Самуэле, Себастьяно и Барбаре.
Спасибо!
Ступенек вверх тридцать шесть, каменных; старик ступает по ним не спеша, раздумчиво, словно подбирает их одну за другой и сталкивает на первый этаж: он – пастух, они – кроткое стадо. Имя ему Модесто. Он служит в этом доме пятьдесят девять лет, он тут священнодействует.
Достигнув последней ступеньки, он останавливается перед длинным коридором, не сулящим устремленному в его даль взгляду никаких неожиданностей: справа – запертые комнаты Господ, числом пять; слева – семь окон, затененных деревянными, покрытыми лаком ставнями.
Едва светает.
Он останавливается, потому как должен пополнить собственную свою систему счисления. Каждое утро, которому он в этом доме кладет начало, отмечается всегда одним и тем же манером. Так прибавляется очередная единица, затерянная среди тысяч. Итог головокружительный, но старика это не смущает: неизменное отправление одного и того же утреннего ритуала согласуется, по всей видимости, с профессией Модесто, уживается с его наклонностями и типично для его жизненного пути.
Проведя ладонями по отглаженной ткани брюк – с боков, на уровне бедер, – он поднимает голову, совсем чуть‑чуть, и движется дальше размеренным шагом. Даже не взглянув на двери Господ, он останавливается у первого окна по левой стороне и открывает ставни. Все движения плавные, отточенные. Они повторяются возле каждого окна, семикратно. Только после старик оборачивается, пристально вглядываясь в свет зари, в ее лучи, проникающие сквозь стекла: каждый оттенок знаком ему, и по этому замесу он уже знает, какой испечется день, даже порой улавливает размытые обещания. Ведь ему доверятся все – поэтому важно составить мнение.
Облачно, ветер слабый, делает он вывод. Так тому и быть.
Теперь он идет обратно по коридору, на этот раз вдоль стены, которую прежде игнорировал. Открывает двери Господ, одну за другой, и громко провозглашает начало дня одной и той же фразой, которую повторяет пятикратно, не меняя ни тембра, ни каденции.
Доброе утро. Небо облачное, ветер слабый.
Потом исчезает.
Пропадает без следа, а после появляется снова, невозмутимый, в зале для завтраков.
От давних событий, о подробностях коих ныне предпочтительнее умолчать, происходит обычай этакого торжественного пробуждения, которое переходит затем в длительный праздник. Это затрагивает весь дом. Правило строгое: до зари – ни за что, никогда. Все дожидаются света и танца Модесто у семи окон. Только тогда полагают законченными заключение в постели, слепоту сна и азартные игры сновидений. Их, мертвых, голос старика возвращает к жизни.
Тогда они высыпают из комнат, не одевшись, даже на радостях позабыв плеснуть водою в глаза, сполоснуть руки. С запахами сна в волосах, на зубах, мы натыкаемся друг на друга в коридорах, на лестнице, на пороге комнат и обнимаемся, словно изгнанники, возвратившиеся домой после дальней дороги, не веря, что избежали тех чар, какие, нам кажется, несет с собой ночь. Необходимость сна разлучает нас, но теперь мы опять составляем семейство и устремляемся на первый этаж, в большую залу для завтраков, словно воды подземной реки, пробившиеся к свету, в предчувствии моря. Чаще всего мы делаем это со смехом.
Море, нам сервированное, это именно стол для завтраков – никому никогда не приходило в голову употреблять это слово в единственном числе, только множественному под силу воплотить их богатство, изобилие и несоразмерную длительность. Очевиден языческий смысл благодарения – за то, что освободились от бедствия, сна. Все устраивают незаметно скользящий Модесто и два официанта. В обычные дни, не постные и не праздничные, как правило, подаются тосты из белого и черного хлеба; завитки масла на серебре, девять разных конфитюров, мед, жареные каштаны, восемь видов выпечки, особенно непревзойденные круассаны; четыре торта разной расцветки, вазочка взбитых сливок, фрукты по сезону, всегда разрезанные с геометрической точностью; редкие экзотические плоды, красиво разложенные; свежие яйца, сваренные всмятку, в мешочек и вкрутую; местные сыры и в придачу английский сыр под названием стилтон; ветчина с фермы, нарезанная тонкими ломтиками; кубики мортаделлы; консоме из телятины; фрукты, сваренные в красном вине; печенье из кукурузной муки, анисовые пастилки для пищеварения, марципаны с черешней, ореховое мороженое, кувшин горячего шоколада, швейцарское пралине, лакричные конфеты, арахис, молоко, кофе.
Чай здесь терпеть не могут, настой ромашки приберегают для больных.
Можно теперь понять, каким образом трапеза, у большинства людей проходящая торопливо, в преддверии наступающего дня, в этом доме обретает вид сложной и нескончаемой процедуры. Как правило, за столом сидят часами, до самого обеда, которого в этом доме практически и не бывает, если иметь в виду итальянский вариант более ярко выраженного ланча. Только иногда, порознь или группами, некоторые встают из‑за стола, но потом опять появляются – приодетые или умытые, – опорожнив желудки. Но такие подробности трудно заметить. Ибо за большим столом, следует сказать, собираются гости дня, родственники, знакомые, просители, поставщики, время от времени – власть имущие; священники, монахи и монашенки; каждый со своим делом. В обычае семейства принимать их так, в течение бурного завтрака, в обстановке подчеркнуто неформальной, которую никто, даже сами Господа, не отличил бы от сугубого высокомерия, позволяющего принимать гостей в пижамах. Однако свежесть масла и баснословный вкус песочного теста склоняют чашу весов в пользу сердечности. Шампанское, всегда ледяное и предлагаемое щедро, само по себе предполагает большое скопление народа.
Вот почему за столом для завтраков нередко собираются десятки людей одновременно, хотя семейство состоит всего из пяти человек, даже из четырех, поскольку Сын отбыл на Остров.
Отец, Мать, Дочь, Дядя.
Сын – временно за границей, на Острове.
Наконец, около трех дня, они расходятся по комнатам и через полчаса являются во всем блеске элегантности и свежести, что признано всеми. Основные послеполуденные (они не обедают!) часы они посвящают делам – фабрике, имениям, дому. В сумерках каждый трудится над собой – размышляет, изобретает, молится – или наносит визиты вежливости. Ужин, поздний и скромный, съедают как придется, без церемоний: над ним уже простираются крылья ночи, и мы склоняемся к тому, чтобы пренебречь ужином как некой бесполезной преамбулой. Не прощаясь, уходим в безымянность сна, и каждый как может противостоит ей.
Говорят, что на протяжении ста трех лет все в нашем семействе умирали ночью.
Этим объясняется все.
В частности, этим утром обсуждалось, насколько полезны морские купания, по каковому поводу Монсеньор, смакуя взбитые сливки, высказывал некоторые сомнения. Он прозревал в данном времяпрепровождении какую‑то чуждую мораль, для него очевидную, которую, однако, не осмеливался точно определить.
Отец, человек благодушный и в случае надобности крутой, поддразнивал его:
– Будьте так любезны, Монсеньор, напомните мне, где именно в Евангелии говорится об этом.
Ответ, впрочем уклончивый, был заглушен звоном дверного колокольчика, на который сотрапезники не обратили особого внимания: очевидно, прибыл очередной гость.
Им занялся Модесто. Открыл дверь, и перед ним предстала Юная Невеста.
Ее в этот день не ждали, а может, и ждали, да позабыли.
– Я – Юная Невеста, – сказала я.
– Вы, – отметил Модесто.
Потом огляделся вокруг, изумленный, ведь неразумно было ей приезжать одной, и тем не менее нигде в обозримом пространстве не было ни души.
– Меня высадили в начале аллеи, – сказала я, – мне хотелось спокойно пройтись пешком. – И я поставила чемодан на землю.
Мне, как и было оговорено ранее, исполнилось восемнадцать лет.
– Я бы нисколько не постеснялась появиться на пляже голой, – высказывалась тем временем Мать, – если учесть мою всегдашнюю склонность к горам, – (многие из ее силлогизмов были воистину неразрешимыми). – Я могла бы назвать с десяток человек, – продолжала она, – которых видела голыми, я уж и не говорю о детях или умирающих стариках, которых тем не менее в глубине души тоже отчасти понимаю.
Она прервалась, когда Юная Невеста вошла в залу, и не столько потому, что вошла Юная Невеста, сколько потому, что ее появление предварило тревожное покашливание Модесто. Я, кажется, не упомянул, что за пятьдесят девять лет службы старик довел до совершенства горловую систему сообщения, и звуки, ее составляющие, все в семействе научились распознавать, словно знаки клинописи. Не прибегая к насильственности слов, покашливание – в редких случаях два подряд, когда требовалось выразить нечто особо связное, – прибавлялось к его жестам как суффикс, проясняющий смысл. Например, он не подавал к столу ни одного блюда, не сопроводив его точно выверенными колебаниями гортани, которым доверял свое собственное, сугубо личное мнение. В этих особых обстоятельствах он представил Юную Невесту свистом, едва намеченным, будто звучащим в отдалении. Все знали, что так он призывает к весьма высокому уровню бдительности, и по этой причине Мать прервала речь, чего она обычно не делала, ибо при нормальном положении вещей объявить ей о приходе гостя было все равно что налить воды в бокал, – она со временем эту воду спокойно выпьет. Итак, она прервала речь и повернулась к вновь прибывшей. Отметила ее незрелый возраст и заученным тоном светской дамы воскликнула:
– Милая!
Она не имела ни малейшего понятия о том, кто пришел.
