случалось, переполняло его. В такие моменты ему чудилось, что во всей Вселенной есть всего одна книга, что все тома книг суть просто двери в это более грандиозное, творящееся на глазах произведение: неисчерпаемый прекрасный мир, не воображаемый, а мир такой, каков он есть на самом деле, книга без начала и конца.

От лестницы послышались какие?то выкрики, а следом вышла компашка из шумливых мужчин и двух женщин, одной крупной, рыжеволосой, в темном берете, другой поменьше, блондинки, с ярким пунцовым цветком за ухом. Компания то и дело принималась хриплым хором певуче причитать: «Рви, старина Роули, рви!»

Форменная одежда мужчин являла собой смесь, единящую вооруженные силы Австралии: королевская авиация, королевский военно?морской флот и имперская армия, – сами же мужчины были, как предположил Дорриго, в легком подпитии, и все они так и или иначе старались завоевать расположение той из женщин, что поменьше. Ее же, похоже, не интересовал никто из них. Что?то отделяло ее от всей компании, и как ни старались вояки стать с ней ближе, не замечалось ни одной руки в форменном рукаве, пристроившейся у нее на руке, ни одной ноги в форменной брючине, трущейся о ее ногу.

Все это Дорриго Эванс четко ухватил с одного взгляда, после чего и она, и они ему наскучили. Вся компашка служила не чем иным, как обрамлением маленькой блондинки, и он презирал их за то, что они сдались в плен той, которая явно не достанется никому из них никогда. Ему не понравилась властность, с какой эта женщина обращала мужиков в эдаких, с его точки зрения, рабски угодливых псов, а потому и сама она ему скорее не нравилась.

Отвернувшись, он вновь обратился к книжным полкам. В любом случае думал он тогда об Элле, с которой познакомился в Мельбурне, когда завершал хирургическое обучение. Отец Эллы был видным мельбурнским адвокатом, мать принадлежала к известному скотоводческому семейству, а дед был одним из авторов федеральной конституции. Сама Элла работала учительницей. Если и была она порой скучновата, то все равно ее мир и ее внешность все еще ярко озаряли сознание Дорриго. Пусть разговоры ее были полны банальностей, словно бы наизусть заученных и повторяемых с такой убежденностью, что у него, честно признаться, не было уверенности, что она действительно сама так считает, тем не менее он успел убедиться, что Элла добра и способна преданно любить. А вместе с ней к Дорриго пришел целый мир, казавшийся ему защищенным, вечным, уверенным, неизменным. Мир отделанных темным деревом гостиных и клубов, хрустальных графинов с шерри и односолодовым виски, подслащенным, слегка пьянящим, слегка отдающим клаустрофобным запахом осветленного до блеска сусла. Семья Эллы была достаточно либеральной, чтобы радушно ввести в этот мир многообещающего молодого человека низкого происхождения, и вполне обыденной, чтобы дать понять: условия их радушия будут всецело определяться этим миром.

Молодой доктор Дорриго Эванс не разочаровал. Теперь он был хирургом и, как подразумевалось, намеревался жениться на Элле, она тоже намеревалась, хотя они и никогда не говорили об этом. В его представлении женитьба на Элле стояла в одном ряду с такими событиями, как завершение образования и получение степени доктора, получение назначения и воинского звания – очередной шаг вперед и выше. С той самой поры в пещере Тома, где он убедился в силе умения читать, каждый шаг вперед был для Дорриго именно таким.

Он снял с полки книгу, и, когда подносил ее к груди, книга эта вышла из тени и попала в один из тех солнечных лучей. Он задержал книгу в луче, разглядывая и книгу, и свет, и пыль. Получалось, словно бы существовало два мира. Этот мир и мир потаенный. И тот пользуется преходящими лучами послеполуденного солнца, чтобы предстать как мир реальный: парящие частички бешено крутятся, сверкают, наобум врезаются друг в друга и тут же разлетаются по совершенно другим, новым сторонам. Когда стоишь там, в том послеполуденном свете, невозможно не поверить, что любой шаг будет к лучшему. Он никогда не думал, куда или к чему, никогда не думал зачем, никогда не задумывался, что случится, если вместо движения вперед он врежется, как одна из пылинок в солнечном луче.

Компашка в дальнем конце зала снова пришла в движение и направилась к нему. Двигалась она точно косяк рыб или стая птиц на закате. У Дорриго не было ни малейшего желания находиться с пришлецами рядом, и он отошел в самый конец книжных полок поближе к окнам на улицу. Однако, как у птиц или рыб, движение прекратилось так же внезапно, как и началось, компашка сгрудилась в кучку в нескольких шагах от книжных полок. Уловив, что кое?кто посматривает в его сторону, Дорриго еще пристальнее уставился на книги.

А когда снова поднял взгляд, понял, что привело к движению. Женщина с красным цветком прошла к месту, где он стоял, и теперь – в полосках тени и света – стояла перед ним.

 

2

 

Глаза ее горели синевой газового пламени. Неистовые такие. Несколько секунд для него только они и существовали, ее глаза. И взгляд их был направлен на него. Вот только никакого в этот взгляд не предполагал. Она как будто выпивала его до донышка. Оценивала, что ли? Мнение о нем составляла? Кто ее знает. Наверно, именно безотрывность ее взгляда и вызвала в нем обиду и неловкость. Он боялся, что все это какая?нибудь изощренная шутка, что через секунду?другую женщина разразится смехом и призовет свой косяк мужиков присоединиться и посмеяться над ним. Он сделал шаг назад, уперся в книжную полку: отступать дальше было некуда. Так и стоял: одна рука зажата между ним и стойкой книжных полок, обращенное к женщине тело скривилось в каком?то жутком изгибе.

– Я видела, как вы вошли в книжный, – сказала она, улыбаясь.

Если бы кто?нибудь спросил его потом, как она выглядела, вопрос загнал бы его в тупик. Все дело в цветке, наконец решил он, было что?то дерзкое в том, чтобы носить в волосах большой красный цветок, заткнув за ухо стебелек, и это давало представление о ней. Только, он понимал, на самом деле это вовсе ничего ему о ней не говорило.

– Ваши глаза, – добавила внезапно.

Он ничего не сказал. По правде говоря, он даже не знал, что сказать. В жизни не слышал ничего более нелепого. «Глаза»? И он поймал себя на том, что в ответ невольно пристально воззрился на нее, выпивая ее до дна, так же, как она его. Ее, похоже, это и не трогало вовсе. Возникла какая?то странная и тревожащая близость, необъяснимая осведомленность, которая его потрясла: оказывается, он может запросто обшаривать взглядом женщину, а та и ухом при этом не ведет, раз глазеет на нее именно он.

От этого кружилась голова и одолевало недоумение. Он разглядел у нее не один мелкий изъян, самым заметным из них была родинка справа над губой. И он понял, что вся совокупность ее изъянов и составляет красоту, от этой красоты и шла власть, и власть эта была и осознанной и бессознательной одновременно. По?видимому, пришел он к выводу, она считает, что красота наделяет ее правом обладать всем, что ей хочется. Что ж, им ей не завладеть.

– Такие черные, – проговорила она, теперь уже улыбаясь. – Впрочем, не сомневаюсь, вам об этом уже много раз говорили.

– Нет, – возразил он.

Это была не совсем правда, но ведь никто никогда и не говорил это в точности так, как только что произнесла она.

Что?то помешало ему отвернуться, прервать нелепый разговор и уйти. Он глянул на кружок мужчин у дальнего конца книжных полок. У него было тревожное ощущение, что она говорила то, что и вправду думала, и то, что она ему говорила, предназначалось только ему.

– Ваш цветок, – выговорил Дорриго Эванс. – Он…

Он понятия не имел, что это за цветок.

– Украден, – заявила она.

Похоже, времени у нее оказалось предостаточно, чтобы оценить его, а оценив и сочтя, что он ей по нраву, она смеялась уже так, чтобы дать ему почувствовать: она отыскала в нем все самое влекущее на свете. Выходило так, будто ее красота, ее глаза, все, что было в ней обворожительного и чудесного, теперь существовало еще и в нем.

– Он вам нравится? – спросила она.

– Очень.

– С куста камелии, – сказала она и снова засмеялась.

А потом ее смех (больше похожий на легкое покашливание, резкое, слегка гортанное и отчего?то глубоко интимное) оборвался. Она подалась вперед. Он уловил запах ее духов. И спиртного. Все же понял: ей нет дела до его неловкости, и это не было попыткой пустить в ход свои чары. Или заигрыванием. Пусть через силу, пусть с неохотой, только он чувствовал: между ними что?то происходит, что?то, от чего не отопрешься.

Высвободив руку за спиной, он повернулся, чтобы встать к ней лицом к лицу. Через окно между ними падал луч света, внутри которого вздымалась пыль, и он видел ее словно бы из тюремного окошка. Он улыбнулся, что?то сказал – сам не зная что. Глянул поверх луча на кружок мужчин, ее преторианскую гвардию, поджидавшую в тени, надеясь, что хоть кто?то один для собственной выгоды, может, подойдет, воспользуется его неловкостью и утащит ее назад.

– А вы что за солдат? – спросила она.

– Не очень?то и солдат. – Зажатой в руке книгой он тронул коричневую треугольную нашивку с вышитым на ней зеленым кружком на рукаве гимнастерки. – Эвакопункт два дробь семь. Я врач.

Он чувствовал, что его разбирает легкая обида и нервы начинают слегка сдавать. Какое дело красавице до него? Тем более когда ее внешность, голос, наряд да и все в ней, по его понятию, выдавали в ней женщину с положением. Он, положим, теперь доктор и офицер, только все ж недалеко ушел от своих корней и полностью самому себе отчета в этих званиях не отдавал.

– Меня беспокоило, что я незваным явился на это…

– Представление журнала? О, пустяки. По?моему, они рады любому, в ком сердце бьется. Или даже вовсе без него. Типпи, вон та, нестойкая, – женщина махнула рукой в сторону своей спутницы, – Типпи говорит, что поэт, читавший свое стихотворение, собирается революционизировать австралийскую литературу.

– Смельчак. Я в армию пошел, только чтоб с Гитлером потягаться.

– Хоть слово в его стихотворении имело для вас смысл? – спросила она, глядя на него разом пристально и искательно.

– Пингвины?

Она широко улыбнулась, словно был перейден какой?то труднодоступный мост. И сказала:

– Мне больше про шнурки понравилось.

Один из роя ее воздыхателей запел, подражая Полю Робсону[23]: «А кляча старая Роули вскачь знай себе рвет и рвет».

– Типпи всех нас напрягла сюда прийти, – произнесла женщина уже по?новому фамильярно, словно они уже много?много лет состояли в друзьях. – Меня, брата своего и кой?кого из его приятелей. Она учится вместе с этим поэтом, что внизу. Мы сидели в каком?то офицерском клубе, слушали, что творится на Кубке, и ей захотелось, чтоб мы пошли сюда послушать Макса.

– Макс это кто? – спросил Дорриго.

– Поэт этот. Но это не важно.

– А Роули кто?

– Конь. Это тоже не важно.

Он словно онемел, не зная, что сказать, в ее словах не было смысла, слова никак не вязались с происходящим между ними. Если и конь, и поэт оба не важны, что же важно? Было что?то такое в ее… напоре? прямоте? дикости?.. что вызывало в нем очень и очень большую тревогу. Что ей нужно? Он дождаться не мог, когда она уйдет.

