Клуб лжецов. Только обман поможет понять правду | Мэри Карр читать книгу онлайн полностью на iPad, iPhone, android | 7books.ru

Клуб лжецов. Только обман поможет понять правду | Мэри Карр

Мэри Карр

Клуб лжецов. Только обман поможет понять правду

 

Проект TRUE STORY. Книги, которые вдохновляют

 

* * *
 

Посвящается Чарли Мэри Мур Карр и Дж. П. Карру, которые научили меня любить книги и истории

 

У нас есть свои тайны и свои потребности, в которых надо признаться. Мы можем вспомнить, как в детстве взрослые были способны видеть нас насквозь и какое это было достижение, когда мы, в страхе и трепете, смогли им впервые солгать! А потом сделать для самих себя открытие, что в определенных отношениях мы безнадежно одиноки, и узнать, что на нашей собственной территории могут быть отпечатки лишь наших ног.

Р. Д. Лэнг, «Расколотое «Я»[1]

 

 

 

Предисловие

 

Незадолго до смерти матери рабочий делал ремонт на кухне и снял со стены плитку, в которой была подозрительно круглая и ровная дырка. Сидя на корточках, он поднял плитку и посмотрел сквозь дырку на пробивавшееся через желтые занавески солнце. Мужчина подмигнул моей сестре Лише и мне, после чего повернулся к матери, согнувшейся с томиком Марка Аврелия в руках над тарелкой мяса с красным перцем и фасолью, и произнес:

– Мисс Карр, думается, это дырка от пули.

– Мам, когда ты в папу стреляла? – уточнила Лиша у матери.

– Нет, это был выстрел в Лэрри, – спокойно ответила мать, посмотрев на плитку поверх очков на кончике носа благородной формы. Потом она показала на другую стену и добавила: «В вашего папу я стреляла вон там».

Этот короткий диалог объясняет, почему «Клуб лжецов» является мемуарами, а не художественной литературой. Когда судьба дарит вам таких героев, нет смысла что‑то выдумывать. Мать с ее бунтарским характером, бросив пить задолго до смерти, без стыда относилась к своим ошибкам молодости.

Когда я предупредила мать и сестру о том, что собираюсь писать мемуары, мама сказала:

– Конечно, расскажи об этом и облегчи душу. Если бы меня волновало то, что обо мне думают, я бы ходила на родительские собрания и пекла печенье.

Несмотря на то что Лиша – человек более сдержанный, и она поддержала мое начинание. Сестра понимала, что мне нужны деньги на новый автомобиль (а матери‑одиночке, живущей в городе Сиракузы, штат Нью‑Йорк, где автобусы ходят нечасто, а глубина снега измеряется метрами, без машины ой как нелегко!). В нашей семье считается, что нет задачи более неотложной и благородной, чем срубить деньги, поэтому Лиша одобрила бы любую мою инициативу.

Выход в свет этой книги (а также и ее продолжения) принес два неожиданных бонуса: в нашей семье исчезли все запретные темы и возросло доверие друг к другу. Больше не имело смысла скрывать, что мама любила крепко выпить и после этого брать в руки огнестрельное оружие, и то, что она была семь раз замужем (дважды – за моим отцом – нефтяником из Техаса).

После того как были обнародованы некоторые факты нашей семейной истории, которых мы в свое время очень стеснялись, мы свыклись и примирились с ними. Можете назвать это эффектом терапии отвращения, но мне кажется, что все не так просто. Мой рассказ о семейных проблемах привел к выздоровлению семьи! Все спокойнее стали относиться к катастрофам прошлого. Это был своего рода катарсис, если вам угодно.

Вот пример. Это произошло во время записи утреннего эфира одного ток‑шоу в Хьюстоне, где моя сестра‑республиканка имеет большую страховую компанию. Ведущая повернулась ко мне и бодреньким голоском, которым обычно осведомляются о семейных рецептах пирога, спросила меня, как чувствует себя человек, которого мать пытается зарезать огромным ножом. Ведущая лучезарно улыбалась своим тщательно накрашенным ртом, а я сидела и собиралась ей что‑то радостно прочирикать в ответ, когда из‑за кадра раздался громкий голос моей сестры: «Да это произошло, блин, просто по ошибке, че вы хотите?» После этого я и все члены съемочной группы захохотали, и нам пришлось начать снимать эпизод заново.

На этих страницах вы прочтете о том, как моя старшая сестра Лиша с начальной школы находилась в постоянной готовности потушить пожар, которым в любую секунду была готова разгореться наша легковоспламеняющаяся мать. Когда Лише было всего одиннадцать, она, будучи за рулем машины, могла с легкостью убедить любого полицейского в том, что водительские права у нее есть, но она забыла их дома:

– Сэр, пожалуйста, я везу мою сестричку к матери. Пощупайте ее лоб, у нее такая высокая температура, бедняжка просто горит.

Мне в этот момент надо было иметь скорбный вид. (Если моя сестра надумает писать собственные мемуары, то в них я буду неизменно фигурировать плачущей, описавшейся или перемазанной рвотой.)

Несмотря на то что все истории являются глубоко личными, сейчас, через десять лет после написания «Клуба лжецов», мне кажется, что все они произошли с другим человеком. Продвигая книгу через много лет после ее издания, по меткому замечанию английского писателя Иэна Макьюэна, автор становится слугой своего прошлого «я». Я, конечно, по просьбе читателей иногда зачитываю отрывки, но после записи аудиокниги у меня пропало всякое желание даже брать свои мемуары с полки.

Я периодически получаю неожиданные дары от читателей. Они рассказывают мне свои семейные истории в надежде на то, что я им посочувствую, и это неизменно происходит.

Работу над воспоминаниями я начинала с большой опаской по поводу того, что дорогих мне людей сочтут абсолютно гротескными персонажами, а меня саму будут жалеть, как несчастную сиротку, описанную пером Диккенса. Но мои опасения оказались напрасными. Читатели со всей страны рассказывали мне о детстве, которое, конечно, разительно отличалось от моих ранних лет, но тем не менее чувства, которые мы испытывали, почти не различались. Я выступала во многих городах, и мне казалось, что вокруг меня складывается некое сообщество.

 

Даже самые идеальные семьи порой переживают сложные времена. «Я выросла в идеальной семье в стиле Донны Рид, той, о которой ты всегда мечтала», – сказала мне однажды элегантная дама из Чикаго. Но на ее отца‑доктора подали в суд за неправильно назначенное лечение. В семье пили больше, чем ей хотелось бы. Ходили слухи о том, что отец спит со своей медсестрой.

– И чем же все закончилось? – поинтересовалась я.

– Мы с этим разобрались, – ответила дама. – Все закончилось хорошо.

 

Правда, перед этим отец в пьяном угаре сел за руль кадиллака и чуть не задавил собственную дочь. Точно так же как и я, эта женщина лежала бессонными ночами с мыслями о том, что любящие родители превратились в монстров.

Впрочем, далеко не всем детям повезло, как той даме из Чикаго. Один человек рассказал, что его родители‑наркодельцы пересекли множество границ, привязав к днищу детской коляски пакеты с героином. Другая женщина поведала, как в детстве видела самоубийство матери‑алкоголички. Когда мать вешалась, дочь закрывала глаза младшему брату.

Услышанные мной шокирующие истории опровергали миф о том, что после жестоких семейных драм ребенок обречен на существование в психиатрической больнице. Все рассказчики казались нормальными здоровыми людьми и успешно преодолели те трудности, которые выпали в детстве на их долю.

Женщина‑психоаналитик в книжном магазине Портленда поведала мне о силе рассказа. Ее вырастила больная шизофренией мать, и сам Господь Бог общался с ней через динамики радио. Будучи в колледже, моя знакомая начала заниматься психоанализом, чтобы преодолеть последствия тяжелых воспоминаний. Когда мы встретились, она была счастлива в браке и имела двоих взрослых детей. Она сохранила близкие отношения с матерью, перемены настроения которой перестали быть такими страшными благодаря применению современных медицинских препаратов.

Дама из Чикаго убеждена в том, что ее спасли истории. В этом суть традиционного лечения – надо пересказать семейную сагу. «Поговори об этом, и все пройдет», – гласит народная мудрость. Из воспоминаний о своем детстве эта женщина создала саму себя. Она не отрезала себя от своего прошлого, но и не погрязла в нем.

В те месяцы, когда «Клуб лжецов» находился на втором месте среди бестселлеров по версии газеты The New York Times, я получала от 400 до 500 писем в неделю.

Я не считала, сколько из этих писем начинаются словами: «Я никогда никому этого не рассказывал(‑а), но…»

Благодаря этой книге я получила несколько предложений выйти замуж, но большинство писем приходило от простых людей, изливавших в них свою душу. В дополнение мне присылали фотографии из школьных фотоальбомов, вырезанные из газет некрологи и даже ксерокопию приказа о сохранении в тайне свидетельских показаний. Психоаналитики писали о том, что выдали мою книгу своим пациентам, страдающим от последствий изнасилования, алкоголизма родителей и других детских травм.

Казалось, что «Клуб лжецов» затронул души читателей: «Ваша книга вызвала прилив воспоминаний…», или «После прочтения «Клуба лжецов» мы с братом помирились…», или «Я и сам пытался кое‑что писать после того, как мой отец вернулся с войны во Вьетнаме…», или «Я даже и не подозревала, что так долго не смогу примириться со смертью моей матери от рака…»

Эти отклики – мечта любого писателя, и я жду их, как рождественского подарка. Значит, мне удалось заставить читателя погрузиться в себя, найти в себе источник энергии и с его помощью вознестись к более полному чувству жизни.

Однажды со мной неожиданно произошел случай, словно взятый из этой книги. Одна женщина обратилась ко мне: «Вам просто необходимо прочитать «Клуб лжецов» Мэри Карр». Это была довольно известная, выступавшая на Бродвее актриса, и ее лицо тут же приняло убедительное выражение, как у героев телерекламы.

Я сказала, что я и есть Мэри Карр.

Она тут же расплакалась.

– Ваша книга изменила мою жизнь, – заявила она.

 

Можно сказать, я привыкла к такому проявлению чувств – столько людей рыдает при встрече со мной, что я взяла за правило брать с собой коробку с салфетками.

На выходе из ресторана актриса сунула мне визитку со словами: «У меня море историй для вас».

В конечном счете «Клуб лжецов» был задуман как любовное послание моей далекой от идеала семьи. А потом случилось невероятное – я сама получила от людей сотни тысяч признаний в любви. О том, что произошло со мной в середине жизни, я мечтала еще ребенком – в моих мечтах было объединение родственных душ, которые расцветают, делясь старыми историями. Они помогают отпустить прошлое прежде всего потому, что они настоящие. Присоединяйтесь!

 

Мэри Карр, профессор литературы Сиракузского университета

 

I. Лучший рассказчик

 

У меня есть одно самое четкое воспоминание. Все до и после него окружено кромешной тьмой. Мне было семь лет, и наш семейный доктор присел на корточки перед матрасом на полу, где я лежала. На нем была желтая тенниска с расстегнутым V‑образным воротом, из‑под которого виднелись волосы на груди. Раньше я видела его только в накрахмаленной белой рубашке и сером галстуке. Новый облик доктора меня встревожил. Он держался за подол моей любимой ночной рубашки из мягкого хлопка с узором из букетиков васильков. Я сидела, подтянув колени к подбородку. Доктор мог бы легко поднять подол ночной рубашки, но почему‑то вел себя очень вежливо.

– Покажи мне, – говорил он, – Не стесняйся, я не съем.

У доктора были водянисто‑голубые глаза за толстыми линзами очков и усы, похожие на гусеницу.

– Пожалуйста, подними ночнушку и покажи, где болит, – уговаривал он, держа край рубашки большим и указательным пальцами. Я не помню, что мне тогда было больно, и, кажется, не плакала. Доктор говорил таким умоляющим тоном, будто собирался сделать мне укол. Мне он нравился, но я ему не доверяла. В нашей с сестрой комнате было темно, но мне все равно не хотелось показывать свое тело: по всей гостиной топтались незнакомцы.

Мне потребовалось тридцать лет, чтобы эта картина в моей памяти перестала быть застывшей.

Соседи и родственники помогли мне превратить один‑единственный кадр в целую панораму. К стене за спиной доктора была прислонена спинка кровати, похожая в темноте на паука. В углу, словно перевернутая черепаха, лежал высокий комод, его ящики были раскиданы вокруг. На полу были свалены в кучу белье, комиксы, пазлы и книжки издательства «Голден Букс». Их мне покупала мама, чтобы я вела себя тихо в очереди в супермаркете. В дверях виднелась высокая, освещенная сзади фигура шерифа Уотсона, державшего на руках мою девятилетнюю сестру. На ней была розовая пижама, и, обхватив ногами шерифа, она изучала его звезду с явно наигранным интересом. Даже в те годы сестра с большим цинизмом относилась к любым видам власти. У нее была репутация девочки, которая на публике смеется над монахинями и дерзит учителям. Но сейчас сестра придала своему лицу уважительное выражение. На шерифе была ковбойская шляпа, поэтому часть лица была в тени. Я никогда еще не видела у него такой полуулыбки, как сейчас.

Я инстинктивно боялась шерифа, потому что отец постоянно попадал в драки. Он часто входил в дом с заднего хода, костяшки его рук были в крови, и кожа на них была сбита. Отец присаживался на корточки передо мной и Лишей, которую он называл Лизой, и поучал нас:

– Если зайдет шериф, говорите ему, что меня уже несколько дней не видели.

Но шериф никогда не заходил к нам, поэтому мне не представлялась возможность проверить, насколько хорошо я умею врать.

В ту ночь я подумала, что отец сделал что‑то не так, и его разыскивают. Если бы меня спросили о происходящем, то именно так я бы и ответила. Но когда ты – ребенок и происходит что‑то серьезное, взрослые не считают нужным тебя слушать.

Постепенно панорама событий той ночи ожила, словно сцена из фильма, когда картинка сперва размыта, а потом по мере фокусирования становится четкой. Подбородок шерифа Уотсона попадал на свет и снова возвращаться в тень. Пожарные в комбинезонах канареечного цвета заходили в соседнюю комнату, а доктор Бордо снова затеребил подол моей ночной рубашки своими толстыми пальцами, как недоверчивые старушки проверяют качество ткани перед покупкой. Перед нашим домом, должно быть, стояла машина «Скорой помощи», потому что периодически комнату освещали всполохи красного цвета. Я физически ощущала этот свет на лице. Из окна за зарослями жимолости я видела на заднем дворе высокое пламя.

Все звуки в ночной тишине были слышны очень отчетливо. По дому ходили люди в тяжелых ботинках. Кто‑то выключил сирену «Скорой помощи». Хлопала входная дверь. На лужайке папин пес по кличке Кусака рычал и гремел цепью. Его приучили пить пиво и кусать незнакомцев. Однажды Кусака загрыз чихуахуа, после чего начал трясти труп, словно половую тряпку. Отец пытался выманить Кусаку под плач и причитания хозяйки несчастной собачки из гаража, где все это произошло. Потом незнакомый мне голос произнес пожелание, чтобы сукин сын исчез, и поняла, что разговор идет именно о Кусаке. В ту ночь пес сгинул в болотах у реки. Сестра предположила, что его труп сожгли на мусоросжигательном заводе. Так или иначе, больше мы Кусаку не видели. Я совсем не расстроилась, потому что пес умудрился не раз меня цапнуть.

Снова раздались хлопки входной двери, топот и треск рации в полицейской машине.

– Давай, дорогая, – говорил доктор Бордо, – покажи мне свои синяки. Я тебе не причиню боли.

Я пыталась заглянуть в глаза сестре, чтобы понять, как себя вести в этой ситуации, но та вела себя так, словно на свете не было ничего интересней, чем металлическая звезда шерифа.

Не помню, чтобы в ту ночь я что‑либо сказала, но, судя по всему, в конце концов заявила доктору Бордо, что у меня нет никаких синяков. И их действительно не было. Прошло много времени до того, как мне удалось сдвинуться с места и осознать всю свою жизнь за пределами этого эпизода.

Следующее мое воспоминание: шериф Уотсон выводит меня из дома. У него на груди свернулась спящая Лиша. Мои глаза на уровне его револьвера в кобуре и прикрепленной к поясу небольшой кожаной дубинке. Должно быть, уже в те времена использование таких дубинок в штате Техас было запрещено. По форме она похожа на большую черную слезу, и мне очень хочется ее потрогать. Лиша уткнулась в рубашку шерифа, но я знаю: она лишь делает вид, что спит. Шериф держит меня за левую руку. Я поднимаю правую и больно щипаю Лишу за грязное колено. Она быстро лягает меня, после чего тут же обхватывает шерифа и продолжает делать вид, что крепко спит.

Вокруг нас с видом незваных гостей толпятся полицейские и пожарные. Кто‑то уже сварил кофе, его запах смешивается с запахом гари и бензина. Люди в гостиной отступают, пропуская нас, и перемещаются на кухню.

Я знала, что ни мама, ни папа не появятся. Отец работал на заводе в ночную смену, и шериф отправил за ним своего заместителя. Мать увезли, как позже нам объяснили, потому что она была нервной.

В Восточном Техасе слово «нервный» описывает широкий диапазон состояний человека: начиная с привычки грызть ногти до резко выраженного психического расстройства.

