Посвящается Маноло и Тере Барбачано
Мужчина охотится и воюет. Женщина плетет интриги и мечтает; фантазия – ее вотчина, боги – ее порождение. Она обладает вторым зрением – крыльями, уносящими ее в бескрайние просторы желания и воображения… Боги подобны мужчинам: они рождаются и умирают на груди у женщины…
Жюль Мишле
Ты недоверчиво вглядываешься в строки объявления: не каждый день делают подобные предложения. Снова и снова перечитываешь газетный текст. Такое впечатление, что он адресован именно тебе и никому другому. Ты сидишь в обшарпанной забегаловке, роняешь пепел от сигареты в чашку с недопитым чаем и не замечаешь этого. Твои глаза прикованы к объявлению. Требуется молодой историк. Аккуратный. Добросовестный. Со знанием французского. В совершенстве владеющий литературным языком. Знакомый с работой секретаря. Итак, молодой историк, владеющий французским, желательно – поживший какое‑то время во Франции. Три тысячи песо в месяц плюс питание и удобная светлая комната, приспособленная под рабочий кабинет. Недостает лишь твоего имени. Чтобы в объявлении черным по белому было напечатано: Фелипе Монтеро. Требуется Фелипе Монтеро, бывший студент Сорбонны, историк, напичканный бесполезными сведениями, привыкший корпеть над пожелтевшими от времени бумагами, младший преподаватель, дающий уроки в частных школах за девятьсот песо в месяц. Конечно, если бы ты прочел подобное, то заподозрил бы подвох, воспринял бы это как розыгрыш. Просьба прийти по адресу: улица Донселес, 815. Телефона нет.
Ты подхватываешь свой портфель, оставляешь на столе чаевые. А ведь вполне возможно, что, пока ты здесь сидел, точно такой же молодой историк, раньше тебя прочитавший объявление, успел сходить по указанному адресу, и место уже занято. Гоня от себя эти мысли, ты направляешься к перекрестку. В ожидании автобуса закуриваешь и повторяешь в уме исторические даты, которые должен знать назубок, дабы твои оболтусы наконец‑то прониклись к тебе уважением. Пора готовиться. Автобус уже показался, и ты, уткнувшись невидящим взглядом в носки своих черных туфель, сосредоточенно шаришь по карманам в поисках мелочи. Пора готовиться к штурму. Нащупав горсть медяков, ты отсчитываешь тридцать сентаво, зажимаешь монеты в кулаке, хватаешься за железный поручень в дверях автобуса, который и не думает останавливаться, вспрыгиваешь на подножку, кое‑как протискиваешься сквозь плотную толпу пассажиров, платишь тридцать сентаво, цепляешься правой рукой за петлю, а левой прижимаешь к себе портфель, привычно накрыв ладонью задний карман брюк, где лежит бумажник.
День пролетит в обычной суете, и ты ни о чем не вспомнишь до следующего утра, когда усядешься за столиком в той же дешевой закусочной, спросишь завтрак и раскроешь газету. А дойдя до страницы объявлений, снова увидишь знакомые крупные буквы: молодой историк. Значит, вчера туда никто не ходил. Ты пробежишь глазами текст и вдруг обнаружишь на последней строчке: четыре тысячи песо.
Странно, что кто‑то может жить на улице Донселес. Тебе всегда казалось, что в старом центре города вообще никто не живет. Медленно шагая по тротуару, ты пытаешься отыскать номер 815 среди скопления старых колониальных особняков, где ныне разместились мастерские по ремонту всякой всячины, часовые и обувные магазинчики, стойки с прохладительными напитками. Нумерация домов здесь много раз менялась, новые таблички соседствуют с прежними, и разобраться в этой путанице нет никакой возможности. За 13‑м домом следует 200‑й, под старинным изразцом с номером 47 заботливо выведено мелом: «теперь 924». Ты поднимаешь глаза к верхним этажам: там все осталось по‑старому. Ни грохот музыкальных аппаратов, ни яркий свет ртутных ламп, ни витрины с дешевыми безделушками – ничто не в силах омрачить или исказить этот второй лик зданий. Стены, сложенные из вулканической породы, ниши с фигурами святых, изуродованными временем и увенчанными голубями, каменный орнамент в стиле мексиканского барокко, решетчатые балконы, узкие слуховые окна, черепичные желоба, водостоки из песчаника. Окна занавешены от солнца длинными зеленоватыми шторами, и в одном из них кто‑то маячит, но тут же исчезает, подметив твой взгляд. Ты переводишь глаза на портал, прихотливо увитый диким виноградом, на облупившуюся дверь и вдруг видишь прямо перед собой: «815, бывший 69».
Никто не отзывается на стук медного дверного молотка, отлитого в форме головы собаки. Впрочем, она настолько стерлась и потеряла вид, что скорее напоминает голову собачьего зародыша из музея естественных наук. Этот уродец словно подсмеивается над твоими потугами, и ты отталкиваешь от себя холодную медь. Этого оказывается достаточно: от легкого толчка дверь приотворяется. Прежде чем переступить порог, ты оборачиваешься и бросаешь прощальный взгляд на город, на длинную вереницу машин, скопившихся у перекрестка: они нетерпеливо рычат, гудят, изрыгают удушливый дым. Ты разочарованно хмуришь брови, словно ожидал иного напутствия от равнодушно‑безликого внешнего мира.
Затворив дверь, ты попадаешь в кромешную темноту крытого перехода – похоже, он ведет во внутренний дворик, потому что тебе в нос ударяет запах влажного мха, прелых листьев, гниющих корней, дурманящий густой аромат. Ни намека на свет, который подсказал бы дорогу. Ты нащупываешь в кармане спички, но тоненький надтреснутый голос предупреждает тебя откуда‑то издали:
– Не трудитесь… В этом нет необходимости. Прошу вас, сделайте тринадцать шагов вперед, и справа от вас окажется лестница. Поднимитесь, пожалуйста, наверх. Там двадцать две ступеньки. Считайте, когда будете идти.
Тринадцать шагов. Направо. Двадцать две ступеньки.
Запах плесени и гнили сопровождает тебя, пока ты осторожно ступаешь по каменным плиткам, а затем карабкаешься вверх по скрипучей деревянной лестнице. Ты считаешь про себя трухлявые ступеньки и, дойдя до двадцать второй, останавливаешься, зажав под мышкой портфель и держа наготове коробок со спичками. Прямо перед тобой дверь, пахнущая влажной смолистой древесиной. Ты шаришь в поисках ручки, не обнаружив ее, толкаешь дверь и ступаешь на тонкий вытертый коврик. Он то ли сбился, то ли плохо расправлен, потому что ты сразу спотыкаешься и тут обнаруживаешь, что темнота немного отступила: в помещение откуда‑то просачивается тусклый сероватый свет.
– Сеньора, – негромко произносишь ты, потому что голос, который направлял тебя, вроде бы принадлежал женщине. – Сеньора…
– Теперь налево. Первая дверь. Будьте так любезны.
Ты толкаешь очередную дверь, не сомневаясь, что она откроется, так как уже понял: поворачивающиеся ручки с защелками здесь не в чести, – и золотые лучики, словно невесомые шелковистые паутинки, опутывают тебе ресницы. Поначалу ты видишь перед собой лишь пляшущие на стенах неровные тени да десятки мерцающих огоньков. Приглядевшись, обнаруживаешь, что это свечи, множество свечек на беспорядочно развешанных по стенам полочках и подставках. А еще в полумраке поблескивают серебряные сердца, какие‑то склянки, стекла в рамах. За этой сверкающей, переливающейся завесой не сразу разглядишь кровать, откуда тянется чья‑то рука, словно подзывая тебя дрожащими пальцами.
Ты заметишь этот жест, когда отведешь взгляд от сияющих созвездий. Обойдешь кровать, ухитрившись при этом наткнуться на ножку, и остановишься у изголовья. Маленькая тщедушная фигурка почти незаметна на широченной постели; ты протягиваешь ей руку, но твои пальцы неожиданно проваливаются в густой теплый мех, скользят по пушистым ушам некоего существа – оно сосредоточенно грызет что‑то, поглядывая на тебя красными глазками. Ты улыбаешься в ответ, гладишь кролика, привалившегося к руке, которая наконец‑то приближается к твоей, и вот уже ледяные пальцы сжимают твою потную ладонь, переворачивают ее, тянут к подушке, и твоя рука, пытаясь освободиться, скользит по кружевной наволочке.
– Меня зовут Фелипе Монтеро. Я по вашему объявлению.
– Я уже догадалась. Извините, здесь негде присесть.
– Все в порядке, не беспокойтесь.
– Ну хорошо. Будьте так добры, станьте в профиль. Мне вас плохо видно. Повернитесь к свету. Вот так. Прекрасно.
– Я прочел ваше объявление…
– Разумеется. Прочли и посчитали, что справитесь, не так ли? Avez vous fait des études?[2]
– A Paris, madame.
– Ah, oui, зa me fait plaisir, toujours, toujours, d’entendre… oui… vous savez… on était tellement habitué… et aprиs…[3]
Ты отходишь чуть в сторону, чтобы не загораживать свет, и теперь отблески серебра, стекла и пламени свечей падают на шелковый чепец, из‑под которого выбиваются совершенно белые пряди, на лицо, до того старое и морщинистое, что оно выглядит младенческим. Высокий белый воротник, застегнутый на все пуговицы, доходит до самых ушей, целиком скрывая шею; тело укутано простынями и одеялами, на плечи накинута шерстяная шаль, так что ты можешь созерцать лишь бледные руки, покоящиеся на животе, да сморщенное личико старухи. Ты почтительно смотришь на нее, пока кролик не затеет возню, что позволит тебе отвести взгляд и окинуть украдкой ветхое одеяло из красного шелка, усеянное хлебными корками и крошками.
– Давайте перейдем к делу. Мне недолго осталось жить на этом свете, сеньор Монтеро, и потому я напоследок решила пожертвовать своим покоем и дать это объявление в газету.
– И я на него откликнулся.
– Совершенно верно. Следовательно, вы согласны.
– Но мне хотелось бы прежде выяснить кое‑какие подробности…
– Конечно. А вы, оказывается, любопытны.
Смутившись, ты машинально переводишь взгляд на ночной столик, где громоздятся разноцветные пузырьки, стаканы, алюминиевые ложки, коробочки с порошками и пилюлями. Несколько стаканов с остатками беловатой жидкости стоят прямо на полу– там, куда смогла дотянуться рука этой старой женщины, распростертой на низкой кровати. Только сейчас, когда с нее спрыгнет кролик и тут же растворится в темноте, ты заметишь, что кровать эта едва возвышается над полом.
– Я буду платить вам четыре тысячи песо.
– Да, я прочел в сегодняшнем объявлении.
– А, значит, оно уже вышло?
– Да, вышло.
– Речь идет о записках моего мужа, генерала Льоренте. Их необходимо привести в порядок, прежде чем я умру. Они непременно должны быть изданы. Я так решила недавно.
– А сам генерал… Он что, не в состоянии…
– Он скончался шестьдесят лет назад, сеньор. Это его незавершенные мемуары. Их следует дополнить, пока я еще жива.
– Да, но…
– Я вам все расскажу. Вы освоите манеру моего мужа. Вам достаточно будет свести воедино и прочесть его записки, чтобы проникнуться очарованием этого прозрачного слога, этого…
– Понимаю.
– Сага, Сага! Где же ты? Ici[4], Сага…
– Кто это?
– Мой дружок.
– Кролик?
– Да. Ничего, скоро вернется.
Ты вскинешь глаза на старуху и, хотя ее губы уже не шевелятся, явственно услышишь слово «вернется», как если бы она повторила его еще раз. Но она молчит. Ты оглядываешься на ее святилище, и тебя ослепляют золотистые и серебряные отблески. Ты вновь переводишь взгляд на хозяйку дома и замечаешь, что глаза у нее неестественно широко раскрыты – светлые, водянистые, огромные, они почти одного цвета с желтоватыми белками, и лишь черные точки зрачков нарушают незамутненную ясность взгляда, еще минуту назад прятавшегося за набрякшими складками век, за опущенными ресницами и вот уже снова ускользающего – отступающего, подумается тебе, под защиту своих бастионов.
– Значит, вы остаетесь. Ваша комната наверху. Она действительно очень светлая.
– А может, мне не стоит переезжать, сеньора? К чему причинять вам лишние хлопоты? Я вполне могу просматривать рукописи у себя дома…
– Нет, таковы мои условия: жить вы должны здесь. Слишком мало времени осталось.
– Я даже не знаю…
– Аура…
Сеньора Льоренте зашевелится – впервые за все время, что ты находишься в этой комнате, – снова протянет руку, и ты вдруг почувствуешь рядом чье‑то прерывистое дыхание, а перед твоими глазами мелькнет еще одна рука, которая коснется пальцев старухи. Ты повернешься и увидишь девушку, но не сможешь как следует разглядеть ее, ведь она стоит почти вплотную к тебе. Странно, что ты не заметил, как она подошла, ведь здесь так тихо, что любые звуки привлекли бы твое внимание – даже такие, которых мы иной раз вроде бы вообще не слышим, хотя они вполне реальны и потом всплывают в памяти…
– Я же сказала, что вернется…
– Кто?
– Аура. Мой дружок. Моя племянница.
– Добрый день.
Девушка наклонит голову, и старуха тут же повторит ее движение.
– Это сеньор Монтеро. Он будет жить у нас.
Ты отходишь от изголовья, чтобы слепящий свет не мешал рассмотреть девушку. Она стоит, прикрыв глаза и сцепив руки на бедре. Потом медленно, словно с опаской, поднимает ресницы, и ты наконец можешь заглянуть в бездонную зеленую глубину ее глаз, переменчивых, как море, и завораживающих, как шум прибоя, пенные языки волн, разбивающихся о берег…
Ты пытаешься избавиться от наваждения, уверить себя, что видишь всего лишь зеленые глаза – да, они очень красивы, но мало ли красивых зеленых глаз на свете! Однако себя не обманешь: эти глаза излучают особый свет, все время меняются и манят, зовут тебя в таинственные и прекрасные дали.
– Хорошо. Я буду жить у вас.
Старуха одарит тебя улыбкой, даже тихонько засмеется и скажет, что ценит твою готовность пойти ей навстречу и что девушка покажет тебе комнату, а ты вспомнишь про обещанные четыре тысячи песо и подумаешь, что такая работа, не требующая ни физического напряжения, ни постоянных разъездов, ни неизбежных и утомительных разговоров с чужими людьми, как раз по тебе. Зарыться с головой в старые рукописи – что может быть лучше?
Погруженный в эти мысли, ты идешь вслед за девушкой – хотя не видишь ее, а лишь слышишь, как шуршит впереди юбка из тафты, – и тебе не терпится снова заглянуть в ее глаза. Ты поднимаешься все выше и выше в густом полумраке, прислушиваясь к шороху юбки, и вдруг вспоминаешь, что сейчас должно быть уже около шести вечера. Поэтому тебя так поразит залитая светом комната, когда Аура распахнет дверь – очередную дверь без запора – и отойдет в сторону со словами:
– Это ваша комната. Через час ждем вас к ужину.
Она тут же удалится, шелестя юбкой, и ты опять не успеешь рассмотреть ее лицо.
Плотно прикрыв за собой дверь, ты поднимешь глаза к огромному, во весь потолок, окну. Забавно, что этот ровный предзакатный свет показался тебе ослепительно ярким после полумрака, окутывающего дом. Присев на позолоченную металлическую кровать, ты с удовольствием ощущаешь под собой пружинящую мягкость матраса и оглядываешь свое новое жилище: красный шерстяной ковер, обои в золотисто‑оливковых тонах, красное плюшевое кресло, старый письменный стол орехового дерева, обтянутый зеленой кожей, старинная керосиновая лампа – при ее неярком свете тебе предстоит работать по вечерам, над столом – книжная полка, уставленная томами в одинаковых переплетах. Ты подходишь к другой двери и, открыв ее, попадаешь в старомодную туалетную комнату: фарфоровая ванна на ножках, расписанная цветочками, голубой умывальник, допотопный унитаз. Здесь же платяной шкаф, тоже ореховый. Ты смотришься в большое овальное зеркало: хмуришь густые брови, вытягиваешь трубочкой пухлые губы и дуешь на стекло, отчего оно сразу затуманивается. Задержав дыхание, ты зажмуриваешься, а когда вновь открываешь глаза, тумана как не бывало. Ты проводишь рукой по прямым волосам, таким же черным, как глаза, по узкому худому лицу, касаешься пальцами впалых щек. И твое отражение в зеркале опять потускнеет, когда ты несколько раз произнесешь имя девушки: Аура…
Ты ложишься на кровать, выкуриваешь две сигареты подряд и смотришь на часы. Тут же вскакиваешь, надеваешь пиджак, наспех приглаживаешь волосы. Выйдя из комнаты, долго соображаешь, в какую сторону идти. Хорошо бы оставить дверь открытой, чтобы пламя керосиновой лампы освещало тебе дорогу, но это невозможно: пружина тут же захлопывает ее. Можно, конечно, взять лампу с собой, но, поразмыслив, ты приходишь к выводу, что не вправе нарушать постоянный полумрак этого дома. Волей‑неволей придется знакомиться с ним на ощупь. Ты пускаешься в путь, вытянув перед собой руки, как слепой, и стараясь держаться стены, но вдруг задеваешь плечом электрический выключатель. Темноту прорезает ослепительная вспышка, и ты, часто моргая, застываешь посреди длинного голого коридора. В конце его виднеются перила винтовой лестницы.
Ты спускаешься по ней, ведя счет ступенькам: к этому тебе тоже придется привыкать в доме сеньоры Льоренте. Спускаешься все ниже, и вдруг под ногой вспыхивают две красные бусинки: ты едва не наступил на кролика, который резко отпрыгивает в сторону и пускается наутек.
Ты уверенным шагом пересекаешь переднюю, потому что Аура уже поджидает тебя со свечой в руке у приоткрытой двери с матовыми стеклами. Улыбаясь, ты направляешься к ней, но, не дойдя до девушки каких‑нибудь двух шагов, замираешь на месте: откуда‑то доносится жалобное мяуканье, причем не одной, а сразу нескольких кошек. Убедившись, что слух тебя не обманывает, ты входишь в двери гостиной вслед за Аурой.
– Это кошки, – подтвердит девушка. – Наш квартал кишит мышами.