Услышав мужской голос, Дорриго оглянулся и увидел, что один из воздыхателей (тот, что был в голубой форме офицера королевских ВВС) стоит рядом с ними, убеждая ее с нарочитым английским выговором в необходимости вернуться обратно к компашке и «помочь в разрешении спора, который мы ведем, по поводу шансов тотализатора». Женщина проследила за взглядом Дорриго и, распознав голубую форму, совершенно переменилась в лице. Словно бы это была уже другая женщина, а ее глаза, с такой живостью смотревшие на Дорриго, вдруг помертвели. Голубая униформа попробовала отделаться от ее пристального взгляда, повернувшись к Дорриго.

– Знаете, – сказал летчик, – она выбрала его.

– Кого?

– Старину Роули. Сто к одному. Самый невероятный шанс в истории Кубка. И она знала. Чертовски хорошо знала, на какую лошадку ставить. Вон, Гарри, что там стоит, двадцать фунтов сделал.

Дорриго еще и рта не открыл, чтобы ответить, а женщина уже говорила с офицером королевских ВВС тоном, который Дорриго счел очаровательным, но лишенным всякой душевности.

– У меня всего один вопрос к моему другу, – сказала она, указывая на Дорриго. – Потом я вернусь, и обсудим с вами бухгалтерию скачек.

И, завершив этот краткий разговор, вновь обратилась к Дорриго, обдав голубую униформу таким холодом, что тот, потоптавшись секунду?другую, вернулся к компашке.

 

3

 

– Что за вопрос?

– Понятия не имею, – пожала она плечами.

Его терзал страх, что она с ним играет. Инстинкт подсказывал: надо убираться, – но что?то удерживало его там.

– Что за книга? – спросила она, указывая на его руки.

– Катулл.

– В самом деле? – Она опять улыбнулась.

Дорриго Эвансу хотелось стать свободным от нее, вот только освободить себя он был не в состоянии. Эти глаза, этот красный цветок. То, как… только он этому бы не поверил… то, как она, по всему судя, улыбается ему. Он сунул руку за спину, забарабанил пальцами по корешкам стоявших там книг, по Лукрецию, Геродоту, Овидию. Но они не давали ответа.

– Римский поэт, – пояснил он.

– Прочтите мне какое?нибудь его стихотворение.

– Вы серьезно?

– Разумеется.

– Это очень скучно.

– Аделаида тоже скучна.

Он опять опустил взгляд в книгу и прочел:

 

И снова голод меня своей пикою тычет,

Того и гляди

прорвется туника и палий[24].

 

И закрыл книгу.

– Для меня все это латынь какая?то, – сказала она.

– Для нас обоих, – подхватил Дорриго Эванс. Он?то надеялся оскорбить ее этим стихотворением и понял, что не удалось. Она опять улыбалась. И ведь сумела как?то даже его оскорбление представить так, словно он за ней ухлестывает, да так, что он сам начал гадать: а не ухлестывает ли?

Глянул в окно в поисках помощи. Никакой.

– Прочтите еще, – попросила она.

Он торопливо перелистал несколько страничек, потом перелистал еще несколько, остановился и начал:

 

Будем жить и любить,

И плевать нам на сплетни старцев сварливых –

медный грош им цена.

Погрузившись во тьму,

вновь по силам светилам восстать.

Ну а нам…

 

Почувствовал, как в нем поднимается непонятная злость. С чего это из всех стихов он принялся читать именно эти? Почему не что?то другое, что могло бы стать оскорблением? Но какая?то другая сила держала его, направляла, сделала его голос низким и сильным, когда он продолжил:

 

…Как угаснет свет наш недолгий,

Сном придется забыться в ночи беспробудной[25].

 

Она зажала верх своей блузки между большим и указательным пальцами, потянув ее вверх, и при этом не сводила с него глаз, которые, казалось, говорили, что на самом деле ей хотелось стянуть ее вниз.

Он закрыл книгу. Не знал, что сказать. В голове проносилось много всякого: и занимательного, и безобидного, и грубого, что отвлекало его от полки с книгами, отвлекало от нее, от этого жуткого взгляда, от глаз, горящих неистовым голубым пламенем, – только ничего из этого он не высказал. Вместо всех глупостей, что могли бы сорваться у него с языка, вместо всего, что, по его ощущению, прозвучало бы невежливо, как и требовалось, он вдруг услышал, как сам произносит:

– Ваши глаза, они…

– Мы говорили о том, какая это чушь – любовь, – перебил вдруг чей?то незнакомый голос.

Обернувшись, Дорриго увидел, что самый незадачливый из лицемеров, близкий приятель, подошел к ним от кружка вздыхателей и, видимо, вознамерился забрать голубые глаза обратно. Наверное, владевшее им чувство относилось заодно и к Дорриго, приятель улыбался ему, стараясь (это Дорриго почувствовал) оценить, кто такой Дорриго Эванс и что его связывает с этой женщиной. Отвергнутый, он с удовольствием предупредил бы его о подобной участи.

– Большинство людей живет без любви, – сказал лицемер. – Вы согласны?

– Я не знаю, – ответил Дорриго.

Приятель улыбнулся: изгиб уголка губ в сторону Дорриго, их неспешное открытие в ее сторону, – сообщническое приглашение ей вернуться к его компании, в его мир, к рою жужжащих трутней. Женщина оставила лицемера без внимания, отгородилась от него плечом, через которое и бросила, что вернется через минуту, ясно дав понять, что тому надлежит удалиться, дав ей возможность остаться с Дорриго. Потому как в общем?то касалось это строго их одних, даром что Дорриго, следя за ее молчаливым, но недвусмысленным посылом, понимал: с его стороны на такое не было ни желания, ни согласия.

– Все эти разговоры о любви, – тянул свое лицемер, – сущая чепуха. В любви нет никакой нужды. Самые лучшие браки – это браки по совместимости. Наука доказывает, что все образует электромагнитные поля. Один человек встречает другого с противоположно заряженными ионами, выстроенными в верном направлении, и их влечет друг к другу. Но это не любовь.

– Что же тогда? – спросил Дорриго.

– Магнетизм, – заявил лицемер.

 

4

 

Майор Накамура в карты играл плохо, тем не менее в последний раз выиграл именно он, поскольку партнеры по игре, двое его младших офицеров и австралийцы?военнопленные, сообразили: будет лучше, если он не проиграет. Через своего переводчика, лейтенанта Фукухару, Накамура поблагодарил австралийцев, полковника и майора, за приятный вечер. Японец майор встал, пошатнулся, едва не упал, но сохранил равновесие. Несмотря на то что Накамура едва не ткнулся носом в землю, он, казалось, распалился прямо?таки через край. Меконгский виски, принесенный японцем на игру, подействовал и на двух австралийских офицеров, Дорриго Эванс, вставая, двигался осторожно: понимал, что пришло время сыграть свою роль Матерого. Весь вечер он сдерживался, но вот, по всему судя, пришло время выйти на подмостки.

– Гонка идет уже тридцать семь дней без остановок, майор, – начал Дорриго Эванс. Накамура смотрел на него, улыбаясь. Дорриго Эванс улыбнулся в ответ. – Ради исполнения повелений императора мы поступили бы мудро, если бы использовали наши ресурсы разумно. Для строительства железной дороги с наилучшими результатами необходимо давать нашим людям отдыхать, а не истреблять их изнеможением. День отдыха дал бы несказанно много для сохранения не просто сил у людей, а самих этих людей.

От майора Накамуры он ожидал в ответ чего угодно: что тот взорвется, ударит его, примется угрожать или, как самое малое, визгливо заорет на него – однако японец лишь смеялся, слушая перевод лейтенанта Фукухары. Быстрым движением обогнув австралийца, майор успел уже добраться до выхода, пока Фукухара заканчивал переводить его ответ Дорриго.

– Майор Накамура говорит: заключенным повезло. Они искупают честь, умирая за императора.

Накамура остановился, повернулся и обратился к ним со словами.

– Эта война, она и вправду жестокая, – переводил лейтенант Фукухара. – А какая война не жестока? Только война – это человеки. Война – это то, что мы есть. Война – это то, что мы делаем. Железная дорога, может быть, и убивает человеков, но я не создаю человеков. Я создаю железную дорогу. Продвижение вперед не требует свободы. Продвижению вперед не нужна свобода. Майор Накамура, он говорить: продвижение вперед способно возникать по другим причинам. Вы, доктор, зовете это несвободой. Мы зовем это судьбой. С нами или без нас. Это будущее. – Дорриго Эванс поклонился. Его заместитель, майор Глазастик Тейлор, проделал то же самое.

Но майор Накамура еще не закончил. Он опять заговорил, а когда выговорился, Фукухара перевел:

– Ваша Британская империя, говорить майор Накамура. Он говорить: вы думать, что ей несвобода не нужна, полковник? Она строилась на несвободе шпала за шпалой, на несвободе мост за мостом.

Майор Накамура повернулся и вышел. Дорриго Эванс, пошатываясь, пошел в хижину военнопленных?офицеров, к себе в постель, на раскладную койку, слишком короткую для него. Раскладушка была смехотворной привилегией, которая пришлась ему по душе, потому как никакой привилегией на самом деле вовсе не являлась. Он глянул на часы. Те показывали время: 12:40. Дорриго застонал. Чтобы было куда положить длинные ноги, он соорудил из бамбука треногу, сверху положил на нее расплющенную жестянку из?под керосина, укрепив ее дополнительно бамбуком. Сооружение часто с грохотом падало, когда он ворочался во сне.

Он зажег огарок свечи у своей раскладушки и лег. Взял порядком потрепанную книгу (сущее сокровище в лагере), любовный роман, который он читал на сон грядущий, позволяя мыслям отвлечься и упорхнуть куда угодно, и который уже подходил к концу. Только вот сейчас у Дорриго Эванса, опьяневшего, изнемогшего, больного, не было ни сил читать, ни желания двигаться, он чувствовал, как сон уже овладевает им. Он положил книгу обратно и задул свечу.

 

5

 

Старику снилось, как он, еще молодой, спит в лагере для военнопленных. Видения во сне стали теперь для Дорриго Эванса реальнее всей реальности. «Вслед знанью мчал он падучею звездой за крайней гранью мысли человека»[26].

Сел в постели.

– Который час?

– Почти три.

– Мне надо идти.

Он не смел произнести имя Эллы. Ни слово «жена», ни слово «домой».

– Где эта юбка?

– Ты опять о ней думал, да?

– О моем килте?

– Знаешь, мне от этого больно делается.

– Вот чертов килт!

Он приехал в килте, сразу после ежегодного ужина в парраматтском «Обществе друзей Бернса», в котором состоял с тех пор, как в 1974 году работа привела его в Сидней, и покровителем которого невесть почему считался, разве что из уважения к его общеизвестной страсти к виски и тайной страсти к женщинам. И вот теперь килт пропал.

– Я не про Эллу. Это?то как раз не любовь.

Он подумал о жене. Супружество оказалось для него глубоким одиночеством. Он не понимал, почему был женат, почему считалось неподобающим спать с разными женщинами, почему все это значило для него все меньше и меньше. Не мог он сказать, и что за непонятная боль засела в основании его желудка, которая разрасталась и разрасталась, отчего ему так отчаянно нужно было вдыхать запах спины Линетт Мэйсон или отчего единственной реальностью в его жизни оставались его сны.