 

Нервным, например, был мистер Трибидо, живший ниже по нашей улице. Сначала он застрелил жену и трех сыновей, потом поджег дом, а затем выстрелил и себе в рот, нажав на курок пальцем ноги. Я часто по субботам оставалась на ночь у его дочки, которая пользовалась определенной популярностью в средней школе. Тем не менее не могу сказать про мистера Трибидо ничего конкретного, кроме того, что он носил короткую стрижку и был сурового нрава. Он работал на нефтеперерабатывающем заводе, как и мой отец, и был дьяконом в баптистской церкви.

Когда мистер Трибидо расстрелял свою семью, мне было уже за двадцать. В те времена я представлялась всем поэтессой и читала много античной классики (конечно, в переводе, не в оригинале: я была ленивой студенткой). Я тридцать шесть часов добиралась от Среднего Запада до Личфилда, где целыми днями сидела в черном в сорокаградусную жару на веранде материнского дома за книгами Гомера, Овидия или Вергилия. И ждала вопроса: что же я читаю?

Разумеется, никто так и не поинтересовался. Все спрашивали, сколько я вешу, что буду пить, где живу и не вышла ли замуж. Мне так и не представилась возможность прочитать кому‑нибудь лекцию о великой литературе. Во время одной из поездок домой я увидела выгоревший дом семьи Трибидо и после этого натолкнулась на древнегреческий термин ate.

Когда во времена античности кто‑либо похищал девушку, убивал кого‑нибудь или был разгневан, он мог объяснить свое поведение этим самым понятием ate. Этот термин переводится как «страсть», «гнев» или «наваждение», которые полностью затмевают рассудок. Например, Агамемнон, похитивший девушку Ахилла, говорил: «Меня ослепила ate, и Зевс на время отнял у меня разум». Состояние ate могло быть вызвано вином. В любом случае считалось, что ate посылают нам боги, а значит, человек не отвечает за свои действия.

Когда соседи Трибидо пытались объяснить мне, почему после десятилетий выноса мусора, стрижки газона и посещения церкви глава семьи перестрелял всех ее членов и покончил с собой, они использовали одно прилагательное, которое своими корнями уходит к понятию ate у Гомера. Это было слово «нервный». Подробнее рассказать о том случае никто так и не смог.

Но в ту ночь, когда в нашем доме появился шериф и маму признали нервной, я не поняла, что это означает. Внутри меня все сжалось от нарастающей паники. Родителей нигде не было, и я не понимала, где и у кого проведу остаток ночи.

Подходя к входной двери, я услышала приглушенные разговоры наших соседок, которые стояли перед нашим домом в ночном белье, точно спецназовцы, ждущие приказа. Мы вышли на улицу, и шериф отпустил мою руку. Он сказал мне, что пойдет переговорить с дамами и двинулся к женщинам, которые, завидев его, начали застегивать пуговицы ночных рубашек и запахивать наглухо халаты.

Я села на бетонные ступеньки лестницы, ощущая их холод сквозь тонкую ткань ночной рубашки. Потом сняла с москитной сетки на входной двери двух майских жуков и попыталась пустить их наперегонки. Один из них тут же улетел, а второй перевернулся и беспомощно засучил лапками в воздухе.

Вскоре я поняла, что шериф Уотсон решает с соседками, где мы с сестрой проведем остаток ночи. В те времена я считала, что с Богом надо торговаться, поэтому взмолилась о том, чтобы нас не взяла к себе семья Смотергиллов. У них было шестеро детей, и в доме жили по очень строгим правилам – кто, что и когда ест. Однажды мы с Лишей у них ночевали. После полуночи мы заперлись в ванной и съели целый тюбик зубной пасты. На следующее утро мистер Смотергилл высек нас. Это был человек с лицом серого цвета от химиотерапии, которую ему делали от рака ротовой полости. Каждый соседский ребенок имел собственный прогноз по поводу того, когда именно мистер Смотергилл умрет – в то время слова «рак» и «смерть» были синонимами. Голос мистера Смотергилла был острым и резким, как наждачная бумага, а его внешний вид пугал нас больше, чем любое наказание. За спиной дети в шутку называли отца Жизнерадостным Чаком. Старшей дочери семейства Смотергиллов всего раз разрешили навестить нас: у нашей матери была репутация нервной, а наш дом считался опасным. Девочка была в восторге от того, что нам позволялось залезать в холодильник, когда вздумается. Узнав об этом, без долгих раздумий она достала брикет маргарина, растопила его в кастрюльке на плите, вылила в чашку и выпила.

«Господи, – молилась я, – лучше я съем живого жука, чем буду спать на жестком матрасе у Смотергиллов. У них по утрам мальчики стоят перед телевизором в нижнем белье и, громко пердя, делают зарядку! Пусть меня отдадут на ночь в семью Диллардов, и, клянусь, с этого дня я буду вести себя как святая. Я не буду плеваться, чесаться и заставлять малыша Картера есть свои какашки».

Миссис Диллард в синей куртке стояла, сложив руки на груди. По утрам она пекла булочки с корицей и разрешала мне украшать их глазурью из тюбика. К тому же ее дети ночью спали в пижаме. Но проблема была в том, что в этой семье мог разместиться только один ребенок, потому что единственное свободное место, где можно было поспать, – на диване в гостиной. «Господи, – молилась я, – пусть Лишу возьмут к себе Смотергиллы». Я умоляла уж не знаю какого бога, чтобы он отдал меня Диллардам. Я никогда не желала зла сестре, но если в вазе оставался один банан, не раздумывая, хватала его, не заботясь о Лише.

Я решила, что если майский жук сможет проползти до конца один кирпич, прежде чем я сосчитаю до пяти, Господь выполнит мою просьбу. Но майский жук топтался на месте, а миссис Диллард ушла, даже на меня не взглянув.

Я уже не помню, кому нас с Лишей тогда отдали и сколько мы в той семье прожили. Потом мне сказали, что нас приютила бездетная пара, которая разводила птиц. Я смутно припоминаю дом с зелеными хлопающими жалюзи. Через них лился лимонный свет, в воздухе клубилась пыль и летало множество сине‑зеленых попугайчиков. Они пикировали как в «Птицах» Хичкока – вот‑вот должны были сойти с ума и начать выклевывать людям глаза. Как я ни старалась вспомнить лица супругов, мне не удалось.

Мне потребовалось много времени для того, чтобы сложить, как пазл, эту историю, поэтому я ненадолго отложу рассказ о том, что именно тогда произошло. Когда правда слишком неприятна и болезненна, наш мозг как бы удаляет ее из памяти, но в нашей голове остается ее тень, призрак. Туманность и безликость этого призрака, словно написанное на школьной доске и впопыхах стертое матерное слово, манит загадочностью. Ты начинаешь всматриваться в пятно на доске, и слово проявляется, как по волшебству. Белые пятна в моих воспоминаниях о детстве притягивают меня своей «незакрашенностью». Я одновременно боялась их и возвращалась к ним именно из‑за их незаполненности.

 

Несмотря на то что та ночь практически не имела последствий, я начала понимать, что с нашей семьей что‑то не так. Никто и словом не обмолвился о том, что тогда произошло. Я не припоминаю, чтобы после этого к нам приходили шериф, соцработники или обеспокоенные соседи. Доктор Бордо время от времени наведывался к нам, тактично справлялся о моем здоровье и при необходимости прописывал лекарства.

Соседи приглашали по выходным меня с Лишей в библейскую школу или на базы отдыха. Я часто появлялась на пороге чужого дома перед ужином. Отец называл мои вылазки «охотой за провиантом». Он говорил, что мое поведение напоминает ему, как во времена Великой депрессии он ездил в товарных поездах. Соседи неизменно выдавали мне тарелку еды, хотя знали: у нас еды хватает.

Та ночь сильно повлияла на мой внутренний мир. Я поняла: в нашем доме что‑то неправильно, а значит, и мое выживание в этом мире зависит от бдительности по отношению к проявлениям этой самой неправильности. Каждый раз, когда я переходила дорогу по единственному в Личфилде переходу со светофором, мне казалось, что ниоткуда появится огромный грузовик и собьет меня. Я стала всего бояться и при этом активно бороться за свое право на жизнь. Могла практически без причины расплакаться из‑за ерунды во время игры на детской площадке и почти без повода заехать кому‑нибудь по уху. Соседи рассказывали о том, что однажды я огрела пятилетнего ребенка армейской саперной лопаткой, после чего спокойно продолжила делать куличики. Вне всякого сомнения, у меня от природы был опасный и взрывной характер. Впрочем, частично такое поведение началось с той ночи, когда доктор Бордо выспрашивал у меня о синяках и ссадинах, которых, я сейчас совершенно в этом уверена, не было и в помине.

Истоки моего поведения, так же как и этой истории, лежат во времени задолго до моего рождения, когда мои мать и отец встретились, и по причинам, которых я до сих пор не понимаю, быстро поженились.

Тогда мать только прибыла в Личфилд. Она приехала из Нью‑Йорка на машине с итальянским морским капитаном Паоло. Ей было тридцать, а ему пятьдесят, и он к тому времени оказался ее четвертым мужем. Вместо того чтобы ходить на свидания, моя мать выходила замуж. В общей сложности она была замужем семь раз, в том числе дважды за моим отцом. Она объясняла это своим строгим воспитанием в семье методистов: секс до брака был под запретом, а она его любила.

Они едва успели пожениться с Паоло и переехать в Личфилд, как начали ругаться.

Дело происходило зимой 1950 года. Однажды вечером мама загрузила в старый «Форд» свои пожитки: одежду, книги и коробки со шляпами и выехала из города с твердым намерением никогда не возвращаться. Она направлялась на ферму своей матери, где та выращивала хлопок, примерно в восьмистах километрах к западу от Личфилда. На выезде из города у нее лопнуло колесо. Это произошло в пяти метрах от заправки со стоянкой для дальнобойщиков, где случайно оказался мой отец. В то время он работал помощником сгонщика в «Галф Ойл», а на заправке подменял работавшего на ней приятеля по имени Кутер, который не мог оторваться от игры в кости в Батон‑Руже. Кутеру не везло, и он хотел отыграться.

Когда я в возрасте двадцати лет узнала о многочисленных браках матери, она оправдывалась, что все они были ошибкой.

Мама говорила, что вероятность встречи с моим отцом была минимальной. Если бы Кутеру в ту ночь повезло, если бы она не поругалась с Паоло и если бы не пробило шину автомобиля после долгих переездов по стране… В общем, получается, сама судьба свела моих родителей на автозаправке трассы 73.

В ту ночь луна светила, как электрическая лампа, и в первый раз отец увидел маму будто в свете софитов. Она наотрез отказалась от помощи с домкратом и ругалась, как пьяный матрос, когда один из болтов не откручивался. Сочетание нью‑йоркских номеров, интеллигентного внешнего вида и отборной брани произвело на отца неизгладимое впечатление. Он никогда не встречал женщину, которая умела бы так выразительно материться.

Мать поставила запаску и обратила внимание на то, что отец недурен собой. В нем была индейская кровь, проявившаяся в черных волосах и острых чертах лица. Его улыбка до ушей чем‑то напомнила Кларка Гейбла, а себя мама считала похожей на богемную Скарлетт О’Хара[2]. Ее страсть к отцу вспыхнула, как лесной пожар засушливым летом.

В местечке Лаббок бабушка готовила пирог в честь приезда дочери, как вдруг та позвонила с сообщением о том, что задерживается в Личфилде.

Бабушка старалась спихнуть мать и выдать ее замуж, как только той исполнилось пятнадцать. Мама говорила, что ее откармливали, как породистую корову, которую намеревались продать тому, кто больше заплатит. У Паоло была собственная машина, его ждал корабль в Мексиканском заливе и, по мнению бабушки, у него была возможность содержать семью. Кроме того, он вытащил ее дочь из Нью‑Йорка привез в Техас.

Бабуля была уверена: мой отец – деревенщина с хорошо подвешенным языком – заграбастал ее единственную дочь, поселив в типовом домишке с двумя спальнями, хотя та по праву заслуживала жить на ранчо. Она вообще признавала Паоло как единственного мужа моей матери. Она считала, что история матери и Паоло послужит мне хорошим уроком того, как глупо разводиться с человеком с хорошим окладом и выходить замуж за работягу.

Все мои попытки заставить мать заговорить о прошлых мужьях приводили к тому, что та закатывала глаза, принимала аспирин и ложилась вздремнуть после обеда.

В отличие от остальных мужей, Паоло не сдался на милость победителя, а по крайней мере боролся за мою мать. Он преследовал ее, по техасскому выражению, «как утка гоняется за майским жуком». Каждую неделю присылал в номер букет желтых роз и коробки вишни в шоколаде. Отец, в конце концов, начал выставлять конфеты в общую столовую, где его приятели ели их горстями.

Через некоторое время Паоло отчаялся, набрался храбрости и появился в пансионе для разговора с матерью. Я почему‑то представляю себе, что отец в тот момент лежал на узкой кровати в майке и семейных трусах. Мне кажется, что он сощурился, как змея, при виде Паоло. Его же я представляю в полосатом костюме, в котором они с матерью поженились. Пригибаясь, он вошел в комнату с низким потолком. Паоло назвал ее шлюхой, после чего мгновенно получил в лоб от отца. В тот день мать впервые видела, как отец дерется. Не думаю, что произошедшее между отцом и Паоло можно назвать дракой в прямом смысле этого слова. Обычно отцу было достаточно раз ударить человека, чтобы тот упал. На этом драка заканчивалась. После этого Паоло потихоньку сполз по лестнице и через некоторое время уплыл в Саудовскую Аравию, больше его никто не видел.

Разговор о нем зашел, когда я случайно нашла фотографию у матери и спросила: кто это, черт возьми?

В конце церемонии бракосочетания, проходившей в мэрии города Личфилда, отец сказал тост с серебряной фляжкой – подарком матери в руке: «Спасибо, что вышла за меня сирого». Он привык к простым деревенским девчатам, и мать была для него существом высшего порядка.

На самом деле мать вышла замуж за отца частично и потому, что она просто испугалась. Она, конечно, любила хвалиться тем, что во время войны была студенткой, изучала искусство и жила в Гринвич‑Виллидж и, поверьте на слово, сильно выделялась в Личфилде, мать умудрилась набрать пугающее количество мужей. Настолько пугающее, что она держала его в секрете. При этом в течение пятнадцати лет с точки зрения уровня жизни ее ситуация становилась только хуже. Она жила на вилле в Коннектикуте, а оказалась в парке трейлеров в Личфилде.

В период стерильных пятидесятых ее бунтарский дух уже не впечатлял окружающих так, как раньше. За пятнадцать лет она много чего потеряла, и эти потери ее пугали. Отец был достаточно красив, к тому же в его характере сочетались черты честного гражданина и бунтаря‑одиночки. Его мало впечатляли мода и манеры, которые помогли ей выйти замуж за остальных мужей – представителей среднего класса. Отец знал только одного Маркса – Граучо и единственный танец – местный тустеп[3]. В первую ночь, когда они легли в кровать, он смыл косметику с ее лица проспиртованной салфеткой, чтобы посмотреть на настоящий облик.

Первые годы их совместной жизни были счастливыми. На пособие для демобилизованных солдат они купили небольшой домик, как две капли воды похожий на многие другие дома. Отец никогда не мечтал о том, что будет жить в такой роскоши. Он настолько гордился тем, что у его жены не только красивая прическа, но и в голове есть пара извилин, что соорудил полки для книг об искусстве, развесил по всему дому ее картины и даже обещал построить мастерскую.

У отца было три громогласных брата и сестра. Выросли они в поселке среди соснового леса под названием Большие Заросли в Восточном Техасе. Их семья жила практически без денег: кофе и сахар покупали на чеки в магазине лесозаготовительной компании, они могли позволить себе единственную роскошь – ситец для платьев, а все остальное необходимое для жизни выращивали, отстреливали или ловили.

Так мой отец жил задолго до моего рождения, но я все помню. Он рассказывал столько историй, что иногда они кажутся мне более реальными, чем все, что произошло со мной. Он делился этими историями с приятелями, с которыми пил и играл в домино по выходным. Они встречались в баре «Американский легион» или магазине рыболовных снастей, а женам говорили, что пошли оплатить счета или у них заседание профсоюза. Одна из жен, устав от пустого времяпрепровождения мужа, окрестила эту мужскую компанию «клубом лжецов». С тех пор все стали использовать это название. Оно отражало суть того, чем занимались эти мужчины: байки, которыми они обменивались, зачастую были полной выдумкой.

Эта компания собиралась спонтанно и в разных местах, за исключением рождественского утра, когда члены «клуба лжецов» встречались на парковке перед баром «Американский легион», чтобы обменяться через открытые окна пикапов бутылками «Джека Дэниэлса» в подарочной упаковке. Я никогда не слышала, чтобы они планировали встречу. Они никогда не звонили друг другу по телефону и не отправляли детей с весточкой о собрании в таком‑то месте в такое‑то время. Казалось, что время и место встречи появлялись в коллективном сознании, как у роя пчел или у муравьев в муравейнике. На встречах членов «клуба лжецов» никогда не бывало женщин. Из детей мне одной разрешалось присутствовать на «заседаниях». Многие неоднократно говорили, что отец меня безбожно балует. Когда я просила у него деньги на кока‑колу, шаффлборд[4] или чтобы сыграть в бильярд, тут же кто‑нибудь отмечал: если отец будет продолжать в том же духе, я ничего не буду стоить. Иногда я возвращала монетку, но отец неизменно качал головой и говорил:

– Оставь ее в покое. Пусть делает, что ей хочется, верно, Любопытная?