Вы проходите через гостиную: мебель в чехлах из матового шелка; горка, заполненная фарфоровыми статуэтками, часами с музыкой, орденами, хрустальными шариками; персидские ковры; картины, изображающие пасторальные сцены. На окнах зеленые бархатные шторы. И Аура тоже в зеленом.
– Как устроились?
– Прекрасно. Осталось только забрать кое‑какие вещи из дома, где я…
– В этом нет нужды. За ними уже послан слуга.
– Не стоило беспокоиться.
Ты входишь вслед за Аурой в столовую, и она ставит подсвечник в центре стола. В комнате зябко и сыро. Ее стены обшиты темным деревом с готическим орнаментом в виде стрельчатых арок и розеток. Кошачий концерт наконец‑то прекратился. Усаживаясь за стол, ты замечаешь на нем четыре прибора, два больших блюда под серебряными крышками и покрытую зеленоватым налетом бутылку старого вина.
Аура снимает крышку, и ты вдыхаешь терпкий запах почек в луковом соусе. Пока она раскладывает их по тарелкам, ты откупориваешь бутылку и наполняешь граненые бокалы густой красной жидкостью. Тебе любопытно, что это за марка, но разобрать название под толстым налетом невозможно. Из другого блюда девушка достает тушенные целиком помидоры.
– Простите, – осведомляешься ты, кивая на два лишних прибора и два свободных стула. – Мы еще кого‑то ждем?
Аура продолжает накладывать помидоры.
– Нет. Сеньора Консуэло к вечеру почувствовала слабость. Она не будет с нами ужинать.
– Сеньора Консуэло? Ваша тетушка?
– Да. Она просит вас зайти к ней после ужина.
Вы молча приступаете к еде, пьете старое и на редкость густое вино, и ты то неотрывно смотришь на Ауру, то, спохватившись, отводишь глаза, чтобы девушка ничего не заподозрила. Тебе почему‑то хочется раз и навсегда запомнить ее черты. Но странное дело, как только ты перестаешь на нее смотреть, образ меркнет, расплывается, и какая‑то неодолимая сила вновь и вновь заставляет тебя вглядываться в ее лицо. Аура сидит, как обычно, потупив глаза. Ты лезешь в карман пиджака за сигаретами, обнаруживаешь там маленький ключик и спохватываешься:
– Ох, совсем забыл: у меня ведь один ящик в столе заперт! Там все мои документы.
Она тихо произносит:
– Значит… вы хотите уйти?
В ее словах слышится упрек. Тебе становится неловко, и ты протягиваешь ей ключ.
– Да нет, мне не к спеху.
Но она явно избегает прикосновения твоих пальцев, по‑прежнему держа руки на коленях. Потом вскидывает голову, и ты опять начинаешь сомневаться, не мерещится ли тебе все это, или, может, вино причиной тому, что эти зеленые, чистые, сияющие глаза завораживают тебя, лишая разума. Ты поднимаешься со своего места, встаешь позади Ауры, гладишь деревянную спинку готического стула, не решаясь коснуться обнаженных плеч девушки, ее напряженно застывшей головки. И заставляешь себя прислушаться к тихому поскрипыванию задней двери, которая, должно быть, ведет на кухню; стараешься отвлечься, попеременно окидывая взглядом то узкий кружок света вокруг свечи, охватывающий стол и часть резной стены, то обступающий его со всех сторон большой круг – царство тени. А потом решительно берешь ее руку и вкладываешь в мягкую ладонь брелок с ключом, твой залог.
Она сжимает пальцы, смотрит тебе в глаза и чуть слышно произносит:
– Спасибо…
После чего встает и быстро выходит из столовой.
Ты садишься на ее место, вытягиваешь ноги, закуриваешь. Незнакомое блаженно‑радостное чувство переполняет тебя: еще недавно погребенное где‑то в глубинах твоей души, оно словно освобождается от пут, выплескивается наружу, и ты знаешь, что на сей раз это чувство не останется без ответа… А между тем тебя ждет сеньора Консуэло, ведь девушка предупреждала: она ждет тебя после ужина…
Дорога тебе уже знакома. Ты берешь подсвечник, минуешь гостиную и выходишь в переднюю. Первая дверь, прямо перед тобой, ведет в комнату старухи. Ты стучишь раз, другой, но не получаешь ответа. Осторожно приоткрыв дверь – как‑никак она просила тебя зайти – входишь и тихо зовешь:
– Сеньора… Сеньора…
Но она тебя не слышит, потому что в этот момент стоит на коленях у озаренной огнями стены и, подперев голову кулаками, молится. Ты смотришь на нее издали: высохшая, изможденная, она напоминает средневековую статую; на ней ночная рубашка из грубой шерсти, голова ушла в костлявые плечи, из‑под рубашки виднеются тонкие, как былинки, ноги, кожа на них воспалилась – видимо, из‑за постоянного трения о грубую ткань, догадываешься ты, – и тут старуха вздымает кулаки и из последних сил потрясает ими, словно грозит изображениям на стене. Теперь, подойдя ближе, ты хорошо различаешь их: Иисус, Мария, святой Себастьян, святая Люция, архангел Михаил – скорбные и гневные лики, а рядом с ними со старой гравюры ухмыляются черти; они с ликованием пронзают трезубцами грешников, поливают их кипящей водой из котлов, насилуют женщин, бражничают, наслаждаясь свободой, недоступной святым. Поглядывая на скорбящую Богоматерь, на истекающего кровью распятого Христа, на торжествующего Люцифера и разгневанного архангела, на банки с заспиртованными внутренностями и серебряные сердца, ты приближаешься к центральной фигуре этой панорамы: коленопреклоненная сеньора Консуэло потрясает кулаками, и ты явственно слышишь ее бормотанье:
– Прииди же, царство Божье! Воструби, труба Гавриилова! Ну когда же, когда сгинет весь этот мир…
Она ударит себя в грудь, упадет прямо под образами и зайдется кашлем. Ты подхватываешь ее под руки и бережно доводишь до кровати, не переставая удивляться, насколько она мала и тщедушна. Если бы не сгорбленная, искривленная спина, ее можно было бы принять за девочку. Она еле передвигает ноги, и не окажись ты рядом, ей пришлось бы добираться до кровати ползком. Ты укладываешь ее на широкую постель, накрываешь ветхим одеялом, усыпанным крошками, и прислушиваешься к ее дыханию, которое вроде бы становится ровнее. Слезы бегут по ее прозрачным щекам.
– Простите… Простите, сеньор Монтеро… Нам, старухам, только и осталось одно утешение… Молитва… Передайте, пожалуйста, платок…
– Сеньорита Аура сказала мне, что…
– Да‑да, верно. Нам нельзя терять время… Вы должны… должны приступить к работе как можно скорее… Благодарю…
– Постарайтесь уснуть.
– Спасибо… Вот, возьмите…
Старуха поднесет руку к воротнику, расстегнет пуговицы, наклонит голову, чтобы снять с шеи изношенную лиловую ленточку, и протянет ее тебе. На ней висит тяжелый бронзовый ключ.
– Там, в углу… Откройте вон тот сундук и выньте бумаги, что лежат справа, на самом верху… Они перевязаны желтым шнуром…
– Мне не очень хорошо видно…
– Ах, да… Это я уже привыкла к потемкам. Справа от меня… Идите прямо и наткнетесь на сундук… Нас ведь здесь просто замуровали, сеньор Монтеро. Застроили все вокруг и загородили нам свет. Хотели заставить меня продать дом. Только после моей смерти. С этим домом у нас связано столько воспоминаний, и покину я его только вперед ногами… Нашли? Спасибо. Начинайте читать эту часть. Постепенно я буду давать вам остальные. До свидания, сеньор Монтеро. Спасибо. Смотрите, ваша свеча погасла. Вы уж зажгите ее за дверью, будьте так добры. Нет‑нет, ключ пусть останется у вас. Я вам полностью доверяю.
– Сеньора… Там в углу мышиное гнездо.
– Правда? Я так давно туда не заглядывала…
– Вы бы пустили сюда своих кошек.
– Что? Каких кошек? Спокойной ночи. Мне пора спать. Я очень устала.
– Спокойной ночи.
В тот же вечер ты листаешь пожелтевшие страницы, исписанные чернилами горчичного цвета, кое‑где прожженные сигарным пеплом, испещренные мушиными следами. Французский генерал Льоренте далеко не так безупречен, как уверяла его жена. Ты полагаешь, что мог бы существенно улучшить стиль этих записок, сократив пространные описания событий далекого прошлого: детство, прошедшее в Оахаке, в типичном поместье XIX века, военное училище во Франции, знакомство с герцогом Морни, с ближайшим окружением Наполеона III, возвращение в Мексику и служба в главном штабе Максимилиана, торжественные церемонии и приемы времен Империи, сражения и разгром, Серро‑де‑лас‑Кампанас, годы изгнания в Париже. Ничего такого, о чем бы уже не рассказали другие. Ты раздеваешься, думая о странной причуде старухи, вообразившей, что эти записки представляют какую‑то ценность. И тебя согревает мысль о четырех тысячах песо.
Ты проваливаешься в глубокий сон, а в шесть часов утра просыпаешься от яркого света – ведь окно у тебя в потолке и его не занавесишь. Ты накрываешь лицо подушкой и тщетно пытаешься снова заснуть, но уже через десять минут бредешь в ванную, где тебя ждет сюрприз: все твои вещи аккуратно разложены на столике, а немногочисленная одежда повешена в шкаф. Ты заканчиваешь бритье, когда в утреннюю тишину врываются жалобные кошачьи крики.
Невыносимо слышать эти отчаянные, душераздирающие вопли. Ты пытаешься определить, откуда они исходят, открываешь дверь в коридор, но там все тихо. Нет, жуткие звуки проникают откуда‑то сверху, через потолочное окно. Ты вспрыгиваешь на кресло, перебираешься с него на письменный стол, опершись о книжную полку, достаешь до окна и открываешь одну из створок. После этого с усилием подтягиваешься и, высунув голову наружу, видишь примыкающий к дому садик, небольшой квадратик, заросший кустами ежевики, где пять, шесть или семь кошек – ты не успеваешь их сосчитать, потому что не в состоянии провисеть больше секунды, – связанных вместе, катаются клубком по земле, и их лижут языки пламени. До тебя доносится запах паленой шерсти. Ты отпускаешь руки, спрыгиваешь на кресло и долго не можешь опомниться. Неужели ты видел все это наяву? Нет, наверное, у тебя просто разыгралось воображение из‑за непрекращающихся кошачьих воплей. Впрочем, они уже не так слышны, а вскоре и совсем смолкают.
Ты надеваешь рубашку, проводишь тряпочкой по носкам своих черных туфель и снова прислушиваешься – на этот раз к позвякиванию колокольчика, который перемещается по дому, постепенно приближаясь к твоей двери. Ты выглядываешь в коридор и видишь Ауру с колокольчиком в руке; потупившись, она сообщает, что завтрак готов. Тебе не хочется ее отпускать, но девушка уже спешит к винтовой лестнице и все звонит в свой черный колокольчик, словно ей надо разбудить еще кучу народа.
Как был в одной рубашке, ты сбегаешь по лестнице в переднюю, но ее уже и след простыл. Ты слышишь за спиной звук открывающейся двери, что ведет в комнату старухи, оборачиваешься и успеваешь заметить, как чья‑то рука просовывает в щель ночной горшок, ставит его на пол и исчезает. Дверь снова захлопывается.
Ты входишь в столовую. Завтрак уже подан, но на этот раз на столе всего один прибор. Быстро покончив с едой, ты возвращаешься в переднюю и стучишь в дверь сеньоры Консуэло. Слабый тонкий голосок приглашает тебя войти. Здесь все по‑прежнему: неизменный полумрак, дрожащее пламя свечей, отражающееся в серебре.
– Доброе утро, сеньор Монтеро. Как вам спалось?
– Хорошо. Вчера я допоздна читал.
Старуха машет рукой, словно отгоняет тебя от кровати.
– Нет, нет. Пока не говорите о своих впечатлениях. Работайте дальше над этой частью, а когда закончите, я дам вам остальные.
– Хорошо, сеньора. Скажите, я могу выходить в сад?
– В какой сад, сеньор Монтеро?
– Тот, что со стороны моей комнаты.
– У нас давным‑давно нет сада. Он пропал, когда все вокруг застроили.
– Я подумал, что на воздухе мне бы лучше работалось.
– У нас остался только внутренний дворик, вы через него проходили, да и тот темный. Моя племянница выращивает там растения, которые любят тень. Ничего другого у нас нет.
– Понимаю, сеньора.
– Я хотела бы сегодня отдохнуть от дел. Зайдите ко мне вечером.
– Хорошо, сеньора.
Весь день ты возишься с рукописью, переписывая набело куски, которые думаешь оставить, и переделывая слабые места, куришь одну сигарету за другой и прикидываешь, как растянуть эту работу и подольше сохранить за собой доходное местечко. Если бы тебе удалось скопить хотя бы двенадцать тысяч песо, ты мог бы потом почти целый год заниматься собственной книгой, отложенной, почти забытой. Это будет капитальный труд об открытии и завоевании испанцами Америки. Он вберет в себя все разрозненные хроники, сделав их понятными и доступными, установит связи между всеми предприятиями и авантюрами золотого века, между человеческими судьбами и величайшим событием эпохи Возрождения. В конце концов ты откладываешь в сторону нудные записки генерала и начинаешь набрасывать план своей книги. Время бежит незаметно, и только заслышав вновь колокольчик, ты взглянешь на часы, накинешь пиджак и спустишься в столовую.
Аура уже там, а во главе стола на сей раз сидит сама сеньора Льоренте. Закутанная в шаль, в своем неизменном ночном балахоне и чепце, она горбится над тарелкой. Ты мельком замечаешь четвертый прибор, но уже не задаешь вопросов, какое твое дело. Во имя будущей творческой свободы ты готов сносить любые чудачества полоумной старухи, тебе это ничего не стоит. Пока она отхлебывает суп, ты пытаешься определить ее возраст. В жизни человека наступает момент, когда бег времени замедляется, и сеньора Консуэло давно перешагнула этот рубеж. Генерал не упоминает о ней в той части записок, которую ты успел прочесть. Но если во время вторжения французов ему было сорок два, а умер он в 1901 году, то есть четыре десятилетия спустя, значит, он дожил до восьмидесяти двух лет. Ясно, что он женился на сеньоре Консуэло уже после трагедии в Керетаро, в изгнании, но она же была тогда совсем девочка…
Даты перепутываются у тебя в голове, потому что над ухом назойливо звучит тонкий щебечущий голосок старухи; она разговаривает с Аурой, и ты, глядя в тарелку, выслушиваешь бесконечные жалобы на боли и тревожные симптомы, на дороговизну лекарств и сырость в доме. Тебе не терпится прервать семейную беседу и поинтересоваться, где они прячут слугу, которого вчера посылали за твоими вещами: ты его до сих пор не видел, и даже за столом он не прислуживает. Ты бы так и сделал, если бы вдруг тебе не бросилось в глаза, что Аура, за все это время не проронившая ни слова, ест с какой‑то механической обреченностью, словно ждет команды, чтобы взять ложку, нож, разрезать почки – все те же почки, видимо, их излюбленное блюдо – и поднести кусок ко рту. Ты быстро переводишь взгляд с тетки на племянницу, с племянницы на тетку, но в этот момент сеньора Консуэло внезапно замирает, и тут же Аура кладет нож на тарелку и замирает тоже, точь‑в‑точь повторив движения старухи.
Несколько минут вы пребываете в молчании: ты доедаешь свой обед, а они, застыв, как статуи, наблюдают за тобой. Наконец сеньора Консуэло говорит:
– Я утомилась. Не стоило мне выходить к столу. Аура, проводи меня в мою комнату.
При этом старуха явно старается завладеть твоим вниманием: она пристально смотрит тебе в глаза, словно притягивая твой взгляд, хотя ее слова обращены к племяннице. Тебе с трудом удается освободиться от чар этих глаз – снова широко раскрытых, чуть желтоватых, но ясных и пронзительных – и перевести взгляд на Ауру, которая, уставившись в одну точку и беззвучно шевеля губами, встает, будто во сне, берет сгорбленную старуху под руку и медленно выводит из столовой.
Оставшись один, ты наливаешь себе кофе, который простоял на столе с начала обеда и давно остыл, пьешь его маленькими глотками и мрачно размышляешь о том, не обладает ли старуха какой‑то тайной властью над девушкой и не удерживает ли насильно твою прекрасную зеленоглазую Ауру в этом старом угрюмом доме. Впрочем, ей ничего не стоило бы сбежать, пока старуха дремлет в своей берлоге. Не исключено, однако, подсказывает тебе воображение, что по какой‑то неведомой причине Аура не может сама избавиться от кабалы и ждет, пока ты спасешь ее от безумной и взбалмошной старухи. Ты вспоминаешь, как выглядела Аура несколько минут назад: бледная, оцепеневшая от ужаса, она была не в состоянии произнести ни слова в присутствии своей мучительницы, и только ее губы неслышно молили о помощи, о спасении несчастной узницы, не свободной даже в своих движениях и жестах.
Все в тебе восстает против такого безумия. Ты выскакиваешь в переднюю и устремляешься к лестнице, рядом с которой, по соседству с комнатой старухи, расположена еще одна дверь. Именно здесь должна жить Аура, ведь больше комнат в доме нет. Ты распахиваешь эту дверь и входишь: уже привычный полумрак, голые беленые стены, и лишь на одной из них – черное распятие. Слева дверь – видимо, в комнату старухи. Ты на цыпочках подходишь к ней, протягиваешь руку, но в последний момент передумываешь: сперва надо поговорить с Аурой наедине.
Но если девушка хочет, чтобы ты ей помог, она придет к тебе сама. И вот ты сидишь у себя в комнате, забыв про пожелтевшие страницы рукописи, про собственные записи, и все твои мысли – о прекрасной и непостижимой Ауре. Чем больше ты думаешь о ней, тем ближе она тебе становится, ближе и желаннее, и дело тут не только в ее красоте: теперь ты ищешь близости, потому что хочешь освободить ее, а, стало быть, твое желание оправданно и совесть чиста… Ты не откликнешься на зов колокольчика и не пойдешь ужинать, потому что больше не вынесешь сцены, подобной той, что разыгралась за обедом. Может быть, Аура догадается зайти к тебе после ужина.