Он открыл холодильник бара, достал маленькую бутылочку «Гленфиддих»[27] и тряхнул головой, заметив новомодное приспособление, которое реагировало на извлечение бутылочки: ее стоимость тут же по электронной цепи включалась в счет. Он ощутил пришествие нового, более упорядоченного мира, мира более усмиренного, мира пределов и слежки, где все известно и где жизненный опыт без надобности. Он понимал: его общественная ипостась (сторона, которую оттискивают на монетах и марках) хорошо уживется с наступающим веком, а другая его ипостась, его собственное «я», будет по возрастающей становиться все непостижимее и противнее, эту сторону другие сговорятся утаить.

Она не подходит грядущему новому веку послушания во всем, даже в чувствах, у него вызывало недоумение, до чего ж люди стали нынче сверхчувствительны друг к другу, как сверх меры болтают они про свои проблемы, как будто описание жизни в словах хоть как?то способно выявить ее тайну или опровергнуть ее хаос. Он ощущал какую?то опустошенность в том, как все больше и больше возрастала ценность риска, как всемерно уничтожалось устоявшееся, заменялось вкрадчивым новым миром, где процесс приготовления пищи вызывает у зрителя больше чувств, нежели чтение поэзии, где возбуждение порождает возможность заплатить за суп, приготовленный из кормовой травы. В лагерях он ел суп из кормовой травы – и предпочел бы нормальную еду. Карта той Австралии, что нашла себе прибежище в его голове, составлена из историй мертвецов: Австралия живых становилась для него страной все более неизвестной.

Дорриго Эванс вырос в том веке, когда жизнь могла восприниматься и проживаться как поэтический образ или (с возрастом это становилось все более характерным для него) как тень одного?единственного стихотворения. Увы, пришествие телевидения, а с ним и понятия «известные личности» (ими, по убеждению Дорриго, оказывались люди, с какими во всех иных отношениях и знаться не захочешь) положило тому веку конец. Однако и телевидение время от времени не упускало случая поживиться поэзией, ибо убедилось, что понятность тех, кто делал свою жизнь, сверяясь с изысканной тайной поэзии, – подходящий предмет изображения, который разум по большей части обходит стороной.

Документальный фильм о том, как в 1972 году Дорриго едет обратно на ту Дорогу в День АНЗАК[28], для начала утвердил его в национальном сознании, а потом уже еще больше возвеличивало его положение в нем дальнейшими появлениями в разных телепрограммах, где он с успехом изображал консервативного гуманиста – еще одна маска.

Он понимал, что переживает свой век, и, ощущая непреходящее желание жить более бесшабашно, скрутил пробку с бутылочки виски. Сделал глоток и тут почувствовал пальцами ног свой килт, валявшийся на полу у холодильника бара. Натянув его, глянул через плечо на постель, где в странном ночном освещении, порожденном светящимися цифрами часов и зелеными огоньками противодымных датчиков, Линетт виделась словно бы под водой. Заметил, что она прикрывает глаза рукой. Отвел руку. Она плакала. Молча, не двигаясь.

– Линетт?

– Все отлично, – произнесла она. – Ты иди.

Не хотелось этого говорить, но пришлось:

– Что случилось?

– Ничего.

Он склонился, тронул губами ее болотистого оттенка лоб. Привкус пудры. Натужный запах жасмина, всегда пробуждавший в нем желание спасаться бегством.

– Тяжело это, – сказала она, – когда хочешь чего?то, а получить не можешь.

Он сгреб ключи от машины. Предстояло громадное удовольствие: нетрезвым вести машину по объездным дорогам – огни, игра, цель которой чтоб тебя ни за что не поймали, чтоб, если повезет, еще разок проскочить. Быстро закончил одеваться, одним глотком выпил последние остатки из бутылочки «Гленфиддих», впустую убил пять минут на поиски куда?то не туда сунутого споррана[29], который в конце концов нашелся под книгой японских стихов смерти, и ушел, забыв взять книгу с собой.

 

6

 

На следующей неделе Дорриго получил отпуск на сорок восемь часов. Ему удалось воспользоваться обратным военным рейсом до Мельбурна и в тихие, ничем не занятые два дня и ночь с Эллой постарался и пошуметь, и подвигаться, сколько сил хватило. Никогда его так отчаянно не тянуло к ней, так отчаянно льнет к земле под собой человек, которого вот?вот забьют ногами до смерти.

Несколько раз он порывался рассказать Элле о женщине, которая заговорила с ним в аделаидском книжном магазине. Но что было рассказывать? Ничего не произошло. С Эллой они танцевали. Пили. Что случилось?то? Ничего.

За Эллу он держался, как за спасательный круг. Рвался побыть с ней в постели, чтобы увидеть себя с нею по?новому, и был признателен, что в ней не оказалось ничего из того, что вдруг стало представляться ему необъяснимым прелюбодейством. Ее черные волосы, темные глаза, пышная фигура – она была прекрасна, и все же он не почувствовал ничего.

В чем дело? Думал он не о волосах или глазах, а о чувстве, таком же непостижимом, как миллион танцующих и бессмысленных пылинок. Невесть с чего навалившееся чувство вины погрузило его в мрачность. Все?таки что такого он сделал? Да ничего. Разговаривал, самое большее, несколько минут, потом повернулся и ушел из книжного магазина. Даже имени ее не узнал. Что он спросил о ней? Что она ему рассказала? Ничего! Ничего! Мир Эллы, который до той поры казался настолько уютным в своей сохранности и определенности, что ему хотелось прижиться в нем, неожиданно стал казаться Дорриго бледным, лишенным крови. Да, он старался отыскать в нем то неописуемое чувство легкости, тот неистребимый дух власти с ее привилегиями, которые так привлекали его прежде, но теперь этот мир не значил для него ничего, хуже того, он, похоже, вызывал отвращение.

Элла и другие покрывали новую неловкость Дорриго великим всеобщим платежом того времени: война. Война давила, война вносила беспорядок, война портила, война списывала. Дорриго же со своей стороны считал, что дождаться не может пришествия войны, раз уж лишь в этом и есть выход.

Наконец он рассказал Элле, словно бы просто о странном случае, однако для него самого собственный рассказ звучал так, словно речь шла об измене. Он испытывал непередаваемый стыд. Почему он не мог возжелать Эллу? А описывая ту незнакомку как слишком настойчивую, скорее даже ведущую себя неподобающим образом женщину, он чувствовал, что предает то, что произошло, а заодно и ее и в чем?то самого себя. Рассказ он окончил с содроганием.

– Хорошенькая была? – спросила Элла.

Он ответил, что женщина была непримечательная. Чувствовал: надо еще что?то сказать, – добавил, что у нее были красивые… и рылся в памяти, выискивая какую?то черту, какую никак не сочтешь неподобающей… зубы.

– У нее были красивые зубы, – сказал он. – Вот, пожалуй, и все на самом?то деле.

– Больше на клыки похоже, – произнесла Элла, слегка возвысив голос. – А еще и красная камелия в волосах? Это описание какого?то чудища, вот что я тебе скажу.

И все же чудищем она не была. Стояла там, и что?то ведь случилось, что?то произошло между ними – и как же он пожалел! Ведь теперь Элла предстала перед ним как человек, какого он никогда прежде не знал. Ее болтовня, которую он еще вчера находил веселенькой, теперь раздражала своей наивностью и фальшью. Аромат ее духов, предназначавшийся ему одному, теперь вяз у него в ноздрях. Его так и подмывало сделать ей больно, чтоб она ушла.

– Мне следует ревновать? – спросила Элла.

– К чему? – удивился он. – Слов нет, с какой радостью я убрался из того книжного магазина.

Миг спустя он уже целовал Эллу. Элла добра, говорил он себе. И где?то в душе жалел Эллу, а еще глубже схоронил понимание, что им обоим предстоит страдать из?за ее доброты и его жалости. Ему невыносима была ее доброта, и он боялся своей жалости, хотелось избавиться от всего этого навсегда. И чем больше было ему невыносимо, чем больше он боялся и желал избавления, тем больше страсти отдавал поцелуям, более страстными становились их объятия, и по мере того как один миг переходил в другой, один день – в следующий, по мере того как жизнь наполнялась жизнью, его безрадостное настроение проходило. Он почти совсем перестал думать о девушке с красной камелией.

Он смотрел на мир все веселее, а отпуск, казалось, и пролетает слишком быстро, и в то же время проходит в нескончаемом водовороте вечеринок, случайных встреч и новых знакомств. Похоже, всем приспичило познакомиться с кавалером Эллы, будь то ее друзья или друзья ее родителей. И таким вот образом Дорриго перезнакомился с большой частью мельбурнского общества и уже привык видеть себя их глазами: молодым человеком, который после войны поднимется до великих дел. И все?то в этой идеальной жизни складывалось великолепно: они с Эллой, и семья Эллы, и их место в этом мире, которое вскоре станет и его местом тоже. И то, что недавно было трудно с Эллой, теперь неожиданно сделалось легким: между ними больше не было никаких барьеров, все стало, как и прежде, возможно, даже еще лучше – и он совершенно позабыл и про книжный магазин, и про собственные сомнения.

Вернувшись в Аделаиду, он с головой ушел в штабную работу, которую обычно ненавидел. Снаружи ниссеновского барака[30] в административном блоке Уоррадейльского армейского лагеря, где находились его и других медиков рабочие места, пыль, вихрясь, кружила вокруг плаца, тогда как внутри при невыносимой, как из печки, жаре он старался сосредоточиться на приготовлениях к транспортировке: припасах и оборудовании, которых либо вообще не существовало, либо никто не посчитал их нужными, – и при том умопомрачительный объем всякой писанины, в которой он редко видел хоть что?то путное или достижимое. Судя по ночи, намечались несколько более прохладная погода и вечеринки с холодным пивом и ледяным ромовым пуншем – этому он и предался от души, ища забвения, которое, случалось, действительно находил.

Пришла открытка от Кейта Мэлвани с повторным приглашением приехать и навестить его в принадлежащем ему баре «Король Корнуолла». На лицевой стороне открытки красовалось раскрашенное от руки здание гостиницы, величественное четырехэтажное каменное строение, на всех уровнях окруженное с трех сторон верандами, выходившими прямо на длинный безлюдный пляж, выстроенное, если верить открытке, в 1886 году. Судя по шляпам?канотье перед гостиницей и усам у мужчин, сама открытка была немногим моложе. Дорриго затерял ее где?то среди служебных бумаг.

По мере того как из Лондона доходили сообщения о блицкриге, разочарование росло, уже появились первые вести о боевых действиях австралийцев против итальянцев в Ливии, а они все еще торчали в лагере в Аделаиде. Слухи о грядущей транспортировке и возможных местах назначения – Греция, Британия, Северная Африка, вторжение в Норвегию – появлялись и исчезали.

Дорриго погрузился в жизнь, в неистовую работу и буйство пирушек, позволив течению времени отнести все остальное куда подальше. Как?то под конец работы, роясь в куче бланков заявок на носилки, он наткнулся на открытку Кейта Мэлвани с видом принадлежавшей тому прибрежной гостиницы. И в следующие выходные, имея увольнительную на двенадцать часов, Дорриго Эванс не нашел ничего лучшего, как отправиться на побережье на грузовом «Студебеккере», топливом для которого служил уголь и который он одолжил у брата своего вестового.