И я, понятное дело, всегда соглашалась.

Из всех членов «клуба лжецов» отец рассказывал самые интересные истории. Когда он начинал рассказ, его приятели замолкали, уставившись в свои стаканы или карты. Отец мог уходить от темы, растекаться мыслью по древу, но неизменно возвращался к повествованию. У него был талант. Он умел рассказывать истории так же хорошо, как блефовать при игре в покер, которую освоил задолго до моего рождения. Его лицо с грубоватыми чертами принимало самые разные выражения: от полностью лишенного эмоций до гротескно‑карикатурного.

Для главных героев у него были свои выражения, тон и жесты. Когда он начинал щурить глаза и говорить с легким акцентом и так, словно ему сложно двигать челюстями, я знала: он говорит от лица дяди Хаски. Широко раскрытые глаза всегда символизировали чернокожего по имени Уг, который научил отца играть в карты и кости. Плотно сжатые от недовольства губы – его сестра. Мать отца всегда носила огромных размеров синий чепчик, обрамлявший голову, словно ореол святого, и, представляя ее, папа неизменно заводил руки за голову и шевелил пальцами со словами: «А вот и мамочка».

Когда я думаю об отце, я вижу его за колченогим столом во время встречи «клуба лжецов». На столе бутылка. Эта картина стоит перед глазами, как сейчас.

 

Болтая ногами, я сижу на стойке бара «Американский легион» и ем необжаренный арахис из холщового мешка. Отец мешает на столе фишки домино, они щелкают, ударяясь друг о друга. Я еще не хожу в школу, поэтому все дни кажутся длинными до бесконечности. В помещении словно сгустились сумерки и пахнет пивом.

Кутер только что спросил отца о том, планировал ли он убежать из дома.

– Не‑е, совсем не планировал, – отвечает отец, закуривает сигарету и медленно снимает с языка крошки табака. Он не торопится рассказывать, будто у него в запасе вечность.

– Папа дал мне серебряный доллар и сказал, чтобы я купил в городе кофе. Идти в город надо было через железную дорогу. И вот я вижу, как паровоз с составом снижает скорость перед поворотом. Ну, поезд снизил скорость, я запрыгнул в вагон с долларом в кармане.

– Работал в Канзасе на пшеничной молотилке. Спал вместе с другими работниками в сарае хозяина. Он жлоб был отменный: до самого вечера ему было жалко нам воды принести. Но женат был на писаной красавице с задницей, словно два бульдога в мешке.

Все смеются.

Я спрашиваю, как он вернулся домой, жду продолжения рассказа и ногтем ломаю скорлупу арахиса. Орех не жарили, поэтому скорлупа мягкая, а сам орех несоленый, почти безвкусный и его можно жевать как жвачку. Отец делает глоток из стакана и перекладывает фишку домино.

– Чуть не помер. Запрыгнул на длинный товарняк из Канзаса до Нового Орлеана. Спросите меня, было ли холодно?

Он смотрит на слушателей, словно они сомневаются в том, что тогда было холодно.

– Ветер дул в щели, как лезвием бритвы резал. До кости пробирал. В Арканзасе погрузили скот, и я выжил благодаря одной старой телке. Без нее я бы точно от холода околел. Я и сейчас ее вспоминаю. Я тогда попробовал ее доить, но молоко превратилось в сосульки, как фруктовый лед.

– Чего‑то слабо мне во все это верится, – произносит Шаг. Это единственный чернокожий во всей компании. На его голове зеленая шляпа с круглой плоской тульей и загнутыми кверху полями, в которую воткнут джокер из карточной колоды на столе. Шаг всегда сомневается в рассказах отца.

– Ей‑богу, не брешу, – говорит отец и сыплет немного соли в отверстие банки с пивом. – Вот запрыгните в поезд в январе и посмотрите, что будет. Будете ледышками писать. Точно говорю. Гаран‑блин‑тированно.

Все слушатели покачивают головами. Я вижу: отец размышляет, как дальше повести рассказ, и будто бы внимательно рассматривает свои фишки домино. Они стоят, как китайская стена. Отец медленно выбирает одну, кладет на стол, и счет становится не в его пользу.

– С соседней теплушки сняли старичка, который замерз лежа и стал прямой, как доска. Неча в преклонном возрасте на поездах разъезжать. Я помогал парням его из вагона доставать. Мы его наклонили, и у него из штанины выкатились такие штуковины размером с ноготь и все белые.

Он демонстрирует всем ноготь на большом пальце.

– Ну, это наверняка были королевские драгоценности, – говорит Шаг.

Отец вглядывается в пространство, словно замерзший покойник в комнате может подтвердить все его слова. Кажется, будто сам мертвец ждет продолжения истории и ему стыдно за то, что отцу не верят.

– Не, ни фига. Если вы заткнетесь, я расскажу, что это было.

– Пусть рассказывает, – говорит Кутер и выпускает изо рта дым сигары. Кутера напрягает, что Шаг – черный и он всегда на него наезжает. Остальных мало волнует, что Шаг – чернокожий. Шаг часто угощает меня печеньем с инжирной начинкой, которое достает из бардачка своего пикапа, и я считаю, что на него не нужно наезжать без дела. Но я помалкиваю, потому что знаю правила «клуба».

– У одного из парней была с собой сковорода. Мы развели костерок на насыпи. Там уже расположились другие парни с вещами, но нас никто не трогал. Положили мы того старикашку на землю, а он твердый, как скамейка, на которой я сейчас сижу.

– Это мертвый‑то? – переспрашиваю я, и все начинают неодобрительно ерзать, давая мне понять, что не стоит перебивать рассказчика.

– Ну да. Положили мы эти белые кругляшки на сковородку и ждем, когда они оттают. И вы ни за что не поверите, что это оказалось.

Вот и кульминация рассказа. Отец наклоняет голову и наслаждается повисшей тишиной. Все с нетерпением ждут продолжения. Не слышно клацанья фишек домино. Дым от сигар неподвижно висит в воздухе. Никто не прикасается к своим напиткам.

– Эти штуки стали громко взрываться, как фейерверк, и смердеть – мама не горюй!

– Так значит, это был его пук? – вскрикивает Кутер высоким, почти не мужским голосом, и все начинают смеяться. Кадык отца ходит вверх‑вниз, Бен громко стучит кулаком по столу, а Шаг вытирает слезы.

 

Когда все успокаиваются, отец передает по кругу бутылку и возвращается к рассказу.

– Вот после этого я и вернулся домой. Прошел к старому, грязному двору сквозь острую как бритва траву. Гляжу: сидит отец на крыльце в той же позе, в которой я его оставил. Смотрит на меня взглядом серьезным, как полиомиелит, и спрашивает: «Ну а кофе‑то ты принес?»

Подобные истории отца вселяли в мать уверенность в том, что на него можно положиться. После многочисленных приключений он всегда приходил обратно в родной дом. Со временем ей стало жизненно необходимо, чтобы отец возвращался и к ней. Его коллеги рассказывали, что по времени, когда он въезжал на стоянку перед заводом и когда открывал свой ланчбокс, можно было часы ставить. Когда мама описывала нам детство отца, то иногда делала вид, что ужасается дикости, которая его окружала: в его семье, например, обливали живую свинью кипятком для того, чтобы избавиться от щетины. Но на самом деле она тайно восхищалась миром, в котором он вырос, и грустила о беспросветной жизни под блюз Бесси Смит[5].

Когда мать встретила отца, она очень хотела забеременеть. Ей тогда было тридцать, а в те времена это было уже почти поздно. Отец тоже сильно хотел детей. Во время Второй мировой войны он слал смешные письма детям своей сестры Бобу Эрлу и Пэтти Энн, которым он дал прозвища Красная Козюлька и Тень соответственно. Он писал им сначала из учебки, а потом – не очень часто – с фронта и описывал войну, как игры бойскаутов: «Ты бы слышал, Козюлька, как звучит пулемет! Я из него сигодня стрилял по самолету. Конечно, он упровлялся с зимли и, когда упал, пилота там не было. Скажи Тени, пусть ест побольше бабов, шоб она вырасла достаточно бальшой. Тогда пападет в ВВС, а не в вонючие сухопутные войска. Ха‑ха». Своей сестре он писал, что хочет иметь детей: «Я слишком стар, шоб завадить семью. Меня атпустили на сорок восемь часов, так шо паеду в Лондон, пасматрю на англицких дивчат». В следующем письме, пришедшем из Парижа, были слова: «Я вешу семдисят три килограма. Настраение такое, шо всех парву».

Папины письма с фронта передала мне его сестра, тетя Айрис, когда я студенткой навещала ее в Техасе. Теперь я храню их в коробке из‑под сигар. Когда‑то я покрасила ее в золотой цвет и подарила отцу. В ней он хранил зарплатные квитки от «Галф Ойл», а потом спрятал так, что мы нашли ее в его армейском чемодане только после его смерти.

Я помню, как пахло внутри того чемодана, когда мы сбили с него замок и открыли. Это был запах влажной бумаги и масла для смазки оружия. Среди вещей была загадочная коробочка из кедрового дерева со скрипучей выдвижной крышкой. В ней отец хранил свой кольт, завернутый в кусок замши телесного цвета. Он научил меня стрелять и неоднократно предупреждал о том, что никогда нельзя оставлять патрон в стволе. Тем не менее в этом кольте был патрон, и я уверена, что отец оставил его специально. Он был слишком аккуратным, чтобы допустить такую ошибку.

Я бы сейчас многое отдала за то, чтобы узнать, зачем он оставил патрон в стволе. О ком ты думал тогда, папа? Чье лицо ты представлял: свое собственное или чье‑то еще? Даже бы если у меня хватило смелости задать ему этот вопрос при жизни, он бы, скорее всего, просто пожал плечами и задумчиво уставился в облако дыма от своих сигарет «Кэмел». Потом, возможно, отец рассказал бы мне о том, как ему подарили его первое ружье для охоты на белок или о том, с каким опережением надо целиться в летящую утку. Как и большинство, он врал лучше всего, когда уходил от прямого ответа. Было бесполезно спрашивать о том, о чем он не хотел говорить.

Конверты, пропитавшиеся оружейным маслом, при ближайшем рассмотрении оказались прозрачно‑серой казенной бумагой в пятнах. После высадки союзников в Нормандии конверты стали унифицированными, и писал отец за некоторыми исключениями регулярно раз в неделю.

В нашей семье есть история: бабушка пожаловалась боевому командиру, что ее сын ей ни разу не написал со времени высадки союзников. Командиром отца был голубоглазый выпускник Вест‑Пойнта капитан Пирс, который под конец войны подал прошение о присвоении отцу сержантского звания. Он приказал своему подчиненному писать матери каждое воскресенье. Есть даже приказ с печатью молодого офицера «Капитан П.» напротив каракулей отцовской расписки о получении этого приказа. Руки отца всегда тряслись. Кто знает, может быть, он и сам был нервным, но умел хорошо это скрывать.

На конвертах писем с фронта нет марок, а на углах конвертов, отправленных после 1944 года, стоит печать полевой цензуры. Цензоры вырезали бритвой отдельные слова, по которым можно было понять, где именно находился отец. Тон писем со временем менялся от бахвальства простого деревенского парня до спокойствия бывалого солдата. Письмо отца могло выглядеть так: «Вы наверна оболдеете, если я скажу вам, что недавно видел (вырезано). Я встретил его людей и они мне сказали, что он (вырезано). Ниприятно было такое услышать. Скажите папе, шо я выризал на дереве около рики (вырезано) его имя. Красивое мистечко. Я ему падробней росскажу, када вирнусь».

В чемодане была стопка старых выцветших фотографий отца, снятых в начале века. На моем любимом фото изображена сестра отца тетя Айрис с четырьмя братьями: дядей Эй Ди, папой (отмеченным как Джи Пи), дядей Пагом и дядей Тимом. Все братья разного роста. Они в фартуках с нагрудниками и без рубашек. Все с короткими стрижками (отец утверждал, что высушить мокрые волосы с такой прической было легко: достаточно раза три провести ладонью по голове), темными и гладкими, словно у тюленей. С торжественно‑суровыми лицами они держат весло, как тотем. На заднем плане высится огромный пекан, на сучьях которого висят шесть крокодилов, которых они убили на кожу.

Я помню рассказ отца об охоте на крокодилов. Болотный газ клубился вокруг лодки‑плоскодонки. Маленький Тим обычно сидел на носу лодки с фонарем, от света которого глаза крокодилов казались красными. Там есть и фотография моей бабушки по отцу. Ее лицо прикрыто огромным чепчиком. Она держит за узду мула, которого забил до смерти мой дед за бесполезное упрямство. Есть и фотография деда – более молодая и крепкая версия старика, которого я запомнила при жизни. Он как бы усох и умер в возрасте восьмидесяти шести лет. Я помню его – старик с коричневым лицом в ковбойской шляпе сидит в кресле‑качалке на веранде. Рядом с ним три спокойные охотничьи собаки.

 

Среди фотографий есть вырезка из журнала «Лайф» с фоторепортажем о высадке союзников в Нормандии. Там есть целый разворот: с берега сняты идущие от лодок в воде солдаты, поднявшие винтовки над головой для того, чтобы их не замочить. Отец подписал имена многих солдат на фотографии: Роджерс, Кинни, Браун, Гаститус. Лица некоторых перечеркнуты крестом.

В том чемодане мы нашли, наверное, все счета, которые отцу пришлось оплатить за всю жизнь. Он не верил банкам и считал, что сберегательные счета и кредитные карты придумали для того, чтобы мы не замечали, как тратим деньги. Если бы к нему пришел представитель газовой компании и заявил, что тот в 1947 году недоплатил три доллара за газ, то папа бы достал перевязанную резинкой пачку квитанций и показал ему выцветшую бумажку со штампом «оплачено». Отцу так и не пришлось воспользоваться плодом своих трудов. По вечерам, раскладывая в хронологическом порядке оплаченные квитанции, он говорил нам с сестрой: в любой момент какой‑нибудь сукин сын‑республиканец (его выражение) в костюме может захотеть выжать из работяги три доллара, и тогда этот архив пригодится.

Эти самые республиканцы были страшилками моего детства. Когда‑то я спросила отца, что он имеет в виду (помнится, это было во время дебатов Кеннеди и Никсона) Он ответил, что республиканец – это тот, кому еда не лезет в горло, если он не знает, что на земле кто‑то голодает. Скажу честно, долгое время я полностью была согласна с этим определением. Страшнее республиканца в лексиконе отца было только одно слово – «штрейкбрехер»[6].

Штрейкбрехеры были излюбленной темой отца. Я помню, как однажды утром забирала его на его машине с ночной смены. Я пересела на пассажирское сиденье, а он сел за руль. Вместе с ним в салоне появился запах кофе и чистящего средства, которым он отмывал руки от нефти.

– Представь себе, – сказал он, – если бы я знал математику и другие науки, то мог бы стать бригадиром, – в знак приветствия приподнял свою пластиковую каску перед огромными цистернами с бензином и огнями нефтеперерабатывающего завода. – Получал бы в год чистыми двенадцать тысяч долларов. Некоторое время назад меня вызвал мистер Бригс. Его секретарша сделала мне кофе, как мне нравится. У него в кабинете стол шире хайвея из красного дерева. Он говорит: «Пит, если ты перейдешь на другую сторону пикета, то станешь в семью гораздо больше приносить». Я отказался и поблагодарил его. Мы пожали руки. Через пару дней он назначил бригадиром старого Бугера, – я не стала спрашивать, кто такой Бугер, потому что не хотела прерывать его рассказ. – Так вот Бугеру быстро поплохело. У него голова и спина стали болеть. Живот раздулся и стал через ремень переваливаться. Стал от колик страдать, – отец затушил сигарету о боковое окно и задумался.

– Понимаешь, сгорел на работе. И сейчас его жена вдова. На деньги повелся, мать твою. Чертов штрейкбрехер, сукин сын.

При слове «штрейкбрехер» костяшки его рук на руле побелели.

– Вот так, переходишь на другую сторону пикета, и я говорю не только о своей работе. Я говорю о любом пикете. Пусть это будет профсоюз аптекарей или столяров, без разницы.

Далее следовала тирада о том, что нельзя вырывать хлеб из рук младенцев и детей.

В самом низу чемодана под стопкой нераспечатанных нарядных рубашек из сетевых универсамов, которые мы дарили отцу на Рождество, мы нашли носок со скрученной в трубочку пачкой денег. Приблизительно три тысячи долларов. «Деньги на игру», – думаю я. Или своего рода страховка на будущее.

 

II. Бабуля со странностями

 

Если папино прошлое для меня иногда реальнее, чем мое собственное настоящее, то прошлое мамы совершенно пусто и безлико, как пустыня в Западном Техасе. Она родилась в так называемой Чаше Пыли[7], усеянной ветряными мельницами и редкими ранчо с хлопковыми полями. Вместо кошки у нее была рогатая жаба. По ее словам, первые десять лет своей жизни она не видела дождя. Небо над головой стояло высоким и безоблачным, обезвоженным, как камень.

В Личфилде дожди были обильными и частыми. Эта часть штата находится на широте субтропиков, откуда рукой подать до Мексиканского залива. Самое высокое место здесь на метр ниже уровня моря, местность болотистая, поблизости протекают две реки. Любая ямка тут же наполняется солоноватой водой. Даже вырытых перед домом канав (там, где, как я позже выяснила, должны находиться тротуары) было недостаточно, чтобы сдержать распространение болота. В этих местах никто делал подвалы. Но когда по радио предупреждали о приближающемся торнадо, все, кроме матери, прятались в дверных проемах или в ванных. Мать открывала двери и окна. Мне кажется, что я и сейчас слышу, как дождь стучит по широким листьям банана со звуком, как мы тогда шутили, словно корова писает на гладкий камень.