Потом в ее мозгу, традиционно неупорядоченном, должно быть, сработала какая‑то пружина, потому что она осведомилась:
– Какой сейчас месяц?
Кто‑то ответил: «Май»; возможно, Аптекарь, которого шампанское наделило необычайной проницательностью.
Тогда Мать снова повторила: «Милая!» – на этот раз осознавая, что она говорит.
Невероятно, как скоро в этом году наступил май, подумала она.
Юная Невеста слегка поклонилась.
Они об этом позабыли, только и всего. Сговор состоялся, но уже так давно, что совсем выпал из памяти. Из чего не следовало, будто они передумали: это было бы в любом случае слишком утомительно. Решение, единожды принятое, никогда не менялось в этом доме по очевидным причинам экономии чувств. Просто время пролетело с быстротой, которую им не было нужды отмечать особо, и вот Юная Невеста явилась, вероятно, чтобы осуществить то, что давно было оговорено и всеми одобрено официально: а именно – выйти замуж за Сына.
Неловко в этом признаваться, но, если взглянуть в лицо фактам, Сына‑то в наличии не было.
Тем не менее никому не показалось, будто следует безотлагательно оповещать о данной подробности, и каждый без колебаний присоединился к общему радостному хору, где радушие сплеталось с удивлением, облегчением и благодарностью: последняя относилась к тому, как все‑таки жизнь идет своим чередом, невзирая на присущую людям рассеянность.
Поскольку я уже начал рассказывать эту историю (несмотря на обескураживающий ряд превратностей, осадивших меня и способных отбить охоту к подобному предприятию), не могу теперь уклониться и вынужден начертать ясную геометрию фактов, по мере того как понемногу припоминаю их, отметив, например, что Сын и Юная Невеста встретились, когда ей было пятнадцать, а ему – восемнадцать, постепенно различая и различив наконец друг в друге великолепный способ подправить сердечную робость и тоску молодых лет. Сейчас не время объяснять, каким именно путем, важно только уяснить себе, что скорее стремительным, они счастливо пришли к заключению, что хотят пожениться. Обеим семьям это показалось непостижимым по причинам, которые я, возможно, отыщу способ прояснить, если снедающая меня грусть в конце концов ослабит хватку: но необычная личность Сына, которую я рано или поздно соберусь с силами описать, и прозрачно‑чистая решимость Юной Невесты, передать которую я надеюсь с подобающей ясностью рассудка, требовали определенной осмотрительности. Договорились, что будет лучше для начала наметить план, и приступили к распутыванию некоторых узлов технического характера, самым сложным из которых оказалось не полное совпадение социального статуса соответствующих семейств. Следует напомнить, что Юная Невеста была единственной дочерью богатого скотовода, который, впрочем, мог похвастаться пятью сыновьями, между тем как Сын принадлежал к семейству, которое вот уже три поколения подряд проедало доходы от производства и продажи шерстяных и прочих тканей довольно высокого качества. Ни с той ни с другой стороны не чувствовалось недостатка в деньгах, но, вне всякого сомнения, то были деньги разных видов: одни извлекались из ткацких станков и старинной элегантности, другие – из навоза и атавистически тяжкого труда. Образовалась как бы просека, пограничная полоса мирной нерешимости, которую преодолели одним прыжком, когда Отец торжественно провозгласил, что союз между богатством агрария и промышленным капиталом представляет собой естественное развитие предпринимательства на севере, указующее светлый путь преобразований для всей Страны. Из чего следовала необходимость преодолеть социальные предрассудки, уже отошедшие в прошлое. Поскольку он изложил дело в столь точных выражениях, сдобрив, правда, их логическую последовательность парой искусно вставленных крепких словечек, его аргументы всем показались убедительными, столь безупречно сочетались в них доводы рассудка и верная интуиция. Мы решили, что будет правильным подождать, пока Юная Невеста станет немного менее юной: следовало избежать возможных сравнений столь взвешенного брачного союза с определенного рода крестьянскими свадьбами, поспешными и отчасти основанными на животных инстинктах. Ожидание для всех не только оказалось несомненно удобным, но и послужило, как мы полагали, утверждению высших моральных норм. Местный клир не замедлил это одобрить, невзирая на крепкие словечки.
Значит, все‑таки они поженятся.
Коль скоро я добрался до этого и нынче вечером ощущаю некую безрассудную легкость, может быть происходящую от унылого освещения в комнате, которую мне предоставили, добавлю, пожалуй, кое‑что по поводу событий, произошедших вскоре после объявления помолвки, причем, что удивительно, свершились они по инициативе отца Юной Невесты. Он был молчаливым, может быть, по‑своему добрым, но вспыльчивым, вернее, непредсказуемым, будто бы слишком тесное общение с некоторыми породами тяглового скота внушило и ему склонность к неожиданным поступкам, чаще всего безобидным. Однажды он скупыми словами сообщил о решении привести свои дела к окончательному и бесповоротному процветанию, переселившись в Аргентину и приступив к завоеванию тамошних пастбищ и рынков, которые изучил во всех подробностях в течение препаскуднейших зимних вечеров, замкнутых в кольцо тумана. Знакомые, слегка обескураженные, полагали, что подобное решение, должно быть, принято не без оглядки на супружеское ложе, давно остывшее, либо причиной тому явилась некая иллюзия запоздалой молодости, а возможно, ребяческое стремление к безбрежным горизонтам. Он пересек океан с тремя сыновьями, из необходимости, и Юной Невестой, ради утешения. Жену и других троих сыновей он оставил присматривать за имением, предполагая вызвать их к себе, если дела пойдут как надо, что и сделал через год, продав заодно все, чем владел на родине, целое свое состояние поставив на карточный стол пампы. Перед отъездом, однако, он нанес визит Отцу Сына и заверил собственной честью, что Юная Невеста явится в день своего восемнадцатилетия, чтобы исполнить брачное обещание. Мужчины обменялись рукопожатием, которое в тех краях почиталось священным.
Что же до обрученных, то они, прощаясь, выглядели спокойными, но в глубине души испытывали растерянность: должен заметить, что у них были веские причины и для того, и для другого.
После отплытия аграриев Отец несколько дней провел в несвойственном ему молчании, пренебрегая делами и привычками, которым обычно следовал неукоснительно. Некоторые из самых его незабвенных решений порождались подобными исчезновениями, поэтому все семейство уже смирилось с мыслью о великих новшествах, когда Отец в конечном итоге высказался, коротко, но чрезвычайно ясно. Он изрек, что у каждого есть своя Аргентина и что для них, текстильных магнатов, Аргентина именуется Англией. В самом деле, он уже какое‑то время поглядывал через Ла‑Манш на некоторые фабрики, где самым поразительным образом было оптимизировано производство, что, между прочим, сулило головокружительные прибыли. Надо бы съездить посмотреть, сказал Отец, и, возможно, что‑то позаимствовать. Потом обернулся к Сыну:
– Ты и поедешь, раз обзавелся семьей, – заявил он, несколько передергивая факты и опережая события.
И Сын уехал, вполне счастливый, с заданием выведать английские секреты и позаимствовать лучшее ради будущего процветания семейства. Никто не ожидал, что он вернется через пару недель, а потом никто и не заметил, что с его отъезда прошло много месяцев. Уж так они жили, игнорируя последовательность дней, поскольку стремились проживать один‑единственный день, совершенный, повторяемый до бесконечности: стало быть, время было для них феноменом нестойких очертаний, звуком иноземной речи.
Каждое утро Сын присылал нам из Англии телеграмму, неизменно гласившую: Все хорошо. Это, очевидно, имело отношение к ночной угрозе. То была единственная новость, которую мы, в доме, действительно хотели бы узнать: что касается остального, нас слишком бы отяготило сомнение в том, что Сын во время длительного отсутствия неукоснительно исполняет свой долг, скрашивая его разве что каким‑нибудь невинным развлечением, в чем ему можно только позавидовать. Очевидно, что в Англии было много ткацких фабрик, и все они требовали глубокого изучения. Мы перестали ждать: ведь все равно он когда‑нибудь вернется.
Но первой вернулась Юная Невеста.
– Дай посмотреть на тебя, – после того как убрали со стола, сказала Мать, сияя.
На нее посмотрели все.
Все отметили что‑то такое, некий оттенок, который не смогли бы определить.
Определил его Дядя, пробудившись ото сна, которому долго уже предавался, растянувшись в кресле и крепко сжимая в руке бокал с шампанским.
– Синьорина, должно быть, вы много танцевали в тех краях. Рад за вас.
Затем он глотнул шампанского и снова заснул.
Дядю в семействе весьма привечали, он был незаменим. Таинственный синдром, которым, насколько известно, страдал он один, погружал его в беспробудный сон, из которого он выходил на очень короткое время только для того, чтобы принять участие в общей беседе, причем настолько точно попадал в тему, что мы стали воспринимать это как должное вопреки всякой логике. Каким‑то образом он был в состоянии воспринимать, даже во сне, все, что происходило вокруг и что говорилось. И еще: то, что он являлся к нам из иных измерений, часто придавало ему такую ясность суждения, такой особенный взгляд на вещи, что его пробуждения и соответствующие высказывания приобретали смысл оракула, служили прорицаниями. Нас это очень ободряло, мы знали, что в любой момент можем рассчитывать, приберегая его про запас, на ум настолько умиротворенный, что он, словно по волшебству, мог распутать любой узел, какой бы ни завязался в домашних спорах и повседневном быту. К тому же нас далеко не огорчало изумление посторонних при виде таких необычайных свершений, что придавало нашему дому еще более привлекательности. Возвращаясь к своим семьям, гости нередко уносили с собой обросшие легендами воспоминания о человеке, который мог во сне совершать самые сложные движения: то, как он держал в руке бокал шампанского, полный до краев, – всего лишь бледный пример. Во сне он мог побриться, и нередко видели, как он спал, играя на фортепиано, хотя и в несколько замедленном темпе. Некоторые утверждали, будто видели, как Дядя, совершенно погруженный в сон, играл в теннис и просыпался только при смене сторон. Я сообщаю об этом в силу долга хрониста, но еще и потому, что сегодня, кажется, усмотрел некую связность во всем, что происходит со мной, и вот уже пару часов мне не трудно расслышать звуки, которые в иную пору, в тисках уныния, онемевают: услышал, например, как позвякивает жизнь, часто‑часто, рассыпаясь по мраморному столику времени, словно жемчуг с порванной нитки. Развлекать живущих – особая потребность.