Уже почти в сумерках он прибыл в небольшое поселение, служившее местом отдыха для аделаидцев. С океана дул бриз, доносился шум волн, и от этого жара становилась не просто терпимой, а чем?то чувственным и приятным. Если пляж, похоже, и был таким же опустевшим, как на открытке, то «Король Корнуолла» оказался и пышнее, и более обветшалым, чем на фотографии, было что?то от алхимии в обаянии старинных вещей, переживших тяжелые времена.

Внутри располагался длинный темный бар в южноавстралийском духе: высокие потолки, приятный полумрак после резкого света южноавстралийского лета. Разные оттенки крашеного дерева и общий серовато?коричневый тон, казалось, смягчали и давали отдых глазам после слепящей яркости оставшегося за порогом мира. Подвесные вентиляторы ритмично прочесывали низкий гул болтовни посетителей. Дорриго направился к бару, за которым барменша наводила порядок среди бутылок на задней полке. Она стояла к нему спиной, и Дорриго спросил, не подскажет ли она, где ему отыскать Кейта Мэлвани.

– Я племянник Кейта, – добавил он.

– Вы, должно быть, Дорриго, – сказала, оборачиваясь, барменша. Ее белокурые волосы были собраны в пучок. – А я…

Попав в конус блеклого электрического света над баром, сверкнули голубые глаза. На миг что?то наполнило их, потом они опустели.

– Я жена Кейта, – проговорила женщина.

 

7

 

Его мечущийся взгляд перескакивал с верхней полки, заставленной бутылками рома и виски, на других посетителей, на полотенце с надписью: «КОРОЛЬ КОРНУОЛЛА». Задержался на нем, на женской руке, державшей влажное полотенце. Изящные пальчики, ногти окрашены в цвет бургундского. Его охватило безумное желание ощутить их у себя во рту. Явилось ощущение, будто отсвет мерцает, волчком крутится перед ней.

– Передайте Кейту, что…

– Да.

– Что мне сократили увольнение. И я не смогу остаться.

– А вы…

– Его племянник…

– Дорри?

Он не помнил, как его зовут, но имя прозвучало правильно.

– Вы Дорри? Дорринго? Ведь вас так зовут?

– Ну, да. Так.

– Как это… необычно.

– Мой дед там родился. Говорят, его взял в свою шайку Бен Холл.

– Бен Холл?

– Благородный разбойник буша:

 

Как в старой Англии, когда разбойников

Турпина и Дюваля[31] простой народ

К друзьям своим причислил,

Так и у нас к таким же был причислен

И славный удалец Бен Холл.

 

– Вы когда?нибудь своими словами изъясняетесь? – спросила она.

– Дорриго – мое второе имя[32], но оно…

– Пристало?

– Полагаю, да.

– Кейт уехал. Он будет очень огорчен, что не застал вас.

– Война.

– Да. Ох уж этот Гитлер.

– Загляну как?нибудь в другой раз.

– Сделайте милость, Дорри. Он будет так жалеть, что вы не смогли погостить.

Он направился к выходу. В глубине его души бушевало ужасное смятение, волнение пополам с ощущением предательства, словно он принадлежал ей и она его бросила, а вместе с тем еще и чувство, будто она принадлежит ему и он должен принять ее обратно. У самой двери он повернулся кругом и сделал два шага к бару.

– А мы с вами не…

Она прихватила большим и указательным пальцами верх своей блузки: два ее ярко окрашенных ногтя походили на рождественского жучка, расправившего крылышки, – и потянула блузку вверх.

– В книжном?

– Да, – кивнула она.

Он пошел обратно к бару.

– Я подумал, – заговорил он, – что они…

– Кто?

Чувства говорили ему: между ним и нею что?то есть, – но он не понимал, что это. И ничего не мог с этим поделать. Не понимал этого, зато чувствовал.

– Те мужчины. Что они…

– Что они?

– С вами. Что…

– Да?

– Что они… ваши… ваши поклонники.

– Не говорите глупости. Просто несколько приятелей приятеля из офицерского клуба. И несколько их приятелей. А вы, значит, и есть тот самый способный молодой врач?

– Ну, молодой, да. Так и вы тоже.

– Уже старею. Я передам Кейту, что вы заходили.

Она принялась протирать стойку. Какой?то посетитель ткнул в ее сторону пустой кружкой с остатками пены по краям.

– Иду, – сказала она.

Он вышел, погнал на грузовике обратно в город, нашел бар и нарочно напился до беспамятства, не мог даже вспомнить, где оставил свой «Студебеккер». Зато, когда проснулся, память о ней ничуть не пропала. Раскалывавшаяся голова, боль при каждом движении тела или мысли, казалось, держались и исцелялись ею, только ею, одной ею, одной.

Еще несколько недель он старался забыться, участвуя в качестве военврача в бесконечных переходах и маршах пехотной роты, вышагивая по двадцать миль в день: от виноградников в долине, где наполняли фляги мускатом и красным вином, до прибрежных пляжей, где купались, а затем маршировали обратно, а потом опять обратно, – и все это по жаре до того нестерпимой, что она казалась подобием врага. Он помогал нести поклажу солдатам, которые падали от изнеможения, изводил себя превыше всякого безрассудства. В конце концов командир роты приказал ему немного успокоиться, чтобы не выглядеть дураком перед солдатами.

Вечером он писал письма Элле, в которых старался укрыться в словах и поэтических выражениях любви, заученных из литературы. Письма были длинными, скучными и лживыми. Разум его мучился от мыслей и чувств, о каких ему никогда не приходилось читать. А значит, по его понятию, они не могли быть любовью. Он чувствовал, как в нем ключом бьют ненависть и вожделение к жене Кейта. Ему хотелось завладеть ее телом. Хотелось никогда больше ее не видеть. Он ощущал презрение и непонятную отстраненность, чувствовал себя соучастником: словно знал то, чего знать не должен, – и как?то странно чувствовал, что она тоже это знает. Почти уговорил себя, что стоит только их части переправиться за море, как он, к радости своей, вовсе перестанет думать о ней. И все же продолжал думать о ней беспрерывно.

Он мало ел, худел и, казалось, выказывал до того странное рвение, что тот самый командир роты, в равной мере пораженный и слегка обеспокоенный необычайным рвением Дорриго, дал ему особый двадцатичетырехчасовой отпуск. Элла обещала когда?то приехать в Аделаиду, если он получит краткосрочную увольнительную и у него не будет времени приехать в Мельбурн. И хотя он целиком и полностью намеревался провести отпуск с ней, даже ресторан выбрал, куда ее поведет, как?то так вышло, что в своих многочисленных письмах и открытках Элле он ни разу не упомянул, что вот?вот отправится в отпуск. Когда срок его стал совсем близок, он рассудил, что было бы несправедливо ставить ее в известность, поскольку для нее будет слишком поздно все собрать и приготовить, а потому ей достанется одно лишь тяжкое разочарование. Решив же и дальше выдерживать молчание и даже дав торжественную клятву никогда больше не возвращаться в «Король Корнуолла», он позвонил дяде Кейту, который пригласил его приехать с ночевкой, заявив, что «моя Эми» (так он назвал свою жену) будет так же рада увидеть его, как и сам Кейт.

«Моя Эми, – подумал Дорриго Эванс, вешая трубку. – Моя Эми».

 

8

 

После игры в карты с австралийскими офицерами майор Накамура погрузился в глубокий, запойный сон. В своих странных снах он оказывался затерянным в темной комнате, ощупывал слоновью ногу и пытался представить, что за комнату могли бы поддерживать такие столбы. Была еще чудовищная прорва из прорастающих усиков каких?то ползучих растений и пожухлых листьев, повязкой улегшихся ему на глаза и сделавших его незрячим. Повсюду вокруг он ощущал жизнь, только нигде жизнь так и не стала для него понятной. Все в той комнате было неожиданным и варварским: будь то нескончаемые джунгли или почти голые пленники?австралийцы, которые – он знал – окружали его оравой громадных, волосатых, грозящих обезьян.

Что это была за комната? Как ему выбраться? Зеленая слепящая повязка теперь обернулась вокруг горла, душила его. Сердце гулко колотилось. Он чувствовал вкус медной ложки у себя в пересохшем рту, застарелый пот покрывал спину липким холодом, ребра нестерпимо чесались, даже он сам ощущал вонь тухлятины. Его била дрожь, трясло, когда он понял, что кто?то трясет его, стараясь разбудить.

– Что?! – заорал Накамура.

В последнее время он спал плохо, а потому, разбуженный вот так внезапно посреди ночи, пришел в замешательство и разозлился. Запах муссонного дождя он учуял еще раньше, чем услышал, как тот снаружи замолотил каплями по земле и как пробивался сквозь него раздраженный голос лейтенанта Фукухары, произносящий его имя.

– Что еще? – опять заорал Накамура.

Он раскрыл глаза на прыгающие тени и дрожание света и принялся чесаться. Мокрый прорезиненный плащ с капюшоном образовывал черный блестящий конус, поднимавшийся от самых ног до прячущегося в тени лица Фукухары, опрятного, как всегда, даже в самых затруднительных обстоятельствах, украшенного коротким ежиком волос, очками в роговой оправе с капельками воды на стеклах, а еще усиками. Позади лейтенанта с керосиновой лампой в руках стоял Томокава; вымокшая походная фуражка со спущенными на шею ушами еще больше делала голову капрала похожей на редьку.

– Капрал Томокава нес службу в карауле, сэр, – докладывал Фукухара, – когда водитель грузовика и полковник из Девятого железнодорожного полка пешком явились в лагерь.

Накамура протер глаза, потом с такой силой чесанул локоть, что содрал коросту, и локоть принялся кровоточить. Видеть он не видел, но знал, что весь усыпан клещами. Кусачими клещами. Клещи кусали его под мышками, кусали спину, грудную клетку, кусали в паху – повсюду. Он чесался, не переставая, но клещи лишь вгрызались еще глубже. Клещи были очень маленькими. Клещи были до того маленькими, что как?то умудрялись забираться под кожу и, невидимые, там продолжать свое кусачее дело.

– Томокава! – заорал майор. – Ты их видишь? Видишь?

Он поднял руку повыше.

Томокава бросил украдкой взгляд на Фукухару, шагнул вперед, поднял лампу, осмотрел руку Накамуры. И отступил назад.

– Никак нет, сэр.

– Клещи!

– Никак нет, сэр.

До того, подлые, малы, что никому другому их не видно. Это уж в их дьявольской природе. Накамура точно не знал, как они забирались ему под кожу, но подозревал, что клещи откладывают яйца ему в поры, которые под кожей и высиживаются, там они нарождаются, там растут, там и мрут. Приходится их оттуда вычесывать. Сиамские клещи, неизвестные науке.

Еще раньше он велел капралу Томокаве осмотреть его тело с лупой в руках, так все равно этот остолоп твердил, что ничего не видит. Накамура знал, что капрал врет. Фукухара утверждал, что таких клещей не существует, что чесотка – это побочный эффект приема филопона[33]. Откуда, к чертям, ему знать? В этих джунглях столько разной погани, какую еще никто никогда прежде не видел и на себе не испытывал. Когда?нибудь наука обнаружит и назовет этого клеща, а вот ему приходится уже сейчас их терпеть, как приходится сносить и многое другое.

– Полковник Кота доставил свежие распоряжения командования Железнодорожных войск для вручения вам, прежде чем он проследует дальше к перевалу Трех Пагод, – продолжил доклад Фукухара. – Он в столовой принимает пищу. Он приказал поставить вас в известность в кратчайший срок.