Помню, как однажды мы увидели черную воронку торнадо над футбольным полем на противоположной стороне улицы. Торнадо вырвал из земли огромный бетонный столб, словно это была скрепка для бумаги. Это произошло всего в пятнадцати метрах от нашего дома. Я положила голову маме на колени и заткнула уши. Мама обожала такие явления природы.

У меня всего одна ее детская фотография. Она одна на широком беленом крыльце в маловатом по размеру пальто из грубой шерсти. Смотрит прямо в объектив из‑под светлой мальчишеской челки. Родители назвали ее Чарли – не Шарлоттой, не Шарлен, а именно мужским именем Чарли, что неоднократно вызывало изумление окружающих. Во время Второй мировой войны была объявлена мобилизация, и ей даже прислали повестку. Матери было два с половиной года, когда сделали эту фотографию. Тогда она заболела воспалением легких из‑за холодного северного ветра. Доктор пытался сбить температуру: маму обтирали губкой с холодной водой и поили с ложки напитками с виски. Он сказал: «Ребенок умрет, если не к полудню, то точно этой ночью». Моя бабушка Мур была в ужасе от такого известия. У нее были сложные роды и больше не могло быть детей.

В тот день бабушке в голову пришла одна идея. Она сразу взбодрилась, потому что, как и мама позднее, испытывала облегчение от загруженности делами. Бабушка умыла и причесала мать, после чего вызвала городского фотографа. Она решила: если Чарли Мари умрет, то надо поторопиться, чтобы оставить на память ее фотографию. Дедушка наотрез отказался выводить больного ребенка на улицу и даже пригрозил бабушке разводом, но та настояла на своем.

Итак, морозным январским вечером бабушка одела дочь в ярко‑красное пальто и выставила на крыльцо, где было достаточно света для съемки. Мать вспоминала: ветер со Скалистых гор дул так сильно, что едва не снес ее с крыльца, будто бил по лицу огромной белой рукой. Между их домом и Скалистыми горами на полторы тысячи километров расстилалась равнина, и ветер не встречал преград на своем пути. На фотографии о мамины ноги трется пестрая кошка. По фотографии видно, что ее сделали в спешке. Мама говорила, что не чувствовала себя умирающей. Кружилась голова, и ей хотелось прилечь, но окружающие поддерживали ее в вертикальном состоянии.

Эта семейная история, слава богу, имеет счастливый конец. Случилось чудо. Когда на следующее утро в дом пришел священник для того, чтобы утешить родителей, мама лежала в кровати, делала себе из тряпок куклу и сосала пропитанные виски конфеты, которые ей ночью купил в лавке дедушка. Бабушка потом говорила, что ребенка спас свежий воздух.

Я помню, что мы лишь раз навещали бабушку в Лаббоке. Тогда мама в первый раз грозилась развестись с отцом. Я не помню, из‑за чего они в то утро поругались, помню только, что она швырнула в стену на кухне тарелку овсяной каши, схватила свою соломенную дамскую сумочку и потащила нас с сестрой к машине. Мы с сестрой были в пижамах, и она даже не удосужилась нас переодеть.

Помню, что перед тем как пойти в ресторан «У Стакки» на завтрак, Лиша уговорила мать купить нам платья. (Даже в те времена у Лише чувство приличия было развито в гораздо большей степени, чем у меня. Например, описавшись, я просто снимала трусы и продолжала играть дальше.)

Вечером где‑то за Далласом мы остановились, чтобы купить гамбургеров по пять центов. Я с Лишей играла в ювелирный магазин на заднем сиденье. Установленные сестрой правила игры были следующими: я платила ей настоящие деньги за выдуманные драгоценности. У нее была красная жестяная коробка из‑под печенья, набитая пуговицами самых разных форм и цветов, в том числе из горного хрусталя и латунные, в форме восьмерки. У меня была отцовская стеклянная туба для сигары, в которой лежали пяти‑ и десятицентовые монеты и пластиковый кошелек Барби с защелкой с монетами по одному центу. К тому времени, когда мы подъехали к Форт‑Уэрту, Лиша выманила у меня все десятицентовые монеты под предлогом того, что они ничего не стоят, потому что самые маленькие по размеру.

У меня остались одни одноцентовые монеты, и Лиша уговаривала меня обменять их на белые пластмассовые пуговицы, которые, по ее словам, были из жемчуга, когда в первый раз за тот день небо над нами потемнело.

В Западном Техасе небо кажется большим, чем где бы то ни было. Здесь нет ни гор, ни деревьев. Построек тоже мало, разве что нечастые автозаправки. Я не представляю, зачем двигались в эту сторону переселенцы, видя впереди лишь пустоту. Небо в этих краях безбрежное, а пейзаж – безликий и монотонный. Даже сейчас, когда едешь здесь, понимаешь, что движешься, только по проносящимся мимо телефонным столбам. Поэтому потемневшее небо произвело на нас сильное впечатление. Казалось, что кто‑то накрыл небывало светлый простор брезентом. Марево на асфальтовой дороге впереди нас никуда не делось, но небо стало грязно‑серого цвета.

Лиша показала пальцем на несущееся в нашу сторону темное облако. Мы были хорошо знакомы с торнадо, но это облако было совершенно другое. Торнадо иссиня‑черный, а это облако было цвета старого цента, гораздо шире, не имело конической формы и двигалось медленнее. Нам казалось, что оно все еще далеко, как вдруг о ветровое стекло стала ударяться саранча, будто бы начался град. Мы приближались к облаку, и гул от крыльев нарастал. Потом мы въехали в него, и солнце погасло, словно выключили настольную лампу.

Все произошло практически мгновенно, совсем не как приходит дождь или даже налетает торнадо. Мать остановилась у обочины, я начала плакать, и саранча облепила машину, покрыв ее глубокой коркой, мерзкая, противная саранча! Насекомые шуршали, как тараканы. Эти звуки многократно усиливали железная коробка автомобиля и мое воображение. Мать, бормоча: «О Боже, Боже, Боже!», начала поспешно закрывать окна, чтобы саранча не попала в салон, но не успела. Я громко закричала и упала на пол, закрыв голову руками, как нас учили делать при взрыве атомной бомбы. Лиша сняла с ноги вьетнамку и начала ей лупить саранчу со словами: «Вот тебе, получай, сукин сын!»

Очень странно, что потом она стала бояться тараканов как огня. По утрам дома достаточно было вытрясти таракана из тапка, чтобы Лиша полезла на стену. Сестра могла спокойно выпотрошить енота или змею, но при виде летающих тараканов превращалась в тряпку. Удивительно, потому что в тот день она совершенно бесстрашно убивала насекомых.

 

Вскоре облако саранчи вокруг нашей машины рассеялось. Казалось, что все вокруг нас остановилось. Лиша пнула меня ногой, чтобы я перестала плакать. Довольно долго в тишине раздавались только треск и гудение насекомых.

Саранча исчезла так же быстро, как и появилась. Лиша еще раз пнула меня, чтобы я посмотрела в окно. Я подняла голову и увидела, как саранча исчезает с заднего стекла автомобиля. У нас на глазах она собиралась в сгущающееся облако. Переднее стекло было облеплено трупиками насекомых: усики, все еще движущиеся ножки и раздавленные тельца. Облако с жужжанием поднялось и пропало из виду. По обеим сторонам дороги простирались пустые поля. Вскоре мы доехали до бабушкиного дома на окраине Лаббока.

Бабушка никогда не скрывала того, что ей не нравился наш отец. Вероятно, ее тактичность пропала десятилетиями ранее со смертью дедушки. Она обрадовалась, что мать, наконец, пришла в чувства, после чего незамедлительно заставила нас работать: варить и закатывать в банки дьявольски сладкое варенье из апельсиновой корки с имбирем. Стерилизованные банки стояли по всей кухне. Я была ленивым и не привыкшим к труду ребенком, а в доме у бабушки, казалось, всегда находилась работа: надо было толочь гороховое пюре, собирать и солить огурцы или передвигать тяжелый комод. Я двигалась как сонная муха, а вот Лише очень нравилось точно выполнять указания бабушки.

От того дня у меня осталось воспоминание, как мы вчетвером собрались в ванной комнате в бабушкином доме. Бабушка только что вылезла из ванны и наносила на все тело присыпку с помощью большой желтой пуховки. Однажды, когда я была совсем маленькой, бабуля поставила мне клизму, и с тех пор я ее побаивалась, помня, как много силы в ее худом теле. Тем не менее голой бабушка казалась ранимой, хрупкой, как черепаха без панциря. Голая мама выглядела гораздо привлекательней.

В те годы женское нижнее белье напоминало доспехи средневекового рыцаря: чулки плотные до того, что их можно поставить в угол, а лифчик выглядел как две ракеты. Мама расстегнула пояс, который упал к ее ногам и съежился. Зачем в такую жару она носила этот пояс, не представляю. Его пластиковая пряжка оставила у нее на животе след, похожий на отпечаток бриллианта. Рядом с этим отпечатком я заметила небольшой шрам, который остался у нее после моих родов. Мать вошла в воду с грацией натурщицы, которой она подрабатывала во время учебы в школе искусств в 1940‑е. Тело, как изгибы виолончели.

Я сидела на унитазе в ожидании своей очереди и играла с зажимами для волос. Они были стальными, с зубчиками, оставлявшими следы на пальцах. Бабушка рассматривала свое бедро и одновременно завивала крашеные волосы перед раковиной. Она сказала Лише, чтобы та прополоскала в раковине мамины чулки, но сестра продолжала задумчиво надевать на руку и стягивать чулок, как змеиную кожу. Бабушка бросила на Лишу взгляд, означающий «Пошевеливайся!». Я попыталась забрать второй чулок у сестры, но не тут‑то было.

– Чарли Мэри, нельзя воспитывать детей, как язычников. Маленькая у тебя даже шнурки не умеет завязывать, – укоризненно произнесла бабушка.

Я не стала оправдываться, а поднялась с унитаза и сняла с себя трусы в красных яблоках. Лиша научилась завязывать узлы в три года. Когда сестре исполнилось пять лет, бабушка научила ее плести кружева. Лиша моментально сплела десяток салфеток. Бабушка разложила их на диване, чтобы закрыть потертые места. Сколько бы мне ни показывали, как завязывать шнурки, я была не в состоянии заставить свои пальцы повторить эту операцию. В то время окружающие считали, что я не столько глупая, сколько упрямая.

Мать отмокала в ванной с мятно‑зеленой салфеткой из махровой ткани на лице. Я вспоминаю бабушкин дом как место, где мама молчала, а бабушка постоянно тараторила и учила ее жить.

– Надо покупать только «Криско»[8]. Все остальное – полная ерунда, – говорила она, намазывая лицо кремом. – Даже не думай покупать что‑либо другое. Капля ароматизатора, и Чарли Мэри понесется заплатить за чайную ложку аж доллар. Она обожает транжирить! У тебя еще остались те глиняные горшки, которые я выдала тебе в Ларедо?

Тут уже мать заявляет, что вода ледяная, и просит подать ей халат.

На следующее утро мы поехали навестить мамину двоюродную сестру Дотти. Ее муж Фермин владел огромным участком в местечке Раундап в Техасе, где выращивал хлопок. Их семья жила в огромном белом доме, в котором было так много спален, что каждая из нас могла спать в отдельной. Мы с сестрой никогда раньше не видели такого роскошного дома. Там были бассейн и погреб, где можно прятаться от торнадо. Порядок поддерживала служанка, она же готовила соленья и маринады. Если Дотти хотелось солений, надо было только открыть банку. Ее дочь Тесс красила ногти на ногах в серебристо‑белый цвет, и в ее комнате был девчачий розовый телефон. Сын Дотти Роберт ходил в галстуке в церковную школу.

Когда навещаешь родственников, живущих на ранчо, перво‑наперво тебе показывают урожай, скот или другие результаты их трудов. Затем достают семейные альбомы и награды своих детей. Спрашивать у родственников с ранчо сразу о детях – верх бестактности. Об этом можно поговорить позднее, после обеда.

Мы поехали по грунтовке осматривать гектары хлопка. При виде бесконечных проносящихся за окном рядов растений у меня едва не закружилась голова. Каждый новый ряд словно отмерял секунды, и уходили эти ряды до горизонта. Дотти сказала, что, к счастью, саранча в этом году не тронула их посевы. Насекомые действовали хаотично, точно так же, как и торнадо: сарай разлетится в щепки, а дом рядом с ним останется нетронутым. В этом году владельцам ранчо повезло.

Бабушка рассказывала, что подростком отец отправлял ее работать в поле. Та же судьба постигла еще одну ее сестру, Эрлу, а три остальные сестры оставались дома заниматься пением. Они были симпатичными, и родители надеялись «хорошо выдать их замуж». Это, конечно, не означало, что девушки будут счастливыми, а всего лишь то, что они не будут работать в поле. На старой фотографии своей бабушки я вижу пять девушек‑блондинок. Они такие тоненькие, что кажется невероятной работа в поле для двух младших. У сестер вышитые воротнички и распустившиеся викторианские розы в слегка небрежных прическах, как у дам на картинах Чарльза Д. Гибсона. Девушки бледные, чуть ли не просвечиваются, их губы и щечки немного подкрашены персиковым цветом поверх черно‑белой фотографии.

На середине поля Дотти остановила свой кадиллак, и мы вышли из охлажденного кондиционером салона. При более близком рассмотрении кусты хлопка казались очень черными и похожими на пауков. На каждом кусте были десятки белых облаков хлопка, а в каждом «облаке» – множество продолговатых коричневых зерен. Бабушка уверенно сорвала хлопковую вату и быстро выбрала из нее семечки. Она показала нам с Лишей, как, словно паук, вить из хлопка тонкую нить, скручивая и пропуская хлопок между большим и указательным пальцами.

Хлопок был страшным растением, по ее словам, как и все другие культуры, которые дают хорошие деньги. Он высасывал все из земли, а также из тех, кто с ним работал. Когда я выросла, я прочитала биографию Линдона Джонсона, написанную Робертом Каро. Большая часть первого тома была посвящена описаниям тяжелой жизни деревенских женщин и мест, очень похожих на Чашу Пыли. Воды в этих местах было так мало, что к тридцати годам у женщин появлялся горб от таскания ведер несколько раз в день. Их лица были сморщены от солнца, а кожа на руках становилась как дубленая. Практически в каждой семье умерло несколько детей, и от этого женщины в душе черствели, ожесточались. Я смотрела на фотографию в золотой овальной раме над кроватью матери и не могла себе представить, чтобы кто‑то решил занять эти белые женственные руки тяжелой работой в поле.

Мы стояли в нашей лучшей воскресной одежде, бабушка вытирала виски платком. Вблизи были сарай и высокая силосная башня, кругом сновало множество мексиканских рабочих. Бабушка отметила, что Дотти удачно вышла замуж, и эта реплика предназначалась моей матери. Мать промолчала. Потом она достала свой большой альбом и кусочек угля с заднего сиденья и пошла к сараю. Я пошла было за ней следом, но она велела мне остаться. Лиша тут же заявила, что я еще маленькая, а я кинула ей в колено камушком. Потом бабушка взяла меня за плечо своей костлявой рукой, отвела к автомобилю и оставила сидеть в полном одиночестве.

Уже на пути домой мы зашли в сарай за мамой. Я разглядывала дверь машины Дотти, которая меня потрясла до глубины души. Когда я ее открывала, мне показалось, что дверь эта весила килограммов тридцать и вся зажглась, как рождественская елочка. Мать говорила по‑испански с двумя рабочими, смотревшими на ее рисунок. Один из них быстро спрятал небольшую бутылку с прозрачной жидкостью в задний карман. Когда мать снова села в автомобиль, я не почувствовала запаха алкоголя, но она стала говорить на северный манер, глотая слова, как обычно бывало, стоило ей чуть выпить. Я за все годы видела десятки тысяч ее эскизов, но по какой‑то непонятной причине я запомнила именно этот – быструю зарисовку мужчины в летах с высохшим лицом в сомбреро на голове, сделанную размашистыми штрихами почти без теней. Она вынула из сумочки лак для волос и сбрызнула рисунок, чтобы его зафиксировать, прежде чем закрыть альбом. Я удивилась: никто не попросил его посмотреть.

Мы остановились в Раундапе на несколько дней. Проблема у семьи Дотти была одна: от Роберта залетела его школьная подружка. Эта барышня была католичкой, поэтому без свадьбы было не обойтись. Юная невеста расхаживала по дому в футболке жениха и животом, большим, как воздушный шар. Обоим было по пятнадцать лет, и спали они в его детской на двухъярусной кровати. В те дни подобные проблемы у людей случались часто. Планировалось, что Роберт окончит школу и будет заниматься хозяйством, чтобы потом унаследовать ранчо.