– Вот именно: вы, наверное, много танцевали, – закивала Мать, – лучше и не скажешь; и к тому же я никогда не любила фруктовые торты, – (многие из ее силлогизмов были и в самом деле неразрешимы).
– Танго? – взволновался нотариус Бертини, для которого уже в самом слове «танго» заключалось нечто сексуальное.
– Танго? В Аргентине? В тамошнем климате? – осведомилась Мать, обращаясь непонятно к кому.
– Уверяю вас: танго совершенно точно происходит из Аргентины, – стоял на своем нотариус.
Тут послышался голос Юной Невесты:
– Я три года прожила в пампе. До ближайшего соседа – два дня верхом. Раз в месяц священник привозил нам причастие. Раз в год мы отправлялись в Буэнос‑Айрес, рассчитывая успеть к открытию сезона в Опере. Но нам никогда не удавалось прибыть вовремя. Все всегда оказывалось дальше, чем мы думали.
– Это решительно непрактично, – заметила Мать. – Как твой отец собирался найти тебе мужа в подобных обстоятельствах?
Кто‑то напомнил ей, что Юная Невеста уже обручена с Сыном.
– Ну разумеется. Полагаете, я не знаю? Я высказала общее соображение.
– Но что правда, то правда, – продолжила Юная Невеста, – они там танцуют танго. Это очень красиво.
Наметилось таинственное колебание пространства, которое всегда предвещало прихотливые пробуждения Дяди.
– Танго дарит прошлое тому, кто не жил, и будущее тому, кто не надеется, – изрек он и задремал опять.
Тем временем Дочь, сидевшая рядом с Отцом, молча смотрела.
Она была тех же лет, что и Юная Невеста, тех лет, к слову сказать, которые для меня уже миновали давным‑давно. (Сейчас, вновь думая о Дочери, я вижу одно большое смутное пятно, а кроме того, что любопытно, втуне пропадающую красоту, невиданную и бесполезную. К тому же это возвращает меня к истории, которую я не преминул бы рассказать не только ради спасения собственной жизни, но и по той простой причине, что рассказывать истории – мое ремесло.) Итак, я говорил о Дочери. Она унаследовала красоту, которая в тех краях считалась аристократической: хотя местным женщинам и достались отдельные блистательные черты, строго определенные – разрез глаз, стройные ноги, волосы цвета воронова крыла, – но не в таком полном, законченном совершенстве – очевидно, век за веком, на протяжении бесчисленных поколений эта порода улучшалась, – какое еще сохранялось в Матери, а в Дочери чудесным образом повторилось, позлащенное счастливым возрастом юности. И до сих пор все складно. Но правда обнаруживает себя, стоит мне выйти из моей элегантной неподвижности и сделать хоть шаг, непременно срывая весь банк невезения, по той неустранимой причине, что я – калека. Несчастный случай, мне было тогда около восьми лет. Кем‑то оставленная телега, вдруг забаловавшая лошадь, на узкой городской улочке, зажатой между домами. Знаменитые врачи, приглашенные из‑за границы, довершили дело, не потому, что были некомпетентны, просто не повезло, они добились, чего могли, сложным путем, и очень болезненным. Теперь я хожу, приволакивая ногу, правую: ей, вычерченной по совершенному шаблону, придан косный, несуразный вес, и не понимает она, как пребывать в гармонии с остальным телом. Нога эта тяжелая, отчасти мертвая. Да и рука не совсем в порядке, она, похоже, может находиться только в трех положениях, не слишком‑то изящных. Всякий сказал бы, что это искусственная рука. Итак, видеть, как я встаю со стула и иду кому‑нибудь навстречу, поздороваться или так, из вежливости, – незаурядный опыт, слово «разочарование» его описывает весьма бледно. Красивая превыше всех похвал, я разламываюсь при первом же шаге, и восхищение мгновенно обрушивается в жалость, а желание – в чувство неловкости.
Все это я знаю. Но нет у меня ни склонности к печали, ни таланта боли.
Когда разговор перешел на позднее цветение черешен, Юная Невеста подошла к Дочери, наклонилась и расцеловала ее в обе щеки. Та не поднялась: хотела в данный миг оставаться красивой. Они заговорили вполголоса, как давние подруги, а может, из‑за внезапно возникшего желания подружиться. Дочь интуитивно поняла, что Юная Невеста научилась быть далекой и вряд ли откажется от этого навыка, избрав именно такую, особую и неподражаемую, форму элегантности. Подумала: она всегда будет наивной и таинственной. Ее станут обожать.
Потом, когда уже вынесли первые пустые бутылки из‑под шампанского, общая беседа вдруг застопорилась, словно по волшебству, и в наступившей тишине Юная Невеста очень чинно осведомилась, можно ли ей задать вопрос.
– Ну разумеется, милая.
– Сына нет дома?
– Сына… – повторила Мать, она тянула время, надеясь, что Дядя выйдет из иного измерения и поможет ей, но этого не случилось. – Ах да, Сына, конечно, – спохватилась она. – Сын, конечно же, мой Сын: да, хороший вопрос. – Она обернулась к Отцу. – Дорогой?..
– В Англии, – заявил Отец с абсолютной безмятежностью. – Вы, синьорина, имеете представление о том, что такое Англия?
– Думаю, да.
– Ну так вот: Сын в Англии. Но не иначе как временно.
– В том смысле, что он вернется?
– Без всякого сомнения, едва лишь мы вызовем его.
– И вы его правда вызовете?
– Определенно нам следует это сделать как можно скорее.
– Прямо сегодня, – постановила Мать с ослепительной улыбкой, которую приберегала для особых случаев.
Итак, в послеполуденный час – но не раньше, чем завершилась литургия завтрака, – Отец сел за письменный стол и позволил себе принять к сведению то, что случилось. Он обыкновенно делал это с некоторой задержкой, я имею в виду, принимал к сведению события жизни, в особенности те, которые привносили в ее течение определенный беспорядок, – мне, однако, не хотелось бы, чтобы такую его привычку сочли неким проявлением вялой и тупой неспособности к действию. На самом деле он осторожничал сознательно, по медицинским показаниям. Все знали, что Отец родился с пороком, который сам любил называть «неисправность сердца»; выражение это не следует воспринимать в сентиментальном контексте: что‑то в его сердечной мышце непоправимо расщепилось, еще когда он зародышем прирастал в материнской утробе, и в итоге он родился со стеклянным сердцем: с этим в конце концов примирились сначала врачи, а потом и он сам. Средств против этого не существовало, разве что осторожное, замедленное сближение с миром. Если верить справочникам, какое‑то особенное потрясение или спонтанно испытанное чувство могло в единый миг унести его. Отец, однако, знал по опыту, что не следует все воспринимать буквально. Он понимал, что живет взаймы, и выработал привычку к осторожности, склонность к порядку и смутную уверенность в том, что его влечет по жизни особая судьба. Отсюда же проистекало его природное добродушие и от случая к случаю вспышки гнева. Хочется добавить, что смерти Отец не боялся: он проникся к ней таким доверием, чуть ли не сжился с ней, что знал определенно: ее приход он почувствует вовремя и употребит во благо.
Итак, в тот день он не слишком спешил принять к сведению приезд Юной Невесты. И все же, разобравшись с обычными неотложными делами, он не стал уклоняться от задачи, ожидавшей решения: согнулся над письменным столом и сочинил текст телеграммы, руководствуясь элементарными требованиями экономии средств и стремлением достичь неопровержимой ясности, в данном случае необходимой. Он записал следующие слова:
Вернулась Юная Невеста. Поторопись.
Мать, со своей стороны, решила, это даже не обсуждается, раз у Юной Невесты нет собственного дома, а в каком‑то смысле и семьи, поскольку все имущество и вся родня перекочевали в Южную Америку, она останется ждать здесь, у них. Поскольку Монсеньор не высказал никаких возражений морального толка, исходя из отсутствия Сына под семейным кровом, Модесто приказали подготовить комнату для гостей, о которой, однако, было известно очень мало, ибо в доме никто никогда не гостил. Хотя все были более‑менее уверены, что она где‑то есть. В последний раз была.
– Не нужно никакой комнаты для гостей, она будет спать у меня, – спокойно сказала Дочь. Она изрекла это сидя, а в таких случаях ее красота исключала какие бы то ни было возражения. – Если, конечно, ей это будет приятно, – добавила Дочь, ловя взгляд Юной Невесты.
– Будет, – кивнула Юная Невеста.