Накамура повел дрожащим указательным пальцем в сторону маленького походного столика у его раскладушки и буркнул:

– Сябу[34].

Томокава отвел керосиновую лампу от лица командира и стал копаться в закопченных тенях, метавшихся взад?вперед над техническими чертежами, отчетами и расписаниями работ, наваленными на столе, многие из них были заляпаны темными пятнами.

Фукухара, энергичный, молодой, с шеей, как у баклана, Фукухара, чье рвение все больше и больше гнетуще донимало Накамуру, все говорил и говорил: про то, что за десять дней это первый грузовик, добравшийся по почти непролазной дороге, про то, что при таких дождях он скорее всего окажется последним до самого…

– Ясно, ясно, – морщился Накамуру. – Сябу!

– Грузовик застрял в трех километрах отсюда, и полковник Кота обеспокоен, как бы местные не разворовали из грузовика припасы, которые в нем едут, – завершил доклад лейтенант Фукухара.

– Сябу! – шипел Накамура. – Сябу!

Томокава заметил пузырек с филопоном на кресле рядом со столом. Он передал его Накамуре, который в последнее время держался на предназначенном для нужд армии метамфетамине – и мало на чем еще. Накамура опрокинул пузырек и встряхнул. Ничего не вышло. Накамура уселся на свою армейскую раскладушку, не сводя глаз с пустого пузырька в руке.

– «Для поднятия боевого духа», – глухо выговорил Накамура, читая армейское предписание на этикетке пузырька с филопоном. Он понимал, что прежде всего ему надо выспаться, а еще понимал, что теперь это невозможно, предстоит оставаться на ногах всю ночь, чтобы встретиться с Котой и организовать спасение грузовика, а еще и как?то закончить участок железной дороги в немыслимые сроки, которые установил штаб. Ему был необходим сябу.

Неожиданно резким движением он швырнул пузырек из?под филопона в открытый дверной проем хижины, где тот, как и многое другое, пропал без звука в пустоте из грязи, джунглей и бесконечной ночи.

– Капрал Томокава!

– Есть, сэр! – отчеканил капрал. Ни тот ни другой не произнесли больше ничего, просто Томокава направился из палатки во тьму, слегка косолапя на коротких ножках. Накамура потер лоб.

Он подумал, какую же волю приходится ему закалять каждый день, чтобы добиваться необходимого продвижения в строительстве железной дороги. Вначале, когда Верховное командование приказало построить железную дорогу, соединяющую Сиам с Бирмой, дело обстояло иначе. Тогда Накамура, офицер Пятого железнодорожного полка ИАЯ, приходил в возбуждение от такой перспективы. До войны англичане с американцами рассматривали задачу постройки как раз такой железной дороги, и те и другие признали ее невыполнимой. Японское Высшее командование приказало проложить ее в кратчайший возможный срок. Накамуре доставляло огромное удовольствие его малая, но существенная роль в этом историческом свершении, громадна была его гордость тем, что жизнь его делалась частью судьбы империи и государства.

Зато когда в марте 1943 года Накамура проделал путь в самое сердце этой таинственной страны, он впервые оказался вдалеке от людских толп и городов, которые прежде формировали его вдали от тех странных правил послушания, которыми жили люди в таких местах. Они были инженерами, солдатами и охранниками, им был присущ армейский кодекс поведения, они были воплощением повелений императора, они были японским духом, осуществляющим планы, мечты и волю. Они были Японией. Только их было немного, а чернорабочих?кули и военнопленных – множество, а джунгли поглощали их понемногу все глубже каждый день.

Порождение и принадлежность толпы, Накамура все сильнее ощущал, как здесь его жизнь обращается в странное и нежданное одиночество. И это одиночество доставляло ему все больше и больше тревог. Дабы положить конец тревожным чувствам, он с головой ушел в работу, и все же чем упорнее работал, тем больше работа превращалась в какое?то безумное уравнение. С приходом сезона дождей река вышла из берегов, вода поднялась и стремительно понеслась, увлекая множество вывороченных деревьев, стало слишком опасно перевозить тяжелые грузы вверх по реке, дороги же (как своими глазами убедился полковник Кота) по большей части сделались непроезжими, поставки упали почти до нуля. Не было техники, одни ручные инструменты, да и те – самого плохого качества. Поначалу неоткуда было взять мало?мальски подходящее число военнопленных для выполнения работ, а теперь узники, те, кто еще не умер или не умирал, были в отвратительном состоянии. А тут еще вдобавок ко всему с неделю назад на голову свалилась холера, и даже избавление от мертвых тел становилось проблемой, для разрешения которой приходилось отвлекать годных к работе от железнодорожного строительства. Стало еще меньше еды, и не осталось почти никаких медикаментов, однако командование Железнодорожных войск ожидало, что делать он будет еще больше.

Накамура работал по японским картам, японским планам, японским схемам и японским техническим чертежам для внедрения японского порядка и японского смысла в бессмысленные и лишенные цели джунгли, в больных и умирающих военнопленных: вихрь без видимой причины и следствия, растянувшийся зеленый водоворот, бурлящий все быстрее и быстрее. А сам водоворот пополняли приказы и сами вытекали из него, нескончаемые потоки появляющихся и исчезающих ромуся[35] и военнопленных, такие же негаданные и такие же непостижимые, как река Квай или холерный вибрион. Временами какой?нибудь случайный японский офицер заезжал скоротать вечерок за выпивкой, сплетнями и новостями, и тогда мужчины подкрепляли друг друга россказнями про японскую честь, несокрушимый японский дух и неминуемую японскую победу. Потом и они исчезали в своем собственном аду где?нибудь на другом участке той постоянно удлинявшейся железной линии безумия.

Сырой ветер пронесся по хижине, ероша пропитанные влагой бумаги на походном столике. Накамура глянул на светящиеся стрелки часов. Три ноль?ноль. Два с половиной часа до подъема. Одолевало беспокойство, клещи злобствовали все больше, и Накамура все яростнее расчесывал себе грудь ногтями, пока Фукухара дожидался его приказаний. Майор не сказал ничего, пока капрал Томокава с низким поклоном и благоговением, присущим ему при всех его действиях по приказу или во имя тех, кто им командовал, не возвратился и не протянул, согнувшись в поклоне, полный пузырек филопона.

Схватив пузырек, Накамура проглотил сразу четыре таблетки. После второго приступа малярии, когда ему, все еще слабому, приходилось надзирать за исполнением работ, он привык принимать по нескольку таблеток, чтобы оставаться на ногах. Теперь сябу сделался для него важнее еды. Построить такую железную дорогу… без техники да сквозь чащобу… задача превыше человеческих сил. Распаленный сябу, он обретал способность с удвоенным рвением вернуться к ее исполнению, переходя от одного изнурительного дня к следующему. Он опустил пузырек и поднял взгляд, убеждаясь, что оба подчиненных смотрят на него.

– Филопон помогает мне справиться с малярией, – сказал Накамура, вдруг ощутив неловкость. – Очень помогает. И после него эти чертовы клещи перестают кусаться.

Уже чувствуя, как оцепенение раннего утра, словно по волшебству, растворяется во вновь обретенных бодрости и силе, Накамура стал пристально глядеть на двух своих подчиненных, пока те не опустили глаза в пол.

– Филопон – все что угодно, только не опиат, – заявил Накамура. – К опиатам привержены только неполноценные расы вроде китайцев, европейцев и индусов.

Фукухара согласно кивнул. Этот Фукухара такой зануда!

– Мы изобрели филопон, – произнес Фукухара.

– Да, – кивнул Накамура.

– Филопон – это выражение японского духа.

– Да, – кивнул Накамура.

Он встал и только тут заметил, что даже не удосужился раздеться перед тем, как лечь в постель. Даже его грязные обмотки все так же туго охватывали икры, хотя подвязка на одной ноге развязалась.

– Императорская японская армия снабжает нас сябу, чтобы помочь работать на империю, – подал голос Томогава.

– Да?да, – кивнул Накамура и обратился к Фукухаре: – Возьмите двадцать заключенных, отправляйтесь туда, к грузовику, и вытащите его.

– Сейчас?

– Разумеется, сейчас, – посуровел Накамура. – Надо будет – толкайте его руками до самого лагеря.

– А потом? – спросил Фукухара. – Даем им выходной день?

– Потом они отправятся и выполнят положенную на день работу на железной дороге, – сказал Накамура. – Вы на ногах, я на ногах, мы не отдыхаем.

Позывы к чесотке у Накамуры стали стихать. Член в брюках словно распирало. Это давало приятное ощущение силы. Фукухара повернулся кругом, собираясь уйти, но Накамура окликнул его по имени:

– Вы инженер. Вы понимаете, что должны относиться ко всем людям как к машинам на службе у императора.

Накамура чувствовал, как сябу обостряет его чувства, дает ему силу там, где раньше он ощущал себя слабым, решительность там, где он так часто предавался сомнениям. Сябу избавил от страха. Дал необходимую дистанцию, чтобы разглядеть свои действия. Поддерживал в нем ясность мысли и твердость.

– А если машины барахлят, – наставлял Накамура, – если запустить их в работу можно только при неустанном применении силы… тогда, что ж, используйте силу.

Клещи, сообразил он, наконец?то перестали кусаться.

 

9

 

Шедший ему навстречу человек казался громоздким наброском чего?то несуществующего, силуэтом, и к этому несуществующему Дорриго Эванс в данный момент протягивал руку, приветствуя:

– Вы, должно быть, дядя Кейт.

Полуденное солнце сияло вовсю, грузное тело загораживало свет, а голова скрывалась в битумной тени его «акубры»[36], на вид обладателю тела было чуть больше сорока, от внешности его веяло угрозой. Что?то делало его похожим на ненадежный телеграфный столб. При этом ничто не было таким, каким виделось, все словно проглядывало сквозь старую оконную раму: искривленным, склоненным, дрожащим в волнах жары, от которой, казалось, по укатанной битумом дороге, бетонным бордюрам, пыли Уоррадейльского плац?парада, стальным полукружьям ниссенновских бараков, перед которыми и поджидал Дорриго Эванс, проходила рябь.

Оказавшись в авто своего дяди (последняя модель «Форда»?кабриолета), Дорриго Эванс сразу понял, насколько велик телом его дядя Кейт и насколько лицо его принадлежит человеку, которому, наверное, лет пятьдесят. В машине с ним находилась маленькая собачка, джек?рассел терьер, которую дядя называл Мисс Беатрис. Собачка, казалось, затем и существовала, чтобы подчеркнуть громадность Кейта Мэлвани: широченную спину, толстенные в бедрах ноги и громадные ступни – за которым тяжко дышащая собачонка казалась небрежно брошенным куском замши.

Было слишком жарко, чтобы курить, но он все равно курил трубку. Дым, выходя, оплетал странную улыбку, которая, как позже разобрался Дорриго, была застывшей, призванной показать, что мир веселее, невзирая на все доказательства противного, какие предъявляла жизнь. Все это могло бы и испугать, не будь у Кейта слегка писклявого голоса, напоминавшего Дорриго ломкий голос подростка. В таком голосе великого было не больше, чем в нестерпимой аделаидской жаре. Дорриго Эвансу стало понятно, что Кейт Мэлвани – это свой особый мир, замкнутый, и что вращается он вокруг трех солнц: гостиницы, своего места старейшины в местном муниципальном совете и жены.