Наверное, в качестве репетиции отцовства Роберт обратил на меня внимание. Пока Лиша училась у Тесс подкрашивать глаза и пушить прическу, я с ним играла в крестики‑нолики мелками на грифельной доске. Потом он нарисовал мне крушение поезда, которое видел. На картинке руки и головы были раскиданы по хлопковому полю. Хлопок был удивительно детально прорисован, а все остальное – не очень, скорее как набросок. Потом он уложил меня в кровать и рассказал чудовищно неправильный вариант сказки о Румпельштильцхене, в котором злой колдун заставил девушку саму плести из соломы золото. Сказка была такой страшной, что мне тут же приснился кошмар. Я его по сей день помню. В том сне изо рта злобного карлика вылетала саранча, и он угрожал матери отнять ее дитя. Я проснулась и убедила Лишу разрешить мне спать с ней. Она согласилась лечь валетом, чтобы я нюхала ее пятки. Утром Дотти выговорила Роберту за то, что он меня напугал, и тот потерял интерес к играм со мной.

Позже мы Робертом поддерживали связь. Через два года он прислал мне поздравительную открытку на день рождения из Чайна‑Бич во Вьетнаме. Как ни странно, по словам матери, я произвела на него хорошее впечатление, и отправила ему одну из моих школьных фотографий. Он в ответ прислал мне свою в камуфляже. Он держит что‑то вроде гранатомета и целится в пальму. Через три года, уже дома, Роберт отмечал двадцатилетие. Вдруг он встал из‑за праздничного стола со словами, что не понимает, почему он жив, а его друзья погибли. Потом ушел плакать в спальню. Когда его жена и сын разрезали торт, раздался выстрел.

 

Это не единственная история, свидетельствующая о том, что по линии матери от поколения к поколению передавалась нервность. Среди ее родственников многие совершали странные поступки. Ее папа получил инженерное образование и открыл автозаправку, чем не обрадовал своего отца‑банкира. Был какой‑то далекий дядя Эрл, который, напиваясь, переодевался в матадора. Мамин дедушка по материнской линии был бутлегером и давал ей десять центов за то, чтобы послушать, как она ругается матом. Вот это действительно было странным. Но большинство имен на огромном генеалогическом древе, стоявшем в тяжелой пластиковой окантовке на кофейном столике в доме бабушки, для меня ничего не значили.

Однажды за завтраком бабушка поспорила с матерью о том, что ее помада слишком темная. Бабушка «взялась» за маму всерьез и отступать не собиралась. Мать решила вернуться к отцу. Она запихала нашу одежду в отцовский кожаный саквояж и во второй раз засунула нас, одетых в пижамы, в машину. Бабушка в это время завивала волосы. С головой, покрытой железными заколками, она высунулась из окна. Часть локонов выбилась, и она стала похожа на Медузу‑горгону. Пока мать заводила машину, бабушка громогласно называла Личфилд болотом, отстойником и задницей мира. Приторно‑сладкий, гиацинтовый запах бабушкиных духов чувствовался в машине до тех пор, пока мать не закурила.

Мы ехали всю ночь. Лиша спала, растянувшись на заднем сиденье, а я – на полке перед задним стеклом. Разбудила меня в буквальном смысле вонь родного города. Нефтеперерабатывающие заводы и химические предприятия, использующие нефтепродукты, пахнут тухлыми яйцами. Когда дует с Мексиканского залива, воздух хороший, но это случается нечасто. К тому же Личфилд расположен в низине, поэтому все то, что выбрасывают заводы в воздух, в жару сгущается и оседает. Потом я узнала, что в Личфилде изготовляли «Агент Оранж», и это меня нисколько не удивило. В то утро все вокруг меня пахло, словно кто‑то подло пернул в тесной комнатенке. Я открыла глаза. В полях кругом виднелись несколько буровых установок, работавших в медленном темпе. Они всегда напоминали мне ковбоя во время родео или официанта, который все время кому‑то кланяется. На горизонте маячили силуэты нефтеперерабатывающих заводов с факелами горящего газа, по ночам освещавшими небо кислотно‑зеленым светом. На километры растянулись огромные белые цистерны для хранения нефти, как брошенные яйца какого‑то страшного доисторического животного.

Я вовсе не преувеличиваю серьезность экологической катастрофы Личфилда: однажды журнал «Бизнес Уик» назвал его одним из десяти самых некрасивых городов во всем мире. Когда вышла статья, мать работала внештатным корреспондентом в местной газете, и мэр города, основной задачей которого было включать каждое утро светофор, созвал пресс‑конференцию. Мать взяла нас с Лишей. Там присутствовал еще один репортер из газеты «Порт‑Артур Ньюс». Он жевал табак и сплевывал в жестяную банку из‑под пива. Пресс‑конференция проходила около здания пожарной команды, на фасаде которого висел ярко‑синий флаг с золотыми буквами девиза города: «Лифчилд заправит всю планету!» Мать сфотографировала мэра поляроидом на фоне этого флага с номером журнала «Бизнес Уик» в руках, словно он выиграл его в лотерею. Репортер из «Порт‑Артур Ньюс» заявил нам с Лишей, что чувствует себя, словно должен написать статью о победителе конкурса «Кто съест больше говна». Потом мы стояли вокруг пожарной машины, угощаясь печеньем в форме полумесяца, посыпанным сахарной пудрой. Его принесла в пластиковом контейнере «Тапервер» жена мэра. Эта сцена полностью подтверждала верность высказывания отца о том, что Личфилд – слишком уродливый город, чтобы его не любить.

На рассвете мы подъехали к дому. Когда несколько дней до этого мы уезжали, колеса старой «Импалы» оставили на земле глубокие борозды. И именно в эти следы шин мы въехали по возвращении.

Отец недавно пришел с ночной смены и брился над раковиной в кухне, его каска лежала на сушке для посуды. Он всегда брился без зеркала, с мылом и холодной водой. Эта привычка осталась с войны. Отец не любил смотреться в зеркало, и это, можно сказать, было проявлением его скромности. Ворвавшись на кухню, мы с Лишей увидели его голым до пояса с небольшими порезами по всему подбородку. Мы обхватили его худые ноги, словно никуда и не уезжали. Точно так же, как когда‑то его отец, он мог спросить нас, принесли ли мы кофе.

Мать неоднократно грозила ему разводом, но каждый раз он только закатывал глаза. Он вообще не рассматривал такого варианта. Когда после очередной его ссоры с матерью я выспрашивала у него о вероятном исходе событий, он говорил, что мне не стоит плохо отзываться о матери, словно само предположение о разводе ее унижало. В мире отца разводятся только полные сумасшедшие. Обычные граждане просто терпеливо все сносят.

 

Например, его дядя Ли Глисон не разговаривал с женой последние сорок лет до самой своей смерти, но ни разу не подумал о разводе. Отец рассказывал, что дядя и тетя Ани перестали разговаривать в тот самый год после спора о том, сколько денег она потратила на сахар. После этого Ани Глисон оседлала старого мула, которого держали для того, чтобы лошади вели себя спокойнее, и, загребая придорожную пыль сапогами, поехала в Анхуак, штат Техас. Там она купила двадцатипятикилограммовый мешок сахара. По возвращении тетя въехала в сарай, в котором мой отец вместе с дядей Ли только закончили подковывать лошадь. Не слезая с мула, она достала из кармана фартука нож и, глядя прямо в глаза дяде Ли, разрезала перекинутый через седло мешок. Сахар высыпался, словно вода вылилась.

Я помню, что отец рассказал эту историю, когда ловил окуня вместе с Кутером, Шагом, Беном Бедерманом и мной. Мы были в большой моторной лодке Бена, где было гораздо удобнее, чем в плоскодонках, которые мы брали напрокат. Каждый из нас сидел на подушке с надписью «Кока‑Кола». Я точно не помню, сколько мне тогда было, но я еще не переросла тот возраст, когда ездят на рыбалку с отцом, так что, наверное, лет одиннадцать. С другой стороны, я не уверена, что переросла бы это занятие вообще когда‑либо. Зловонный дым от сигары Кутера возносился ввысь. Я рывками быстро тащила по поверхности воды ярко‑желтую блесну. Интересно, чем кажется эта блесна окуню в тине? Мне больше нравится ловить на пластикового червяка и забрасывать его на глубину, но Бен уговорил меня попробовать ловить так.

– И что же дядя Ли? – спрашивает Кутер. Иногда мне кажется, что Кутера берут на рыбалку только для того, чтобы он задавал наводящие вопросы. Он ни разу не поймал ни одной рыбы.

– Что он сделал? – переспрашивает отец и наклоняет голову. – Да ничего не сделал. Просто головой покачал и сказал: «Глупый ты сукин сын». И это были последние слова, которые он сказал своей жене.

– Папа, расскажи, как они делили дом.

– И вот так продолжалось десять лет, – говорит отец, доставая из холодильника пиво. – Сперва они писали друг другу записки и оставляли их по всему дому. Списки того, что надо купить, и все такое. Но потом они и это забросили. И тут произошло самое интересное. Ли стал понимать, что хочет Ани даже до того, как ей этого захотелось. И наоборот. Допустим, ей нужно сало, и вот на кухню входит Ли с большим шматком сала. Или Ани просыпается, и ей хочется бисквитов. Она выходит на кухню, а там уже тесто с крышкой от банки, чтобы придавать ему форму.

Шаг произносит «Мммм» в смысле «что за чудеса?».

– И они ни словечком не обмолвятся, – продолжает отец. – Спят в одной кровати. Едят из одной тарелки. И вот я вернулся из Германии и приехал их навестить. Иду по дороге, и тут дядя Ли едет мне навстречу в джипе. «Ааа, Пит, – говорит, – вот ты‑то мне и нужен». И рассказывает план.

– На следующее утро они, как обычно, не разговаривают. Ани меня крепко обнимает и говорит со мной, словно Ли в комнате и нет. Она готовит яичницу с беконом и овсянку. Мы завтракаем, и потом она уходит в церковь, а мы с дядей берем большую ручную пилу и распиливаем дом ровно пополам. Сверху вниз, от крыши до пола. И когда она к вечеру вернулась на джипе домой, мы уже трактором зацепляли ее половину, чтобы оттащить куда подальше.

– Ну а она‑то чего‑нибудь сказала по этому поводу? – недоумевает Шаг, распутывая узел на моей зеленой нейлоновой леске.

– Она ни фига не сказала, – отвечает отец и говорит мне:

– Я бы на твоем месте попытался закинуть вон в ту осоку, – и показывает рукой с банкой пива. – Я бы точно туда закинул.

Он часто оставляет свою удочку, чтобы мне помочь. Но сегодня я чувствую себя слишком взрослой, ведь мистер Бедерман убедил меня удить на блесну, а не на пластмассового червяка.

– А чего они не развелись? – спрашивает Шаг.

Отец смотрит на Шага как на умалишенного и пожимает плечами. Я забрасываю крючок поближе к осоке и думаю о распиленном доме, половинки которого растащили в разные стороны по поросшему соснами участку. Ли с отцом забили досками место распила. Я представляю себе распиленный дом, и у меня по телу идут мурашки.

Может быть, отцу и матери следовало бы так и поступить. Я даю себе слово, что, если это произойдет, я убегу от них и буду жить в туалете на заправке «Эссо», питаться хот‑догами по тридцать пять центов в один день и кукурузными лепешками, которые продаются на улице, в другой. А чтобы заработать, буду чистить людям обувь у парикмахерской.

У матери сохранилась копия карты, которую я оставила ей, когда однажды убежала из дома. На этой карте от нашего дома до заправки «Галф Ойл» нарисован от руки пунктир и женский туалет помечен жирным крестом.

Я действительно сбежала в пятнадцать, и до этого даже не подозревала, что, сбеги я, никто не будет меня искать. Все решат: куда бы я ни направилась, там наверняка лучше, чем в Личфилде. Я уроженка Техаса в седьмом поколении. Мои предки переехали сюда из Теннесси, а до того – из Ирландии. Таким образом, историю моего рода можно описать емкими словами Гарри Крюса: «Будет работа, пиши». На протяжении нескольких поколений мои предки запрягали волов и шли на запад. Для меня было сложно сбежать в том смысле, какой вкладывают в это слово американские подростки. В нашей семье любое движение воспринималось как прогресс.

 

Иногда, когда родители ругались на кухне, мы с Лишей мечтали о том, что найдем хижину на пляже и будем там жить. Мы сидели по‑турецки, накрывшись синим одеялом, и в свете фонарика пародировали родительские ссоры.

– Сцена 128, дубль шестой. Камера, мотор, снимаем! – говорила Лиша. Мы убеждали себя: все услышанное – лишь эпизод длинного фильма, который мы снимаем. Она подсвечивала фонариком свое лицо снизу и втягивала щеки так, что черты ее лица становились более острыми, как у матери. Кроме этого Лиша прекрасно имитировала северный выговор матери, который у нее появлялся под действием алкоголя или стресса. Представьте себе Кэтрин Хепберн, говорящую как проповедник:

– О, как я хотела бы, чтобы Господь поразил мою машину молнией до того, как я переехала проклятую границу Восточного Техаса и попала в эту дыру!

Иногда Лиша начинала плакать и повторять, как Глория Свенсон в мелодраме: «Нет надежды, нет никакой надежды!», прижимая запястье ко лбу как пришитое.

Я исполняла роль отца. Для этого не требовалось особого таланта, так как он или молчал, или говорил настолько тихо, что его не было слышно. Отец громко и отчетливо произносил лишь одну фразу: «Поцелуй меня в задницу!» Часто он советовал также поступать и матери: «Скажи им, пусть поцелуют тебя в задницу!» Под «они» имелись в виду налоговая служба или проповедники, стучавшие в двери с душеспасительными беседами. По любому поводу можно было ожидать предложения послать «их» в задницу.

Иногда из кухни доносился звук удара о линолеум, и мы бежали посмотреть, кто что швырнул или кто вырубился. Если родители нас замечали, то шипели, чтобы мы немедленно ложились в кровать. Папа мог сказать: «Ну‑ка в кровать! Вас это не касается», а мать – указать на нас пальцем и сказать: «Не смей так говорить со мной при детях!» Однажды я услышала, как отец взревел, после того как мать вылила на него спящего стакан водки и бросилась к задней двери. Мы выскочили на кухню в тот момент, когда отец подтащил ее к раковине и методично вылил ей на голову три стакана воды. Той ночью их ссора закончилась громким смехом. Они так развеселились, что отвезли нас на «Ночь игуаны»[9] в кинотеатр под открытым небом и обнимались на передних сиденьях автомобиля.

После каждой такой ночи, выходя на крыльцо, мы замечали взгляды соседей. Скрывая свой интерес, они выбрасывали мусор или косили газон с невинным видом. Иногда мне казалось, что наш дом разделен точно так же, как и дом Ли и Ани. В моем воображении любопытные взгляды соседей пробуравили в стенах нашего дома дырки, и теперь они будто источены червями. Я не могла избавиться от мысли, что каждый раз после ночной ссоры родителей соседи смотрели на нас с подозрением. Может быть, у меня просто появилась паранойя. В супермаркете какая‑нибудь соседка могла, случайно толкнув нашу тележку, машинально спросить: не желает ли мама заглянуть к ней на кофе? Впрочем, на лицах соседок всегда появлялось облегчение после неизменного вежливого отказа. Женщины никогда не стучали в нашу дверь, когда искали, с кем бы пообщаться. В наиболее набожных семьях детям не разрешали даже заходить к нам во двор.

 

Не буду утверждать, что все это вина одной матери. И отец был в состоянии кого угодно напугать. Бывало, что он только и ждал повода для драки. Например, однажды он уложил одним ударом молодого водителя грузовика «Кока‑Колы» за предположение о том, что нам пора выбираться из Вьетнама.

Да и мы с Лишей при первой удобной возможности вели себя, как дикарки. В двенадцать Лиша могла отмутузить любого соседского мальчишку до пятнадцати лет. Что до меня, помню, как однажды перед канавой в нашем дворе я материла Кэрол Шарп за разбитый нос. Кровь капала на мой новый желтый купальный костюм, один из тех, которые завязываются на плечах и обтягивают ноги. Я точно была не старше шести, что не помешало мне назвать ее маленькой подлой сукой. Ее мать стояла на крыльце их дома и, потрясая шваброй, кричала, что у меня изо рта валятся змеи и ящерицы. Я ответила, что мне совершенно насрать. Следуя папиному совету в любых конфликтах, я успела почти взрослым соседкам предложить поцеловать мою розовую задницу. После этого нужно было бежать как можно быстрее домой, пока не отшлепали.

В конце лета 1962 года из болот и сточных канав появились тучи комаров. Дети начали болеть энцефалитом, который мы называли сонной болезнью. Марлен Сесак полгода пролежала в коме, из которой вышла с мозгами, лишенными пары шестеренок. Другие дети вообще не проснулись, и для местной газеты мать сделала фотографию, на которой было изображено сразу несколько детских гробиков. Коммунальные службы Личфилда отправили дезинсекционный грузовик, чтобы выкурить насекомых. Каждый вечер он разъезжал по улицам города и распылял инсектицид из шланга диаметром с обеденную тарелку. Дети придумали себе развлечение – медленно на велосипедах ехать за грузовиком.

Соревнование по тому, кто придет последним, – идеальное времяпрепровождение для Личфилда. Можно подумать, что нет ничего легче, чем прийти к финишу после всех, но только не на двухколесном велосипеде, на котором если слишком снизить скорость, то упадешь. Надо было ехать не так медленно, чтобы упасть с велосипеда, но и не так быстро, чтобы всех обогнать. Добавьте к этому то, что грузовик выпускал белые облака инсектицида, который делал тело тяжелым и обжигал легкие. Таким образом, мы нашли идеальную игру, где победители блюют и теряют сознание. Я помню, как Томи Шарпа рвало в канаву напротив бассейна. Ширли Картер только успела поставить свой красный велосипед на подножку, как потеряла сознание, и нам пришлось звать на помощь мать Лайла Петита, медсестру. Я не была среди победителей. В толпе ребят я наблюдала, как щеки Ширли розовели и она приходила в чувство, когда меня позвала мать.