Ты с трудом заставляешь себя вернуться к чтению рукописи. Но очень скоро у тебя начинают слипаться глаза, ты падаешь на постель, мгновенно засыпаешь и впервые за много лет видишь сон. Костлявая рука, сжимающая колокольчик, тянется к тебе, и кто‑то кричит, что нужно бежать, всем нужно бежать, а потом на тебя надвигается страшное лицо с пустыми глазницами, ты хочешь закричать, но не можешь, просыпаешься в холодном поту и чувствуешь, как кто‑то гладит тебя по лицу и волосам, а чьи‑то губы шепчут слова утешения и любви. Ты протягиваешь руки, обнимаешь обнаженное тело, и вдруг на твоей ладони оказывается маленький ключик, который ты сразу узнаешь, а потом узнаешь и женщину – ее волосы щекочут тебе грудь, и она целует тебя, покрывает всего тебя поцелуями. Ты не можешь разглядеть ее в темноте беззвездной ночи, но вдыхаешь исходящий от волос дурманящий аромат растений из маленького дворика, исступленно гладишь плечи, ощущая кончиками пальцев шелковистую кожу, ласкаешь грудь, прикасаясь к двум нежным бутонам, вырастающим из сплетения трепетных жилок, снова и снова целуешь ее и больше не нуждаешься в словах.
А когда ты в изнеможении разомкнешь объятия, она тут же шепнет тебе на ухо: «Теперь ты мой муж». Ты согласно кивнешь, а она скажет, что уже рассвело и на прощание пообещает ждать тебя вечером в своей комнате. Ты снова киваешь и погружаешься в сон, расслабленный, умиротворенный, обессиленный, но твои пальцы все не могут забыть горячее трепетное тело. Твою дорогую девочку. Ауру.
Кто‑то стучится в дверь, но ты никак не можешь открыть глаза. Наконец с трудом отрываешь голову от подушки и кряхтя встаешь. Открывать не обязательно, скажет из‑за двери Аура, просто сеньора Консуэло просила передать, что хочет поговорить с тобой, она ждет тебя в своей комнате.
Через десять минут ты входишь в святилище старухи. Закутанная в одеяло, обложенная кружевными подушками, она полулежит, прикрыв бледные морщинистые веки; скулы избороздили глубокие складки, щеки обвисли.
Не открывая глаз, она спросит:
– Вы принесли ключ?
– Да… Кажется, принес. Вот он.
– Можете приступать ко второй части. Она лежит в том же месте, перевязана голубой ленточкой.
Ты направляешься к сундуку, с отвращением поглядывая на снующих вокруг него, высовывающихся из щелей в подгнившем полу и разбегающихся при твоем появлении мышей. Открыв крышку, извлекаешь вторую порцию бумаг и возвращаешься к кровати. Сеньора Консуэло гладит своего белого кролика.
Из застегнутого на все пуговицы горла вырывается глухое кудахтанье:
– Вы не любите животных?
– Нет. Не очень. Может быть, потому, что у меня их никогда не было.
– Они настоящие, преданные друзья. Это особенно ценишь, когда приходит старость и одиночество.
– Да, наверное.
– Они естественны, как сама природа, сеньор Монтеро, и не ведают соблазнов.
– Как вы его зовете?
– Крольчиху? Сага. Моя умница. Она во всем следует своим инстинктам, а потому естественна и свободна.
– Я думал, это самец.
– А, так вы даже не знаете, как их различать…
– Главное, что вы не чувствуете себя одинокой.
– А они хотят, чтобы мы были одиноки, сеньор Монтеро, говорят, что только в одиночестве можно достичь святости. Но при этом забывают, что одиночество умножает соблазны.
– Я вас не совсем понимаю, сеньора.
– Что ж, тем лучше. Продолжайте свою работу.
Ты поворачиваешься и выходишь из комнаты, проклиная себя за нерешительность. Почему у тебя не хватает смелости сказать ей, что ты любишь Ауру? Может, вернуться и громко объявить, что ты заберешь девушку с собой, когда закончишь работу? Ты снова направляешься к двери, приоткрываешь ее и видишь сквозь щель сеньору Консуэло: она стоит посреди комнаты, на удивление прямая, преобразившаяся, держа в руках мундир – голубой мундир с золотыми пуговицами, красными эполетами, сверкающей эмблемой венценосного орла, – и то исступленно впивается в него зубами, то нежно целует, то накидывает себе на плечи и, пошатываясь, пытается кружиться в танце. Ты тихо затворяешь дверь.
Да, ей было пятнадцать лет, когда я познакомился с ней, – читаешь ты во второй части записок, – elle avait quinze ans lorsque je l’ai connue et, si j’ose le dire, ce sont ses yeux verts qui ont fait ma perdition[5]: зеленые глаза Консуэло, которой исполнилось пятнадцать в 1867 году, когда генерал Льоренте женился на ней и увез с собой в Париж, в изгнание.
Ma jeune роuрéе, – написал генерал в порыве вдохновения, – ma jeune роuрéе aux yeux verts; je t’ai comblée d’amour[6]. Он описывает дом, где они жили, прогулки, балы, экипажи, общество времен Второй империи, и все это так беспомощно, так невыразительно. J’ai mкme supporté ta haine deschats, moi qu’aimais tellement les jolies bкtes…[7] Однажды он стал свидетелем того, как она, приподняв юбку с кринолином, в остервенении била ногами кошку, и не остановил ее, потому что tu faisais за d’un faзon si innocent, par pur enfantillage[8]. Более того, эта сцена так его возбудила, что в ту ночь он любил ее, если верить запискам, с удесятеренной страстью, parce que tu m’avais dit que torturer les chats était ta maniиre а toi de rendre notre amour favorable, par un sacrifice symbolique…[9] Ты уже подсчитал: выходит, что сеньоре Консуэло сейчас сто девять лет… Ты перевертываешь страницу. Ей было сорок девять, когда умер ее муж. Tu sais si bien t’habiller, ma douce Consuelo, toujours drappé dans des velours verts, verts comme tes yeux. Je pense que tu seras toujours belle, mкme dans cents ans…[10] Всегда в зеленом. Всегда прекрасна, даже через сто лет. Tu es si fiиre de ta beauté; que ne ferais‑tu pas pour rester toujours jeune![11]
Теперь ты знаешь, почему Аура живет в этом доме: чтобы поддерживать иллюзию вечной молодости и красоты у несчастной обезумевшей старухи. Девушка нужна ей как зеркало, как еще одна реликвия в ее святилище, заполненном жертвоприношениями, серебряными сердцами, изображениями демонов и святых.
Ты отодвигаешь рукопись в сторону и спускаешься вниз, туда, где только и может находиться по утрам Аура, живя у такой скаредной старухи. Ты не ошибся, она на кухне и в эту минуту обезглавливает козленка. Ты видишь, как над тушей струится пар, как капает на пол теплая кровь, как стекленеют широко раскрытые глаза животного, и с трудом сдерживаешь тошноту. Ты переводишь взгляд на Ауру: непричесанная, кое‑как одетая, забрызганная кровью, она смотрит на тебя, не узнавая, и продолжает свою работу мясника.
Ты выскакиваешь из кухни. Ну уж нет, на этот раз ты не промолчишь и выскажешь старой карге все, что думаешь о ее скупердяйстве и гнусном тиранстве. Ты резко распахиваешь дверь и за завесой мерцающих огней видишь старуху. Она стоит возле кровати и совершает странный обряд: одна ее рука вытянута вперед и напряжена, словно изо всех сил старается что‑то удержать, другая сжимает какой‑то невидимый предмет, раз за разом нанося им удары по воздуху. Затем старуха вытирает руки о грудь и со вздохом принимается снова резать и кромсать что‑то невидимое, как будто – да‑да, теперь это совершенно ясно – как будто сдирает шкуру…
Ты вихрем проносишься через переднюю, гостиную, столовую и вбегаешь в кухню, где Аура сосредоточенно сдирает шкуру с козленка и не слышит ни твоих шагов, ни твоих слов, глядя сквозь тебя, как будто ты бесплотен…
Ты медленно поднимаешься к себе и, закрыв дверь, приваливаешься к ней спиной, словно опасаешься неведомого преследователя. Пот катится с тебя градом, ты тяжело дышишь, сознавая собственное бессилие: если кто‑то или что‑то попытается проникнуть в комнату, ты не сможешь этому воспрепятствовать, просто отступишь в сторону, и все. Ты лихорадочно придвигаешь к двери – двери, которую нельзя запереть, – кресло, затем кровать, тут же в изнеможении валишься на нее, опустошенный и безвольный, закрываешь глаза и обхватываешь руками свою подушку. Впрочем, она вовсе не твоя, как и все остальное в этом доме…
Ты погружаешься в дремоту, стараясь поскорее забыться, потому что это единственный выход, единственное спасение от безумия. «Она сумасшедшая, сумасшедшая», – бормочешь ты, убаюкивая себя, и снова вспоминаешь, как старуха свежевала невидимого козленка невидимым ножом. «Она сумасшедшая…»
Ты проваливаешься в черную пропасть сна, но не обретаешь долгожданного покоя: из кромешной тьмы выползает зловещая фигура, она молча подкрадывается к тебе, вытянув вперед костлявую руку, и вот уже ее лицо почти касается твоего, ты видишь перед собой кровоточащие десны старухи, эти отвратительные беззубые десны, и вскрикиваешь от ужаса. Она тут же попятится и, размахивая рукой, примется разбрасывать вокруг желтые зубы, которые вынимает из забрызганного кровью передника.
Но оказывается, твой крик – всего лишь эхо другого крика, ведь кричал не ты, кричала Аура, потому что чьи‑то руки разорвали на ней пополам зеленую юбку. Она поворачивается к тебе, показывая зажатые в кулаках обрывки тафты, и ты вздрагиваешь: на голове у нее ни единого волоска. Она смеется, обнажая желтые старушечьи зубы, торчащие поверх ее собственных, и в это мгновение ноги Ауры, ее обнаженные ноги отрываются от тела и летят в пропасть…
Ты слышишь стук в дверь, потом звяканье колокольчика, зовущего к ужину. Голова раскалывается, и ты никак не можешь разобрать, который час: цифры и стрелки пляшут перед глазами. Впрочем, и так понятно, что ты проспал весь день: за окном над твоей головой уже плывут вечерние облака. Ты с трудом встаешь, измученный и голодный, и идешь в ванную. Ты наполняешь стеклянный графин из‑под крана в ванной, выливаешь воду в рукомойник, моешь лицо, чистишь зубы старой щеткой со следами засохшей зеленоватой пасты, смачиваешь волосы – не замечая, что все это следовало бы проделать в обратном порядке, – тщательно причесываешься перед овальным зеркалом, надеваешь галстук, пиджак и спускаешься в пустую столовую, где на столе красуется всего один прибор: для тебя.
Под салфеткой что‑то топорщится. Ты откидываешь ее и обнаруживаешь маленькую тряпичную куклу. На ней нет платья, из распоротого шва на плече сыплется мука, лицо нарисовано тушью, линии голого тельца намечены небрежными штрихами. Ты съедаешь холодный ужин – почки, помидоры, вино, – орудуя только правой рукой, в левой у тебя зажата кукла.
Ты сосредоточенно жуешь – кукла в одной руке, вилка в другой – и поначалу не задумываешься о том, что сам ведешь себя так, будто находишься под гипнозом. Но потом тебя вдруг осеняет, что и твой долгий сон, и кошмарные видения, и бредовые поступки каким‑то образом связаны с действиями Ауры и старухи, такими же бредовыми и загадочными… Ты с отвращением глядишь на размалеванную куклу, и хотя твои пальцы все еще поглаживают ее, тебе чудится, что от нее исходит какая‑то опасная зараза. И ты швыряешь куклу на пол. Потом вытираешь губы салфеткой, смотришь на часы и вспоминаешь, что Аура назначила тебе свидание.
Ты неслышно подкрадываешься к комнате доньи Консуэло и прислушиваешься, но за дверью тихо. Снова смотришь на часы: всего‑навсего девять. Еще есть время спуститься в крытый внутренний дворик, куда никогда не заглядывает солнце, – ведь ты так и не разглядел его толком в тот, первый, раз.
Ты ощупываешь мокрые замшелые стены, вдыхаешь густой смешанный аромат, пытаясь выделить знакомые запахи. В колеблющемся пламени спички можно различить узкую дорожку, выложенную плиткой, а по бокам высокие раскидистые кусты, посаженные в рыхлую красноватую землю. Они отбрасывают тень на стены, но спичка уже догорает, обжигая тебе пальцы, и приходится зажигать другую, чтобы получше рассмотреть все эти цветы, плоды, побеги, о которых упоминают старинные хроники; забытые, погруженные в дремоту пахучие травы. Ты узнаешь широкие, резные, пушистые листья белены, ее узловатый стебель покрыт цветами, желтыми снаружи и красными внутри; сердцевидные остроконечные листья паслена; сероватый пушок озириса, его похожие на колоски цветы; раскидистый куст бересклета, усыпанный белесыми цветками; беладонну. При свете спички растения оживают, обрастают тенями, а ты смотришь на них, и твоя память подсказывает: вот это расширяет зрачки, те снимают боль и облегчают роды, иные действуют как возбуждающее или, напротив, даруют сладостный покой…
Но вот гаснет третья спичка, и все вокруг снова исчезает– все, кроме ароматов. Ты медленно возвращаешься в дом, припадаешь ухом к двери сеньоры Консуэло, потом на цыпочках крадешься к двери Ауры, без стука входишь в комнату с голыми стенами, кроватью в углу, большим мексиканским распятием над ней. Ты закрываешь дверь, и тут же из полумрака к тебе устремляется женщина.
На Ауре халат из зеленой тафты, при ходьбе он распахивается, и ты видишь лунные бедра женщины. Да, это женщина, повторяешь ты про себя, в ней нет ничего от вчерашней девушки: той, вчерашней – ты дотронешься до ее руки, обнимешь за талию – было не больше двадцати лет; сегодняшней женщине – ты погладишь ее черные распущенные волосы, коснешься бледной щеки – никак не меньше сорока. Что‑то явно изменилось в ее лице за этот день: вокруг зеленых глаз залегли тени, алые губы поблекли и застыли в странной улыбке, то ли радостной, то ли печальной, а может, заключающей в себе одновременно и горечь, и сладость, подобно плодам того растения во дворике… Ты не успеваешь до конца додумать эту мысль.
– Садись на кровать, Фелипе.
– Хорошо.
– Давай поиграем. Тебе ничего не придется делать. Предоставь все мне.
Усевшись на кровать, ты стараешься определить, откуда льется этот слабый опаловый свет, почти сливающийся с золотистым полумраком, что окутывает фигуру Ауры и все, что находится в комнате. Должно быть, она заметила, как ты шаришь глазами по потолку. Ее голос звучит откуда‑то снизу, и ты догадываешься, что Аура стоит у постели на коленях:
– Небо ни высоко, ни низко. Оно наверху и в то же время под нами.
Ты снимешь туфли, носки, и она станет гладить твои босые ноги.
А потом теплая вода приятно заструится по твоим ступням, и Аура оботрет их плотной тканью, поглядывая украдкой на черного деревянного Христа. Но вот она встает с колен, берет тебя за руку, втыкает в свои распущенные волосы несколько фиалок, кладет руки тебе на плечи и, тихо напевая какую‑то мелодию – мелодию вальса, увлекает за собой. И ты танцуешь с ней, завороженный ее голосом, кружишься, подчиняясь медленному торжественному ритму, и не сразу замечаешь, как ее руки расстегивают твою рубашку, гладят грудь, обхватывают спину, крепко обнимают. Ты тоже напеваешь эту песню без слов, эту мелодию, что так легко и естественно льется с твоих губ; вы кружитесь в танце, все приближаясь к кровати. Наконец ты гасишь напев жадным поцелуем, приникаешь к устам Ауры, а потом прерываешь и танец – останавливаешься и порывисто целуешь ее плечи и грудь.
В твоих руках пустой халат. Аура же сидит на корточках на постели и, держа что‑то на коленях, машет тебе рукой. Ты подходишь. На коленях у нее кусок тонкой пресной лепешки, она разламывает его и, не обращая внимания на крошки, протягивает тебе половину. Ты кладешь в рот облатку одновременно с Аурой, с усилием проглатываешь и падаешь на ее обнаженное тело с раскинутыми в стороны руками, как у черного Христа, что смотрит на вас со стены: на нем набедренная повязка из алого шелка, колени согнуты, бок кровоточит, на черном спутанном парике с серебряными блестками – вересковый венец. Так Аура вводит тебя в свой алтарь.
Ты шепчешь ее имя, повторяешь его снова и снова ей на ухо. Она крепко обнимает тебя полными руками, руками зрелой женщины, и ты слышишь ее нежный голос:
– Ты всегда будешь меня любить?
– Всегда, Аура, я полюбил тебя навеки.
– Всегда‑всегда? Клянешься?
– Клянусь.
– Даже когда я состарюсь? Стану уродливой, поседею?
– Всегда, любимая, всегда.
– Даже когда я умру, Фелипе? Ты будешь меня любить даже после моей смерти?
– Да, клянусь тебе. Ничто не сможет нас разлучить.
– Иди ко мне, Фелипе, иди…
Проснувшись, ты протягиваешь руку к Ауре, но натыкаешься на смятую подушку, еще хранящую ее тепло.
Ты снова шепчешь ее имя.
А когда наконец открываешь глаза, она стоит в изножье кровати и улыбается, но не глядит на тебя. Потом медленно направляется в угол комнаты, садится на пол, кладет руки на чьи‑то темные колени – тебе приходится напрячь зрение, чтобы различить их в полумраке, – гладит морщинистую руку, возникающую из тьмы, и теперь ты все отчетливо видишь: она устроилась у ног сеньоры Консуэло. Старуха восседает в кресле, которого раньше в комнате не было, с улыбкой кивает тебе, и Аура делает то же самое… Они обе улыбаются, кивают тебе, благодарят. Ужасная мысль пронзает тебя: выходит, старуха все это время была здесь! Вжавшись головой в подушку, ты вспоминаешь ваш танец, ее движения, голос, и все больше и больше уверяешься в этом, хотя знаешь, что такого быть не могло.
Обе встанут одновременно, сеньора Консуэло с кресла, Аура с пола. Вместе медленно направятся к двери, что ведет в комнату старухи, и уйдут туда, где подрагивает пламя свечей, закрыв за собой дверь и оставив тебя спать в постели Ауры.