Так она стала частью Дома; воображая, что войдет туда женой, она теперь оказалась сестрой, дочерью, гостьей, приятной компанией, украшением. Она естественно вошла в эти роли и быстро усвоила тон и темп жизни, ей неизвестной. Она отмечала странности, но редко доходила до того, чтобы заподозрить абсурд. Через несколько дней после приезда Модесто подошел к ней и со всем уважением дал понять, что, если она ощущает необходимость в каких‑то разъяснениях, он почтет за честь их предоставить.
– Есть какие‑то правила, которые я не уловила? – спросила Юная Невеста.
– Если позволите, я бы назвал четыре основных, чтобы не разбрасываться по пустякам, – сказал Модесто.
– Давайте.
– Ночи следует бояться, думаю, вам об этом уже сообщили.
– Да, конечно. Сперва мне казалось, будто это легенда, но потом я поняла, что нет.
– Именно так. Это первое.
– Бояться ночи.
– Скажем, относиться с почтением.
– С почтением.
– Точно. Второе: несчастье не приветствуется.
– Ах нет?
– Поймите меня правильно: это следует воспринимать в определенных рамках.
– И в каких же?
– За три поколения семейство накопило порядочное состояние, и если бы вы вздумали спросить у меня, как удалось достичь подобного результата, я бы позволил себе отметить следующие причины: талант, отвага, коварство, счастливые заблуждения и глубокое, цельное, непогрешимое чувство экономии. Говоря об экономии, я имею в виду не только деньги. В этом семействе ничего не тратится даром. Вы следите за моей мыслью?
– Конечно.
– Видите ли, все здесь склоняются к мнению, что несчастье – напрасная трата времени, а стало быть, роскошь, которой еще определенное количество лет никто не сможет себе позволить. Возможно, в будущем. Но сейчас ни одному обстоятельству жизни, каким бы оно ни было тяжелым, не позволяется вырвать у духа что‑то большее, нежели кратковременная растерянность. Несчастье крадет время у радости, а на радости зиждется благоденствие.
– Можно, я выскажу замечание?
– Пожалуйста.
– Если они так одержимы экономией, откуда берутся такие завтраки?
– Это не завтраки, а обряды благодарения.
– А‑а.
– И потом, я говорил о чувстве экономии, не о скупости, качестве, которое семейству совершенно чуждо.
– Понимаю.
– Конечно понимаете: уверен, такие оттенки вы в состоянии уловить.
– Спасибо.
– Есть третье правило, которое я хотел бы предложить вашему вниманию, если могу еще рассчитывать на ваше терпение.
– Можете. Что до меня, я бы вас слушала часами.
– Вы читаете книги?
– Да.
– Не читайте.
– Нет?
– Вы видите книги в этом доме?
– И правда, теперь, когда вы сказали мне об этом, – нет, не вижу.
– Вот именно. Здесь нету книг.
– Почему?
– В семействе в высшей степени доверяются вещам, людям и самим себе. И не усматривают никакой необходимости прибегать к паллиативам.
– Не уверена, что поняла вас.
– Все уже есть в жизни, если прислушиваться к ней, а книги без толку отвлекают от этого занятия, которому все в семье предаются с таким рвением, что в комнатах дома человек, погруженный в чтение, непременно покажется дезертиром.
– Поразительно.
– Скажем, спорно. Но считаю уместным подчеркнуть, что речь идет о неписаном законе, который в доме соблюдается очень строго. Могу я сделать вам смиренное признание?
– Вы мне окажете честь.
– Я люблю читать, поэтому прячу книгу у себя в комнате и посвящаю ей какое‑то время перед сном. Но лишь одну, не больше. Как только прочту – порву. Не то чтобы я вам советовал поступать так же, вы просто должны понять всю серьезность положения.
– Да, думаю, я поняла.
– Хорошо.
– Вроде было четвертое правило?
– Да, но оно практически очевидно.
– Говорите.
– Как вы знаете, сердце Отца неисправно.
– Знаю, конечно.
– Не ждите, что он сойдет со стези неуклонной, необходимой невозмутимости. И естественно, не требуйте этого от него.
– Естественно. Он в самом деле рискует умереть в любую минуту, как все говорят?
– Боюсь, что да. Но вы должны иметь в виду, что в дневные часы он не рискует практически ничем.
– Ах да.
– Хорошо. Думаю, пока это все. Нет, еще одно.
Модесто заколебался. Он спрашивал себя, так ли уж необходимо учить Юную Невесту азбуке, или это будут напрасные старания, а может, даже и неосмотрительные. Он помолчал немного, потом сухо кашлянул два раза подряд.
– Можете ли вы запомнить то, что сейчас услышали?
– Как вы кашляете?
– Это не просто кашель, а предупреждение. Будьте добры считать это со всем почтением разработанной мною системой, которая призвана уберегать вас от возможных ошибок.
– Повторите, пожалуйста, еще раз.
Модесто в точности воспроизвел свое горловое послание.
– Два сухих покашливания, одно за другим, поняла. Обратить внимание.
– Точно.
– Много еще таких знаков?
– Больше, чем я намерен открыть вам до свадьбы, синьорина.
– Справедливо.
– Теперь мне пора идти.
– Вы были мне очень полезны, Модесто.
– На это я и надеялся.
– Могу я вас чем‑нибудь отблагодарить?
Старик поднял на нее взгляд. На мгновение почувствовал, что способен высказать какое‑нибудь из ребяческих хотений, без всякого стеснения пришедших в голову, но потом вспомнил, что смиренное величие его службы зиждется на соблюдении дистанции, так что потупил взор и, поклонившись едва заметно, сказал всего лишь, что случай не замедлит представиться. И удалился, сначала сделав несколько шагов назад, а затем развернувшись, так, будто порыв ветра, а не его собственный выбор заставил манкировать почтением, – техника, которой он владел с непревзойденным мастерством.
Но были, разумеется, и особые дни.
Например, каждую вторую пятницу Отец рано утром отправлялся в город: часто в сопровождении доверенного кардиолога, доктора Ачерби: посещал банк; обходил доверенных лиц, поставлявших услуги, – портного, парикмахера, дантиста; а также тех, кто снабжал его сигарами, башмаками, шляпами, тросточками для прогулок; иногда, к вящей своей пользе, посещал исповедника; поглощал в должное время основательный обед и, наконец, позволял себе то, что именовал элегантным променадом. Элегантность задавалась размеренным шагом и избранным маршрутом: первый никогда не нарушался, второй проходил по центральным улицам. Почти как правило, он завершал день в борделе, но, имея в виду неисправность сердца, считал это, так сказать, гигиенической процедурой. Убежденный в том, что определенный выброс гуморов необходим для равновесия в организме, он в этом доме неизменно находил тех, кто мог это вызвать почти безболезненным способом: болезненным он полагал любое возбуждение, от которого могло бы дать трещину его стеклянное сердце. Ожидать от Матери подобной осмотрительности было бы напрасно, к тому же они спали в разных комнатах, поскольку, хотя их любовь была глубока и взаимна, они, как будет видно из дальнейшего, избрали друг друга не по причинам, имеющим отношение к телу. Из борделя Отец выходил под вечер и пускался в обратный путь. В дороге он размышлял: отсюда часто происходили его яростные решения.
Раз в месяц, по произвольным числам, приезжал, за двое суток предупреждая телеграммой, Командини, ответственный за продажи. Тогда всеми обыкновениями жертвовали ради срочных дел, приглашения отменялись, завтраки сокращались до предела, и вся жизнь Дома подчинялась бурному течению завораживающих речей этого нервного, дерганого человечка, который, собственными неисповедимыми путями, всегда разузнавал, что людям захочется носить в следующем году или как пробудить в них желание раскупить ткани, которые Отец распорядился произвести год назад. Он ошибался редко, объяснялся на семи языках, все, что имел, проигрывал в карты и отдавал предпочтение рыжим, то есть рыжим женщинам. Несколько лет назад он остался цел и невредим при ужасающем крушении поезда и с тех пор никогда не ел белого мяса и не играл в шахматы, никому не объясняя причин.
Во время поста палитра завтраков тускнела, в праздничные дни все одевались в белое, а в ночь тезоименитства, которое приходилось на июнь, до рассвета играли в азартные игры. В первую субботу месяца устраивали концерт, собирая окрестных любителей; изредка приглашали какого‑нибудь прославленного певца, потом одаривая его пиджаками из английского твида. В последний день лета Дядя устраивал велосипедные гонки, в которых каждый мог принять участие, а на время Карнавала из года в год нанимали венгерского фокусника, который со временем сделался чем‑то вроде добродушного тамады. На Непорочное Зачатие закалывали свинью под руководством забойщика из Норчи, знаменитого своим заиканием; а в ноябре, в годы, когда туман сгущался до нестерпимой плотности, устраивался, часто по внезапно принятому решению, продиктованному отчаянием, в высшей степени торжественный бал, во время которого, бросая вызов молочной мгле за окнами, старательно зажигались свечи, в количестве со всех точек зрения поразительном: будто трепетный солнечный свет летних предзакатных часов отражался от паркета, где скользили тени танцующих, всех обращая к некоему югу души.
Зато обычные дни, в самом деле, как мы уже сказали, строго придерживаясь фактов и стремясь к их сжатому изложению, – обычные дни были все наичудеснейшим образом одинаковы.
На этом основывался некий динамический порядок, который в семье считали непогрешимым.