Все дети повернулись на ее голос. Она практически не выходила во двор перед домом после того, как миссис Шарп заявила, что она попадет в ад, если будет пить пиво и одновременно кормить меня грудью на крыльце. Мать вроде бы ответила: «Да ты и в развилке ветвей дерева грех увидишь, старая карга». С тех пор отец выносил мусор на улицу и звал нас домой ужинать. При звуке голоса моей матери все дети встрепенулись и повернули в ее сторону головы. Так делают антилопы в документальных фильмах про Африку, почуяв на водопое запах льва.

Я побежала, перескакивая через канавы с мутной водой, прорытые перед совершенно одинаковыми домами. Перепрыгнула через кучу грязи, оставленную речным раком и увидела, что перед нашим домом стоит красный бабушкин «Форд»‑пикап. Наша машина из любой, даже самой короткой поездки возвращалась, заваленная фантиками от конфет, бутылками из‑под лимонада и банками из‑под кофе, в которых могла плескаться моча. Когда я заглянула в салон бабушкиной машины, то по нему можно было предположить, что пожилая женщина пересекла штат лишь с упаковкой салфеток. Мать держала дверь с москитной сеткой приоткрытой и щурилась на солнце, пока я взбегала по бетонным ступенькам крыльца. Ее лицо было испуганным. Она сказала, что у бабушки рак и она у нас немного поживет, но я ни в коем случае не должна никому говорить о ее болезни.

Может быть, несправедливо винить приезд бабушки Мур во всех бедах нашей семьи, но она была такой сукой, что, пожалуй, этого не избежать. Она сидела, как сверженная с трона императрица, в мамином огромном кресле в стиле модерн.

 

Целыми днями напролет бабушка критиковала мать, которая носилась вокруг нее, сжав губы так плотно, что, казалось, они превратились в знак тире. Занавески ужасные, надо сшить новые. Когда в последний раз мыли в доме окна? (Никогда.) Неужели мать поправилась? Она выглядит полноватой. Я казалась ей слишком темной, как сезонная работница‑мексиканка. (Лиша ухитрилась родиться блондинкой, как родственники бабушки. Последняя никак не могла перенести того, что я пошла в отца с его индейской кровью.) Бабушка считала, что я жалко выгляжу. Этот термин она использовала для худых животных и изголодавшихся детей, ловивших по вечерам в притоке реки Тейлор рыбу. (Однажды Марлен Сесак объяснила мне, почему ей приходится ловить рыбу: «Не поймаешь – не поешь».)

Раньше я могла открыть упаковку кукурузных лепешек и съесть их холодными на завтрак (и с удовольствием высосать томатный сок из бумаги, в которую каждая была завернута). Теперь бабушка вырезала из «Ридерз дайджест» пирамиду питания и приклеила ее на холодильник. В нашем доме появились блюда из телепередач, такие как мясной рулет. Его надо было запекать в духовке, которую мать не включала даже для приготовления обеда на День благодарения.

До этого в нашей семье ели, сидя на огромной родительской кровати. Эту кровать сделали из двух, соединив железными вешалками для одежды две спинки. Мать говорила, что ей нужно место, чтобы раскинуться на кровати, из‑за большой влажности. Мы с Лишей неправильно расслышали вместо «влажности» «глупость» и поэтому часто говорили: «Все дело не в жаре, а в глупости»[10]. В общем, у нас была, кажется, самая большая в мире кровать, которая занимала всю родительскую спальню. Из‑за кровати в комнате совсем не оставалось места, поэтому комод пришлось переставить в коридор. Единственное, что поместилось в спальню кроме кровати, – это медная пепельница в виде корабля викингов с папиной стороны и стопка книг и настольная лампа – с маминой.

Мы ели, сидя по‑турецки на кровати спиной друг к другу и лицом к стене, как четырехглавый языческий бог. Тарелки мы ставили на покрывало между ног. Мать называла это «есть как на пикнике». После того как я немного подросла, мне все это показалось странным, и я даже думала написать письмо в газету с вопросом: едят ли другие семьи, сидя спиной друг к другу на родительской кровати, и что это значит?

 

Но после появления в доме бабушки мы начали есть не просто за столом, но и на скатерти. Мать наняла негритянку Мей Браун, чтобы та стирала и гладила скатерть и салфетки. Раньше мы приходили домой, снимали одежду и переодевались в пижамы или ходили в трусах в любое время дня и ночи. В сильную жару мы часами лежали полуголыми на прохладном деревянном полу перед вентилятором и льдом на кухонных полотенцах. Но после появления в доме бабушки нам пришлось ходить даже в обуви и носках. Кроме этого мы начали каждый день мыться. Помню, как после одной из первых ванн бабушка положила меня на жесткое полотенце у себя на коленях и очищала грязь на шее жидкостью для снятия лака (по ее словам, у меня на шее была короста).

Бабушка занялась нашим религиозным воспитанием, которое до этого сводилось к нерегулярному посещению воскресной школы и выполнению упражнений из маминой книги о йоге (в возрасте пяти лет я прекрасно сидела в позе полного лотоса). Бабушка купила нам с Лишей по белой Библии в застегивавшихся на молнию футлярах.

– Читайте по три главы в день и по пять в воскресенье, и осилите за год, – говорила бабушка. Я даже ни разу не открыла Библию после того, как мне ее подарили. Бабушка имела склонность откладывать все слишком сложное, так произошло и с превращением нас в христиан.

Потом, гораздо позднее, мать рассказала нам о том, что у бабушки всегда были странности. Нельзя назвать ее религиозным фанатиком, скорее, она была фанатиком вообще. Однажды, когда мать была маленькой, бабушка выписала набор для шпиона. Вместе с дочерью она планировала следить за соседями. В те времена население Лаббока не превышало тысячи человек. Мать рассказывала, что бабушка следила за соседями на протяжении нескольких недель. Причина слежки была в желании уличить соседей, но не в изменах или в других смертных грехах, а в том, что они пекут пироги из покупного теста. Бабушка составила список попавших в поле ее зрения жителей в алфавитном порядке и вписывала напротив фамилии ответ на свой вопрос. В отношении особо подозрительных она отмечала, когда человек выходит из дома и когда возвращается. Она умела снимать отпечатки пальцев и хранила отпечатки дочери в своей поваренной книге на случай, если ту похитят. Кроме этого бабушка собирала волосы и пыль в гостях и хранила их в специальных криминалистических конвертах. Она могла спокойно пить чай у какой‑нибудь соседки, после чего внезапно засунуть конверт с чем‑то вроде пыли в карман передника. Мать не знала, что бабуля делала с доказательствами. Потом игра в детектива закончилась так же неожиданно, как и началась.

Бабушка принесла в наш дом свои странные привычки. До ее появления соседи мало что знали о нашей семье, мы были почти аутсайдерами. Конечно, они слышали звуки ругани родителей в ночи и, вполне вероятно, нами из‑за этого пренебрегали, но никто никогда не спрашивал напрямую: является ли наша мать нервной или как у нас идут дела? В церковь мы не ходили. Никто не заходил к нам в гости. Наверное, соседи относились к нашей жизни, как к телешоу с помехами. Теперь, глядя на нас пронзительно‑голубыми глазами, бабушка говорила: «Можно предложить?» или «А почему бы вам не…?»

При этом она сама была скрытной. Действовала суматошно, будто по грандиозному плану, но бог знает по какому. Например, в ее огромной черной сумке из крокодиловой кожи кроме обычных вещей, которые может носить женщина ее возраста, скажем, фиолетовых носовых платков и косметики, лежала, честное слово, ножовка. Такие ножовки я видела только в фильмах категории «Б», когда преступники пилят тюремную решетку, чтобы вырваться на свободу. Я не придумываю, моя сестра тоже видела. Мы с ней шутили о том, что держим бабушку в заложниках и она хочет от нас сбежать.

Мне всегда казалось, что в нашей семье недостает внимательной и заботливой женщины. Она бы пекла печенье, завивала мне волосы и шефствовала надо мной. Тем не менее с появлением бабушки мое поведение ухудшилось. Я начала грызть ногти. Я стала выкидывать такие фокусы, что даже отец не находил их смешными. Сорвала новые занавески и ногтями изодрала Лише щеки. Сколько меня ни били, мое поведение не улучшалось. Знатная плакса, я не издавала и звука, когда меня наказывали. Помню, как отец отстегал меня небольшой плеткой. Икры у меня были в полосах и болели, но я твердо сказала: «Давай, бей маленькую девочку, если это поможет тебе почувствовать себя мужчиной». После этого экзекуция сразу прекратилась.

Жизнь Лише была проще, потому что она умела лучше подхалимничать и была спокойнее. Тем не менее общий психологический настрой в доме влиял и на нее. Однажды сестра засунула меня в ящик, выдвигавшийся из стены в ванной, и оставила орать среди заплесневелых полотенец. Там я просидела до тех пор, пока меня не вытащила вернувшаяся из магазина Мей Браун.

Лиша использовала столько лака, приглаживая челку, что ее не мочил дождь и не сдул бы любой ураган. (Я звала ее Шлемоголовой.) Она удлинила все свои платья, чтобы они были ниже колен. На фотографиях тех времен сестра похожа на ребенка, играющего роль взрослого, так что весь ее облик был несуразным – не взрослым и не детским. Однажды она заставила меня забраться себе на плечи, после чего мы надели длинное коричневое пальто, доходившее ей до колен. Так мы ходили по улицам, изображая даму, которая собирает деньги на нужды Американского общества борьбы с раковыми заболеваниями. Никто не дал нам и цента.

Впрочем, в оправдание бабушки можно сказать, что она в возрасте пятидесяти лет умирала от рака. Но даже с учетом этого я не припоминаю ни одного проявления чувств ни с ее, ни с моей стороны. Щеки ее сморщились, как старое яблоко, и вся она пахла гиацинтами. Я заставляла себя целовать ее щеку, несмотря на то что очень любила обниматься и была готова заключить в объятия любого человека, невраждебно настроенного к нашей семье: кассиршу в супермаркете, продавца пылесосов или автомеханика.

Самым неприятным были не изменения вследствие приезда бабушки, а тишина, наступившая с ним. Никто и словом не упоминал о нашей жизни до того. Перемены накрыли нашу семью, как цунами, будто смывая нас прежних. Я догадывалась: стоит только предложить снова пообедать на родительской кровати или раздеться по приходу, как наш дом будет неминуемо опозорен. Судя по всему, раньше мы жили совершенно неправильно.

 

III. Секрет

 

Я вкратце описывала развитие бабушкиной болезни интересующимся соседкам: «Сначала ей отрезали ноготь, потом палец, а потом и всю стопу. Потом ее ногу лечили горчичным газом, пока она не почернела. Бабушка кричала без перерыва шесть недель. Ей отрезали ногу. Когда мы пришли ее навестить, она назвала Лишу другим именем. Когда ее перевезли к нам домой, метастазы распространились в мозг, она сошла с ума и муравьи ползали у нее по руке. Потом она умерла».

После этой короткой речи мы с Лишей начинали осматривать соседскую кухню на предмет быстрорастворимых прохладительных напитков и печенья. Мы знали: такой отчет принесет нам бонусы. Через некоторое время Лиша даже научилась выдавливать из себя пару слезинок, после чего нас иногда угощали мороженым. Я бы и слезинки не проронила из‑за бабушки, даже если бы меня пытали. Но я знала свою роль и убедительно кивала в подкрепление всхлипываниям сестры. Как практически во всех делах со взрослыми, я давила на жалость, чтобы получить желаемое.

Довольно долго я говорила о медленной смерти от рака бабушки вот так кратко. Возможно, выслушавшие это повествование женщины поражались моей черствости, а не начинали меня жалеть, как я рассчитывала, и спрашивать, как я все это перенесла. Должна признаться, что это неправда. Я так и не смогла выкинуть из головы кошмар, длившийся восемнадцать месяцев.

Лиша раболепствовала перед бабушкой ради относительного покоя и единения с матерью. Я старалась избегать бабушку по неясным причинам. Не знаю, нравилось ли ей меня мыть или расчесывать частым гребнем волосы. Даже сейчас мои чувства по поводу бабушки сводятся к страху. Он будто бы зарождается где‑то внизу спины и медленно ползет вверх по позвоночнику, перерастая в легкую панику. Мне хочется сморщиться при звуке ее имени. Я бы с радостью освободила в голове место, которое занимает она в своем кресле на колесах.

Возможно, это отвращение частично происходит из естественного детского неприятия болезни, дряхления. Забота об умирающем отнимает массу сил у взрослых в любой семье, но для ребенка наблюдать, как человек умирает, все равно что смотреть на сохнущую краску. Я не смогла отнестись к этому с пониманием и энтузиазмом. Может быть, другие набожные дети готовы читать Библию своим гниющим заживо родственникам. Я не принадлежу к числу этих детей. Бабушка умирала слишком долго, и мать плакала слишком часто.

Мы не очень хорошо знали бабушку, несмотря на то что меня назвали Мэри в ее честь. На моей памяти мы всего раз гостили у нее в Лаббоке, и то всего несколько дней. Помимо этой поездки для меня слово «бабушка» означало лишь аккуратно написанное красивой ручкой имя на открытках из цветного картона. Одна из них, в форме сердца, лежит в конверте с адресом нынешнего Хьюстонского медицинского центра. По неизвестным причинам она обнаружилась в папиной золотистой коробке из‑под сигар. Я открываю открытку и читаю: «Дорогая бабушка, надеюсь, что тебе лучше. Недавно в автокатастрофе погиб высокий мужчина. Вот рисунок». Ниже нарисован человечек в виде горизонтальной линии, у которого вместо глаз крестики. Рядом с фигуркой – округлая машина с нарисованным на ней, как мне сейчас кажется, пластырем. Судя по всему, так тогда я представляла себе смерть.

Итак, совершенно не важно насколько вы постараетесь смягчить свои воспоминания, пересказывая их кивающему психоаналитику, рано или поздно вы словно провалитесь в тишину. И из этой тишины в голове складывается – словно появляется на фотопленке в темной комнате – картина полного и беспредельного ужаса. Даже когда я сама поверила в свою краткую версию бабушкиного рака, иногда занавес приоткрывался, и я понимала, что такое на самом деле страдание. Страдание – это не старик с артритом, который не может открыть кошелек, чтобы достать из него монетку для автомата с кока‑колой. Это не малыш, привязанный к бельевой веревке, как собака, на заднем дворе за забором из сетки рабицы в жаркий полдень. Это всего лишь отголоски страдания. У настоящего страдания всегда есть лицо и запах. Их невозможно забыть, как бы ты ни пытался. И страдание знает твое имя.

Доктора лечили меланому на бабушкиной ноге горчичным газом, в результате чего она страшно страдала. Сейчас сложно себе представить более средневековое лечение. Когда я выросла, то прочитала, что горчичный газ использовали во время Первой мировой войны. Этот газ выжигал легкие солдат. Я не могу себе представить, что думали доктора, превратившие нормальную на вид ногу в нечто мертво‑окаменелое. Врачи газом убили костный мозг в ноге, оставив мышцы и кожу. Мать говорила, что бабушка, несмотря на морфин, без остановки кричала не несколько дней, а несколько недель. Но гангрену не удалось остановить, и ногу пришлось отрезать.

Узнав о том, что бабушке ампутируют ногу, я не очень испугалась. Мы с Лишей решили, что сможем кататься в бабушкином инвалидном кресле. В то время нам очень нравился Питер Пен, и мы представляли себе бабушку с деревянной ногой в треуголке с пером, черепом и костями, как у Капитана Хука. Однако у Лише хватило здравого смысла не проговориться об этом матери.

Впрочем, мать тогда была так истощена психически, что она не обратила внимания на мои фантазии. Мама, конечно, была нервной, но в тяжелые минуты умела собраться. Она была сильной женщиной. Я наблюдала, как она демонтировала и разобрала стиральную машину, за один день сшила платье по выкройке из «Вога» с тридцатью фрагментами, освоила курс высшей математики, когда в сорок лет снова пошла в школу, и клала кирпичи. Мы говорили, что если мать прижмет, то она справится с чем угодно. Бабушкина болезнь была тем самым случаем. Мать перестала быть нервной, стала решительной, ходила с высоко поднятой головой. Она начинала действовать и сбрасывать вес только в случаях крайней необходимости, но тогда, казалось, уже совсем не останавливалась. Понятно, что после похорон мать тут же слегла.

В то время наверняка были какие‑нибудь ограничения по поводу посещения ракового корпуса малолетними, но мать считала, что наш приход взбодрит бабушку. Кроме этого отец тогда работал днем, и ей не с кем было нас оставить. Раньше я никогда не была в больнице. Я помню запах чистящего средства «Пайн‑Сол» и то, что люди все время бегали туда‑сюда, а пациентов с трубками и капельницами возили на каталках.