Ты засыпаешь, чувствуя себя совершенно разбитым. И даже во сне не можешь избавиться от смутной тревоги, уныния, глухой тоски, сдавливающей грудь. И хотя спишь в комнате Ауры, как хозяин, сама она тебе словно уже не принадлежит.
Проснувшись, ты лихорадочно оглядываешь комнату, но ищешь не Ауру, а следы того, что тебе привиделось прошлой ночью. Ты потираешь пальцами виски, стараясь прийти в себя, успокоиться, но отступившая было тоска вновь отзывается в тебе смутным предчувствием, словно нашептывая, что ищешь ты не что иное, как свою вторую половину, что после вчерашних событий ты сам неожиданным образом раздвоился и теперь у тебя есть двойник.
Подчиняясь силе привычки, ты встаешь, отправляешься на поиски ванной, но не находишь ее, а потому поднимаешься к себе на второй этаж – обросший щетиной, с ощущением неприятного привкуса во рту. Ты наполняешь ванну, погружаешься в теплую воду и забываешь обо всем на свете.
Но когда станешь вытираться, снова вспомнишь старуху и девушку: как они улыбались тебе, как уходили, обнявшись, – да‑да, они обнялись перед тем, как уйти. Всякий раз, когда ты видишь их вместе, они все делают абсолютно одинаково: улыбаются, едят, разговаривают, одновременно входят и выходят, как будто одна подражает другой или слепо повинуется ее воле. Ты так разволновался, что даже порезался бритвой. Нужно взять себя в руки, отвлечься от тягостных мыслей. И ты начинаешь просматривать свою аптечку, все эти пузырьки и тюбики, что доставил из пансиона слуга, которого ты ни разу не видел. Ты бормочешь себе под нос названия лекарств, читаешь указания к применению и состав, разглядываешь фабричную марку на этикетке – лишь бы не вспоминать о другом, о том, что не имеет ни названия, ни разумного объяснения. Чего ждет от тебя Аура? – задумываешься ты и захлопываешь аптечку. Чего она хочет?
Ответом тебе служит глухой перезвон колокольчика, плывущий по коридору и возвещающий, что завтрак готов. Даже не накинув рубашку, ты бежишь к двери, распахиваешь ее и видишь перед собой Ауру. Да, это точно Аура, ведь на ней все то же платье из тафты, хотя лицо скрыто под зеленоватой вуалью. Ты берешь ее за тонкое подрагивающее запястье…
– Завтрак готов, – проговорит она еще тише, чем обычно.
– Аура, не надо обманывать меня.
– Обманывать?
– Признайся, ведь это сеньора Консуэло не отпускает тебя, не дает устроить собственную жизнь… Почему она во все сует свой нос, и даже когда мы… когда мы с тобой… Обещай, что уйдешь со мной отсюда, как только…
– Уйду с тобой? Но куда?
– Куда угодно. Туда, где мы будем вместе. Здесь ты день и ночь прикована к своей тетке… Ради чего губить себя? Ты что, ее очень любишь?
– Люблю ли я ее…
– Да, почему ты должна жертвовать собой?
– Люблю ли я ее? Это она меня любит, это она жертвует собой ради меня.
– Но она дряхлая старуха, одной ногой в могиле, и ты не можешь…
– Она переживет меня… Да, она старуха, мерзкая, безобразная старуха… Фелипе, я не хочу… не хочу превращаться в нее, стать такой, как она…
– Она же тебя хоронит заживо. Ты должна воскреснуть для новой жизни, Аура.
– Чтобы воскреснуть, нужно умереть… Нет, ты не понимаешь. Забудь обо всем, Фелипе, и положись на меня.
– Если бы ты мне все объяснила…
– Доверься мне. Сегодня ее целый день не будет дома…
– Кого?
– Да ее же, ее, кого же еще.
– Как, она уйдет? Но ведь она никогда…
– Да нет, иной раз выходит. Собирается с силами и выходит. Вот и сегодня уйдет. На весь день… Мы с тобой могли бы…
– Сбежать?
– Если хочешь…
– Нет, пожалуй, еще не время. Я должен довести работу до конца… Вот когда закончу, тогда другое дело…
– Ну ладно. Она уйдет на весь день. Мы с тобой могли бы…
– Что?
– Я буду ждать тебя в тетушкиной комнате. Вечером, как обычно.
Она повернется и уйдет, позвякивая колокольчиком, а ты вспомнишь, что именно так прокаженные сообщают о своем приближении, предупреждают зазевавшихся: «С дороги, с дороги!» Ты быстро напяливаешь рубашку, пиджак и спешишь вслед за колокольчиком. Теперь он слышится из передней, гостиной и вдруг замирает, а в дверях столовой появляется согбенная вдова генерала Льоренте с суковатым посохом в руке, маленькая сморщенная старушонка в белом платье и выцветшей газовой вуали. Она проходит мимо тебя, даже не взглянув, беспрестанно кашляя и сморкаясь в платок, и бормочет:
– Сегодня меня не будет дома, сеньор Монтеро. Я рассчитываю на вас. Поторопитесь, мемуары моего супруга непременно должны быть изданы.
Она ступает по ковру, точно старинная заводная кукла, постукивает посохом и все откашливается, чихает, сморкается, словно никак не может избавиться от чего‑то, что засело у нее в горле, в старых изношенных легких. Ты же, как ни в чем не бывало, продолжаешь свой путь, хотя тебя подмывает обернуться и как следует рассмотреть ее нелепый наряд – полуистлевшее подвенечное платье, извлеченное со дна старого сундука…
За завтраком ты ограничишься глотком холодного кофе, но еще целый час просидишь в столовой, непрерывно куря и прислушиваясь к каждому шороху, пока не убедишься, что старуха покинула дом и не застанет тебя врасплох. И все это время будешь судорожно сжимать в кулаке ключ от сундука. Наконец, крадучись, ты проходишь через гостиную, выжидаешь еще пятнадцать минут – по часам – в передней, возле комнаты доньи Консуэло, после чего легонько толкаешь дверь и сквозь золотистую завесу огней видишь пустую неубранную постель. На одеяле, как всегда усеянном хлебными крошками, сидит крольчиха и мирно грызет морковку. Ты рассеянно проводишь рукой по скомканным простыням, словно проверяешь, не притаилась ли под ними коварная старушонка.
Ты направляешься к сундуку и по дороге наступаешь на хвост мыши, которая тут же бросается наутек, жалобным писком предупреждая своих сородичей об опасности. Бронзовый ключ со скрежетом поворачивается в тяжелом висячем замке, проржавевшие петли скрипят, когда ты откидываешь крышку сундука. Ты вынимаешь третью часть записок, перевязанную красной ленточкой, обнаруживаешь под ней несколько старых картонных фотографий с обтрепанными краями и тоже забираешь их с собой, чтобы потом не спеша рассмотреть. Прижимая к груди свое сокровище, ты устремляешься к выходу и забываешь закрыть сундук, оставив его содержимое на растерзание голодным мышам. В передней останавливаешься, чтобы перевести дух, а затем поднимаешься к себе.
Там ты сразу примешься за чтение и окунешься в бурные события ушедшей эпохи. Генерал Льоренте в самых цветистых выражениях описывает Евгению де Монтихо, с величайшим уважением отзывается о Наполеоне Малом, грозит пруссакам, дерзнувшим вторгнуться во Францию, бесконечно долго скорбит о поражении, призывает всех людей чести сокрушить республиканского монстра, возлагает надежды на генерала Буланже, тоскует по Мексике, сетует на то, что в деле Дрейфуса честь армии – все та же пресловутая честь – была превратно истолкована… Хрупкие пожелтевшие страницы рвутся от неосторожного прикосновения, но тебе уже все равно, ты ищешь упоминания о женщине с зелеными глазами: «Я знаю, почему ты порой плачешь, Консуэло. Я не смог дать тебе детей, тебе, полной жизненных сил…» И ниже: «Консуэло, не гневи Господа. Мы должны смириться. Неужели тебе мало моей любви? Я знаю, чувствую, что ты меня тоже любишь. Нет, я не требую безропотного послушания, это значило бы оскорбить тебя. Я лишь хочу, чтобы ты поняла: той большой любви, о которой ты мне не раз говорила, вполне достаточно для нашего счастья, а потому пора оставить эти болезненные фантазии…» И на следующей странице: «Я пытался убедить Консуэло, что от ее зелья никакого толку. Но она стоит на своем и собирается выращивать все эти травы у нас в саду. Говорит, что не обманывается на сей счет: травы не сделают плодоносным ее тело, зато оплодотворят душу…» И далее: «Я застал ее в бреду. Вцепившись в подушку, она кричала: “Да, да, да, я сумела, я ее воплотила, я могу призвать ее, дать ей жизнь…” Мне пришлось позвать доктора. Он сказал, что бессилен помочь, ибо она находится под воздействием наркотиков, а не просто возбуждающих веществ…» И наконец: «Сегодня на рассвете я обнаружил ее в коридоре, она шла босиком неизвестно куда. Я попытался остановить ее, но она прошла мимо, даже не взглянув, хотя при этом произнесла слова, явно обращенные ко мне. “Не удерживай меня, – сказала она, – я иду на встречу со своей юностью. Она уже в доме, проходит через сад и спешит, спешит ко мне…” Консуэло, бедняжка… Консуэло, дьявол тоже вначале был ангелом…»
И это все. Записки генерала Льоренте обрываются на этой фразе: «Consuelo, le démon aussi était un ange, avant…»[12]
Ты переворачиваешь последнюю страницу и переходишь к фотографиям. На первой изображен старый господин в военном мундире, в углу подпись: Moulin, Photographe, 35 Boulevard Haussmann[13] и дата – 1894. А вот портрет Ауры, зеленоглазой Ауры с черными локонами – она стоит, прислонившись к дорической колонне, на фоне нарисованного рейнского пейзажа, царства Лорелеи: платье с высоким воротником, турнюр, в руке платок. Внизу светлыми чернилами проставлен год – 1876, на обороте дагеротипа витиеватыми буквами написано: «Fait pour notre dixiиme anniversaire de mariage»[14] и тем же почерком– Консуэло Льоренте. На третьей фотографии Аура сидит в саду на скамейке рядом с тем же господином, правда на сей раз он в штатском. Снимок немного поблек, но это, конечно, Аура, хотя и не такая юная, как на первой фотографии, а рядом он, он… Или ты?
Ты подносишь фотографию к глазам, поворачиваешь ее к свету, закрываешь ладонью белую бороду генерала, представляешь его черноволосым и всякий раз в полустертом, расплывчатом, смутном изображении узнаешь себя, себя, себя.
У тебя кружится голова, в ушах звучит знакомая мелодия вальса, далекая, но почти осязаемая, овеянная густым ароматом цветов и трав. Ты без сил валишься на кровать, ощупываешь скулы, глаза, нос, словно боишься, что чья‑то невидимая рука уже сорвала с тебя личину, которую ты носил двадцать семь лет, как простую маску из папье‑маше, чтобы скрыть свое истинное, давно позабытое лицо. Ты прячешь голову в подушку, так как хочешь, чтобы все оставалось по‑прежнему, ибо уже свыкся с этим лицом и тебе не надо другого. Вот так ты и лежишь, зарывшись в подушку, с открытыми глазами, в ожидании того, что неминуемо должно произойти. Ты не станешь больше смотреть на часы. Эта бесполезная игрушка, якобы отсчитывающая время, на самом деле лишь искажает его, чтобы потешить человеческое тщеславие, ведь медлительные, тоскливо ползущие стрелки не в состоянии измерить дерзкий, стремительный, бешеный бег истинного времени. Жизнь, столетие, пятьдесят лет – теперь ты знаешь, насколько обманчивы, насколько растяжимы эти мерки.
Когда ты поднимешь голову с подушки, вокруг тебя уже сгустится мгла. И наступит ночь.
И наступит ночь. За стеклами на потолке побегут черные облака, в их разрывах мелькнет круглая бледная луна, на мгновение озарит все вокруг ровным матовым светом и снова скроется во мгле.
Пора. Ты знаешь это и без часов. И быстро сбежишь по ступенькам вниз, прочь от своей каморки, от разбросанных в беспорядке пожелтевших листков и выцветших дагеротипов. Войдя в переднюю, остановишься перед комнатой сеньоры Консуэло и услышишь свой голос, чуть сиплый после стольких часов молчания:
– Аура…
Потом снова позовешь:
– Аура…
И войдешь в комнату, где не увидишь привычных мерцающих огней. Старухи весь день не было, и свечи догорели. Ты шагнешь в темноту, к кровати. И опять окликнешь:
– Аура…
И услышишь тихий шелест тафты, чье‑то дыхание; протянув руку, коснешься знакомого халата, и голос Ауры скажет:
– Не надо… Не трогай меня. Ложись рядом…
Ты нащупаешь край постели, осторожно примостишься сбоку и, не выдержав, с тревогой заметишь:
– Она может вернуться в любой момент…
– Она уже не вернется.
– Никогда?
– Я совсем выбилась из сил. А она и подавно. Мне никогда не удавалось удержать ее больше, чем на три дня.
– Аура…
Ты тянешься к ее груди. Она поворачивается к тебе спиной, отчего голос ее теперь звучит иначе:
– Нет… Я же сказала, не трогай…
– Аура… Я люблю тебя.
– Я знаю. И всегда будешь любить, ты ведь мне клялся вчера…
– Я не могу жить без твоих губ, без твоих объятий…
– Поцелуй меня, но только один раз.
Ты потянешься губами к ее лицу, станешь гладить длинные распущенные волосы, потом резким движением, несмотря на ее робкие протесты, сорвешь халат с беззащитных плеч, жадно прильнешь к обнаженному телу, а она жалобно забьется в твоих объятиях, маленькая, хрупкая, несчастная, и бессильные слезы покатятся по щекам. Ты покроешь поцелуями ее лицо, коснешься груди, но в этот миг темноту прорежет узкая серебряная дорожка. От неожиданности ты приподнимешь голову и увидишь в стене небольшое отверстие, дырку, проделанную мышами, через которую и проникает этот неяркий луч. Он осветит белые волосы Ауры, осунувшееся, сморщенное, как сушеная слива, лицо, и ты отпрянешь при виде бесплотных губ, которые только что целовал, беззубых старушечьих десен, немощного, иссохшего тела сеньоры Консуэло, озаренного бледным светом луны, чуть подрагивающего, потому что ты его касался, ласкал, потому что ты тоже вернулся…
Ты зароешься в ее серебряные волосы, а когда луна вновь скроется за облаками и воскресшая, возродившаяся было юность опять станет далеким воспоминанием, Консуэло обнимет тебя и скажет в наступившей темноте:
– Она вернется, Фелипе, мы поможем ей вернуться. Дай только собраться с силами, и она придет снова, вот увидишь…
Некоторое время тому назад Филиберто утонул в Акапулько. Это случилось на Страстной неделе. Хотя Филиберто и оставил свою должность в секретариате, он, бывший бюрократ, не мог противиться искушению привычки и поехал, как все прошлые годы, в немецкий пансион есть кислую капусту, подслащенную потливой тропической кухней, танцевать в Великую субботу на Ла‑Кебраде и чувствовать себя «своим человеком» в темной безликой толпе, заполняющей вечерами пляж Орнос. Конечно, мы знали, что в молодости он плавал хорошо, но теперь ему стукнуло сорок, он заметно сдал – и надо же было заплыть так далеко, да еще в полночь! Фрау Мюллер не позволила устроить бдение над усопшим – пусть и старинным постояльцем – в своем пансионе; напротив, в тот вечер она организовала танцы на тесной и душной террасе, в то время как Филиберто, бледный‑бледный в своем гробу, дожидался, пока утренний автобус выйдет из парка, и провел среди корзин с фруктами и мешков первую ночь своей новой жизни. Когда я пришел ранним утром, чтобы проследить за погрузкой покойного, Филиберто был погребен под горой кокосовых орехов; водитель велел быстро занести его в хвостовую часть и прикрыть брезентом, чтобы не пугать пассажиров; может быть, даже и солью присыпать перед тем, как отправиться в путь.
Когда мы выехали из Акапулько, еще дул свежий бриз. Жара и сверкающий свет явились возле Тьерра‑Колорада. За завтраком, состоявшим из яиц и колбасы, я раскрыл сумку Филиберто, которую забрал вместе с другими его пожитками из пансиона Мюллеров. Двести песо. Газета, уже не выходящая в Мехико; лотерейные билеты; билет в один конец – только туда, обратного нет? И дешевая тетрадь в клетку, в обложке под мрамор.
Я решился прочесть, что там написано, несмотря на тряску, запах рвоты и естественное чувство уважения к частной жизни моего покойного друга. Мне вспомнятся – да, так я думал вначале – наши конторские будни; может быть, я узнаю, почему он работал все хуже и хуже, забывая о своих обязанностях, почему надиктовывал бессмысленные документы, без исходящего номера, без визы начальства. Потому‑то в конце концов его и уволили, не назначив пенсии, невзирая на выслугу лет.
«Сегодня ходил хлопотать насчет пенсии. Лиценциат был крайне любезен. Я ушел настолько довольным, что решился потратить пять песо в Кафе. В это самое кафе мы ходили в молодости, и именно сюда я теперь никогда не заглядываю: это место напоминает мне о том, что в двадцать лет я мог позволить себе больше излишеств, нежели в сорок. Тогда все мы были равны и решительно пресекли бы любые нападки на наших товарищей – мы и в самом деле яростно бились за тех, кому ставили в вину низкое происхождение или отсутствие элегантности. Я знал, что многие (может быть, из самых смиренных) достигнут вершин, и здесь, в Институте, завяжутся прочные дружеские связи, которые помогут впоследствии в житейских бурях. Нет, это не сбылось. Все вышло не по правилам. Многие из смиренных остались на своем месте, многие взлетели так высоко, как мы и предугадать не могли на тех полных пыла и приязни посиделках. Иные из нас, обещавшие много, остановились на полпути, завалив экзамен, предложенный жизнью за стенами факультета, и глубокий ров отделил их и от тех, кто добился успеха, и от тех, кто не достиг ничего. Короче говоря, сегодня я снова уселся на стул, более современный – напротив, словно укрепленный пункт захватчика, автомат с газированной водой – и сделал вид, будто читаю исходящие. Я увидел многих, изменившихся, все позабывших, искаженных неоновым светом, процветающих. Вместе с Кафе, которое я почти не узнавал, вместе с самим городом, они оттачивались, совершенствовались в ритме, не совпадавшем с моим. Нет, они уже не узнавали меня, или не хотели узнавать. В общей сложности – один или двое – пухлой рукою мимоходом похлопали по плечу. Пока, старик, как дела. Между нами пролегали восемнадцать лунок в Кантри‑клубе. Я зарылся в исходящие. Передо мной проходили годы счастливых иллюзий, великих планов – и упущений, которые не позволили их осуществить. Мной овладела тоска от того, что не удавалось запустить пальцы в прошлое и сложить наконец кусочки давно оставленной головоломки; но невесть куда запропастился сундук с игрушками, и кто знает, где теперь оловянные солдатики, шлемы и деревянные мечи. Все это – не более, чем чужие одежды, в которые я любил рядиться. Однако мне свойственны постоянство, дисциплина и чувство долга. Было этого недостаточно или в избытке? Порой меня преследовали, не давали покоя мысли, высказанные Рильке. Великим воздаянием за безоглядную смелость молодости обязательно станет смерть; мы, молодые, так и уйдем со всеми нашими тайнами. И не стоит сегодня оглядываться на соляные города. Пять песо? Два на чай».