Но пока мы очутились в июне, проскользнув туда вместе с английскими телеграммами, которые откладывали возвращение Сына, почти незаметно, но в конечном итоге осмысленно, такими благоразумными и четкими были они. В конце концов, раньше его явилась Великая Жара – удушающая, беспощадная, непременно в свой срок приходящая каждое лето в эти края, – и Юная Невеста ощутила всю ее тяжесть, почти позабытую после жизни в Аргентине, однажды ночью опознав ее окончательно, с абсолютной уверенностью, лежа в жирной, влажной темноте и ворочаясь в постели без сна, а ведь она обычно входила в сон без труда, блаженно, единственная в этом доме. Ворочаясь, она порывистым движением, ее саму удивившим, сдернула ночную рубашку, куда‑то швырнула ее наугад, потом повернулась на бок, чтобы льняные простыни хоть на время освежили нагое тело. Я это проделала без стеснения в густой темноте, в этой комнате, где Дочь, в своей постели, в нескольких шагах, подружка, с которой мы уже сблизились, почти как сестры. Обычно мы разговаривали, потушив свет, обменивались несколькими фразами, делились секретами, потом прощались и входили в ночь, и сейчас я впервые задалась вопросом, что за тихая гортанная песнь доносится от постели Дочери каждый вечер, когда гаснет свет и иссякают секреты и слова, после обычного прощания – песнь эта колыхалась в воздухе долгое время, и я никак не могла дослушать ее до конца, всегда проваливаясь в сон, одна в этом доме без страха. Но то была не песнь – она отдавалась стоном, почти животным, – и нынче, в летнюю душную ночь, мне захотелось понять, что это такое, ведь жара все равно не давала уснуть, а тело без одежды делало меня совсем другой. И вот я какое‑то время вслушивалась в песнь, что колыхалась в воздухе, чтобы лучше ее понять, а потом, в темноте, без околичностей спокойно спросила:
– Что это?
Песнь перестала колыхаться.
На какое‑то время воцарилась тишина.
Потом Дочь отозвалась:
– Ты не знаешь, что это?
– Не знаю.
– Правда?
– Правда.
– Как это возможно?
Юная Невеста знала ответ, в точности могла припомнить, в какой из дней выбрала неведение, и даже объяснить во всех подробностях, почему сделала такой выбор. Но она попросту повторила:
– Не знаю.
Она услышала, как хихикнула Дочь, потом еще какой‑то тихий шорох, потом спичка чиркнула, и засверкала, и приблизилась к фитилю – свет керосиновой лампы на миг показался чрезмерно ярким, но скоро вещи приобрели бережные, четкие очертания, все вещи, включая нагое тело Юной Невесты, которая не пошевелилась, осталась так, как была, и Дочь увидела это и улыбнулась.
– Это мой способ войти в ночь, – сказала она. – Если я не сделаю это, не смогу заснуть, это мой способ.
– Это и правда так трудно? – спросила Юная Невеста.
– Что – это?
– Войти в ночь, для вас.
– Да. Тебе смешно?
– Нет, но тут какая‑то тайна, мне непросто понять.
– Но ведь тебе известна вся история?
– Не совсем.
– Никто в этой семье ни разу не умер днем, это ты знаешь.
– Да. Не верю в это, но знаю. А ты веришь?
– Я знаю истории всех, кто умер ночью, всех и каждого, с самого детства знаю.
– Может, это легенды.
– Троих я видела.
– Это нормально, многие умирают ночью.
– Да, но не все. Здесь даже дети ночью родятся мертвыми.
– Ты меня пугаешь.
– Вот видишь, ты начинаешь понимать. – И тут Дочь сбросила ночную рубашку точным движением здоровой руки. Сбросила ночную рубашку и повернулась на бок, как Юная Невеста. Нагие, они глядели друг на дружку. Они были одного возраста, а в таком возрасте не существует уродства, ибо все сияет в первозданном свете.
Какое‑то время они молчали, многое нужно было рассмотреть.
Потом Дочь поведала, что в пятнадцать‑шестнадцать лет ей пришло в голову поднять мятеж против этой истории насчет умерших в ночи, и она думала на полном серьезе, что все вокруг спятили, и возмущалась, как сейчас вспоминается, со всем неистовством. Но никто не всполошился, отметила она. Просто переждали, пока пройдет время. И вот однажды днем Дядя сказал, чтобы я прилегла рядом с ним. Я так и сделала, и стала ждать, когда он проснется. Не открывая глаз, он долго говорил со мной, может быть во сне, и объяснил, что каждый – хозяин своей жизни, но есть вещи, которые от нас не зависят, они у нас в крови, и нет смысла возмущаться, зря тратя время и силы. Тогда я сказала, что глупо думать, будто судьба может передаваться от отца к сыну; сказала, что сама идея судьбы – всего лишь фантазия, сказочка, призванная оправдать собственную трусость. И прибавила, что умру при свете дня, даже если придется покончить с собой между рассветом и закатом. Он долго спал, потом открыл глаза и сказал: разумеется, судьба тут ни при чем, не она переходит по наследству, еще чего не хватало. Тут что‑то гораздо более глубинное, животное. По наследству переходит страх, сказал он. Особенный страх.
Юная Невеста заметила, как Дочь во время разговора слегка раздвинула ноги, а потом сдвинула их, стиснув руку, которая теперь медленно двигалась между бедер.
Теперь мне ясно, что это потаенное заражение, я замечаю, как каждым жестом, каждым словом отцы и матери только и делают, что передают по наследству страх. Даже когда на первый взгляд они нас учат стойкости и решительности, и в конечном итоге более всего когда они нас учат стойкости и решительности, на самом деле они нам передают по наследству страх, ибо все, что доступно им из решительного и стойкого, – это то, чем они спасаются от страха, и зачастую от страха особенного, четко очерченного. Итак, хоть кажется, будто семьи учат детей счастью, их, наоборот, заражают страхом. Это проделывают ежечасно, всю впечатляюще долгую череду дней, ни на миг не ослабляя хватки, абсолютно безнаказанно, ужасающе действенно, и никак нельзя разорвать сжимающееся кольцо вещей.
Дочь слегка вытянула ноги.
– Так что я боюсь умереть ночью, – сказала она, – и у меня есть единственный способ войти в сон, мой собственный.
Юная Невеста молчала.
Глаз не сводила с руки Дочери, с того, что она делала. С пальцев.
– Что это? – снова спросила она.
Вместо ответа Дочь легла на спину, принимая позу, ей знакомую. Ее рука, словно ракушка, лежала на животе, а пальцы шарили. Юная Невеста стала припоминать, где она видела такое движение, и ей настолько было в новинку то, что перед нею открывалось, что она в конце концов вспомнила, как палец Матери нащупывал в шкатулке маленькую перламутровую пуговичку, которую она приберегала для манжеты единственной мужниной рубашки. Разумеется, речь шла об иной области бытия, но движение определенно было то же самое, по крайней мере до тех пор, пока оно не стало круговым и слишком быстрым, даже неистовым, чтобы нащупывать, – ей пришло в голову, что так ловят насекомое или давят какую‑то мелкую тварь. И впрямь, Дочь вдруг начала время от времени выгибать спину и как‑то странно дышать, словно в агонии. И все же какая изящная, подумала Юная Невеста, даже притягательная, подумала: что бы там Дочь ни давила внутри себя, тело ее казалось созданным для такого смертоубийства, так мерно, словно волна, располагалось оно в пространстве, даже изъяны исчезли, обратились в ничто – какая рука высохла, никто бы не мог сказать; какая из раздвинутых ног не действует, никто бы не мог припомнить.
На миг прекратив убиение, но не оборачиваясь, не открывая глаз, она сказала:
– Ты правда не знаешь, что это?
– Нет, – отвечала Юная Невеста.
Дочь рассмеялась, это получилось красиво.
– Ты не врешь?
– Нет.
Тогда Дочь затянула свою гортанную песню, сходную с жалобой, которую Юная Невеста знала и не знала, и снова принялась давить какую‑то мошку, но на этот раз оставив всякую скромность, какую до сих пор соблюдала. Теперь она двигала бедрами, а когда запрокинула голову, рот у нее приоткрылся, и мне показалось, будто предел перейден и явлено откровение: мелькнула мысль, молниеносная, что, хотя лицо Дочери и пришло издалека, оно рождено было, чтобы оказаться здесь, у начала волны, которая вздымалась над подушкой. Было оно таким истинным, окончательным, что вся красота Дочери – которой она днем чаровала мир – вдруг предстала мне тем, чем она была, то есть маской, уловкой – чуть более, чем обещанием. Я спросила себя, такова ли она для всех, даже для меня, но вслух – вполголоса – задала другой вопрос, тот же самый:
– Что это?
Дочь, не останавливаясь, открыла глаза и направила взгляд на Юную Невесту. Но на самом деле вряд ли она смотрела, глаза ее были устремлены в пространство, и губы томно раскрылись. Она продолжала свою гортанную песнь, не прекращала шарить пальцами, не говорила.
– Ничего, что я на тебя смотрю? – спросила Юная Невеста.
Дочь отрицательно покачала головой. Не говоря ни слова, продолжала ласкать себя. Куда‑то внутри себя добралась. Но поскольку глаза ее были устремлены на Юную Невесту, Юной Невесте показалось, будто между ними больше нет никакого расстояния, физического ли, нематериального, и она задала еще один вопрос:
– Так ты убиваешь свой страх? Находишь его и убиваешь?
Дочь повернула голову, уставилась на потолок, а потом закрыла глаза.
– Это как оторваться, – сказала она. – От всего. Ты не должна бояться или падать на дно, – сказала. – Ты отрываешься от всякой вещи, и безмерная усталость влечет тебя в ночь и дарит сон.