Помню тот день, как сегодня. Лиша толкнула меня локтем в бок, чтобы я отвернулась от пациента, который сплевывал воду в маленькую овально‑изогнутую никелированную чашу, и посмотрела на мать. На меня будто снизошло облако ее тогдашнего аромата: табак, мятные леденцы и духи «Шалимар». Мне показалось, что все эти запахи спускаются на уровень моего роста и ее бедер сверху, поэтому я подняла голову и вдохнула их глубже. На матери была длинная зеленая рубашка, подпоясанная коричневым ремнем из крокодиловой кожи от «Шанель». Она стремительно шла походкой от бедра. Несмотря на то что она была в туфлях на высоких каблуках, они совсем не цокали по полу. Короткие и тонкие волосы мамы были зачесаны назад, как львиная грива.

Мама открыла двойные двери, и мы услышали, как кто‑то сорвавшимся, шелестящим голосом кричит: «Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста!» Мы прошли в палату, в которой была на удивление молодо выглядевшая брюнетка с высокой прической. Она откинулась на кресле, прижимая ко рту красную резиновую клизму. Откуда‑то слышалась органная музыка с трансляции бейсбольной игры по радио. Потом мы подошли к бабушкиной палате, и мать открыла большую бесшумную дверь.

Шокирует, каким незавершенным выглядит результат ампутации! От врачей ожидаешь, что они доделают свою работу, и может быть, сейчас так и есть. Любой человек, которому приходилось хоть раз в жизни разделать тушу оленя, курицы или кролика, знает, что довольно сложно разрубить кость и сухожилия. Я думаю, что в те времена для разрезания кости хирурги использовали небольшую циркулярную пилу, но суть та же. Я ожидала увидеть, что бабушкина оставшаяся нога будет как у куклы – чистой и без крови. Мне казалось, что она будет по крайней мере перевязана.

Бабушке ампутировали ногу чуть выше колена, и обрубок покоился на подушке. Выглядело все плохо: из места среза выше колена тоненькими ручейками сочилась черная жидкость. Объяснялось ли это тем, что плоть жег газ или заражением крови. Обрубок ноги залатали кусочком плоти, которой затянули обрезанную кость. Кто‑то попытался ее пришить, будто она там и была. Но в целом это походило на то, как неаккуратно, накладывая кожу внахлест, зашивают фаршированную свиную ногу. Черные нитки сильно выделялись на белой коже. Обрубок чем‑то смазали, отчего он выглядел до боли жирным и мокрым. Несмотря на то что в палате стояло пять букетов цветов от сестер бабушки, сильно пахло какой‑то мазью. Наверное, это было какое‑то средство от ожогов.

При виде обрубка бабушкиной ноги мне тут же захотелось уйти. Но дверь палаты с тихим шипением закрылась, и бабуля уже медленно поворачивала голову в нашу сторону. (При мысли об этом я даже сейчас делаю над собой усилие, чтобы не дернуть головой и не отстраниться.) Она была такой бледной и худой, что казалась прозрачной. Ее губы посинели, а волосы поседели. Когда она подняла веки, то стало видно, что и синева глаз угасла, словно ее что‑то сжигало изнутри. Лиша как ни в чем не бывало подошла к кровати. Бабушка несколько раз, как рыба, открыла рот, но не произнесла ни звука. Ее зубные протезы вынули, в уголках ее рта появилась желтая корка, а между раскрытых губ застыли ниточки слюны. Мать спросила, мог бы кто‑нибудь умыть ее и вставить ей зубы, но было видно, что на самом деле ее это не беспокоит. Меня это удивило: я привыкла думать о матери как о по меньшей мере такой же трусихе, какой была я, а я в свою очередь была готова убежать сломя голову. Бабушка похлопала ладонью по матрасу, как бы приглашая кого‑нибудь из нас сесть с ней рядом, и Лиша мгновенно взяла ее за руку. Она громко вздохнула, и сестра, испугавшись, отпустила ее руку и отступила на шаг. Подошла мать, с нежностью погладила по волосам и спросила, как она себя чувствует. Бабушка уставилась пустым взглядом на Лишу, словно та снизошла в палату с небес, и снова похлопала по матрасу. Потом снова глубоко вздохнула и спросила:

– Белинда, ты где была? Слава богу, Белинда, ты пришла.

Потом голос бабушки снова стал тихим, она начала говорить снова и снова о том, как ей не хватало Белинды и как она скучала. Лише ничего не оставалось, кроме как играть роль человека, которого никто из нас никогда не видел.

Почему‑то упоминание незнакомой Белинды меня поразило. То, что бабушка приняла Лишу за другого человека, удивило и испугало меня даже больше, чем черные стежки и темные ручейки на белой коже, как у Франкенштейна.

Перед уходом из больницы мать закатила скандал двум докторам, которые назначили лечение горчичным газом. Я не любила, когда мать устраивала на публике истерики, но в этот раз была полностью на ее стороне. Весь день она была убитой, как зомби, и теперь постепенно приходила в себя. Доктора ей не возражали. К ним на помощь из своей застекленной кабинки выскочила огромная женщина‑администратор, одетая в платье в цветочек, отчего была похожа на диван. Мать кричала, что доктора, как стервятники, питаются людской болью. Администратор предложила ей заказать службу за здравие бабушки, на что мать ответила: «Вот только церковь сюда не надо приплетать!»

Потом мы быстрым шагом уходили прочь, и коридор за нашей спиной становился все уже и длиннее. Двери больницы с шипением открылись, и нас обдало горячим влажным воздухом. Мы так сильно потели, что маме пришлось обернуть руль тряпкой, чтобы он не скользил.

В тот день мать не плакала, хотя мы с сестрой старались вести себя в машине как можно тише, чтобы ей не мешать. Я требовала полотенце, чтобы на него сесть, и воды, но Лиша схватила меня за руку и посмотрела так, что я сразу заткнулась. На детском личике сестры появился ее фирменный взгляд со скошенными к носу карими глазами. Я называю его сенаторским. Этим взглядом Лиша умела прервать меня на полуслове.

Потом по какой‑то непонятной причине мы поехали в Хьюстонский зоопарк. Этим походом мама хотела нас заранее подкупить. Ни один человек в здравом уме не захочет провести самое жаркое время дня на улице. В то время по зоопарку ездил бесплатный мини‑поезд, и мы туда сели. Очень скоро толпа жующих жвачку, пердящих и галдящих детей совершено вывела мать из равновесия, и мы вышли на остановке магазина сувениров.

Мама купила нам по шляпе Питера Пена с вышитыми на них нашими именами. Потом в ювелирном магазине я играла с мини‑колесом обозрения. Нажав кнопку, его можно было в любой момент остановить, чтобы рассмотреть товары. Я останавливала колесо обозрения на золотом браслете с фигурками животных, после чего мама купила нам троим по такому браслету без единого моего слова. Помню, что когда ювелир застегивал этот браслет на ее запястье, то игриво погладил указательным пальцем внутреннюю часть ее ладони, отчего у меня внутри все сжалось. Она никак не отреагировала, хотя ей очень не нравились прикосновения посторонних. Однажды даже ударила по голове сумкой моего дядю Эй Ди, когда тот ущипнул ее за попу.

Потом мы ели бургеры за круглым бетонным столом для пикников вблизи клеток с обезьянами, от которых страшно воняло. Лиша хотела поддержать мать и сказала, что доктора в больнице – полные идиоты, но мать только склонила голову набок, словно не понимает, что сестра имеет в виду. Пила черный кофе, уставившись в пустоту. Я не выдержала царившего за столом молчания, встала и пошла посмотреть на обезьян. Они чем‑то друг в друга кидались, мне показалось, своими экскрементами. Один самец отошел от группы сородичей, встал в углу клетки с маленьким красным членом в лапке и начал кричать и отчаянно онанировать. Но мать даже на это не обратила внимания.

Клетки больших кошек в жару тоже воняли. Это было до того, как в зоопарках стали строить вольеры с камнями и водопадами. В те времена клетки были страшно маленькими, а звери в них – несчастными. По векам бенгальского тигра ползали мухи, и он даже не моргал. Какой‑то ребенок кидал в тигра арахисом, и Лиша шикнула на него, чтобы прекратил.

Издали мать казалась мне тоже заключенной в клетку – клетку своего безмолвия. Она казалась такой маленькой в шелковом платье с чашкой остывшего, безвкусного кофе. В солнечных очках матери отражалась мечущаяся за решеткой пантера. Казалось, она выглядывала оттуда. Иногда вспоминая те минуты, я хочу предложить маме стакан воды или посоветовать ей прилечь в тени ивы поблизости. А иногда мне хочется снять с нее солнечные очки, взять за плечи и сильно потрясти, чтобы она заплакала или закричала. Сделать что угодно, чтобы увезти ее с острова молчания.

 

Потом мы убежали от жары в похожее на пещеру здание, в котором было сыро и прохладно. В то время мне нравился Дракула, поэтому я прямиком направилась к летучим мышам. Сквозь толстое стекло они выглядели, к моему разочарованию, совсем маленькими – чуть больше обычных полевых мышей. Они висели головой вниз на жердочке. У летучих мышей были мелкие зубки, совсем не такие, как у Белы Лугоши в кино. Одна из них слетела к блюдцу с кровью на полу в центре витрины. Она так долго и неуклюже складывала крылья, что это напомнило мне сломанный зонтик.

Лиша переходила от одного вольера к другому, рассматривая сов, опоссумов и других ночных животных. В то время она хотела стать ветеринаром или медсестрой. Мать сидела на каменной скамье около двери с надписью «Выход» и курила. Я, как под гипнозом, застыла в ожидании, когда неуклюжая летучая мышь начнет пить кровь. Я даже постучала по стеклу и показала ей пальцем на блюдечко, но она так и не удосужилась пригубить.

Под вечер мы немного поколесили по городу в поисках трассы 73 и выдвинулись домой. Я попеременно смотрела то в боковое окно на строящиеся небоскребы, то в зеркало заднего вида на пустые глаза матери. В них отражалась только белая прерывистая разметка дороги, исчезающая в центре ее зрачков, как брошенные ножи.

После ампутации и поездки в Хьюстон мы стали видеть мать гораздо реже. Она ненадолго приезжала домой утром из больницы, чтобы переодеться и устремиться назад, или поздно вечером, когда мы уже спали. Ночью я чувствовала, как она садилась на мой матрас, и ощущала запах ее духов, когда она наклонялась, чтобы меня поцеловать или поправить одеяло. Иногда она могла всю ночь до рассвета просидеть на моей кровати, куря сигареты. Рукой отгоняла от моего лица сигаретный дым, создавая эффект легкого ветерка. Я не открывала глаза, потому что понимала: если проснусь, она уйдет. Я хотела вдыхать аромат ее духов и представлять себе, на что похожи клубы дыма от сигарет. В воображении я рыла могилу, чтобы похоронить все ужасные воспоминания об ампутированной бабушкиной ноге и ступоре, который случился с матерью в зоопарке. Сквозь одеяло я чувствовала тепло ее тела. Мама сидела в нескольких сантиметрах от меня, и больше мне ничего не было нужно.

Остаток лета мать мы практически не видели, и нами неизменно, пусть иногда и рассеянно, занимался отец. Тем летом члены «клуба лжецов» начали переоборудовать гараж под родительскую спальню. Во время визита бабушки родители отдали свою спальню ей, а сами спали на раскладном диване в гостиной. Думаю, родители планировали подготовить бабушке место, где она могла бы спокойно умереть. Тогда я этого еще не понимала. Я тщательно блокировала все мысли о бабушке – живой или мертвой, здоровой или больной. Каждое утро, когда мы с Лишей дожевывали размокшие кукурузные хлопья, на крыльце раздавались шаги ног в тяжелых рабочих ботинках, хлопала москитная сетка на входной двери, и отец расставлял чистые кружки для кофе.

Члены «клуба лжецов» приезжали рано и работали в самое жаркое время дня. Все они специально взяли отпуска, чтобы помочь со строительством. «Лжецы» не брали денег, фактически работая за кофе и пиво. Через пару часов они снимали с себя рубашки. У них были жилистые руки и широкие спины. В то лето я наблюдала самые серьезные случаи солнечных ожогов за всю жизнь. У Бена Бедермана был пивной живот, вываливающийся за ремень штанов, и кожа на его спине слезала кусками. Потом он снова обгорал несколько раз, пока его спина не стала цвета кленового сиропа. Весь день мужчины пили пиво из двух красных переносных холодильников, которые отец каждое утро наполнял льдом.

Несколько раз в день жена одного из работников привозила еду. Можно что угодно говорить о каторжной работе и ее минусах – я сама однажды летом красила стены общежития в колледже и думала, что умру, – но есть один несомненный плюс: после тяжелой работы еда становится чем‑то вроде священнодействия. Она могла быть любой: крабы с реки Сабин или кукурузные лепешки с придорожного лотка, но при ее появлении мужчины откладывали свои инструменты и улыбались своему везению. Они не набрасывались на обед сразу, а сначала любовались. Это была своего рода скромность, или признательность, или просто желание убедиться, что еда не исчезнет как мираж. Отец снимал свою красную бандану, смачивал ее в холодильнике с растаявшим льдом. Он обтирался банданой, одновременно рассматривая закуски.

– Бог мой, ты только посмотри, – он подмигивал женщине, которая принесла еду.

Однажды жена Бена Руби привезла целую ванну устриц. Потребовались двое, чтобы выгрузить ее из кузова пикапа. Потом Руби все утро раскрывала раковины устриц тупым ножом и в результате набила ими две огромные стеклянные банки для солений, которые поставила в корыто с холодной водой. Мы ели устрицы с острым соусом, черным перцем и лимонным соком. (Лиша сказала, чтобы я ела их по две, чтобы им в животе не было одиноко.) Устрицы будто вздрагивали, когда на них попадал лимонный сок. Во рту они были холодными, потом становились теплее и быстро пролетали в желудок, оставляя привкус моря. Запивали холодным, чуть подсоленным пивом. (Уже в семь я разбиралась в алкоголе.) А заесть все это можно было крекером.

До того лета я неоднократно слышала, как баптистские священники на церковных пикниках по десять минут молятся перед карточными столами, заставленными картофельным салатом и жареной курицей, но именно эти потные, краснолицые мужчины, поедавшие устриц, сидя на досках, научили меня всему, что нужно знать о простых радостях жизни.

Конечно, они громко жаловались, что у них все тело болит, и сами смеялись над стенаниями друг друга. Не хочу идеализировать их дружбу, но в ней было что‑то подкупающее.

Потом они делали новую крышу. Для этого нужно было вскипятить чан смолы и в дикой жаре провести на крыше пару дней за пределами спасительной тени от нашей сирени. По вечерам мужчины снимали свои рабочие ботинки и раскладывали хлопковые носки на горячих камнях для просушки. Отец выплескивал воду от растаявшего в холодильниках льда прямо на их голые потные ноги. Близилась ночь, и «лжецы» находили время выпить пинту виски или закурить сигарету. Между ними ощущалось волшебство, которое, так или иначе, вскоре должно было исчезнуть. Потом они залезали в автомобили и уезжали, а мне иногда хотелось бежать за ними вслед, чтобы попросить их остаться.

 

Когда мы были с мамой, мне всегда казалось, что вот‑вот произойдет что‑то, что изменит нашу жизнь: мы увидим то, что никогда не видели, или прочитаем то, о чем никогда не знали. Мы садились с ней в машину и не подозревали, где в конечном счете окажемся. Когда в дверь стучал продавец энциклопедий, мать могла потратить всю месячную зарплату на покупку книг. С отцом все было по‑другому: я чувствовала себя как в сонном царстве, где царят покой и предсказуемость.

Друзья отца закончили работу к началу августа. Они построили спальню с отдельной ванной комнатой и гараж на две машины. Отец обещал матери отдельную мастерскую, и она тоже была готова. Это было помещение с печкой, которую мама могла затапливать холодными, дождливыми вечерами, высоким потолком и окнами в крыше, неслыханными в те дни.

Мать тут же перенесла в мастерскую мольберт с красками и начала писать картину. Она решила изобразить бабушку в простом синем платье с фотографии, сделанной до ампутации. Мать работала ночами после того, как возвращалась из больницы. У нее не было другого свободного времени. Сперва на холсте появился эскиз, а через неделю был готов и сам портрет.

Я открывала гвоздем замок на двери мастерской и смотрела, как продвигается работа. При этом чувствовала себя, словно вор в церкви. Входила на территорию творцов, о которых мне мать рассказывала перед сном: Ван Гога, который отрезал себе ухо, Гогена, изображавшего островитянок, неуклюжего Дега, влюбленного в своих моделей‑танцовщиц. Однажды мать рассказала нам историю о том, как Поллок купил за сумасшедшие деньги картину Пикассо только для того, чтобы соскоблить краски и понять, как художник ее создал. Я помню незабываемый запах маминой мастерской: красок, дыма и – немного – водки. Он не похож ни на какой другой. Я стояла, разинув рот от удивления, при мысли о том, как можно воссоздать на холсте человека при помощи лишь красок и содержимого маминой черепной коробки.

Мать писала в экспрессионистской манере, но этот портрет бабушки получился очень реалистичным: руки согнуты под правильным углом, плечи расправлены, как у военного, а лицо не выражает никаких чувств. Мне казалось, что в портрете не хватает эмоций. Я взяла на кончик соболиной кисточки немного оранжевой краски и прицелилась в бабушкины губы. В результате прямо посередине портрета появилась оранжевая клякса. Не знаю, чего я добивалась: хотела ли вычеркнуть из своей жизни или заткнуть бабушку? Если бы меня тогда спросили, что я делаю, я бы ответила, что освежаю помаду на бабушкиных губах.

Когда мать увидела результат, она разрыдалась и стала ругать вандалов, которые забрались в ее мастерскую. Она даже не спросила: не сделал ли это кто‑то из нас? Она напилась, разожгла костер и громко материла чертовы болота и всех, кто в них живет.