«Пепе не только страстно увлекается торговым правом, но и любит порассуждать на отвлеченные темы. Он заметил, как я выхожу из Собора, и мы вместе направились к Дворцу. Он неверующий, и мало того: не прошли мы и полквартала, как он уже выдал теорию. Дескать, если бы он не был мексиканцем, то не поклонялся бы Христу, и: «Нет, послушай, ведь это очевидно. Приходят испанцы и предлагают тебе поклоняться Богу, замученному, превращенному в кровавый сгусток, с пронзенным боком, пригвожденному к кресту. Его принесли в жертву. Заклали. Разве не естественно будет воспринять эмоцию, настолько близкую всем твоим обрядам, всей твоей жизни? …Зато представь себе, что Мексику завоевали буддисты или магометане. Невозможно вообразить, чтобы наши индейцы стали поклоняться типу, который умер от несварения. Но Бог, которому недостаточно, чтобы люди приносили ему в жертву себя, который идет даже на то, чтобы ему самому вырвали сердце – черт возьми, шах и мат Уитцилопочтли! Христианство, в его горячем кровавом смысле, жертвенном, литургическом, становится естественным продолжением и обновлением исконной индейской религии. Та сторона, что связана с милосердием, любовью, другой щекой, наоборот, отвергается. В Мексике все на этом построено: чтобы верить в людей, надо их убивать».
«Пепе знал, что я с молодости увлекаюсь некоторыми видами исконного мексиканского искусства. Коллекционирую статуэтки, идолов, глиняные поделки. Выходные провожу в Тласкале или Теотиуакане. Может быть, поэтому он охотно рассуждает со мной на эти темы. Конечно, я давно уже ищу приличную реплику Чак‑Мооля, и сегодня Пепе мне сообщил, что в одной лавчонке в Лагунилье продают такую и, кажется, дешево. В воскресенье поеду посмотреть».
«Один шутник в конторе подлил красных чернил в графин с водой, и вся работа встала. Я был вынужден доложить директору, а тот долго хохотал, только и всего. Виновный воспользовался этим обстоятельством и целый день язвил меня как мог, все насчет воды. Г…!»
«Сегодня, в воскресенье, поехал в Лагунилью. Нашел Чак‑Мооля в лавчонке, которую указал Пепе. Великолепная вещь, в натуральную величину, и, хотя продавец клянется, будто скульптура подлинная, я в этом сомневаюсь. Она из обычного камня, но блок массивный, и работа изящная. Хитрый торговец вымазал ей живот томатным соусом, чтобы убедить туристов в том, что на этом камне и в самом деле приносились кровавые жертвы».
«Доставка мне обошлась дороже, чем сама покупка. Но он уже здесь, в данное время в подвале, пока я в музейной комнате переставляю свои трофеи, чтобы освободить место для скульптуры. Такие фигуры требуют солнца в зените, яростного: это их стихия. Он теряется в темноте подвала, кажется плотной массой, сжавшейся в предсмертной агонии, а гримаса на его лице – укор всем нам за то, что мы лишаем его света. У торговца свет падал на скульптуру строго вертикально, подчеркивая все ее грани, придавая моему Чак‑Моолю более приветливое выражение. Нужно последовать его примеру».
«Проснувшись поутру, я обнаружил, что прорвало трубы. Пока я спал, кухню затопило, вода потекла дальше, просочилась сквозь пол и полилась в подвал, и я обнаружил это не сразу. Чак‑Моолю сырость не вредит, но мои чемоданы промокли, и все это в рабочий день, так что я опоздал в контору».
«Наконец пришли чинить трубы. Чемоданы покоробились. А Чак‑Мооль снизу весь покрылся тиной».
«Проснулся в час ночи: мне послышался ужасающий стон. Подумал, воры. Игра воображения».
«Жалобные крики по ночам продолжаются. Не знаю, чем объяснить их, но это действует на нервы. В довершение всех бед, снова прорвало трубы, зарядили дожди, подвал совсем затопило».
«Водопроводчик не идет, я в отчаянии. О Департаменте Федерального округа лучше не говорить. Впервые дождевая вода не уходит по стокам, а льется ко мне в подвал. Зато стонов больше не слышно: нет худа без добра».
«Подвал осушили, Чак‑Мооль весь покрыт тиной. У него гротескный вид, кажется, будто вся скульптура покрыта зелеными лишаями, кроме глаз, которые остались каменными. В воскресенье соскребу эту зелень. Пепе посоветовал обменять дом на квартиру, да на последнем этаже, чтобы избежать этаких водяных трагедий. Но я не могу оставить особняк, разумеется, слишком большой для меня одного, мрачноватой архитектуры времен Порфирио[16] – но это единственное наследство, единственная память о родителях. Не знаю, что со мной станется, доведись мне увидеть в подвале автомат с газированной водой и симфонолу, а на первом этаже – меблированные комнаты».
«Стал шпателем счищать с Чак‑Мооля тину. Зелень, похоже, так и въелась в камень; я работал час с лишним и закончил в шесть вечера. В полумгле было плохо видно, довел ли я свой труд до конца, и я ощупал контуры камня. Чем сильней я нажимал на глыбу, тем мягче она становилась. В это было трудно поверить, но под руками ощущалось какое‑то тесто, чуть ли не месиво. Тот торговец с Лагунильи надул меня. Его доколумбова скульптура – гипсовая, от сырости она вся расползется. Я обернул ее тряпками, а завтра перенесу на верхний этаж, пока она не погибла окончательно».
«Тряпки лежат на полу. Невероятно. Я снова ощупал Чак‑Мооля. Он затвердел, но все‑таки это не камень. Трудно написать такое: на спине прощупывается что‑то вроде живой ткани, плоти, она пружинит под пальцами, будто резина, я чувствую, как что‑то струится внутри этой лежащей фигуры… Вечером спустился снова. Сомнений нет: у Чак‑Мооля на руках волоски».
«Такого со мной не случалось никогда. Я перепутал все дела в конторе, отправил к оплате ведомость, которая не была согласована, и директор был вынужден вызвать меня и указать на это. Может быть, я даже допустил грубость по отношению к товарищам. Надо бы сходить к врачу, выяснить, воображение это или бред, или еще что, и избавиться от проклятого Чак‑Мооля».
До этого места почерк Филиберто оставался прежним, каким я видел его столько раз в меморандумах и формулярах: крупный, размашистый, овальной формы. Запись от 25 августа, казалось, сделал другой человек. Почерк становился то детским – с трудом выписанные буквы не сливались, отстояли одна от другой, то нервным, торопливым до неразборчивости. Три дня было пропущено, потом рассказ продолжился.
«Все так естественно, поэтому и веришь в то, что это реально… но ведь это и вправду так, это не я придумал. Ведь реален графин, более того, мы сильнее убеждаемся в его существовании, или бытии, когда шутник окрашивает воду в красный цвет… Реальна затяжка эфемерной сигарой, реален чудовищный образ в зеркале, поставленном в цирке; и разве не реальны все мертвецы, недавно усопшие и позабытые? …Если человек попадет в Рай во сне, и ему дадут цветок в доказательство, что он там был, и если, проснувшись, он обнаружит этот цветок у себя в руке… что тогда? Реальность: однажды ее разбили на тысячу кусков, голова в одном месте, хвост – в другом, и мы постигаем лишь один из обломков ее огромного тела. Океан, вольный и выдуманный, реален только тогда, когда заключен в раковину. Три дня тому назад моя реальность тоже была сжата, стиснута, почти что стерта: отраженное движение, рутина, припоминание, кипа бумаг. А потом, словно земля, которая содрогается, чтобы мы вспомнили о ее власти, или смерть, которая придет, чтобы вырвать меня из забвения, длившегося всю жизнь, является иная реальность – и ведь мы знали, что она всегда бродила, бесхозная, где‑то рядом; ей достаточно задать нам встряску, чтобы вдруг предстать перед нами живой, настоящей. Я было подумал снова, что это – игра воображения: Чак‑Мооль, мягкотелый, изящный, за одну ночь поменял цвет; желтый, почти золотой, он, казалось, выказывал передо мной свою природу Бога, пока еще расслабленного, с менее напряженными коленями и более благодушной улыбкой. А вчера, наконец, – внезапное пробуждение, ужасная уверенность в том, что два дыхания скрыты в ночи, что не только мой пульс бьется в темноте. Да, на лестнице раздавались шаги. Это кошмарный сон. Лучше снова заснуть… Не знаю, сколько времени я делал вид, будто сплю. Когда я открыл глаза, еще не рассветало. В комнате пахло ужасом, ладаном и кровью. Мутным взглядом я обвел спальню, пока не наткнулся на два отверстия мигающего света, два свирепых желтых флажка.
Чуть дыша, я включил лампу.
Там, выпрямившись во весь рост, стоял Чак‑Мооль, цвета охры, с багряным животом. Меня приковали к месту его маленькие глазки, почти раскосые, близко посаженные к треугольному носу. Лицо его с закушенной верхней губой оставалось неподвижным; только блики на квадратной шапочке, венчающей ненормально массивную голову, выдавали жизнь. Чак Мооль сделал шаг к постели, и тогда пошел дождь».
Помню, в конце августа Филиберто уволили из секретариата, директор публично вынес ему порицание, прошел слух о сумасшествии, даже о хищении. В это я не поверил. Но своими глазами видел ни с чем не сообразные исходящие: он посылал в мэрию запрос по поводу того, может ли вода пахнуть, или предлагал свои услуги Министерству водных ресурсов, заверяя, что способен вызвать дождь над пустыней. Я не знал, чем это объяснить, даже подумал, что необычайно сильные дожди, которые шли тем летом, помутили его рассудок, или подавленное состояние вызвано жизнью в старинном особняке, где половина комнат заперта на ключ и покрыта пылью, без прислуги, без семьи. Следующие записи относятся к концу сентября:
«Чак‑Мооль может быть обворожительным, когда захочет… плещет‑плещет очарованная водица… он знает фантастические истории о муссонах, о тропических ливнях, о том, как пустыни были наказаны великой сушью; каждое растение состоит с ним в мифическом родстве: ива – его пропащая дочь, лотосы – любимые чада, теща – опунция. Что для меня непереносимо, так это нечеловеческий запах, исходящий от этой плоти, которая не есть плоть, от этих древних сандалий, рассыпающихся в труху. Со скрежещущим смехом Чак‑Мооль рассказывает, как его раскопал Ле‑Плонжон, и он соприкоснулся с людьми, имевшими другие символы. Дух его жил в кувшине, в грозе, это согласно с природой; но его камень – другое дело: вырывать скульптуру из тайника жестоко и противоестественно. Думаю, Чак‑Мооль никогда этого не простит. Он знает, что эстетическое действо неминуемо восторжествует.
«Пришлось снабдить его мылом, чтобы он отмыл себе живот, который торговец вымазал кетчупом, сочтя его ацтеком. Похоже, ему не понравился вопрос относительно родства с Тлалоком, а когда он злится, зубы его, и без того отвратительные, заостряются и сверкают. Сперва он на ночь спускался в подвал, со вчерашнего дня спит в моей постели».
«Начался сухой сезон. Вчера, из комнаты, где я теперь сплю, я снова услышал те, прежние, хриплые стоны, а потом – ужасающий грохот. Я поднялся наверх и приоткрыл дверь спальни: Чак‑Мооль разбивал лампы, крушил мебель; он прыгнул к двери, вытянув исцарапанные руки, и я едва успел захлопнуть ее, убежать и скрыться в ванной… Потом он спустился, тяжело дыша, прося воды; весь день бродил по дому, открывая краны; не осталось ни одного сухого уголка. Мне приходится спать в теплой одежде, я его попросил больше не заливать эту комнату».
«Сегодня Чак‑Мооль совсем затопил комнату, где я живу. Я вышел из себя и пригрозил, что отвезу его обратно в Лагунилью. Не менее чудовищной, чем его смешок – ужасным образом отличающийся от любых звуков, какие могут издавать люди или животные – была пощечина, которую он влепил мне своей рукой, увешанной тяжелыми браслетами. Должен признаться: я – его пленник. Моя первоначальная идея была другая: подчинить Чак‑Мооля, присвоить его, как присваивают игрушку; может быть, виной тому до сих пор длящаяся ребяческая уверенность в себе; но детство – кто это сказал? – плод, поглощаемый годами, а я и не заметил, как… Он забрал мою одежду и надевает халат, когда проступает зелень. Чак‑Мооль привык, чтобы ему подчинялись, иначе и не бывало никогда; мне ни разу в жизни не доводилось командовать, и я могу только склониться перед ним. Пока не пойдет дождь – и где же его магическая сила? – Чак‑Мооль будет вспыльчивым и раздражительным».
«Сегодня я обнаружил, что по ночам Чак‑Мооль уходит из дому. Каждый раз с наступлением сумерек поет скрипучую древнюю песнь, которая старше любого песнопения. Потом все смолкает. Однажды я несколько раз постучал в его дверь, он не отозвался, и я дерзнул войти. Спальня, которой я не видел с того самого дня, когда статуя пыталась на меня напасть, лежит в руинах, здесь сгустился тот запах ладана и крови, которым пропитался весь дом… Но за дверью полно костей: собак, крыс, кошек. Вот за кем охотится по ночам Чак‑Мооль, добывая себе пропитание. Этим объясняется ужасающий лай, который каждое утро слышится на рассвете».
«Февраль, сухо. Чак‑Мооль наблюдает за каждым моим шагом; мне приходится ежедневно звонить в придорожное кафе и заказывать курицу с рисом. Но деньги, позаимствованные из конторы, скоро закончатся. Случилось неизбежное: с первого числа отключили за неуплату водопровод и электричество. Но Чак‑Мооль обнаружил уличную колонку за два квартала отсюда; каждый день я по десять‑двенадцать раз хожу за водой, а он надзирает за мною с крыши. Говорит, что если я попытаюсь удрать, он меня испепелит, ведь Чак‑Мооль также и Бог Молнии. Но он не знает, что я в курсе его ночных похождений… Поскольку нет света, приходится ложиться спать в восемь часов. Я должен был бы уже привыкнуть к Чак‑Моолю, но недавно, в темноте, мы столкнулись на лестнице, я коснулся его ледяных рук, покрытых чешуйками новой кожи, и чуть не завопил».
«Если в ближайшее время не пойдет дождь, Чак‑Мооль снова обратится в камень. Я заметил, что ему стало трудно двигаться; иногда он лежит часами, словно разбитый параличом, и снова напоминает идола. Но такой отдых только прибавляет ему сил, чтобы истязать меня, раздирать ногтями, будто пытаясь извлечь хоть немного влаги из моего тела. Прошла та благодатная пора, когда Чак‑Мооль рассказывал мне старые сказки; кажется, я замечаю, как в нем зреет обида. Есть и другие знаки, заставляющие меня задуматься: мой винный погреб почти иссяк, Чак‑Мооль поглаживает шелк халата; хочет, чтобы я завел в доме служанку; заставил показать ему, как пользоваться мылом и лосьонами. Думаю, Чак‑Мооль становится подвержен человеческим искушениям, даже лицо его, казавшееся вечным, как‑то состарилось. Не в этом ли мое спасение? – если Чак очеловечится, все века его жизни могут слиться в единый миг, и он рассыплется прахом… Но в этом таится и смертельная опасность для меня: Чак не захочет, чтобы я присутствовал при его крахе и, возможно, решится меня убить.
Сегодня я воспользуюсь ночной прогулкой Чака и убегу. Поеду в Акапулько; поглядим, не удастся ли найти работу, а там и дождаться смерти Чак‑Мооля; да, его кончина близка, он седеет, опухает. Мне нужно побыть на солнце, поплавать, набраться сил. У меня осталось четыреста песо. Я остановлюсь в пансионе Мюллеров, там дешево и удобно. Пусть Чак‑Мооль забирает себе все; посмотрим, долго ли он продержится без воды, которую я таскаю для него ведрами».
Здесь заканчивается дневник Филиберто. Я не стал задумываться над его рассказом и проспал до самой Куэрнаваки. Оттуда до Мехико попытался как‑то объяснить его записи: может быть, человек переработал, или была другая причина психологического характера. Когда в девять часов вечера мы прибыли на вокзал, я так и не смог до конца проникнуться мыслью о том, что мой друг сошел с ума. Я нанял грузовичок, чтобы отвезти гроб в дом Филиберто, собираясь оттуда распорядиться похоронами.
Не успел я вложить ключ в замочную скважину, как дверь распахнулась. Появился желтолицый индеец в домашнем халате, с шарфом вокруг шеи. Вид его был до крайности отвратительным, от него исходил запах дешевого лосьона, слой пудры на щеках едва прикрывал морщины, рот кое‑как вымазан губной помадой, а волосы, похоже, крашеные.
– Простите… я не знал, что Филиберто был…
– Неважно, я все знаю. Скажите людям, чтобы труп отнесли в подвал.
Трэголюбие – наивысшая ценность Нузитанцев. Когда Нузитанцы растрэголюбились с Терриганцами, они первым делом обнародовали Акт о Трэголюбии и Декларацию о Трэголюбиях Человека. Оба документа были немедленно выставлены в витрине и привлекли внимание не менее чем десяти трэголюбиков. Объединившись в Трэголюбческое Трэголюбщество, Нузитанцы приступили к выборам Верховного Трэголюбца своего Трэголюбщества. Кандидаты, согласно тогдашним небезупречным статистическим данным, произнесли по семьсот речей о Трэголюбии, и выиграл, понятное дело, тот, кто большее число раз с пафосом произнес: «Трэголюбие! Трэголюбие!».