Потом лицо ее вновь обрело те окончательные очертания, голова запрокинулась, рот приоткрылся. Зазвучала гортанная песнь, пальцы между бедер задвигались в спешке, то и дело исчезая внутри. Казалось, она мало‑помалу теряет способность дышать, и в какой‑то момент ею овладел такой стремительный порыв, что Юная Невеста могла бы принять его за порыв отчаяния, если бы не поняла уже, что именно этого добивалась Дочь каждый вечер, когда гасили свет, докапываясь до какой‑то точки внутри себя, и она, эта точка, каким‑то образом, судя по всему, оказывала сопротивление, не зря же я вижу теперь, как она тщится выкопать кончиками пальцев то, что изысканные манеры и хорошее воспитание глубоко зарыли за время долгого дня. То был спуск, без сомнения, и с каждым шагом все более крутой и опасный. Потом она задрожала, но не прекращала делать это, пока гортанная песнь не прервалась. Тогда она свернулась калачиком, легла на бок, подогнув ноги и втянув голову в плечи, – на моих глазах она становилась маленькой девочкой, сворачивалась в клубок, обхватив себя руками, уткнувшись подбородком в грудь, дыша размеренно, тихо.
Что же такое я видела, подумалось мне.
Что мне теперь делать, подумалось. Не шевелиться, не шуметь. Спать.
Но Дочь открыла глаза, нашла мой взгляд и со странной твердостью что‑то произнесла.
Я не расслышала, и тогда Дочь повторила то, что сказала, громче:
– Попробуй.
Я не пошевелилась. Ничего не сказала.
Дочь смотрела на меня пристально, с кротостью до того безграничной, что она казалась злорадством. Протянула руку и прикрутила фитиль лампы.
– Попробуй, – повторила.
И еще раз:
– Попробуй.
Именно в этот миг Юной Невесте пришло на ум, озарением, то, о чем сейчас я должен поведать, эпизод, случившийся за девять лет до того, так, как мне заблагорассудилось восстановить его только что, среди ночи. Подчеркиваю: среди ночи, ибо мне случается просыпаться внезапно в ранний час, до зари, и в совершенно ясном уме просчитывать, насколько разорена моя жизнь, или следить за геометрией ее распада, словно за порчей яблока, забытого в углу: я с ней сражаюсь как раз тем, что восстанавливаю эту историю, или другие истории, и это короткими перебежками меня уводит прочь от моих выкладок – а иногда и не уводит. Мой отец делает то же самое, воображая, как проходит поле для гольфа, лунка за лункой. Уточняет, что лунок девять. Он симпатичный старичок, ему восемьдесят четыре года. Как бы в этот миг это ни казалось мне невероятным, никто не может сказать, будет ли он жив, когда я допишу последнюю страницу этой книги: согласно общему правилу, ВСЕ, кто жив, пока ты пишешь книгу, должны дожить до ее конца, по той простой причине, что написание книги, для того, кто ее пишет, длится единый миг, каким бы до крайности долгим он ни был, стало быть, неразумно предполагать, будто кто‑то может пребывать внутри его живым и мертвым одновременно, тем более мой отец, симпатичный старичок, который по ночам, отгоняя демонов, мысленно играет в гольф, выбирает клюшки, рассчитывает силу удара; в то время как я, в отличие от него, как уже говорилось, раскапываю эту историю или другие. Именно поэтому, если не по какой‑то другой причине, я точно знаю, что случилось припомнить Юной Невесте в тот самый миг, когда Дочь пристально глядела на нее, повторяя одно и то же слово. Попробуй. Знаю, что озарением явилось воспоминание, которое до тех пор не приходило ей на ум, которое она ревниво хранила все девять лет, а именно воспоминание о том, как однажды зимним утром бабушка велела позвать ее к себе в комнату, где, еще не совсем состарившись, она силилась умереть достойно, на роскошной постели, затравленная болезнью, которой никто не мог объяснить. Каким бы абсурдным ни казалось это, я точно знаю первые слова, которые она произнесла, – слова умирающей, обращенные к девочке:
– Какая ты еще маленькая.
Именно эти слова.
– Но я не могу ждать, пока ты вырастешь, я умираю, это последний раз, когда я могу поговорить с тобой. Если не понимаешь, просто слушай и запоминай: рано или поздно поймешь. Ясно?
– Да.
Они не были одни в комнате. Бабушка говорила вполголоса. Юная Невеста ее боялась и обожала. Эта женщина родила ее отца, а значит находилась в непререкаемом и торжественном отдалении. Когда бабушка велела ей сесть и придвинуть стул поближе к кровати, девочка подумала, что до сих пор никогда не была к ней так близко, и с любопытством вдохнула запах: пахло не смертью, а закатом.
– Слушай хорошенько, маленькая женщина. Я росла, как и ты, единственной дочерью среди многих сыновей. Если не считать мертвецов, нас было шестеро. Плюс еще отец. Люди у нас имеют дело со скотиной, насилуют землю каждый день и редко позволяют себе роскошь думать. Матери быстро стареют, у дочерей крепкие ягодицы и белые груди, зимы нескончаемы, летом неимоверная духота. Понимаешь ли ты, в чем проблема?
Она, хоть и смутно, поняла.
Бабушка открыла глаза и устремила на нее взгляд.
– Не думай, что получится убежать. Они бегают быстрее. А когда им не хочется бегать, ждут, пока ты вернешься, и берут свое.
Бабушка снова закрыла глаза и поморщилась, что‑то пожирало ее изнутри, вгрызаясь постепенно, внезапно и непредсказуемо. Когда это проходило, она снова могла дышать и сплевывала на пол зловонную мокроту, расцвеченную цветом, какой только смерть может изобрести.
– Знаешь ли, как я поступила? – спросила она.
Юная Невеста не знала.
– Я разжигала в них желание, пока они не обезумели, потом поддалась, а потом всю жизнь их держала за яйца. Ты никогда не задавалась вопросом, кто в этой семье главный?
Юная Невеста отрицательно покачала головой.
– Я, глупенькая.
От очередного укуса прервалось дыхание. Я сплюнула эту гадость, уже и не желая знать куда. Главное, чтобы не на себя. Попадало и на простыни, но большей частью на пол.
– Мне теперь пятьдесят три года, я помираю и могу точно сказать тебе: не делай как я. Это не совет, это приказ. Не делай как я. Понимаешь?
– Но почему?
Она спросила как взрослая, чуть ли не сварливым тоном. В единый миг в ней не осталось ничего детского. Это понравилось мне. Я приподнялась на подушках и поняла, что с этой девочкой можно быть суровой, злобной и прихотливой, какой я и была, с превеликим моим удовольствием, каждый миг этой самой жизни, которая теперь от меня ускользает с каждым приступом боли в животе.
– Потому, что это не действует, – сказала я. – Если всех довести до безумия, ни в чем уже нет порядка, и рано или поздно ты оказываешься брюхатой.
– Что‑что?
– Твой брат на тебя наседает, всовывает в тебя свой живчик и делает ребеночка в животе. Если только твой отец не опережает его. Теперь понятно?
Юная Невеста даже глазом не моргнула.
– Да вроде бы.
– И не воображай, будто это противно. В большинстве случаев и ты от этого сходишь с ума.
Юная Невеста промолчала.
– Но этого тебе сейчас не понять. Просто запомни как следует. Ясно?
– Да.
– Стало быть, не делай как я, это неправильно. Я знаю, что ты должна делать, слушай хорошенько, я тебе скажу, что ты должна делать. Для этого я тебя позвала сюда, чтобы сказать, что ты должна делать.
Она выпростала руки из‑под одеяла, без них никак не получалось как следует объясниться. Руки были некрасивые, но каждый мог видеть: будь их воля, они не скоро бы скрылись под землей.
– Забудь о том, что у тебя между ног. Не прячь, этого недостаточно. Просто забудь. Даже ты сама не должна знать, что у тебя там есть. Это не существует. Забудь, что ты женщина, не одевайся как женщина, не двигайся как женщина, остриги волосы, двигайся как парень, не смотрись в зеркало, пусть руки у тебя будут натруженные и кожа облезет от солнца, не желай никогда быть красивой, не старайся понравиться никому, даже самой себе. Ты должна стать отвратной, тогда они оставят тебя в покое, забудут о тебе. Понимаешь?
Я кивнула.
– Не танцуй, никогда не спи с ними рядом, не мойся, привыкни к тому, что воняешь, не смотри на других мужчин, не заводи подруг среди женщин, выбирай самую тяжелую работу, падай с ног от усталости, не верь историям любви и не предавайся мечтам.
Я слушала. Бабушка не сводила с меня глаз, хотела быть уверенной, что я слушаю. Потом понизила голос, было понятно, что она переходит к самому трудному.
– Одну только вещь имей в виду: женщину, какова ты есть, храни в глазах и губах, все остальное выкинь, но оставь глаза и губы – однажды они тебе понадобятся.
С минуту она поразмыслила.
– Если придется, откажись от глаз, приучись ходить, потупив взгляд в землю. Но губы сохрани, иначе не будешь знать, откуда начать, когда придет пора.
Юная Невеста смотрела на бабушку, и глаза ее казались огромными.
– И когда же придет пора? – спросила она.
– Когда ты встретишь мужчину, который тебе понравится. Тогда бери его и выходи замуж, вот все, что нужно делать. Но чем‑то его нужно будет взять, и тогда тебе понадобятся губы. Потом волосы, руки, глаза, голос, лукавство, терпение, упругий живот. Ты должна будешь всему научиться заново, и поскорее, иначе они поспеют прежде его. Понимаешь, о чем я?
– Да.
– Вот увидишь, все вернется в мгновение ока. Ты только должна поторопиться. Ты меня внимательно слушала?
– Да.