Пока ехали до побережья, дядя сокрушался по поводу гостиничных дел, ни дать ни взять, по ощущению Дорриго, как это делают обожающие то, по поводу чего больше всего и сокрушаются. Мотористы (дядя выговаривал это слово с придыхательными свистящими «с») – это и его заработок, и его погибель.

– Эти моториссссты только и знай что скулят про туалеты и еду, а сами в один день заваливаются на вечеринку по восемьдесят человек разом, и каждый рассчитывает, что его накормят, зато на следующее воскресенье тебе дай бог повезет продать какое?нибудь афганское печеньице в два с половиной пенса. Они всегда скулят, эти моторисссты, по своим автомобильным ассоциациям да по королевским чертовым автомобильным клубам, про то, в каком состоянии у тебя туалетные комнаты да какое грязное мыло. Постоянно скулят, орава на колесах. Хуже их только разъездные торговцы. Да вот нынче такой разъездной захотел снять номер под контору для отпуска снотворного и аспирина разных видов, только, подозреваю я, тут дело в сексе.

– В сексе?

– Ну, знаешь, такие штуки про то, как там у женщин все устроено, про роды и чтоб детей не было, всякие французские письмеца да английские свободных взглядов брошюрки, ну, ты знаешь, что за советы.

– Да, – проговорил племянник настолько неубедительно, что дядя почувствовал необходимость втолковать: что бы другие ни думали про «Короля Корнуолла», моральным омутом гостиница отродясь не бывала.

– Я, положим, человек широких взглядов, Дорриго, – продолжал Кейт Мэлвани, – только я не желаю, чтобы «Король Корнуолла» славился в мельбурнской «Истине»[37] и на слушаниях в аделаидских судах как то самое место любовных свиданий в Аделаиде. Я не ханжа, мне не по нраву те американские отели, где приезжих заставляют держать дверь номера открытой, если в нем находится леди, не являющаяся женой тому, кто снял номер.

– Знаешь, – сказал он вдруг, проникаясь темой супружеской неверности и проживания в гостиницах, – в Америке ты рискуешь нарваться на такое вот объявление, размещенное в твоем родном городе: «Вниманию всех, кого это касается! М?ра Х попросили убраться из «Вистерии» в Уотстории за то, что он принимал у себя в номере леди, не являвшуюся его женой». Представляешь? То есть, я говорю, сами позволяют людям встречаться в своих номерах, а потом шантажируют их такими вот объявлениями. Там отелями управляют так же, как Сталин управляет чертовым СССР.

Он продолжал разговор, перейдя к семье Дорриго, но его сведения (почерпнутые из той малости, о чем сообщал Том в поздравительных открытках к Рождеству) по большей части устарели, и лишь прыжок Мисс Беатрис на свистящий поток воздуха, из?за чего она чуть не вывалилась за окошко, спас дядю от постыдного замешательства, когда выяснилось, что мать Дорриго умерла. Он сидел в машине, подавшись вперед, навалившись на руль, точно сваленный вихрем ствол дерева, крупные руки без конца ходили вверх?вниз по рулевому колесу, словно оно было хрустальным шаром толкователя судеб, а он вечно выискивал что?то на протяженных, прямых, ровных дорогах Аделаиды, какую?нибудь иллюзию, которая, возможно, помогла бы ему жить.

Увы, движение на шоссе было редким и – ничего, кроме прямоты, ровности да искажающих все колебаний воздуха от жары. Кейт Мэлвани говорил без умолку, будто боялся, что повиснет молчание или что Дорриго примется о чем?то расспрашивать, а потому сам задавал Дорриго вопросы, на которые сам же сразу и отвечал. Очень часто разговор возвращался к битве, которую он как старейшина вел в местном совете, по поводу предложения мэра устроить систему канализации. Дело кончилось тем, что Дорриго принялся глазеть в окошко, высунув вспотевшую руку под поток воздуха снаружи, а дядя Кейт, не обращая внимания на столь явное отсутствие интереса, продолжал задавать вопросы, на которые сам тут же и отвечал, причем каждый ответ сопровождал под конец улыбкой, которая, казалось, не допускала никакого несогласия. Время от времени, наподобие соло кларнета, звучало в речи дяди имя Эми.

– Современная женщина. Очень современная. В приличной форме. Работает как зверь. Впрочем, война. Сейчас все по?другому. Она все рушит, эта война. До войны такого и не видели. Так ведь?

– Видите ли…

– Нет, думаю, не видели. Блицкриг не только до Лондона добирается. Нет. То, что еще год назад вызывало скандал, нынче никто лишний раз и вспоминать не хочет. Я человек современный. Но я так признателен, что у меня какая никакая, а семья есть, и я могу держать жену в приличной компании.

Несмотря на застывшую улыбку, дядя казался совершенно жалким.

– Тут вечер провела с рыжеволосой одной, Типпи зовут. Не выношу ее.

– Типпи?

– Ну да, Типпи… знаешь ее?

– Видите ли…

– Я тебя умоляю! Это ж имя для волнистого попугайчика. А у меня эта чертова муниципальная конференция, и мне уехать придется на ночь. В Гоулер, несколько часов езды. Нынешним вечером. Такая жалость, что я не смогу с тобой побыть. Неожиданно получилось: мэру нужно, чтобы я представлял нас. С чего?

– По?видимому…

– Понятия не имею, с чего. Во всяком случае, Эми о тебе позаботится. И, буду откровенен, я рад, что ты присмотришь за Эми. Не возражаешь? – Ответ значения не имел, и в конце концов Дорриго бросил отвечать. – Что сказать, уверен, ты хотя бы немного отдохнешь, – говорил Кейт Мэлвани. – И добрая постель – все лучше армейской койки.

В «Короле Корнуолла» Кейт отвел Дорриго в номер на четвертом этаже. Поднимаясь по широкой лестнице, они встретили шедшую вниз Эми с мешком грязного постельного белья. Дорриго ощутил странный восторг, столь же неуместный, сколь и неоспоримый. Она глянула на мужа: взгляд, в котором Дорриго уловил всю нечистую смесь вещей интимных, обычно невидимых миру: совместное спанье, запахи, звуки, привычки, умиляющие и обескураживающие, радости и печали, малое и большое – тот незамысловатый штукатурный раствор, который в конце концов кроет в два слоя, как в один.

Волосы у нее были убраны сзади в хвостик, рубиново?золотистый в свете внутреннего дворика. Пока его представляли, успело утвердиться ощущение соучастия, еще до того, как появилась замешанность хоть в чем?то. С одного взгляда Дорриго заметил, как неестественно разгорается ее лицо, выбившийся локон мухой?наживкой для форели улегся впереди ее правого уха, и он понял, что они молчаливо договорились пока ничего не говорить про книжный магазин.

– Так, Эми, – сказал Кейт, – надеюсь, ты позаботилась, чтоб чем?то развлечь нашего гостя.

Она пожала плечами, а он ощутил, как слегка перекатились под васильковой кофтой ее груди.

– Вам нравится Вивьен Ли? – спросила Эми. – В городе идет новый фильм с Вивьен Ли, называется «Мост Ватерлоо». Вы бы не хотели…

– Я его видел, – сказал Дорриго, который ничего такого не делал, и вдруг подумал, до чего ж он мерзкий человек, аж вся голова гудит. Испугался побыть с нею, что ли? Или пытался доказать свою власть над нею?

– Вот позорище, – сокрушался Кейт. – Только, уверен, это не единственное кино.

Дорриго уже самого себя не понимал, не понимал, и зачем он брякнул такое. Но ведь брякнул. А потом вдруг, так же неожиданно, услышал, как сам произнес:

– Но я бы с удовольствием посмотрел его еще раз.

Оттолкнул – притянул: вот шаблон, какому нужно следовать во множестве случаев.

Эми еще раз пожала плечами, и Дорриго Эванс с трудом отвел взгляд от нее и направил его вниз по лестнице, пока она вновь не попала в поле его зрения, спускаясь этажом ниже: пальцы ее вытянутой руки порхали по лакированным перилам. Взгляд его маятником ходил за ее раскачивавшимся хвостиком, пока она продолжала спускаться в пустоту.

 

10

 

Многого ожидал в тот вечер Дорриго Эванс, но никак не то, что его повезут в ночной клуб возле Хиндли?стрит. Она сказала, раз он это фильм уже видел, то будет знать, что дальше случится, а от этого все удовольствие насмарку. Он был в форме, она надела восточную абрикосовую рубашку и свободные черные шелковые брюки. В результате получилось нечто переливчатое. Ее тело виделось ему таким четким, таким сильным, двигаясь, она скользила.

– Смысл в том, чтобы никогда не знать заранее, – сказала Эми. – Вы так не думаете?

Он не думал. Не знал. Ночной клуб размещался в большом зале, слабо освещенном, со множеством поднятых занавесок, заполненном тенями и военными в форме. Дорриго уловил какой?то дрожжевой запах, слегка пьянящий аромат весеннего разнотравья. Они пили мартини, играл джаз?оркестр. В воздухе носилось какое?то непонятное возбуждение. Через некоторое время огни в зале были погашены, все оркестранты зажгли свечу у себя на пюпитрах, а официанты зажгли свечи на столиках.

– Зачем свечи? – спросил Дорриго.

– Увидите, – улыбнулась Эми.

Она заговорила о себе. Ей двадцать четыре, на три года моложе, чем он. За несколько лет до этого переехала из Сиднея, где работала в универсальном магазине, и познакомилась с Кейтом, благо работала барменшей в «Короле Корнуолла». Дорриго рассказал ей про Эллу, каждое его слово звучало и защитой от всего, что он действительно чувствовал, и предательством всего, чем он был. А потом он отбросил эти чувства.

Дорриго убедил себя, что между ним и Эми непреодолимая преграда. Их дружеские отношения подпирались, с одной стороны, столпом ее мужа, его дяди, а с другой – его предстоящим обручением с Эллой. И в этом состояла его великая защищенность, которая позволяла ему чувствовать себя с Эми свободно, возможно, даже более свободно, чем он чувствовал бы себя в ином случае.

С нею он почувствовал себя необъяснимо счастливым, каким уже не помнил себя очень и очень давно. Он следил за тенями от пламени свечей, как прыгали они по лицу, которое привлекало его все больше и больше. Странно было, что когда он впервые встретил ее в книжном магазине, тогда не внешность так его впечатлила. Зато теперь не представлял женщины более прекрасной. Он наслаждался близостью к Эми, даже тем, как завистливо, алчуще смотрят другие мужчины на ту, кого ошибочно считали его женщиной. Разумеется, увещевал он себя, она не его, но… ощущение не было неприятным. Оно ему льстило. Кончилось тем, что они разговорились с какими?то морскими офицерами, которые попозже перебрались на дальний конец стола и включились в свои разговоры, оставив парочку наедине. Эми наклонилась вперед и накрыла его руку своей. Он потупил взор, не совсем уверенный в том, что это значит. Почувствовал себя чудовищно неловко. Но руку не убрал.

– Это что? – спросил Дорриго.

И понял, что она тоже смотрит на их руки.

– Ничего, – слегка повела она плечами.