Излишне говорить о том, что Нузитанцы с первой же минуты объявили себя распорядителями, выразителями и распространителями идей всеобщего Трэголюбия. Человек, – говорили они, – может быть истинным трэголюбиком только в Трэголюбческом Трэголюбществе Нузитании; всякое иное Трэголюбие – извращение и ложь. Во имя чистоты Трэголюбия было запрещено людям Лизоблюдии посещать людей Скотогонии. Люди Скотогонии были вынуждены дружить только с Нузитанцами и только им продавать свои скотовары, скотоделия и скотофрукты. Но мы отклонились от темы Трэголюбия.
Суть Трэголюбия в том, говорили Нузитанцы, чтобы народ мог свободно трэголюбствовать. И, естественно, чем больше люди трэголюбствуют, тем большими трэголюбиками они становятся. Благодаря такой философии Нузитания стала самой могущественной и трэголюбивой страной мира, а когда это требовалось, посылала войска туда, куда надо, чтобы кровью защитить Трэголюбие и сделать мир трэголюбивым во имя Трэголюбия.
Но вот в далеких дебрях Тундрусии люди, одетые в кожаны, захватили власть и в свою очередь провозгласили Трэголюбз Трэголюбских Трэголюбческих Трэголюбщин. Тундрусы утверждали, что Трэголюбие действенно лишь тогда, когда трэшлюбческая инфратрэголюбеология трэголюбифицирована, а все трэголюбвания Трэголюции находятся в руках Трэголюбриата. Тундрусы установили Трэголюбикатуру Трэголюбриата и обещали скорое пришествие эры подлинного Трэголюбия. Для охраны Трэголюбия и его упрочения Тундрусы создали трэголюбционные лагеря, куда заключали врагов Трэголюбия, дабы научить их любить Трэголюбие. Враги Тундрусии, – как объявили Трэголюбвари Трэшлюбриата, – суть враги Трэголюбия. Нузитанцы, не пожелав от них отставать, объявили то же самое.
После того как Тундрусы бесстыдно присвоили их излюбленную идею Трэголюбия, Нузитанцы решили снова выступить в роли главных заступников Трэголюбия на Земле. Для этого они сочли необходимым распространять блага Трэголюбия на все голодающие страны трэголюбиков, хотя многие из этих стран были антитрэголюбскими. Так был создан Мир Трэголюбия. Комитет по Антитрэголюбской Деятельности стал выявлять лиц, подозреваемых в покушении на Трэголюбие в Нузитании, а также и за ее границами, придерживаясь оригинальных правил игры: если, например, А отстаивает один из постулатов Декларации о Трэголюбиях Человека, этот А – антитрэголюбик, ибо покушается на Трэголюбие тех, кто выступает против данного постулата, ибо Трэголюбие не может опровергать само себя. Если Б считает, что лучшей защитой Трэголюбия является его насаждение в антитрэголюбских странах Мира Трэголюбия, то этот Б – антитрэголюбик, поскольку антитрэголюбием в антитрэголюбских странах Мира Трэголюбия считается Трэголюбие Нузитании. А если какая‑нибудь трэголюбская страна вдруг сочтет достойным уважения собственное Трэголюбие, то Трэголюбческое Трэголюбщество Нузитании напомнит ей, что выявлять Трэголюбие в Трэголюбии – противоречит ли первое второму или не противоречит, – значит рождать смуту и взаимное недоверие в странах Мира Трэголюбия.
Трэголюбвари Трэголюбриата Тундрусии тоже защищали Трэголюбие, но на свой манер. Они предпочитали игру в трех временах: в настоящем (Трэголюбизм), будущем (Антитрэголюбизм) и в давно прошедшем (Антипротрэголюбификация). А посему быть протрэголюбиком означало быть антитрэголюбиком, а быть антитрэголюбиком не значило быть протрэголюбиком. В Тундрусии все заботились о благоденствии Трэголюбриата, а Трэшлюбикатура выражала чаяния всех, то есть того же Трэголюбриата. Однако, если все легли бы костьми за Трэголюбриат без Трэголюбикатуры, то лишь навредили бы самим себе, ибо Трэголюбикатура, представляя всех и став Трэголюбриатом, – это уже вовсе не Трэголюбикатура.
Тундрусы утверждали, что Трэголюбие никогда не было реальностью, сегодня нигде не существует, но будет существовать завтра, а в Тундрусии оно уже налицо. Отсюда следовал такой перечень истин:
а) запрещено бороться за Трэголюбие, поскольку оно никогда не существовало, а бороться за химеру нельзя;
б) запрещено жить по принципам Трэголюбия, поскольку оно еще не существует;
в) запрещено сомневаться в Трэголюбии, поскольку оно непременно будет существовать завтра, как только исчезнет Трэголюбикатура, которая с каждым днем слабеет по мере своего усиления;
г) запрещено предпринимать антитрэголюбические действия, поскольку Трэголюбие в Тундрусии стало реальным фактом.
Эти нормы, как известно, основаны на положении, сформулированном Отцом Трэголюбия Тундрусии, Верховным Трэголюбцем:
«В Тундрусии все – трэголюбики, кроме трэголюбиков, антитрэголюбиков и протрэголюбиков».
Ныне Тундрусия и Нузитания исповедуют то, что просвещенные индивиды называют Фриготрэголюбием.
Лозунг Нузитании таков: «Отстоять Трэголюбие сегодня – значит быть трэголюбиками завтра». А в Тундрусии призывают: «За Трэголюбие без Трэголюбия». Лизоблюдия и прилизоблюдные страны, не встающие во весь рост на его защиту, полагают, что Трэголюбие – это всего лишь возможность желать Трэголюбия. А Скотогония и ее соседи, занятые постижением метафизики верховного Скотогона, уже не в силах тратить время на Трэголюбие.
Так обстоят дела с защитой Трэголюбия.
19 сентября. Лиценциат Брамбила никак не может уняться! Теперь он приобрел недвижимость на улице Пуэнте де Альварадо – роскошный, но обветшалый дом времен французской оккупации[18]. Я было подумал, что приобретение сделано в целях обычной спекуляции и что лиценциат, как случалось не раз, снесет этот дом и продаст землю по сходной цене или, в любом случае, построит там новое здание для магазинов и контор. Так, повторяю, мне думалось сначала. Каково же было мое удивление, когда лиценциат сообщил мне о своих намерениях: домина с его замечательным старинным паркетом и великолепными канделябрами предназначен для устройства празднеств и приема североамериканских гостей и коллег в этом средоточии истории, фольклора и изысканности.
Я получил приглашение пожить там некоторое время, ибо Брамбила, в целом довольный своим приобретением, ощутил некоторый недостаток человеческого тепла в этих хоромах, пустующих с 1910 года, с тех самых пор, как хозяева бежали во Францию. Дом, за которым присматривала супружеская чета, жившая под крышей, выглядел чистым и ухоженным, а из мебели все эти сорок лет там оставался только прекрасный «Плейель»[19], но (добавил Брамбила) в комнатах холодновато и сыровато, что особенно ощущается, когда туда входишь с улицы.
– Вы, дружище, можете приглашать приятелей – поболтать, выпить рюмочку. Там у вас будет все необходимое. Читайте, пишите, располагайтесь как дома.
И лиценциат улетел на самолете в Вашингтон, а я был несказанно растроган его верой в мои отопительные способности.
19 сентября. Тем же самым вечером я перебрался со своим чемоданом на улицу Пуэнте де Альварадо. Дом действительно великолепен, хотя общее впечатление портит фасад обилием ионических колонн и кариатид времен Второй империи[20]. Салон – с окнами на улицу – расположен в светлом и благоуханном бельэтаже; стены, кое‑где отмеченные белесыми прямоугольниками – следами снятых картин, – окрашены в нежно‑голубой цвет под старину, впрочем, имеющую мало общего с подлинной древностью. Роспись потолка («Сошествие Иоанна и Павла на сушу», «Святая Дева Мария‑Заступница») принадлежит кисти учеников Франческо Гуарди. Спальни, обтянутые голубым бархатом, и коридоры, этакие туннели из полированного вяза, черного дерева и самшита, декорированы не то в стиле фламандца Вье Стосса, не то воспроизводят испанца Беругете или искусную простоту мастеров Пизы. Мне больше всего нравится библиотека. Она находится в глубине дома и только одна выходит окнами в сад – квадратный и небольшой, усеянный бессмертниками между тремя стенами, увитыми плющом. Сначала я не мог найти ключи от окна, ибо только через него можно попасть в сад. Вот где, покуривая и почитывая, хорошо бы приняться за свое писание, которое очеловечит этот необитаемый остров. Красные, белые бессмертники блестят под дождем. Позелененная временем скамейка с чугунной в виде сплетенных веток спинкой, а вокруг – влажная шелковистая трава, как воплощение нежности и упрямства. Сейчас, когда я это пишу, картина сада вызывает у меня ассоциации со строфами Роденбаха[21]: Dans l’horizon du soir ощ le soleil recule… / La fumée éphémиre et pacifique ondule… / Comme une gaze oщ des prunelles sont cachées; / Et Ton sent, rien que voir ces brumes détachées, / Un douloureux secret de ciel et de voyage…[22]
20 сентября. Здесь забываешь обо всех недугах страны Мексики. Менее суток провел я в этих стенах, где ощущаются веяния иных времен и стран, и пришел в состояние блаженного покоя, отдался предвкушению чего‑то неведомого и неизбежного. С каждой минутой все острее ощущаются ароматы моего нового прибежища. Призрачные силуэты, иной раз молнией пронзающие память, теперь замедляют бег и движутся перед взором не быстрее речных вод. Разве, например, я замечал в городской суете смену времен года? Тем более в Мексике, где один сезон незаметно перетекает в другой, где царит «перманентная весна с разными названиями» и где времена года не способны быть всегда новыми повторениями – этакими выдвижными ящиками стола – со своими ритмами, обрядами и наслаждениями; своего рода границами между ностальгией и надеждой, знаковыми событиями, тревожащими или бодрящими душу. Завтра – осеннее равноденствие. Сегодня я, по обычаю северян, встречаю здесь приход осени. Над садом, куда я поглядываю, когда пишу, раскинута серая вуаль. Опавшие за ночь листья плюща вспучили газон, а те, что остались, заметно пожелтели – будто зарядивший дождь смыл с них зеленую краску. Осенняя муть обволакивает сад вместе с изгородью. Так и кажется, что кто‑то там бродит – не торопясь, тяжело дыша, – по шуршащей листве.
21 сентября. Мне, наконец, удалось открыть окно и выбраться в сад. Все так же моросит мелкий упрямый дождик. Если в доме ощущаешь шершавое прикосновение другого мира, то в саду словно попадаешь в его нутро. Призраки из глубин памяти, являвшиеся мне вчера, ныне так и толкутся в саду. А эти бессмертники совсем не похожи на обычные, они источают какой‑то скорбный аромат, будто их только что принесли из склепа, где они пробыли долгие годы на мраморе под слоем пыли. И сам дождь замешивает на траве иные краски, чем те, что мне обычно видятся в городских окнах. Стоя посреди сада, я закрыл глаза… Гаванский табак и мокрые тротуары… Бочки с сельдью… Пивной перегар, мачтовый парусник, дубовые бревна… Оглядываясь вокруг, я старался удержать в сознании этот квадратный сад, залитый призрачным светом, который, казалось, даже под открытым небом просачивается сюда сквозь желтые стекла, сверкает в жаровнях, становится печалью до того, как делается светом… И зелень плюща – это не зелень нашей обожженной солнцем земли, она выглядит неземной изумрудностью, той, что бархатит кроны далеких деревьев и ложится на горы причудливой плесенной тенью… Это же Мемлинг[23]! На одном из его триптихов я видел такой пейзаж в зрачках юной девы и в зеркальном отблеске на кубках! Это же ненастоящий, придуманный пейзаж. И этот сад – не в Мексике!.. И дождик тоже… Я ринулся обратно в дом, пробежал коридор, ворвался в салон и прижал нос к окну. На улице Пуэнте де Альварадо все так же звенели музыкальные автоматы, трамваи и – солнце, монотонное солнце, Бог‑Солнце без образов и теней на своих лучах, неизменное Солнце‑камень, солнце коротких столетий. Я вернулся в библиотеку. Дождик в саду все моросил и моросил, затяжной, очень‑очень старый.
21 сентября. Я долго смотрел в сад через стекло, запотевшее от моего дыхания. Прошел час, мой взор не отрывался от огороженного клочка земли. Не отрывался от газона, все плотнее устилавшегося листвой. А потом я услышал шорох, легкое дзиньканье, словно рождавшееся само по себе, и поднял голову. В саду, прямо предо мной возникло чье‑то лицо и, слегка склонившись набок, глядело на меня темными глазницами. А потом я увидел, как удаляется маленькая, черная, согбенная спина, и закрыл ладонями глаза.
22 сентября. В доме нет телефона, но я мог бы прогуляться по улице, позвать друзей, зайти в «Рокси»… Ведь я живу в своем городе среди своих людей! Почему я не могу оторваться от этого дома, точнее – от этого окна в сад?
Мне нечего было пугаться того, что кто‑то перелез через изгородь и оказался в саду. Я решил караулить до вечера – хотя дождь лил круглые сутки – и схватить наглеца… Потом задремал в кресле у окна, но вскоре очнулся от резкого запаха бессмертников. Сразу же посмотрел в сад – там кто‑то ходил и рвал цветы, держа букет в маленьких желтых руках… Это была старушка… лет восьмидесяти или чуть меньше. Но как она посмела войти и как туда попала? Пока она собирала цветы, я ее разглядывал: тощая, сухая, вся в черном. Длинная юбка волочилась по мокрой траве тяжелым шлейфом, невесомо тяжелым, как на картинах Караваджо[24]. Черная кофта застегнута наглухо. Сгорбленная окостенелая фигурка. Черный кружевной чепец затенял лицо, придерживал белые старушечьи космы. Рассмотреть удалось лишь бескровные губы – белесую тонкую щель рта, кривившегося в едва заметной усмешке, – не то печальной, не то неизгладимой, беспричинной. Она подняла взор, но ее глаза не были глазами… Словно дальний путь, ночная глубь уходила под ее сморщенные веки куда‑то в бесконечность, во вневременную безбрежность. Старуха нагнулась сорвать красную головку цветка. Ее ястребиный профиль, впалые щеки вибрировали, как лезвие острой косы. Потом она пошла. Куда?.. Нет, она не перелезла через увитую плющом стену, не испарилась, не провалилась сквозь землю и не вознеслась на небо. В саду словно бы открылась тропка, такая неприметная, что сначала я ее не заметил. И вот по этой тропе медленно, будто… я это уже знал, уже слышал… будто сама не зная куда, тяжело дыша, моя визитерша уходила в пелену дождя.
23 сентября. Я затаился в спальне, подперев дверь чем попало. Предосторожность, наверное, была напрасной, но мне представлялось, что это поможет мне уснуть. Размеренные шаги по шуршащей листве ни секунды не переставали мне слышаться. Я знал, что это – галлюцинация… до того момента, как услышал шорох за дверью и странный шелест. Я зажег свет. На ковер из‑под двери выполз уголок конверта. С минуту я держал письмо в руках: ветхий листок с виньетками. На нем большими и острыми, паучьими буквами было нацарапано одно‑единственное слово:
Тлакотацин[25].
Она должна прийти, как вчера и позавчера, к заходу солнца. Сегодня я с ней заговорю, не позволю исчезнуть, подкрадусь к ней из‑за плющевой завесы…
23 сентября. Когда пробило шесть, я услышал в салоне музыку: чудесный «Плейель» играл вальсы. При моем приближении звуки умолкли. Я вернулся в библиотеку. Старуха была в саду. Она странно двигалась, тихонько и размеренно подпрыгивая… как девочка вслед за обручем. Я открыл окно и вылез наружу. Ей‑богу, не знаю, что было потом. Будто небо и сам воздух сползли по ступеням вниз, опустились и легли на сад. Воцарилась монотонно‑беззвучная, глубокая тишь. Старуха смотрела на меня со своей застывшей улыбкой, ее взгляд терялся в глубинах прошлого. Она открыла рот, пошевелила губами, но ни звука не слетело с бледной кромки рта. Сад съежился, как выжатая губка, холод стиснул пальцами мое тело…
24 сентября. С наступлением сумерек я очнулся в кресле посреди библиотеки. Окно было заперто, сад пуст. Запах бессмертников наполнял весь дом, а в спальне был особенно сильным. Там я и стал ждать новое послание, новый знак от старухи. Слова, эта ожившая плоть молчания, должны были мне что‑то сообщить… В одиннадцать вечера я зримо ощутил в комнате блеклое свечение сада. И снова – шелест длинной жесткой юбки возле двери и письмо:
«Возлюбленный мой!
Вышла луна из‑за туч, и вокруг разлилось ее пение. Здесь все несказанно прекрасно».
Я оделся и спустился в библиотеку. Свет вуалью укрывал старуху, сидевшую в саду на скамье. Я опустился рядом. Невнятно жужжали шмели. Тот же воздух, где тонул всякий шум, окутывал живое видение. Белый свет шевельнул мои волосы, старая женщина взяла меня за руки и поцеловала пальцы. Она прикоснулась ко мне. Ощущение было абсолютно явственным, хотя мои глаза видели совсем другое: ее руки тяжелым сырым туманом лежали в моих ладонях, могильным холодом веяло от костлявой фигуры, стоявшей передо мной на коленях и беззвучно читавшей литанию, какую‑то запретную мольбу. Бессмертники трепетали в безветрии, словно сами по себе. И пахли затхлостью склепа, они все оттуда, там было их место, туда каждый вечер их относили призрачные руки старухи… А шумы возвращались, дождь наполнялся звуками. Голос, булькающий голос – эхо пролитой крови, еще не смешавшейся с землей, вдруг прозвучал ясно и громко:
Kapuzinergruft! Kapuzinergruft![26]
Я вырвался из ее рук и побежал к двери в дом, а мне вдогонку несся жуткий стон, сдавленный хрип человека с петлей на шее. Дрожа, я упал у порога, хватаясь за ручку, пытаясь толкнуть дверь.