– Тогда повтори.
Юная Невеста повторила, слово в слово, а если не могла припомнить точного выражения, добавляла что‑то от себя.
– Ты – настоящая женщина и не дашь себя в обиду, – сказала бабушка. Так и сказала: женщина.
Провела рукой по воздуху, словно хотела приласкать.
– А теперь иди, – сказала.
Накатил очередной приступ, она заскулила жалобно, по‑звериному. Сунула руки под одеяло, прижала туда, где смерть пожирала ее, к животу.
Юная Невеста встала, недолго постояла неподвижно около постели. Мне запало в голову спросить одну вещь, но было непросто найти слова.
– Мой отец, – начала я и осеклась.
Бабушка обернулась, оглядела меня тревожно, словно затравленный зверь.
Но я была девочкой, которая не даст себя в обиду, и это не остановило меня.
– Мой отец родился таким образом?
– Каким образом?
– Мой отец родился от кого‑то из семьи, таким образом?
Бабушка поглядела на меня, и то, что она подумала, я могу осознать сегодня: никто никогда не умирает по‑настоящему, кровь продолжает течь, унося в вечность все лучшее и все худшее, что есть в нас.
– Дай мне помереть спокойно, девочка, – сказала она. – Теперь дай мне спокойно помереть.
Поэтому той душной ночью, когда Дочь, глядя на меня с кротостью, которая могла обернуться и злорадством, твердила, чтобы я попробовала, то есть вспомнила, что у меня между ног, я поняла сразу, что это не просто какой‑то момент, а та самая встреча, о которой говорила бабушка, сплевывая смерть вокруг себя: то, что для Дочери могло показаться игрой, для меня должно было стать порогом. Я это откладывала систематически, с яростной решимостью, ибо тоже, как все, унаследовала страх и посвятила ему добрую долю своей жизни. Я преуспела во всем, чему меня научили. Но с тех пор как мы с Сыном познакомились, я знала, что не хватает последнего движения, возможно – самого трудного. Нужно было всему научиться заново, а поскольку он уже находился в пути, следовало поторопиться. Мне подумалось, что кроткий голос Дочери – злорадный голос Дочери – это подарок судьбы. И поскольку она меня убеждала попробовать, я подчинилась и попробовала, прекрасно зная, что пускаюсь в путь, откуда нет возврата.
Как иногда бывает в жизни, она вдруг поняла, что прекрасно знает, как действовать, хотя смысл этих действий был ей непонятен. То был дебют, первый бал, ей казалось, что она долгие годы втайне практиковалась, упражнялась часами, которых память не сохранила. Без спешки она дожидалась верных движений, всплывавших одно за другим из глуби воспоминаний, отрывочных, но точных во всех подробностях. Ей понравилось, когда дыхание стало пением, и радовали те мгновения, когда оно прерывалось. В голове у нее не было никаких мыслей до тех пор, пока ей не подумалось, что она хочет на себя посмотреть, иначе все это останется тенью, сотканной из ощущений, она же хотела, чтобы был образ, настоящий. Итак, она открыла глаза, и то, что увидела, на долгие годы осталось у меня в памяти образом, способным, при всей своей простоте, объяснить вещи, или обозначить начало, или пробудить фантазию. Особенно первая вспышка, когда все было неожиданным. Это так меня и не покинуло. Ибо мы рождаемся много раз, и в этой вспышке я родилась для жизни, которая потом стала моей, истинной, непоправимой, неистовой. Так что и сегодня, когда все уже случилось и наступила пора забвения, мне трудно припомнить, в самом ли деле Дочь в какой‑то момент встала на колени у моей постели, и гладила меня по голове, и целовала в виски; может быть, мне это приснилось, но зато я помню совершенно точно, что она в самом деле зажала мне рот, когда я в конце не смогла подавить крик, в этом я совершенно уверена, потому что до сих пор помню вкус этой ладони и странное желание лизнуть ее, по‑звериному.
– Будешь кричать, тебя услышат, – сказала Дочь, отнимая руку от ее рта.
– Я кричала?
– Да.
– Какой стыд.
– Почему? Просто тебя могут услышать.
– Как я устала.
– Спи.
– А ты?
– Спи, я тоже засну.
– Какой стыд.
– Спи.
На следующее утро, за столом для завтраков, все показалось ей гораздо более простым и по какой‑то необъяснимой причине более неторопливым. Она заметила, что проскальзывает в беседу и выскальзывает из нее с такой легкостью, которой никогда от себя не ожидала. И не только у нее самой сложилось такое впечатление. Она ощутила некий оттенок галантности в манерах инспектора почтовых ведомств и уверилась в том, что взгляд Матери останавливается на ней по‑настоящему, даже чуть‑чуть нерешительно, будто в раздумье. Поискала глазами вазочку со сливками, на которые до тех пор не решалась посягнуть, и не успела отыскать ее взглядом, как Модесто уже протянул ей лакомство, недвусмысленно кашлянув два раза, в виде комментария. Она глядела не понимая. Он, протягивая вазочку, поклонился и прошептал, еле слышно, но отчетливо:
– Вы сегодня сияете, синьорина. Будьте осторожны.
Сын начал приезжать в середине июня, и через несколько дней всем стало ясно, что это затянется. Первой прибыла датская пианола в разобранном виде, и пока еще можно было подумать, что некий взбесившийся фрагмент выломился из логической цепочки, которую Сын, несомненно, выстроил, пересылая свои вещи, и вырвался вперед, с некоторым даже комическим эффектом. Но на следующий день были присланы два валлийских барана фордширской породы, а с ними вместе запечатанный баул с надписью ВЗРЫВЧАТЫЕ ВЕЩЕСТВА. Затем последовали, день за днем, кульман, сделанный в Манчестере, три натюрморта, макет шотландского хлева, рабочий комбинезон, пара зубчатых колес непонятного назначения, двенадцать пледов из легчайшей шерсти, пустая картонка для шляп и стенд с расписанием поездов, отправляющихся с вокзала Ватерлоо в Лондоне. Поскольку конца этой процессии не предвиделось, Отец счел своим долгом успокоить семью, заявив, что все под контролем и, как Сын заблаговременно предупредил письмом, возвращение из Англии происходит путем, наиболее подходящим для того, чтобы избежать ненужной суеты и пагубных осложнений. Модесто, которому не так‑то легко было устроить двух баранов фордширской породы, позволил себе сухо кашлянуть один раз, и тогда Отец вынужден был добавить, что какие‑то минимальные неудобства принимались в расчет. Но поскольку у Модесто, по всей видимости, продолжало першить в горле, Отец в заключение заверил, что, как ему кажется, было бы разумно предположить, что Сын вернется до отъезда на курорт.
Этот курорт для семейства представлял собой всем надоевшее обыкновение, которое выливалось в пару недель, проводимых во французских горах: все это воспринимали как обязанность и сносили с элегантным смирением. В таких обстоятельствах дом по традиции оставляли совершенно пустым, тут вступал в силу инстинкт земледельца, имевший отношение к севообороту: думалось, что следует оставить дом под паром, чтобы по возвращении снова засеять его и рассчитывать на буйные всходы отпрысков семейства и, разумеется, на обильный, как всегда, урожай. Поэтому слуг тоже отправляли по домам, и даже Модесто предлагали воспользоваться тем, что всякий назвал бы отпуском, а он воспринимал как ничем не оправданный перебой во времени. Обычно это происходило в первой половине августа: отсюда следовало, что процессия предметов протянется еще месяца полтора. Стояла середина июня.
– Не поняла, он приезжает или не приезжает? – спросила Юная Невеста у Дочери, когда они остались вдвоем после завтрака.
– Приезжает, приезжает каждый день понемногу, закончит приезжать где‑то через месяцок, – ответила Дочь и добавила: – Ты же знаешь, какой он.
Юная Невеста знала, какой он, но не так чтобы очень хорошо, или в деталях, или как‑то по‑особенному определенно. В действительности Сын нравился ей именно за то, что был непонятен, в отличие от своих сверстников, в которых попросту нечего было понимать. При первой встрече юноша поразил ее недужным изяществом движений и какой‑то предсмертной красотой. Он был здоровехонек, насколько девушка знала, но только тот, чьи дни сочтены, мог бы так двигаться, так одеваться, а главное – так упорно молчать, заговаривая лишь время от времени, вполголоса, с напряжением, ничем не оправданным. Казалось, он был отмечен чем‑то; если помыслить, что трагической судьбой, то это слишком отдавало бы литературой, и Юная Невеста быстро, по наитию, научилась такие мысли превозмогать. На самом деле под маской этих тончайших черт, этих движений человека, одолевающего недуг, Сын скрывал ужасающую жадность к жизни и редкую силу воображения: оба эти достоинства в деревенской глуши просто резали глаз своей бесполезностью. Все находили его в высшей степени умным, а это, по общему ощущению, было все равно что находить его анемичным или дальтоником: безобидный элегантный недуг. Но Отец, издалека, наблюдал за ним и знал; Мать, с более близкого расстояния, заботилась о нем и догадывалась: их мальчик не такой, как все. Своим инстинктом зверька это поняла и Юная Невеста, когда ей едва исполнилось пятнадцать лет. Так, она оказывалась с ним рядом, нечаянно и ненавязчиво, всякий раз, как предоставлялась возможность: а поскольку с годами она сотворила из себя этакую маленькую дикарку, то сделалась для Сына чем‑то вроде верного, немного странного друга, младшего, диковатого и такого же таинственного, как он сам. Они пребывали в молчании. Юная Невеста особенно пребывала в молчании. Оба любили не договаривать фразы, предпочитали лучи определенных граней и равнодушно относились к любому виду убожества. Странно было видеть их вместе, он такой элегантный, она нарочито неухоженная; если и можно было углядеть что‑то женственное в ком‑то из этой парочки, то, скорее всего, в нем. Они начали говорить о себе, когда вообще говорили: мы. Видели, как они бегут вверх по течению реки, но по всей необъятной равнине не различить было и следа тех, кто за ними гнался. Видели, как, взобравшись на колокольню, они самозабвенно копируют надписи, выгравированные внутри большого колокола. Видели, как они часами, не говоря ни слова, торчат на фабрике, наблюдая за движениями рабочих и записывая цифры в маленькую тетрадку. В конце концов к ним пригляделись до того, что они стали невидимыми. Когда это случилось, Юная Невеста вспомнила слова бабушки и, не раздумывая долго, решила, что вот наступила пора, которую та предвосхитила или даже посулила. Мыться она не мылась, и не причесывалась, и носила все те же запачканные платья, и под ногтями чернела земля, а из промежности по‑прежнему исходил резкий запах; да и глаза, от которых она давно уже отреклась, двигались без какой‑либо тайны, с плутоватой тупостью домашней скотины. Но когда однажды Сын, прервав молчание, которое Юная Невеста сочла совершенным по длительности, обернулся к ней и задал какой‑то простой вопрос, она вместо ответа прибегла к тому, что годами берегла для него, и поцеловала его.