Ее касание словно било его током, сковывало всего, среди шума, дыма и гама это прикосновение было единственным, о чем он мог думать. Вселенная и этот мир, его жизнь и его тело – все сошлось в одной?единственной точке соприкосновения. Вместе с нею он не сводил глаз с их рук. И все же полагал, что это ничего не значит. Потому как это должно было ничего не значить. Ее рука – на его. Его – в ее. Потому как верить во что?то другое было ошибкой. Уже завтра он снова станет ее племянником, который скоро обручится, а она – женой его дяди. «Но ведь это должно что?то значить!» – отчаянно хотелось ему думать…

– Ничего? – услышал он, как сам повторил ее ответ.

Он попытался успокоиться, но никак не мог отделаться от волнения, которое вызывало ее прикосновение. Указательным пальцем она прошлась по тыльной стороне его ладони.

– Я Кейтова, – произнесла она.

И продолжала рассеянно смотреть на его руку.

– Да, – сказал он.

Только она на самом деле не слушала. А следила за своим пальцем, за его длинной тенью, а он следил за ней, понимая, что она на самом деле не слушает.

– Да, – сказал он.

Он ощущал ее касание, и это ощущение прошивало все его тело, ни о чем другом он думать не мог.

– А ты, – произнесла она, – ты мой.

Пораженный, он поднял взгляд. Во второй раз она застала его совершенно врасплох. И во второй раз он непонятно чего испугался, лишь очень медленно до него дошло, что она совсем не насмешничает над ним, что она искренна в своей откровенности. И все, что это означало, повергло его в ужас. Но она по?прежнему смотрела на свой палец, на их руки между полупустыми бокалами, на круги, какие чертила.

– Что?

И только тут она подняла взгляд.

– Я имею в виду, – заговорила она, – я говорю, ты – Эллин. Кроме нынешнего вечера. Нынче ты мой. – Она тихонько засмеялась, словно бы это ничего не значило. – Как случайный рыцарь. – Подняв руку, она махнула ею у себя за ухом, отказываясь этим жестом от сказанного. – Ты понимаешь, что я имею в виду.

Он, однако, не понимал. Вовсе никакого понятия не имел. И его охватили и восторг, и страх одновременно, что сказанное ею ничего не значит, что оно означает все. Она была неуловима. Он был в растерянности.

Официанты принялись гасить свечи, джаз грянул «За дружбу старую»[38] в темпе вальса. Мелодия лилась в сознание памятью о том, как вместе пришли и как разошлись, круги совершались, только чтоб оказаться оторванными друг от друга. Всякий раз под конец нескольких тактов кто?то из музыкантов вставал, наклонялся и задувал свечу перед собой.

Дорриго понял, что танцует с Эми, и когда место для танцев неспешно погрузилось в темноту, она почему?то прильнула головой к его плечу. Ее тело, казалось, вовлекало его в податливое, совместное покачивание. Когда же тела их понемногу слились, он опять твердил себе, мол, это ничего, ничего это не значит и ни к чему не приведет.

– Что ты там бормочешь? – спросила она.

– Ничего, – шепнул он.

Пока они кружили, их прильнувшие друг к другу тела пребывали в странном покое, который к тому же отзывался самым жутким предвкушением и возбуждением. Он ощущал ее дыхание: легчайшее дуновение на своей шее.

Задута последняя свеча, бар погрузился во мрак, занавески неожиданно спали с окон и – среди восторженных ахов посетителей, затаивших дыхание при виде чуда, – полная луна хлынула в зал. Вальс завершал кружение, и Дорриго воспринял все представление как неосознанную ностальгию по будущему, которого, как боялись оба, у них никогда не будет, по ощущению завтра, уже предсказанного и лишь сегодня вечером способного измениться.

Отливающий ртутью свет и синие тени, пары, неспешно разделяющиеся и аплодирующие. На миг их взгляды встретились, и он понял, что может поцеловать ее, что ему всего?то и нужно, что слегка податься вперед в ее тень, – и он пропал навеки. Тут, однако, он вспомнил, кто они, и как ни в чем не бывало спросил, не хочет ли она еще выпить.

– Отвези меня домой, – сказала она.

 

11

 

В гостинице она привела его в комнаты, где жила с Кейтом. Он сел в красновато?коричневое кресло. От салфетки на спинке кресла пахло бриллиантином Кейта, обивка была пропитана запахом его трубочного табака. Эми завела граммофон, поставила пластинку, сказав, что хочет, чтоб он послушал, опустила иголку и присела на подлокотник кресла Дорриго. Зазвучали перебираемые клавиши пианино, вступил и утих сакс вместе с бризом с океана, колыхавшим тюлевые занавески, и голос запел:

 

Бряцанье пианино у соседей за стеной,

Признанья?запинанья, открывшие тебе,

Что высказать хотело мое сердце,

На ярмарке качели расписные –

Из глупых этих мелочей

Вся память о тебе[39].

 

– Это Лесли Хатчинсон, – пояснила она. – Знаешь, он как будто в близких отношениях с дамами из королевской семьи.

– Близких отношениях?

Она улыбнулась.

– Да, – выговорила очень мягко, глядя прямо на него. – В близких.

И снова засмеялась. Смех у нее шел прямо из горла, и он подумал, до чего же ему нравится ощущать свою полноценность, от которой так и веяло широтой души.

Песня кончилась. Он встал и направился к выходу. Она снова поставила пластинку. Он попрощался. У двери склонился, вежливо поцеловал ее в щеку, а когда отстранился, она уткнулась лицом ему в шею. Он ждал, когда она отведет голову.

– Тебе надо идти, – услышал он ее шепот. Но она не отнимала лица, прижатого к его телу. Граммофонная иголка зашипела, заскрежетала, крутясь на краю пластинки.

– Да, – сказал он.

Он ждал, но ничего не происходило.

Иголка застряла на пустой дорожке, оглашая ночь скрежетом пустых оборотов.

– Да, – сказал он.

Подождал, но она не шелохнулась. Через некоторое время он слегка обнял ее одной рукой. Она не отпрянула.

– Скоро, – сказал он.

Затаил дыхание, пока не почувствовал, как она чуть?чуть, едва ощутимо прижалась к нему. Он не шевельнулся.

– Эми?

– Да?

Он не смел ответить. Выдохнул. Переступил с ноги на ногу, сохраняя равновесие. Он понятия не имел, что говорить, опасаясь, как бы сказанное что?то еще не нарушило этого хрупкого уравнения. Он позволил руке скользнуть вниз, очерчивая ее талию, ждал, что она оттолкнет ее. Она же лишь прошептала:

– Ами, amie. Подруга по?французски.

Другая его рука отыскала пленительный изгиб ее ягодиц.

– Моя мама, – сказала она, – учила меня этому, когда я была маленькой.

И эту руку она тоже не оттолкнула.

– Эми, amie, amour, звала она меня когда?то. Эми, подруга, любовь.

– Выигрышная трайфекта[40], – сказал Дорриго.

Она потянулась губами к его шее. Он ощутил ее дыхание на своей коже. Чувствовал ее тело, слитое с его, теперь уже накрепко, и смутился, сообразив, что она, должно быть, и его чувствует тоже. Он не смел ни туда ни сюда двинуться, лишь бы не развеять эти чары. Он не понимал, что это значит и что следует делать. И не осмеливался ее поцеловать.

 

12

 

Дорриго почувствовал, как теплая рука ползет вверх по его ноге, и резко встрепенулся, проснувшись. Несколько секунд понадобилось, чтобы понять: это солнце с утра пораньше гуляет по его номеру. Под дверью он нашел записку от Эми, та сообщала, что днем будет занята гостиничными делами (предстоял дневной свадебный обед), так что не сможет с ним проститься.

Он обернулся полотенцем и вышел на высокий балкон, закурил сигарету, сел и сквозь викторианские арки стал смотреть туда, где Южный океан, бесконечный и открытый, зыбко колыхался перед ним.

«Ничего не произошло», – сказала она, когда он уходил из ее комнат. Ее точные слова. Они держали друг друга в объятиях, а она сказала, что ничего не произошло. Как это могло быть чем?то для него? Помимо объятий ничего и не произошло. В этой мере – все правда. Ничего не произошло и в книжном магазине. Объятие? Люди на похоронах и не такое делают.

– Эми, amie, amour, – прошептал он вполголоса.

Ничего не произошло, тем не менее все изменилось.

Он падал.

Он слушал, как бьются волны и шуршит песок, и падал. Легкий бриз поднялся из длинных теней раннего утра, а он все падал. Падал и падал, и это ощущалось дикой свободой. Что бы это ни было, оно так же непознаваемо и так же озадачивает, как она сама. Это?то он понимал. Но не знал, чем это может закончиться.

Он встал – возбужденный, сбитый с толку, решительный. Выбросил сигарету и пошел в номер одеваться. Ничего не произошло, и тем не менее он знал: что?то пришло в движение.

 

13

 

Дорриго вернулся в армейский лагерь, к жизни, подчиненной порядку и дисциплине. Только для него такая жизнь теперь не имела смысла. Она с трудом воспринималась как реальность. Люди приходили, разговаривали, люди говорили много всякой всячины, и ничто из этого не вызывало интереса. Говорили о Гитлере, Сталине, Северной Африке, блицкриге. Никто не говорил об Эми. Говорили о материальном снабжении, стратегии, картах, расписаниях, моральном духе, Муссолини, Черчилле, Гиммлере. А его так и тянуло выкрикнуть: «Эми! Amie! Amour!» Хотелось схватить людей за шиворот и рассказать им, что произошло, как он тоскует по ней, что она делает с его чувствами.

Однако как бы ему ни хотелось, чтобы все услышали, он не мог допустить, чтоб хоть кто?то узнал. Общие нудные разговоры, общее неведение об Эми и ее страсти к нему, а его – к ней были гарантией деликатности. День, когда разговоры перешли бы на него с Эми, стал бы днем, когда принадлежащая только им страсть сделалась бы идущей у всех на глазах трагедией.

Он читал книги. Ни одна из них ему не нравилась. На их страницах он выискивал хоть что?то про Эми. Ее там не было. Он ходил на вечеринки. Они нагоняли скуку. Он ходил по улицам, вглядываясь в незнакомые лица. И там Эми не было. Мир со всеми его бесконечными чудесами наводил на него тоску. В своей жизни он выискивал любое место для Эми. Только Эми нигде нельзя было найти. И еще он понимал: Эми замужем за его дядей, и его страсть – безумие, у нее нет никакого будущего, что бы это ни было, с этим следует покончить, и именно он должен положить этому конец. Он рассуждал так: раз уж он ничего не в силах поделать со своими чувствами, то обязан избегать действовать так, как они подсказывают. Не будет ее видеть – так и не сможет сделать ничего непотребного. А потому и решил: никогда больше не наведываться к Эми.

Когда подошел его следующий – на шесть суток – отпуск, он не поехал в дядюшкину гостиницу, а сел на ночной поезд до Мельбурна, где просадил все деньги на выводы Эллы в свет и подарки ей, стремясь потеряться в ней, делая все, чтобы избавить память от странной случайной встречи с Эми. Элла, в свою очередь, жадно всматривалась в его лицо, в глаза, и он (с растущей в сердце тревогой, которая временами была близка к ужасу) видел, как ее лицо силится обнаружить на его лице и в его глазах ту же прожорливость. И лицо, некогда бывшее для Дорриго Эванса красивым и чудным, теперь казалось просто таким скучным, что и представить невозможно. Ее темные глаза (те, что он поначалу находил завораживающими) теперь виделись ему какими?то по?коровьи наивными в своей доверчивости, хотя он изо всех сил старался так не думать и еще больше презирал себя за то, что все?таки думает. Вот и ринулся с вновь обретенной решимостью в ее объятия, в ее разговоры, в ее страхи, шутки и истории, надеясь, что эта близость в конечном счете вытравит всякую память об Эми Мэлвани.