Однако, как я ни старался, дверь не поддавалась. Она была опечатана сургучом, красной массивной печатью. В центре печати поблескивал герб – голова орла… старушечий профиль, как окаменевшая сила вечного затворничества.
В ту ночь я все время слышал – но не знал, что всегда буду слышать, – шелест ее юбки за своей спиной. Она двигалась, потрясая руками в порыве неистовой радости и блаженного удовлетворения. Удовлетворения тюремщика, компаньона, сотоварища по бессрочному заключению. Удовлетворения тем, что кончилось одиночество. Ее голос снова приблизился, губы зашептали, обдав мое ухо пеной и могильной пылью дыхания:
– …Нам не позволяли бегать с обручем, Макс[27], строго‑настрого запрещали, мы должны были держать его в руках на прогулке в садах Брюсселя… Об этом я тебе рассказывала в письме, в том, что послала тебе из Бушо, ты помнишь? Но больше не будет писем, отныне мы вместе и навсегда, мы вдвоем в этом замке… Мы никогда не выйдем отсюда, никогда никого не впустим сюда… О Макс, ответь, – неужели бессмертники, что я приношу тебе по вечерам в Склеп Капуцинов, так скоро вянут? Они ведь такие же, как те, что тебе поднесли, когда мы сюда переехали, ты и Тлакотацин… Это – наши бессмертные цветы с предалекой земли…
А на гербе я прочитал надпись:
«Шарлотта, Императрица Мексики».
– Cмотри‑ка, а ведь пришла зима.
Из‑за спины небес на Панаму хлынул поток светлых лезвий, которые, изранив землю на прилегающих улицах, устремлялись к Виа Эспанья. У кромки шоссе бурливые речки в замешательстве разливались вширь, невольно робея перед жаркой жаждой асфальта. Далекое дыхание города и прибой его шумов растворялись в испарениях тротуаров, в космах пальм, в скопищах человеческих тел под навесами.
Забрезжил утробный свет, желтый, как глина в объятиях дождя. Когда Муриель проснулся, был уже полдень. Распахнутые окна ритмично постукивали на третьем слоге от конца, тяжелые простыни громоздились на теле. Куда‑то уползали тени от ножек стола, тишина поглотила кашель мужчины. Ана уже ушла, возможно, вернется к вечеру, промокшая до мозга костей в своем невесомом коконе.
Муриель выпростал плечи и сжал голову руками. В считаные доли минуты зеленые мошки разукрасили серые контуры его торса, но взмахи рук сдвинули с места воздух. Вокруг – пустота. Лишь вдали виднелись холмы, усеченные темным ножом ненастного дня. Ни птицы, ни вещего знака. Одно только время в спутанной гриве молний. Он стал лениво подыскивать стихотворный размер, ибо эта страна полнится ритмами, ритмы неотъемлемы, как собственные ноги…
Аланхе, Гуараре, Макарас, Аррайхан,
Чирики, Самбу, Читре, Пеноме,
…Чикан, Коколи, Портоган… Этот ритм всегда его спасал.
Когда ливень сошел на нет, Муриель поднялся с постели, вытерев влажный лоб. И пошел в туалет за ботинками. На них была бурая плесень, точь‑в‑точь как на книгах, разбухших, не желавших, чтобы их читали. На тарелке еще лежали истекавшие влагой кубики льда. Он положил их себе на грудь, сильно надавил ладонью, но снова вернулся кашель. Под окнами яшмовый кустарник опять расправил листву, испещренную красными жилками. А там вновь возродилось солнце и неспешная людская возня; вяло запульсировала Центральная улица – раздвоенная линия жизни, растраченной истертыми бумажками в лавчонках Санта‑Аны, утопленной в соке выжатых лимонов, линия, продолжающаяся по обоим берегам Зоны Канала и ветвящаяся до бесконечности. Беспорядочные шумы наполнили голову Муриеля, пот, как из капельницы, капал на спину.
В этот самый момент Муриель почувствовал в копчике зуд. Он поскреб там ногтями, но зуд усиливался. Ощущалось и еще кое‑что… какая‑то шишка, которая, казалось, не имеет никакого отношения к телу. Стремление исцелиться колдовством или лекарством подняло его с кровати. Кто знает, что это за тропическая штука, способная являться где угодно и сотворенная из живой ткани, но, как все тут, в тропиках, с мертвой душой и каменной плотью! Наступал день, день, таивший в своем радостном оскале мрак и погибель. Скорее бы пришла ночь, чтобы вернуться к ясным заветам, поймать свет и разлить его в ритмах. Ночи присуще постоянство: завораживающая кумбия[29], монотонный тамбурин, мелодичный перестук бокалов и беспрерывное лязганье стаканов сковывают то вечное движение, что оживает в тишине под солнцем. Ночью находится время для прощаний.
Будь проклята сырость! Пальцы скользили по волдырю, но никак не удавалось поймать его, расчесать… А волдырь рос, рос, пока не лопнул и не стал влажной ноздреватой розеткой; Муриель разделся донага и, повернув голову, старался увидеть в зеркале спину. Уже нельзя было давать волю ногтям – того и гляди повредишь желто‑фиолетовые лепестки, металлический налет пыльцы, сочный стебель. Там распустилась прекрасная орхидея, презревшая симметрию, лениво безучастная к месту своего появления.
Орхидея на копчике. Он чувствовал, что этот натюрморт сосет его, покалывая иглами, прорастает в глубь его тела, превращает мозги в камни, а глаза – в их слепые осколки.
Но возникли и обыденные проблемы, требовавшие своего разрешения. Как теперь носить штаны? Что делать с цветком, ставшим частью тела? От сердцевины орхидеи к солнечному сплетению устремлялись влажные флюиды, накрепко соединявшие жизнь цветка с его собственной жизнью. Не было иного выхода, как вырезать круглое отверстие в задней части штанов, – и пусть орхидея красуется у всех на виду. С таким украшением не стыдно было выйти на улицу: там существовали свои нормы престижного убранства. Наверное, долгие месяцы Карнавала смешали все понятия о приличии и поведении, и в этом виделась всего лишь забавная шутка. И потому орхидея проплывала, грациозно покачиваясь, под робкими взглядами торговцев‑индусов, между твердыми юбками и лиловыми рубахами негров из Каледонии, ни разу никого не встревожив, кроме одной змеи. Часы пребывания на жаре вовсе не умеряли прелестную свежесть цветка. В таверне Коко Пелао Муриель обрызгал ее спиртным. Цветок побледнел, но влагу с наслаждением впитал; его лепестки прижались к ягодицам мужчины, вытолкнули его из таверны и направили к дверям «Happyland»[30].
В тот вечер Муриель танцевал с особым подъемом. Орхидея трепетала в такт музыке, ее соки вливались в пятки танцора, поднимались к главному нерву, раскачивали колени, заставляли задыхаться от сухого яростного плача. Из корня орхидеи шли густые стонущие волны будто какого‑то заклинания. Чимбомбо! Чимбомбо!
Чимбомбо! Сомкни мои раны, сложи мои руки,
Эрендоро! Заживи мне промежность,
останови мое время,
Отдай мне грядущее,
Отдай мои слезы, о Чимбомбо,
Уйми мой смех, прогони мой страх,
Дай мне покой,
Позволь говорить по‑испански,
Аламбобо,
Убей мои ритмы, чтоб мне расти,
Соедини берега, чтобы мне дышать,
Заполни землей и цветами канал,
Не продавай меня за пустую луну,
Наведи мосты из моих ногтей,
Соскреби мою татуировку из звезд,
Чимбомбо!
Так причитала орхидея, а люди – наглая матросня, туристы, похотливые мулаты – дивились печальной красоте цветка, его манящему покачиванию, смене оттенков при каждом новом танце. Орхидея стала сокровищем, взращенным в теплице копчика, но!.. Если она там расцвела, почему бы не вырастить и другие, уникальные экземпляры, еще и еще, бесконечно разные виды орхидей, цветы, которые вывозились бы в холодильниках на самолетах в тысячи городов, где еще остается хотя бы одна‑единственная женщина, падкая на изысканную лесть.
Муриель выскочил из «Happyland» и сломя голову побежал домой. Ана еще не вернулась. Неважно. Он быстро разделся и достал нож. Без колебаний, одним ударом отсек от себя орхидею и поставил в стакан. На копчике зеленел короткий обрубок.
Первые цветы пойдут по двадцать долларов за штуку! Оставалось только растянуться на кровати и ждать, чтобы каждый день с двенадцати до двух расцветала новая орхидея. А может быть, будет вырастать сразу несколько – на сорок, восемьдесят, сто долларов ежедневно.
Но вдруг, ни с того ни с сего, на месте срезанного цветка вылез острый занозистый сук. Муриель не успел и охнуть, как острие с жутким треском пробило ему пах, и смазанный кровью кол устремился выше, врезаясь в нутро человека, раздирая в своем слепом упорстве его нервы, разбивая сердце в куски. Ни сказать ни описать того, что случилось. Так и лежал Муриель на заре, разорванный надвое, расчлененный, раскинув скрюченные руки. Лепестки увядшей в сухом стакане орхидеи отражались в мертвых глазах Муриеля легким волнением света.
А снаружи, между искушениями, висела Панама, вцепившись зубами в собственную суть.
Pro Mundi Beneficio[31].
«Бин‑бин‑бин» – стучали капли по лицу окна, плакавшего чужими слезами, а я поглядывал на стрелки часов: вот‑вот они сомкнутся – на двенадцати – и задушат меня. Высокое окно, низкий потолок, стены, стонущие при совокуплениях в цементе углов. Да, стены сближались и сужались, одна – приземистая, другая – продолговатая, третья – вздутая, четвертая – со стеклянным влагалищем, они двигались в этом единственном укромном месте на сумасшедшей карте Великого города[32]. Мне не хотелось смотреть в окно. Я всегда тут скрывался, бежал от вязкой беспринципности, от тошнотворной угодливости, подслащенной розовым сиропом и любезной улыбкой, не сходящей с лица торговой площади размером в страну; я бежал от загаженных и заплеванных дворцов, от полчищ грызунов, одетых в габардин и твид, навсегда покрасневших под родимым солнцем; бежал от этих самых грызунов – natura naturata[33], – что толкутся в жерновах неонового света, превращающего их в напомаженные трупы, которые плавают – с подбритыми гениталиями, свежими разрезами на телах под твидом и вставными зубами – в формалине ночного морга. Когда часы обнимут самих себя, вытянув и сжав в полночь обе свои ноги, то скоро, я это знаю, придут мои незваные гости. Они уже ждут в прихожей моего сознания, пока ноги времени не заденут их в своем магическом беге. Я знаю, что скрип двери, их хриплое и натужное завывание под сурдинку, весь этот квази‑африканский концерт с его «тран‑тара‑тан‑тан‑тан» в четырех стенах – не более чем лицедейство, любезное притворство, приглашение коварных святош на чашечку шоколада, отравленного болью и присоленного сгустками крови. А они бренчат без умолку на тысячах гитар, будто их пальцы продолжились струнами. Но что кроется за их улыбчивым оскалом и дружеским похлопыванием по плечу? Однажды ночью они хотели проникнуть сюда под видом марьячей[34]. Одних их песенных стенаний, неуловимым убийцей влившихся в мою комнату через замочную скважину – куда они смотрят день и ночь, – было достаточно, чтобы я обезумел от ярости. А ведь все это приносилось мне в дар. Нет, не знают они о ящике Пандоры, о гибельной силе мифологии! Мифы живы, их боги‑монстры и поныне – с одышкой, с инфарктами – довлеют над нами, обращая нас в дальтоников, чтобы бесцветной тенью слиться с пылью и грязью; они возятся под землей, чтобы высовывать наружу довольные морды; они летают по воздуху и потрошат горы, потрясая обсидиановыми ножами. Они укрываются в политических центрах, мечут громы и молнии в красных президиумах, залегают в тине при вражеских вторжениях, дремлют в годы вековой сьесты. Из всех тупиков они находят выход; дожив до седин, надуваются индюками; упав в пропасть, выползают змеями. Ныне сиеста затянулась, и, когда они просыпаются, чтобы что‑нибудь пожевать, кто‑то из них орет с верхушки кактуса‑нопаля: «Мы вернулись встретить самих себя!».
Я бегу от них, от жалких подобий древних чудовищ, от пигмеев, снова обретающих величие лишь тогда, когда надо прятать гнев под каменной усмешкой и ловко перебирать гитарные струны. На улице они зло смотрят на меня, наступают мне на ноги, толкают, говорят и делают гадости. Не дай бог заглядываться на их женщин, не дай бог отказываться выпить с ними, не дай бог дать им понять, что мой мозг и моя память устроены не так, как у них!
На лестнице Дворца изящных искусств мне встретился Дон Диего. Я не люблю выходить из своего номера в отеле, а когда выхожу, предпочитаю бродить в одиночестве. Если случается с кем‑нибудь встретиться, стараюсь быстрее отделаться от спутника. Но с Доном Диего так не выходит, хотя этот старый, обсыпанный перхотью карлик‑горбун своей болтливостью способен доводить меня до исступления.
– Дорогой Оливерио! Глазам своим не верю! Чудо из чудес! Ты, наверное, пришел – ох, уж эта нынешняя молодежь – поглазеть на так называемое искусство здесь, на верхнем этаже. Ладно, ладно, сначала давай‑ка завернем в колониальный зал – мой самый любимый зал, как ты знаешь, – а потом я доставлю тебе удовольствие и провожу к современному искусству. Входи, входи, нет‑нет, я после тебя. Еще чего не хватало!
В зале колониальной эпохи Дон Диего долго разглядывал лицо какой‑то красавицы XVIII века. Прекрасное женское лицо, смуглая кожа с оттенком жженого сахара, соболиные брови, одежда – белые кружева. Затем мы поднялись на выставку современной живописи. Дон Диего начал нетерпеливо постукивать тростью:
– Ай‑яй‑яй, и это называется искусством. Спаси Господи! От таких страшилищ дрожь пробирает, Оливерио. Когда становишься стар, хочется красоты, тянет к незамысловатым формам!
Мы прогуливались по трапециевидной галерее, обозревая картины, развешанные на стенах из бальсового бруса.
Свет – аквамарин и лазурь, – проникавший через северное окно, как через ледяной куб, скользил по деталям и высвечивал самое существенное: горб Дона Диего, мой кофейный нос и картину в ближнем углу.
– Та‑ма‑йо[35], 1958, – прочитал, прищурившись, Дон Диего. – Ну и ну! Сравни‑ка с незнакомкой, которую мы только что видели. Ту женщину можно и сейчас встретить на улице, а эта… Она же разрублена красками на куски, будто искусство четвертует искусство. Посмотри, нет, ты только погляди на ее немыслимую шею, на… Ну где ты видел такую женщину?
– Маски имеют обыкновение превращаться в лица, – ответил я. – А ее рот… «Презрение переходит в жестокость», так можно сказать. Видите ли, Дон Диего, она – необычайна, как будто сама отвергает собственное счастье. Неподражаемая мексиканка, замечательная…
– Фи! Похожа на одно большое ухо.
Меня уже начинало подташнивать от его постукивания палкой по полу, от сопения этого противного старичка с автобусным билетиком в петлице.
– А вы когда‑нибудь слышали о тайных заветах искусства? Возможно, вы правы. Может быть, это и есть то самое ухо, которое Ван Гог отрезал у себя и подарил в качестве пасхального подарка какой‑то женщине в публичном доме Арля. А потом ведь и Нуньо де Гусман с приспешниками поотрезали массу ушей у индейцев, дабы дикари уподобились своим идолам и уравнялись бы в страданиях с христианами. Разве запрещено подбирать чужие уши или просто отрезать их и пришлепывать к картине?
Наверное, это было похоже на истину, ибо рот на картине смеялся. Дон Диего истерически захихикал, и я тоже непроизвольно фыркнул. А рот смеялся. Когда мы со старикашкой успокоились, губы на картине сжались в усмешке. Если картина виделась в одном измерении, то рот не иначе как в трех.
К счастью, уборщики оставили в зале цинковое ведро, которое мне очень пригодилось. Я накрыл пятерней рот на картине, вырвал его и бросил на дно ведра. Там рот корчился, подпрыгивал и соскальзывал по цинку вниз, но выбраться наружу не мог.
– Оливерио! Это неэстетично. Рот принадлежит картине. Верни его на место, так нельзя. Это, дорогой мой, все равно, что поступиться своим достоинством ради своего благополучия, нет, нет…
Терпеть словоблудие старика мне стало невмоготу – он еще нес какую‑то околесицу вроде «искусство всех и для всех», – и я молча пошел с ведром прочь. Рот все еще стонал. Когда я наклонялся над ним, ведро заполнялось тенью, и губы, извиваясь, плавали там, как в жидкости. А Дон Диего… Я знал, что он тащится позади, – черепаха в несуразном панцире. И злобно шипит: «Постой, верни его, нельзя так портить вещи, никто никогда не сможет понять эту картину, искалеченную, с дырой вместо рта». «Понять»? Старый дурак. Он так и не догадался, что главное – это «увидеть значение»: раненой картины, рта в мусорном ведре, чудовищ вокруг себя. Хм, «понять»! Обернувшись, я ударил старика по лицу, по зубам, стал пинать ногами горбатую спину. Я сознательно отдаюсь во власть таких приступов бешенства, какие, думаю, неведомы никому.
Зал погрузился в полутьму. Картины помрачнели и отступили в тень. Одно только безгубое полотно будто светилось изнутри. Женщина то и дело менялась в лице, на месте рта – мерцающий кровавый провал. Губы в ведре продолжали стонать, а в это время – вне меня – под моими ударами неистово верещал Дон Диего. Наконец, старик изловчился, рванулся к окну и бросился в стекло. Я подскочил и увидел его уже внизу. Жаба, распластавшаяся на мостовой. Нелепая клякса в брызгах крови. Я не спеша спустился вниз со своей добычей. В портике оборванная женщина – в струпьях, но точная копия метиски с соболиными бровями, незнакомки из XVIII века, – просила милостыню. Или прав был этот окаянный Дон Диего?
Я пробирался сквозь толпу, обходя стороной магазины и конторы. Но ведро мне начинало мешать, оно было слишком громоздким. И я надумал зайти в один торговый дом, который закрывался позже других. Там было еще много народу, толкавшегося среди тканей и лосьонов, там пахнет дезодорантом от маленьких тощих продавщиц. Я толкнул дверь‑турникет и, еще не опомнившись от операции со ртом и от смерти Дона Диего, закричал во весь голос:
– Где тут женская одежда, секция нижнего белья?