Для Сына то был не первый поцелуй, но в каком‑то смысле все‑таки первый. Ранее, в разное время, его целовали две женщины; как и полагалось для паренька такого типа – без возраста, – две зрелые женщины, подруги Матери. Обе все сделали сами, одна в уголке сада, другая в купе поезда. Ему больше всего помнилась, в обеих, прилипчивая помада. Первая была скромнее, но вторая, обуреваемая желанием, скользнула вниз, взяла в рот, двигала языком долго и медленно, пока он не кончил. За этим ничего не последовало, ведь обе, как ни крути, были женщины развитые, но при случайных встречах Сын читал в их глазах долгое тайное повествование, составлявшее часть того, что его больше всего возбуждало. Что же до настоящего, скажем так, полного совокупления, то Отец, человек добродушный и при случае буйный, назначил таковому срок в нужный момент и в семейном борделе, в городе. Поскольку там умели мгновенно распознавать чьи угодно предпочтения, все произошло таким способом, какой Сын счел уместным и удобным. Юноша оценил быстроту, с которой первая женщина в его жизни поняла, что он будет делать это не раздеваясь, с открытыми глазами, а она должна это делать молча, полностью обнаженной. Была она высокая, говорила с южным акцентом и величественно раздвигала ноги. Знакомясь, она провела пальцем по его губам – бескровным, как у больного, но прекрасным, словно у мученика, – и сказала, что он будет иметь успех у женщин, ведь ничто не возбуждает их так, как тайна.
То есть у него было прошлое, у Сына, и все‑таки девственный поцелуй Юной Невесты ошеломил его: потому что Юная Невеста была сорванцом, потому что сама мысль об этом была немыслима, потому что он мыслил об этом всегда и потому что теперь он разгадал ее тайну. Кроме того, она так целовалась… Это взволновало его, и даже несколько месяцев спустя, когда Мать, присев рядом, попросила объяснить, ради всего святого, какого дьявола он хочет обручиться с девчонкой, у которой, насколько она может судить, нет ни груди, ни задницы, ни лодыжек, Сын погрузился в одно из своих нескончаемых молчаний, а потом сказал только: ее губы. Мать порылась в воспоминаниях, отыскивая хоть что‑нибудь, что связало бы ту девчонку с понятием губы, но так ничего и не нашла. Тогда она глубоко вздохнула и наказала себе на будущее приглядеться внимательнее: очевидно, она что‑то упустила. Если угодно, в тот миг у нее зародилось любопытство, которое годы спустя внушило ей тот инстинктивный и памятный жест, какой мы еще увидим. А в тех обстоятельствах она изрекла всего лишь: «Впрочем, все знают, что реки текут к морю, а не наоборот» (многие из ее силлогизмов были поистине неразрешимы).
После этого первого поцелуя дела ускорились в геометрической прогрессии, сначала втайне, потом при солнечном свете, породив наконец отложенное бракосочетание, составляющее основу истории, которую я сейчас вам рассказываю и по поводу которой вчера один мой старый друг спросил простодушно, не связана ли она с теми невзгодами, какие убивают меня в последние месяцы, то есть в период, когда я снова и снова пытаюсь эту историю рассказать, и она, думает старый друг, может быть, как‑то связана с историей, которая меня убивает. Верный ответ – нет – было нетрудно дать, и все же я промолчал и ничего не ответил, и все потому, что пришлось бы объяснять, как естественно то, что мы пишем, связано с тем, что мы есть или были, но что касается меня, то я никогда не думал, будто ремесло писателя может вылиться в литературную обработку фактов собственной жизни, в мучительную стратагему изменения имен и иногда последовательности событий, в то время как самый верный смысл того, что мы можем сделать, для меня всегда заключался в том, чтобы соблюсти между нашей жизнью и нашими писаниями великолепную дистанцию; намеченная вначале воображением, восполненная затем ремеслом и прилежанием, она нас уводит в иное место, где возникают миры, прежде не существовавшие, в которых все, что с нами интимно и неисповедимо связано, возникает вновь, но нам почти неведомое и осененное грацией изящнейших форм, словно окаменелости или мотыльки. Определенно, старому другу было бы трудно понять. По этой причине я промолчал и ничего не ответил, но сейчас вижу, что полезней было бы расхохотаться и спросить у него, да и у себя тоже, как, черт его дери, может быть связана история семейства, которое завтракает до трех часов дня, или Дяди, который дрыхнет все время, с тем внезапным раздраем, который меня стирает с лица земли (по крайней мере, у меня такое ощущение). Никак, совершенно никак. Я так не поступил не только потому, что нынче мне очень трудно смеяться, но и потому, что знаю точно: где‑то в моих рассуждениях кроется утонченная фальшь. Раз уж окаменелости и мотыльки там присутствуют и ты начинаешь их обнаруживать, даже пока пишешь, порой не нужно ждать, когда пройдут годы и ты перечитаешь все с холодным рассудком, – время от времени ты прозреваешь их в раскаленной печи, когда куешь железо. Например, я должен был бы изложить старому другу, как, описывая Юную Невесту, я иногда меняю, более или менее резко, лицо рассказчика, и поначалу мне кажется, что это относится к техническим изыскам или имеет до некоторой степени эстетическую природу, во всяком случае, определенно усложняет читателю жизнь; само по себе оно не так уж и важно, однако производит докучное впечатление виртуозности, с которой первое время я даже пытался бороться, но затем смирился с очевидным фактом, что попросту не могу прочувствовать ту или иную фразу, если не проскользну в другое лицо, как будто твердая опора на ясный и различимый голос повествователя уже не вызывает у меня доверия или я не способен уже оценить ее по достоинству. Я утратил наивность, необходимую для такого притворства. Наконец, мне пришлось бы признаться перед старым другом, что, даже не разобравшись во всех подробностях, я прихожу к мысли, что существует некое созвучие между перебоями, скольжением лиц рассказчика в моих фразах и тем, что довелось мне обнаружить за эти месяцы по поводу себя самого и окружающих, иными словами, возможного вторжения в жизнь событий, не имеющих направления; они тем самым не являются историями, тем самым их невозможно рассказать, и в конечном итоге они представляют собой загадки без определенной формы, предназначенные для того, чтобы вынести мозг, что и требовалось доказать в моем случае. Почти невольно их ошеломительная нелепость отразилась в приеме ремесла, которым я зарабатываю себе на жизнь, и мне хочется сейчас сказать моему старому другу, попросить его, пусть и задним числом, чтобы он понял: да, я пишу книгу, которая, возможно, связана с тем, что меня убивает, но умоляю считать это рискованным и очень личным допущением, бесполезным для воспоминаний, поскольку, в конце концов, твердую опору в реальности имеет только то, что я пишу, – это и меня удивляет, клянусь; да, в конце концов, несмотря на то, что происходит вокруг и внутри меня, я считаю, что самый достойный предмет моих стараний – отточить рассказ о том, как, в геометрической прогрессии бурного течения своей страсти, Сын и Юная Невеста натолкнулись на неожиданную переменную величину эмиграции в Аргентину, порожденной пылким воображением беспокойного – если не безумного – Отца. Сын, со своей стороны, не слишком расстроился, ибо унаследовал от семейства весьма смутное понятие о времени, в свете которого три года ничем существенным не отличались от трех дней: речь шла об обусловленном сроке в рамках их обусловленной сроками вечности. Зато Юная Невеста пришла в ужас. Она от своего семейства унаследовала четкий и явственный страх и тотчас же поняла, что, если бабушкины предписания до сих пор ее уберегали и спасали, это будет гораздо труднее в далекой, чужой и загадочной стране. Ее положение нареченной невесты на первый взгляд ей служило порукой, но также и выносило на поверхность то, что она долгие годы таила, зарывала в землю, а именно – очевидную истину своей женской природы. В смятении приняла девушка решение отца взять ее с собой, ведь очевидно, что от нее там не будет никакой пользы, и даже заподозрила, не кроется ли за этим внезапным решением какое‑либо двусмысленное намерение. В Аргентину она отправилась с легким чемоданом и тяжелым сердцем.
Библиотека электронных книг "Семь Книг" - admin@7books.ru