В последний день его отпуска они отправились ужинать в клуб ее отца. Майор королевских ВВС, с которым они были знакомы, раз за разом вызывал у Эллы смех своими шутками и анекдотами. Когда майор возвестил, что уходит, чтобы заглянуть в ближайший ночной клуб, Элла принялась умолять Дорриго пойти вместе с ним, потому что «он такой хохмач». Дорриго почувствовал что?то странное, не ревность, не благодарность, а непонятное смешение того и другого.

– Я люблю быть с людьми, – сказала Элла.

«Чем больше людей со мной рядом, – подумал Дорриго, – тем сильнее я чувствую себя одиноким».

 

14

 

Теперь его день начинался до того, как заключенные просыпались, до того, как оказывались на ногах главные силы охранников и инженеров, за несколько часов до того, как вставало солнце. Теперь, когда Накамура, шагая по грязи, вдыхал сырой ночной воздух, когда исчезли его кошмары, когда метамфетамин облегчил его сердце и сознание, майор пребывал в блаженном предвкушении. Этот день, этот лагерь, этот мир – его дело, какими им быть. Он нашел полковника Кота (как и доложил Фукухара) в пустой столовой, тот сидел на бамбуковой лавке за бамбуковым столом и ел рыбные консервы.

Полковник был ладно сложенным мужчиной почти такого же роста, как и австралиец, облик его не вязался с лицом, которое, по мнению Накамуры, походило на мешок и обвисало по обе стороны его острого, как акулий плавник, носа, режущего пополам обвислые морщинистые щеки.

Кота и не подумал ходить вокруг да около, а сразу заговорил о деле, сообщив, что уедет утром, как только удастся отыскать транспорт. Из мокрой кожаной сумки полковник извлек вощеную матерчатую папку и достал из нее лист с отпечатанными на машинке приказами и несколько чертежей, все они до того промокли, что облепили пальцы Накамуры, когда тот стал читать написанное на листке. В приказах не было ничего сложного, и приняты они были радушно.

Первый приказ носил характер технический. Невзирая на то что основная просека под железную дорогу была наполовину закончена, командование Железнодорожных войск изменило для Накамуры первоначальные планы. Теперь было необходимо увеличить просеку на треть, чтобы облегчить решение проблем со сведением откосов на следующем участке. Новая просека потребует дополнительной выемки и переноски еще трех тысяч кубометров скальных пород.

Пока Томокава наливал обоим офицерам чай, Накамура нагнулся и перевязал завязки на обмотках. Для расчистки джунглей у них не было даже пил и топоров. Заключенные рубили камень вручную при помощи кувалды и долота. У него даже и долот?то подходящих не было для работы заключенных, и когда те, что имелись, тупились, не хватало кокса, чтобы заточить их в кузнице заново. Накамура выпрямился на лавке.

– Пневмосверла с компрессорами были бы хорошим подспорьем, – заметил он.

Полковник Кота поглаживал обвислую щеку.

– Техника?

Он оставил слово повисшим в воздухе, предоставив Накамуре самому мысленно довершить невысказанное: ему известно, что техники нет, ему должно быть стыдно, что он выпрашивает, можно подумать, будто насмешничает. Накамура склонил голову. Кота снова заговорил:

– Поделиться нечем. Ничего не поделаешь.

Накамура понял, что допустил промах, заговорив об этом, но был признателен, что полковник Кота, похоже, отнесся к этому с пониманием. Он прочитал второй приказ. Крайний срок окончания железной дороги переносился ближе: с декабря на октябрь. Отчаяние Накамуры было непомерным. Теперь его задача стала невыполнимой.

– Я знаю, вы можете сделать это возможным, – сказал полковник Кота.

– Сейчас далеко не апрель, – произнес Накамура, надеясь, что сказанное будет понято как косвенное напоминание о том, когда штаб утвердил окончательные планы. – Уже август.

Полковник Кота по?прежнему смотрел глаза в глаза Накамуре.

– Мы удвоим наши усилия, – отчеканил наконец смиренный Накамура.

– Не могу вам лгать, – заговорил полковник Кота. – Очень сомневаюсь, что произойдет соответствующее пополнение, будь то техника или инструменты. Возможно, прибавят чернорабочих?кули. Но даже этого не могу обещать. На этой железной дороге работает больше четверти миллиона кули и шестьдесят тысяч пленных. Я знаю, что англичане с австралийцами ленивы. Знаю про их жалобы, что они слишком устали или слишком голодны, чтобы работать. Что, копнув разок лопатой, они тут же устраивают себе отдых. Один удар кувалды – и они останавливаются. Что они жалуются на всякие несущественные мелочи вроде того, что их бьют по щекам. Если японский солдат недобросовестен в своей работе, он ожидает, что его отлупят. Что дает трусу право не быть битыми? Бирманские и китайские кули, присланные сюда, только и знают, что удирать или умирать. Тамилам, по счастью, чересчур далеко бежать обратно в Малайю, зато теперь они повсеместно мрут от холеры, так что даже при тысячах вновь прибывающих все равно остается нехватка рабочей силы. Просто не знаю. Ни с чем из этого ничего не поделаешь.

 

 

Конец ознакомительного фрагмента — скачать книгу легально

[1] Заключенному номер 335 (яп. в лат. транслитерации). – Здесь и далее примечания переводчика.

 

[2] Пауль Целан (1920–1970) – немецкоязычный поэт и переводчик, давший возможность опровергнуть утверждение Адорно о том, что «после Освенцима невозможно писать стихи». В фразе, выбранной в качестве эпиграфа, «они» относятся к заключенным, которых ужасы каторжного существования не отвращали от поэзии.

 

[3] Устойчивое и много значащее для австралийцев (как степь для казахов или нагорье для шотландцев) название обширных необжитых пространств, поросших кустарником или низкорослыми деревьями.

 

[4] В Великобритании и ее колониях закончившие пятилетний курс начальной школы сдавали экзамен, так называемый «одиннадцать плюс», по результатам которого одним позволялось завершить среднее образование в школе, другим предстояла учеба в училищах.

 

[5] Отрывок из стихотворения А. Теннисона «Улисс». – Здесь и далее в переводе К. Бальмонта.

 

[6] «Вильям Лоусон» – сорт шотландского виски.

 

[7] Строка из стихотворения А.Теннисона «Улисс».

 

[8] Строки из произведений У. Шекспира («Генрих VI»: «Приходишь ныне ты на праздник смерти…» – пер. Евгении Бируковой) и П. Б. Шелли («О Смерти»: «Еле зримой улыбкой, лунно?холодной…» – пер. К. Бальмонта).

 

[9] Пушки калибра 75 мм, главным образом танковые.

 

[10] Красивый жест (фр.).

 

[11] Речь идет о Дарданелльской операции, развернутой в ходе Первой мировой войны странами Антанты с целью захвата Константинополя и открытия морского пути в Россию. Военные действия привели к громадным людским потерям и обернулись неудачей для союзников.

 

[12] Прозвище Черного Принца носил принц Уэльский Эдуард (1330–1376), бывший удачливым и безжалостным полководцем.

 

[13] Мэй Уэст (1893–1980) – американская актриса, драматург, сценарист и секс?символ, одна из самых скандальных звезд Голливуда. Особая популярность пришла к ней в 1930–1950 гг. Именем Мэй Уэст называли некоторые образцы снаряжения и военной техники, а плакаты и рекламные афиши с ее изображением расклеивались в расположении казарм.

 

[14] Так называют себя сами австралийцы, а с их легкой руки и все остальные.

 

[15] Лагерь для военнопленных солдат и офицеров Британской империи.

 

[16] Уорент?офицер – воинское звание, а также общее наименование штатной категории в армиях ряда стран, преимущественно англоговорящих. По статусу уорент?офицер занимает промежуточное положение между сержантом и младшим офицером и выполняет специальные функции технического специалиста.

 

[17] Краткий отдых, перекур (яп.).

 

[18] Заболевание, следствие длительного неполноценного питания, возникающее в результате недостаточности в организме витаминов группы В.

 

[19] Болезнь, вызываемая нехваткой витамина В1 в организме. Другое название – полиневрит.

 

[20] Городок на юге Австралии.

 

[21] Престижные двухмильные скачки (3200 метров), проходящие на ипподроме в пригороде Мельбурна. Центральное событие красочного массового весеннего праздника в штате Виктория, которым, в свою очередь, завершаются всеавстралийские бега, длящиеся с апреля по ноябрь.

 

[22] По легенде, боявшийся отравления царь Митридат создал противоядие из змеиного яда. Позже на той же основе создали порошок, помогавший от любых хворей. Его назвали «митридатумом», он долго использовался лекарями по всей Европе.

 

[23] Пол (у русских принято – Поль) Лерой Бастилл Робсон (1898–1976) – популярный в СССР американский певец, обладатель уникального баритонального баса, лауреат Международной Сталинской премии «За укрепление мира между народами» 1952 года.

 

[24] Катулл. Из стихотворения XXXII.

 

[25] Катулл. Из стихотворения V.

 

[26] Строка из «Улисса» А.Теннисона.

 

[27] Односолодовый шотландский виски.

 

[28] Государственный праздник: 25 апреля в Австралии и Новой Зеландии отдают дань памяти гражданам, погибшим во всех войнах и военных конфликтах с участием этих стран.

 

[29] Сумка?кошель, которую носят на поясе килта, часть костюма шотландского горца.

 

[30] Сборно?разборный ангар полуцилиндрической формы из гофрированной стали, который использовался для различных нужд во время Первой и Второй мировых войн; назван по имени автора конструкции, подполковника П. Ниссена.

 

[31] Ричард «Дик» Турпин (1705–1739) – английский разбойник, герой множества песен, рассказов, фильмов и сериалов. Клод Дюваль (1643–1670) – разбойник французского происхождения, действовавший в Англии.

 

[32] Имя Дорриго образовано от слова «дондорриго», что на языке аборигенов значит «упругая кора».

 

[33] Кристаллический метамфетамин, наркотик, получивший прозвище «японский убийца».

 

[34] Сябу – жаргонное название метамфетамина в Японии и ряде других стран Азиатско?Тихоокеанского региона.

 

[35] Чернорабочие (яп.), использовавшиеся на принудительных работах, выходцы из азиатских стран, оккупированных японскими войсками во время Второй мировой войны.

 

[36] Изготовленная, как правило, из меха кролика шляпа с высокой тульей и широкими по бокам подогнутыми кверху полями. Является приметой бытовой культуры австралийцев, особенно в сельской местности.

 

[37] The «Truth» – газетный холдинг, флагман желтой прессы в Австралии и Новой Зеландии.

 

[38] Песня на слова Р. Бернса, ставшая традиционно?обрядовой для жителей Британской империи.

 

[39] Куплет из популярной песни «Глупые эти мелочи» («Моя память о тебе»), написанной Г. Линком и Х. Марвеллом в 1935 году для лондонского ревю «Разнеси это по всему миру». С тех пор и доныне песня входит в репертуар многих знаменитых исполнителей.

 

[40] Термин тотализатора скачек, ставка на трех участников одного забега с указанием последовательности, в которой они придут к финишу.

 

Яндекс.Метрика