– Они даже не заслуживают называться cordate phylum, – причитала мать. Лиша объяснила мне, что она имеет в виду беспозвоночных: червей, пиявок и улиток. На следующее утро мама поехала в магазин хозтоваров и купила большой замок, который невозможно было даже распилить болгаркой. Ключ от замка остался висеть на гвоздике на кухне, но я боялась что‑либо испортить и больше не входила в мастерскую без разрешения.

После того как бабушка вернулась к нам в дом, она разительно изменилась, стала совсем пугающей. Она сильно похудела, хотя уже не была такой бледной. У нее появился протез, который она каждое утро пристегивала к ноге. На протезе был большой черный неснимавшийся башмак. Вечером бабушка отстегивала протез и ставила его около кровати. Однажды ночью он меня страшно напугал: по пути в туалет в коридоре я увидела длинную тень от этого одиноко стоящего протеза, доходившую до моих голых ног. Я в ужасе бросилась назад в спальню и забилась под одеяло рядом с Лишей. Неудивительно, что я обмочила постель той ночью.

Ветки жимолости перед окном отбрасывали страшные тени на стены спальни. Иногда ночью я слышала, как бабушка без протеза прыгает до туалета, опираясь на клюку. У меня осталось одно страшное воспоминание: бабушка в ночной рубашке стоит в дверях нашей спальни. Ее протез свисает из‑под ночнушки, руки расставлены, чтобы держаться за дверной проем, белые волосы развиваются вокруг головы, как языки пламени. Я помню, словно это было вчера.

Бабушка носила розовую нейлоновую пижаму и такого же цвета халат, а ее инвалидная коляска двигалась совершенно бесшумно, словно сама она была привидением. Она ставила коляску рядом с кроватью и промазывала ее отцовским машинным маслом так, что та становилась совершенно бесшумной. Скользя в ней совершенно беззвучно, пожилая женщина постоянно подлавливала меня с Лишей и кричала «Ага!», словно застала нас за приемом героина или расчленением мелкой живности. Однажды она поймала нас за игрой в Джин Рамми[11]. Привычно закричала «Ага!» и позвала мать, следя за тем, чтобы мы не убежали и не спрятали карты:

– Чарли Мэри! Иди сюда и накажи этих детей! Клянусь Богом… – вопила бабушка.

 

Пришла мать и удивленно спросила: в чем дело? Бабушка разразилась тирадой о греховности игры в карты и почему‑то пития, несмотря на то что до болезни постоянно мухлевала во время игры в бинго в церкви, а после операции ежедневно выпивала около ящика пива. Мать не стала с ней спорить и сделала вид, что бьет нас по ногам мухобойкой. Мы с сестрой убежали к себе и закрылись. Я уткнулась в колени сестры и причитала, что не сделала ничего плохого. Лиша меня утешила тем, что мама могла бы нас отшлепать еще за пятьдесят настоящих проступков, поэтому не стоит расстраиваться.

В августе я начала ходить во сне. Иногда я какала за занавесками в гостиной или на полу в туалете. Однажды ночью я вышла из дома, и отцу пришлось меня ловить на улице.

Мои дела в школе плохи. Во втором классе меня два раза отстраняли от учебы. В первый раз я укусила девочку Филлис, потому что она недостаточно быстро доставала ножницы по заданию учительницы. Во второй раз я сломала линейку о голову мальчика по имени Джо Тайлер, который мне нравился. Голубоватая шишка на его белобрысой коротко стриженной голове выросла прямо на глазах. После каждого нарушения меня отправляли к директору школы – красавцу и бывшему футболисту Фрэнку Доулману, который разрешил нам с Лишей называть его дядей Фрэнком.

Директор разрешал мне сидеть в своем кабинете и играть в шахматы со всеми, кто там случайно оказывался. Ему нравилось, когда я играла с ребятами из пятого или шестого класса. Так дядя Фрэнк использовал меня, чтобы показать мальчишкам, какие они глупые:

– Вот видишь, эта крошка из второго класса обыграла тебя всего за шесть ходов. Как ты думаешь, лучше слушать миссис Вилимез или дурака валять? – говорил им директор.

Когда учительница вела меня по коридору в кабинет директора Доулмана, мне, наверное, стоило бы плакать. Вместо этого я думала о том, как Братец Кролик перехитрил Лиса, умоляя не бросать его в терновый куст, который на самом деле был его родным домом[12]. Оба раза после «наказания» дядя Фрэнк отвозил меня домой в своем белом кабриолете. Дети расступались перед машиной, и я поднимала руку, как Джеки Кеннеди.

Приблизительно в то время из ватаги соседских детей меня переманил мальчик постарше. До этого компания соседских ребят была для меня чем‑то почти святым. Наша семья казалась всем странной, но это никак не отражалось на моих отношениях со сверстниками. Мое самое яркое воспоминание: как мы толпой бегали босиком по футбольному полю, слаженно поворачивая и меняя курс, словно стадо африканских зебр.

Но все‑таки от меня исходил запах страха и боли, который тот злой мальчик учуял. Он сразу понял, что меня можно отозвать в сторону и сделать мне еще больнее. И когда он ко мне подошел, я пошла за ним. Мне кажется, что эта встреча была предопределена задолго до этого кем‑то огромным и невидимым, возможно, Богом.

До того момента, как он меня заметил, я бегала по полю вместе с остальными и чувствовала себя в полной безопасности. Нас было много. Все мы были разного возраста – от мальчиков тринадцати или четырнадцати лет до двухлетнего Малыша Картера, который ходил за нами хвостиком. Мне тогда было семь, я была худой и низкорослой, но это с лихвой компенсировалось скверными манерами. Отец научил меня тому, что в драке можно пользоваться, как он выражался, «уравнителями шансов»: палками, камнями, досками, а также тому, что никогда и никому нельзя прощать обиду. Поэтому я с чистой совестью подкрадывалась к детям постарше и больно их кусала за то, что они плохо со мной обошлись. Насколько я помню, я ни разу никому ничего не простила, не забыв никаких обид.

Можно сказать, что все дети в городке росли одинаково. Наши отцы состояли в одном профсоюзе и получали практически одинаковую зарплату. (Наша семья считалась зажиточной, потому что мать подрабатывала в газете.) Все работали сменами, потому что так больше платили. Поэтому знали: когда старик приходит с ночной смены, нужно ходить на цыпочках. Никто из женщин не имел высшего образования (за исключением нашей матери, у которой их было два: художественный колледж и Техасский технологический университет).

Когда по выходным косили траву на футбольном поле, мы шли за трактором и выкладывали ее в виде планов наших абсолютно одинаковых домов. Срезанные клевер красновато‑коричневый и августинова трава пахли так свежо и сильно, как ни один скошенный луг в моей жизни.

Запах травы уносит мои воспоминания к одному прохладному дню, когда я лежала на своем «травяном доме». Мне казалось, что я спиной чувствую округлость земного шара. Надо мной облака проносились мимо башни водокачки. Я перевернулась на живот. Вокруг меня рос дикий перец, маленькие обжигающие семена которого можно было разгрызать. Когда вытягиваешь из земли клевер, он выходит со звуком, похожим на писк, а его корень сладкий, сочный и белый.

Однажды меня укусила пчела, и тот самый старший мальчик наложил на укус «примочку» из глины, смоченной слюной. Тогда мне показалось, что я ему нравлюсь. А мне страстно хотелось нравиться людям.

В самые жаркие дни, когда бегать детям запрещали, потому что солнечные удары были нередким явлением, мы играли в игру под названием «Пытка». Это звучит гораздо страшнее, чем было на самом деле. Какой‑нибудь ребенок постарше отводил нас всех в какое‑нибудь тесное закрытое помещение: например, под заднее крыльцо в доме Картеров, или в старую голубятню Томми Шарпа, или сажал в старый холодильник, дожидавшийся на улице, пока его отвезут на помойку.

Мы забивались в это помещение, как могли. Нам казалось, что все мы узники концентрационного лагеря. У того плохого мальчика была в книге фотография узников Бухенвальда – все ее внимательно рассмотрели и запомнили. Мы делали это не из сострадания к боли узников или осознания несправедливости, а просто чтобы сыграть их роли. Мы шеренгой под пытливым взглядом мальчика‑нациста заходили в место заключения. При этом никто никому не выворачивал руки и не наносил ран. Просто мальчик‑нацист управлял нами до тех пор, пока нас не позовут ужинать или обедать.

Все должны были сидеть неподвижно. Представляю, какую температуру давали наши тела, зажатые в тесном пространстве. Моргать или хныкать запрещалось. У нас будто было одно тело на всех, податливое и эластичное. Можно сказать, что это была своего рода медитация. Мир словно останавливался, и тело ощущалось невероятно отчетливо. Пот лился градом. Я ощущала каждую песчинку грязи на шее. Мальчик‑нацист пугал нас не жестокостью, а пустым взглядом профессионала. Никого из нас не надо было бить, потому что мы сами не смели шелохнуться. Вот и вся игра. Так мы и сидели, наслаждаясь собственным отчаянием и болью. Через некоторое время нас находил кто‑нибудь из родителей и тащил домой.

Однажды, как ни странно, вечером нас в очередной раз нашел кто‑то из взрослых. Дети высыпали наружу и разбежались по домам ужинать. Я спряталась в углу, и меня не заметили. Со мной остался этот мальчик постарше.

Темнело, когда он схватил меня и затащил в чей‑то гараж. Он расстегнул на мне рубашку и заявил, что у меня уже появляется грудь. Он сказал: «У тебя очень милые сиськи». Больше не говорил ничего. На его кривых зубах были брэкеты, которые в темноте блестели, как бампер автомобиля. Он снял с меня шорты и трусы и комком забросил в угол, где, как я знала, водились пауки. Потом он приспустил свои штаны и положил мою руку на свой член, который в отличие от предмета мальчишеских шуток не был похож на хот‑дог или шланг. Он был твердым, как дерево, и в обхвате как моя рука. Мальчик заставил меня обхватить член ладонями и показал, как надо скользить ими вверх‑вниз. У меня в ладонях будто была мокрая кость в мягкой оболочке. Вскоре мне это наскучило. Мальчик положил на пол пустой мешок из‑под цемента и на него меня, потом лег на меня и начал долбить членом мне между ног, пока не кончил. Я лежала, сложив руки на груди, ведь то, что он сказал по поводу моей груди, было заведомой ложью. Я стыдилась этого. Мне было всего семь, и мне оставалось еще лет десять до чего‑либо, что можно было бы назвать грудью. В то время, судя по школьным записям, я весила двадцать пять килограммов. Представьте себе две большие банки, поставленные друг на друга, тогда вы поймете, какой был у меня рост. Потом вообразите себе тинейджера, у которого только что появилась эрекция и который меня трахает. Все это не могло долго продолжаться.

Я представляю себе, как этот уже далеко не мальчик читает эти строки, и мне хочется протянуть руку из страницы и схватить его за рубашку. Привет, кривозубый. Возможно, ты и не умеешь читать, но тогда кто‑то другой прочитает тебе эти строки. Может, твоя прелестная женушка или сосед, с которым ты ходишь на рыбалку. Где тебя застигнут наши совместные воспоминания? Я почему‑то представляю себе, что в этот момент ты будешь менять колесо на машине жены. Она скажет тебе, что в одной из моих книг я обвиняю кого‑то из окрестностей в том, что меня изнасиловали в возрасте семи лет. Может, ты увидишь мое лицо на мешковине, вызванное к жизни силой слова? Может, ты думаешь, что я забыла о том случае или вообще не придала ему значения? Хотя я в тысячах километров и через десятилетия от тебя, не забывай: у меня долгая память.

Когда он со мной закончил, было совсем темно. Я достала свои вещи и отряхнула их от пауков. Он помог мне одеться и завязал шнурки на кедах. Потом он подмыл меня из‑под крана у чьего‑то дома. Вода была теплой, потому что нагрелась за день, пока стояла в трубе. Мои ноги так и остались липкими.

Наше крыльцо светилось янтарным светом. В остальных домах было темно. Шла игра Малой лиги, издали виднелся свет прожекторов и звучал голос репродуктора, вызывающий игрока к бите. Я подумала: запланировал ли этот мальчик все заранее? Специально ли он выбрал время, когда все будут на бейсбольной игре? Что с его стороны было бы хуже: продумать все заранее и выследить меня или просто воспользоваться возможностью? Я даже и не знала, что хуже. Не хотела думать, что легко попалась, хотя, конечно, так и было. Даже в семь лет я это осознавала. С другой стороны, при мысли о том, что он меня сознательно выбрал и загнал как зайца, мне становилось плохо. Он отвел меня домой без слов, словно выполнял работу няньки. Потом я слушала, как быстро шагали его ноги в кроссовках вдаль по улице. Я смотрела ему вслед, и белое пятно его майки становилось все меньше, а потом и вовсе исчезло за углом.

В ту ночь удивительно сладко пахла жимолость. Я долго стояла на улице, стараясь придать своему лицу выражение, словно ничего не произошло. На нашем крыльце крепилось серое осиное гнездо. Внутри него были соты, и в каждой соте спала личинка. Я подумала, что было бы неплохо заснуть, как они. Вскоре отец открыл дверь, отодвинул москитную сетку и спросил: видела ли я игру?

– Входи, дорогая. Поешь? Вот твоя тарелочка, – сказал он.

Я вошла. Я была еще такого роста, что легко проходила под его вытянутой рукой. Со стороны стадиона послышался рев зрителей, словно кто‑то сравнял счет или вырвался вперед. Представила, как этот мальчик залезает на трибуны к своим приятелям. На ум приходили все известные мне шутки про минеты и о том, что вагина девушек пахнет попкорном.

Я посмотрела на отца. Он бы легко забрался на трибуны и сровнял с землей этого мальчишку. Мать зарыдала и заперлась бы в ванной на целую вечность. Бабушка из своего инвалидного кресла сказала бы, что другого и не ожидала. Лиша была на матче и, возможно, сидела на трибунах и улыбалась тому мальчишке. Ему даже не надо было угрожать, чтобы я помалкивала. Я знала, кем стану, если проговорюсь.

 

IV. Торнадо

 

К середине осени бабушкин рак распространился на мозг. Большинство людей в таком состоянии лежали бы в кровати, как говорит один мой приятель‑онколог. Но бабушка не остановилась и въедалась в нас еще глубже. Видимо, мысли о смерти и боль только усилили ее решимость.

Бабушка не принимала морфин или другие болеутоляющие, а без конца пила пиво, но никогда не пьянела. Она перестала носить свой протез, говоря, что ей от него больно, и обрубок ее ноги выглядывал из‑под ночной рубашки на уровне моих глаз. Когда она ехала в мою сторону, казалось, что она показывает им на меня, как пальцем. Ее глаза за очками в роговой оправе стали еще более блеклыми. Может, у нее была катаракта – синева исчезала из ее глаз, казалось, что из зрачка вырастают белые шипы, прорезающие радужную оболочку глаза. В то время в новостях много говорили о лазерах, а в комиксах про Супермена рекламировали специальные «рентгеновские» очки, поэтому мне чудилось, что бабушка может видеть меня сквозь стены. Иногда ночью я просыпалась от ощущения, что стену спальни буравят два луча света, будто бабушка за мной наблюдает. Выходя ночью в туалет, я оглядывалась в коридоре, ожидая увидеть два прожектора. Собственно, я не очень боялась, что она меня увидит. Гораздо страшнее для меня было то, что она может сжечь меня своим «рентгеновским» взглядом.

 

Конец ознакомительного фрагмента – скачать книгу легально

 

[1] Лэнг Р. Д. Расколотое «Я». СПб., 1995.

 

[2] Главная героиня книги и кинокартины «Унесенные ветром» (1939 года), в которой эту роль сыграла Вивьен Ли. Партнером Ли по фильму был Кларк Гейбл. – Примеч. пер.

 

[3] Two‑Step (англ.) – американский народный танец двудольного размера с быстрым темпом, предшественник фокстрота. – Примеч. пер.

 

[4] Shuffleboard (англ.) – игра на размеченном столе или корте с использованием киев и шайб. – Примеч. пер.

 

[5] Bessie Smith (1894–1937) – американская певица, одна из наиболее известных исполнительниц блюза 1920–1930‑х годов.

 

[6] В оригинале scab (англ.), что также переводится как «подлец», «мерзавец», а также «чесотка» и «парша». – Примеч. пер.

 

[7] Dust Bowl (англ.) – засушливый район с частыми пыльными бурями на западе США. – Примеч. пер.

 

[8] Crisco – американская марка разрыхлителей для теста и растительных масел, существующая с 1911 года. – Примеч. пер.

 

[9] The Night of the Iguana (англ.) – художественный черно‑белый драматический фильм режиссера Дж. Хьюстона, экранизация одноименной пьесы Теннесси Уильямса. – Примеч. пер.

 

[10] Англ.: humidity – «влажность», stupidity – «глупость». – Примеч. пер.

 

[11] Азартная карточная игра, произошедшая от мексиканской игры кункен и популярная в США с 40‑х годов XX века. В игре принимают участие два игрока. Используется колода из пятидесяти двух карт без джокера. Цель игры – выложить карты в определенных комбинациях. – Примеч. пер.

 

[12] См. «Сказки дядюшки Римуса» Дж. Харриса. – Примеч. пер.

 

скачать книгу для ознакомления:
Яндекс.Метрика