Все обернулись в мою сторону, некоторые из любопытствующих подошли взглянуть на меня поближе. Ничего особенного не увидели. Я жалобно повторил вопрос. Одна из сеньорит с совиным личиком, оторвавшись от телефонной трубки, бросила мне раздраженно, одним углом рта:
– Третий этаж, налево.
Наши взгляды встретились. Красота этой совы была опасна, как лабиринт, как блеск топора. Белые руки чудодействовали над алтарем с номерами, дисками и бормочущими голосами.
Когда я добрался до нужного стенда, ко мне подошла девчушка‑продавщица.
– Дайте мне Питер Пэн[36].
– Для вас?
– Нет. Для губ.
Я вынул липкий рот из ведра.
– Для губ? Теперь так модно?
– Лучше дайте для них «brassiиre»[37].
– «Brassiиre»? И все это завернуть?
После неуловимо воздушных манипуляций продавщица подала мне шелковый сверток. Внизу, как я и предполагал, телефонистка была задушена черными проводами своих извергов‑аппаратов. На улице бронзовая раса впечатывала свой след в толщу разбитых тротуаров, в стареющий на глазах массивный медальон, инкрустированный драгоценными камнями и всякой всячиной.
– Ключ от 1519‑го, пожалуйста.
– Возьмите. Почему мой красавчик сегодня мрачнее тучи?
Ее скучающая лень не вязалась с настороженным взглядом бегуна на старте. Нет, это не было усталым оцепенением мексиканцев, расслабленностью отдыха – глаза выдавали скрытое напряжение бесконечного ожидания, затаенную страсть, которая вспыхнет и обуглит, если дать ей волю.
– Прибереги свои нежности, сестричка.
Я поднялся по лестнице к своему номеру, к комнате 1519. В тот час мне было, кажется, море по колено. Я готов был куражиться и дальше. Оглядевшись, увидел, как по коридору движется тонкая гибкая фигура. Она бежала, размеренно подпрыгивая, была полураздета и диковинно разукрашена: в носу – кольцо, на ногах – татуировка, черные волосы прилизаны маслом или кровью… На лодыжках и в ушах – колокольчики. Мерзкий запах, исходивший от ее тела, отталкивал и в то же время словно звал замаливать грехи. Изо рта у нее торчали острые зубы, из горла вырывались странные звуки – как эхо какого‑то древнего напева.
– Я только что подобрала куски того старика, которого ты убил. Зачем ты заставляешь меня так много трудиться?
Мне стало не по себе.
– Не бойся. Это мой долг – собирать воедино части трупа и носить куски в своей сумке. Я так устала, Оливерио. Ведь у нас есть и другие способы убивать. Будь ты проклят, Оливерио! Почему ты прикончил его именно так, ради собственного удовольствия, не пожелав никого пригласить?..
– Как тебя зовут?
– Тласоль[38], к вашим услугам…
Вот она, эта фальшивая вежливость, парализующая нашу волю: «к вашим услугам», «будьте как дома», «мы в вашем распоряжении»… Я взял ее горячую руку, Тласоль покраснела, но тоже сжала мне пальцы. Я ввел ее в комнату, а рот в своей роскошной одежде из шелка с резинками подозрительно молчал. К вашим услугам!
(Тласоль, уходя, не захлопнула за собой дверь. Я заметил это лишь за несколько минут до полуночи: в дверную щель уже просовывалась нога, готовая вторгнуться ко мне вместе с бесчисленной свитой своих грязных собратьев. Я бросился к двери, но нога не уступала. Мне уже слышался гул голосов, мягкий, убаюкивающий, теряющийся в коридорах, в толпе гостиничной прислуги. Пересмеиваясь и подвывая, они стали выкрикивать слова о причастии, о здравии, о том, что надо каяться, каяться, каяться… И тут рот вдруг очнулся от тихого забытья, в которое его вверг визит Тласоль, и начал без удержу смеяться. Как мне было от них отгородиться? Они не входили, потому что пока не хотели. Но их песни были уже здесь, такие «up‑to‑date»[39] («жизнь ничего не стоит, она начинается с плача, плачем она и…»), хотя я знал, что они очень старые – в ритме камня, с пеплом в горле. Их надо было бы прогнать всех прочь, всех до единого – я чувствовал, что там их тысячи, жаждущих чего‑то, что мне одному известно, и готовых долго и терпеливо меня осаждать. Их надо было остановить! Из последних сил я кричал и кричал: как мне вас убедить, если вы меня не слушаете? Ведь все на свете… все на свете естественным образом меняется, преображается, умирает, чтобы рождалось новое, идущее вослед… Почему же не изменяетесь вы и всегда уподобляетесь самим себе, каменные идолы с металлическими сердцами?..
Нет, они не ведают, не знают, что человек… что я – сильнее природы, ибо, хотя она и могущественнее меня, но не может этого осознать, да, – это les rapports natureles qui derivent de la nature des choses[40], это так, если бы человек смотрел в лицо Природе, но он хочет видеть of Sand and а Heaven in a Wild Flower, hold minify in the palma of your handy[41], да, именно так… der Mensch will leben[42] to see a World in a Grain…[43]
Не бойся, я не посажу тебя в клетку клевать птичьи зерна… Я защищу тебя, я – вместе со всеми мраморными колоннадами, и полевыми цветами, и укрощенными ураганами, и кровоточащими папирусами, и победами духа, и живыми машинами, которые функционируют лишь благодаря Кёнигсбергу…[44]
Невидимое скопище громко хохотало, они там просто покатывались со смеху, брянча на гитарах; гудение толпы сообщало, что моя литания уже похоронена ими, – так было всегда, едва она вырывалась наружу, – похоронена в глубокой могиле, что уготована каждому, кто ступит на их землю.
Губы, еще обернутые в шелк, скатились с кресла на пол, не удержав стона, а темная нога отступила в коридор, и я, обессилев от волнений, смог запереть дверь.)
Мне срочно надо было выйти – подышать, купить спички. Я высвободил губы из свертка и приложил к лацкану пиджака; они тотчас впились в шерсть. По коридорам отеля бродила Тласоль, но узнавать меня не хотела. Губы воспользовались моим невниманием, спрыгнули с меня, и только я их и видел. Пошныряв по полу, они скользнули под какую‑то дверь. Возмутительно, черная неблагодарность! – подумалось мне. Как их поймать и наказать?.. Вопрос был уже не в том, чтобы ими обладать и любоваться, а в том, чтобы заставить их почувствовать силу моей воли… Я открыл дверь в какую‑то темную комнату, нащупал выключатель, но свет не зажегся. Ползая в потемках на животе, я шарил руками по полу в поисках мясистых губ. Где же они? Мне нельзя их потерять! Слишком много переживаний для одного дня!
– Я здесь, Оливерио, – послышался свистящий шепот из угла.
Нагнувшись, спотыкаясь во тьме, стукаясь головой о мебель, я возился в пыли. Губы свалились мне прямо на голову, шлепались о щеки, дули в нос. Я вскочил на ноги, расшвырял стулья, свалил лампу и закричал: – Мне вас не иметь, никогда не иметь! – Но я вовсе не хотел так сказать; напротив, мне думалось: вот сейчас будете моими, вот‑вот!..
И вдруг мой рот снова завопил:
– Без них не уйду! Эти уста – моя жизнь!
Что это было? Не иначе как просто болтовня! Но мой рот продолжал говорить, шевелиться, произносить то, о чем я вовсе не думал. Я поднялся в свой номер. В парке возле карусели играл уличный ансамбль. Я остановился в комнате перед зеркалом. Вид был невеселый, и меня разобрал смех. Дыхание, как из калильной печки. Мои губы не переставали двигаться.
– Ты – наш пленник, Оливерио. Тебе дано думать, но нам – говорить.
– Что верно, то верно, – повторял про себя Оливерио, сбегая вниз по лестницам. Губы у него были толстые, сочные, перекошенные. Да, кровавый рот налепился на его собственный. Оливерио ногтями отдирал этот рот, в глазах блестел ужас, а рот все смеялся, смеялся…
– Ты не поверишь, Оливерио, но тебе – думать, а мне – говорить.
Ему надо было забыться. Оливерио должен был об этом забыть. Он хотел вернуться поздно, к рассвету, и во сне покончить с безумием, проснуться утром с ясной головой.
Однако руки и ноги ему уже не подчинялись. Рот вел его по улицам, влек туда, куда желал. На литературные сборища, в жокей‑клуб, на политические собрания, в клуб банкиров – и везде вопил, бранился, плевал кровью и ненавистью на пушистые ковры в роскошных залах. Там, в центре этих залов, стоял Оливерио, размахивая руками, с выражением ужаса и смущения на лице, никак не отвечавшим тем обвинительным речам, что слетали с его побелевших уст…
«Фигляры! Знаете ли вы, где живете? Или вы думаете, что можете безнаказанно считать себя ванильными пирожными на куче прогорклых лепешек? Прекратите беспрерывно твердить о здравом смысле, словно бы можно заразить кого‑то благоразумием в темной стране, начиненной динамитом волнений и смут. Безродные лицемеры, с какой стати беретесь вы рассуждать о духовном климате, о совести и гуманизме? Берегитесь! Уже идут чудища, готовые пожрать вас ночью, в этих потемках, вас, натужных стихоплетов, критиканствующих хулителей, творцов эпосов‑однодневок. Пощупайте свои дряблые и рыхлые мускулы под тяжелыми сутанами бессмертия, вы, бесхребетные людишки со взятыми напрокат позвоночниками, вы, скатившиеся вниз с обоих берегов: греческие боги вас отвергают, ацтекские боги съедят вас, сожрут!..
Вы, жирные люди с безразмерными задницами, крысы, лезущие вверх по бесконечной лестнице, готовые на все, сражающиеся за ничто, вас ждет погибель! Но не уйти вам от искупления и быть вам последним витком змеиных экскрементов на нашей сухой монолитной земле. Уважайте всех и вся либо насилуйте всех и вся, но тогда все обратится в падаль, в студень на мертвых ребрах Мексики, которая станет огромным скелетом с гниющей плотью, гиблой и топкой, засасывающей слова и дела. Наша судьба – погибель. Мы сотворены по образу и подобию родины, чтобы сжить ее со свету, – в этом главная цель и задача наших свершений.
Люди доброй воли, не следует искать примирения с ними или идти им на уступки – разве что в качестве лишнего подтверждения их неизбежного краха, их, этих глиняных подпорок каменного идола, высеченного в никчемной стране, расхлябанной и бессильной, опирающейся на мощь чужестранных успехов… Маскарадные балахоны из Галилеи, балахоны Кейнса, Конта и Маркса[45] – все это мы уже примеряли, всех раздевали донага, но у нас у самих не осталось других одежд, кроме каменьев и зеленой чешуи с кровавыми перьями и злосчастным опалом…»[46]
И я бросился бежать из роскошных апартаментов, не оглядываясь на этих людей, таких достопочтенных, таких добропорядочных, что в Мексике их можно, пожалуй, пересчитать по пальцам. Рот влек меня дальше, я мчался с ним вместе, не чуя ног, превратившись в мешок костей с потрохами.
– Кому бы еще пощекотать нервишки! – смеялся мой рот.
Мы вернулись в отель. Рот остановил меня у лифта. Занималась заря. Мне не хотелось подниматься наверх, но делать было нечего. Мы вошли в кабину, и рот приказал: «Нажми на самую нижнюю кнопку». Лифтер уперся: «Туда не положено спускаться, сеньор». Рот настаивал и в конце концов ткнул моим пальцем в кнопку. Мы спускались без шума, объятые музыкой воздуха. Вот дверь открылась, и буроватая муть ворвалась в клеть. Темный сырой подвал пах саваном. И вдруг там разлился свет, раздался грохот. Забившись в угол кабины, я завопил от ужаса. По подземелью шествовали, раздвинув каменные рты в ухмылке, не выходя из своего оцепенения непогребенных мумий, древние божества: Тепейолотль – огромный «Стержень Земли» и хранитель воды, изрыгающий огонь и разгребающий болотную жижу ручищами, похожими на резиновые надувные лодки; Маяуэль, богиня пьянства с размалеванной физиономией и желтыми зубами; Тескатлипока, бог раздоров, «курящееся зеркало», задымленное сгустившимся мраком ночи; Ицпапалотль, божество жертвоприношений со своей свитой из мертвых бабочек; Шолотль, тень всех теней, пес, подвижный, как ртуть; Кецалькоатль, змей в перьях, почерневших от сажи и долгого ползания по многолюдным местам. А по стене стлался, запутавшись в собственных слюнях, бог‑раковина Тешицекатль. Рядом дышал ледяным холодом и глотал грязь белый хамелеон, а позади всех, из месива нечистот, глядела голова утопленника и верещала, как попугай‑гуакамайо. На земляном троне, молчаливая и громоздкая, покрытая черной пылью, восседала Иламатекутли, Старая Принцесса подземелья с лицом, скрытым бахромой из кинжалов. Обглоданные трупы высовывались из илистой озерной трясины[47].
Туча красных бабочек унесла потерявшего сознание лифтера на середину озера, а потом вернулась за мной. «Пойдем, Оливерио, причастись, покайся в грехах!» – кричали мои губы, но мое тело, напрягшись из последних сил, нажимало на кнопки лифта, пока, наконец, дверь не закрылась. Мы поднялись наверх, подальше, подальше от всей этой своры с ее бесконечным вытьем, с кудахтаньем бескрылых птиц.
Заря полыхала на небе. Я хотел раздеться, но кто‑то поскребся в дверь. Тласоль просила ее впустить.
– Я больше не могу, Тласоль. Завтра, прошу тебя… На сегодня хватит…
Унылый голос пробормотал:
– Ну, ладно. Я думала, ты – настоящий мачо.
Только этого мне не хватало! У меня растоптано чувство собственного достоинства, у меня нет общественного положения, нет самоуважения, полностью подавлена воля, а теперь во мне убивают и мужчину! Я раскрыл дверь настежь. Тласоль – в церемонном одеянии, увешанная массивными ожерельями и обручами, – бросилась мне на шею. Мой рот криво усмехнулся. Тласоль заперла дверь на ключ, припала к моим губам и стала кусать их, рвать в клочья. В руке богини тускло сверкнул кинжал. Медленно, очень медленно она приближала его к моему сердцу. В кровь растерзанные губы лежали, страшно стеная, на полу. Вдруг из них вырвался отчаянный крик:
– Беги, Оливерио, беги… Я не хотел до этого доводить!.. Я тоже мог бы… Ох, почему ты не придавал мне значения, почему вырвал меня!..
Тласоль в беззвучном судорожном порыве прижалась ко мне. Кинжал застрял в самом центре меня и стал вертеться во мне сумасшедшей спицей, как только она открыла дверь и впустила рой шорохов, шелест крыльев и всех змей, копошившихся в коридоре. А призрачные гитары и внутренние голоса все стонали, стонали.
Один из немногочисленных интеллектуалов, еще существовавших незадолго до катаклизма, был того мнения, что в случившемся прежде всего повинен Олдос Хаксли[49]. Этот ученый муж – профессор той кафедры социологии, что в один прекрасный день перед лицом всего человечества наградила его дипломом доктора «Гонорис кауза», хотя другие университеты закрыли перед ним свои двери, – процитировал на церемонии такие слова из своего опуса «Ночная музыка»: «Для снобизма нашей эпохи характерны невежество и страсть к последнему крику моды. Именно это определяет прогресс, развитие промышленности и социальную активность».
Хаксли, как рассказывал мой друг, любил повторять высказывание одного североамериканского инженера: «Кто строит небоскреб с расчетом на сорок лет, тот – враг строительной индустрии». Если бы у меня было время поразмыслить над рефлексиями моего друга, я, возможно, посмеялся бы или поплакал над его искренним намерением разобраться в сложной взаимозависимости причин и следствий, идей, рождающих действия, и действий, питающих разум. Но в ту пору и время, и идеи, и действия уже не имели никакого значения.
Создавшаяся ситуация в общем была не нова. Разве что создали ее мы сами, люди. Именно это обстоятельство изначально ее оправдывало, делало забавной и всем понятной. Ведь не кто иной, как мы сами ежегодно заменяли старую автомашину новой моделью. Мы сами выбрасывали отслужившие вещи на помойку. Мы отдавали предпочтение тому или другому виду продукции. Здесь иной раз дело доходило до абсурда. Помню, одна молодая покупательница выбрала из всех дезодорантов тот, чей запах, как уверяла реклама, внушает любовь с первого взгляда. Правда, бывали новинки, которые и не слишком радовали. Тому, кто привык к прокуренной трубке, разношенным ботинкам и ностальгическим мотивам старых пластинок, было непросто от них отказаться и подарить старьевщику или отправить на свалку.
Увы, всем было недосуг поинтересоваться, чей дьявольский план стал приводиться в действие или какой взыграл природный феномен, вышедший из‑под нашего контроля. До сих пор неизвестно, что вызвало это возмущение вещей, эту божью кару, это наказание – трудно подыскать слово. Началось с того, что однажды ложка, каковой я пользовался за обедом – из чистейшего серебра «Кристоф», – вдруг разломилась в моих руках. Я не придал этому никакого значения и вместо сломанной ложки купил другую, с точно такой же гравировкой, дабы иметь полные приборы на двенадцать персон и впредь не краснеть за сервировку перед гостями. Новая ложка прослужила неделю, за ней сломался и нож. Купленные предметы не продержались и трех суток, развалившись на куски. Тогда я открыл буфет и увидел, что от хранившихся в ящиках приборов остались всего лишь серые острые обломки. Некоторое время мне думалось, что происшествия носят случайный характер. К тому же счастливые обладатели дорогих вещей не считали нужным распространяться о том, что – как позже выяснилось – уже стало повсеместным явлением. Но когда начали ломаться алюминиевые ложки, вилки, ножи из обихода бедняков, в больницах, общественных столовых и казармах, скрывать беду стало уже невозможно. Поднялся общий крик и стон. Промышленность ответила, что ценой огромных усилий может удовлетворять спрос и, если будет нужно, поставлять столовые приборы для ста миллионов семей каждые двадцать четыре часа.
Расчет оказался точным. Моя чайная ложечка – самая дешевая, отныне служившая мне орудием для всех трапез, – после завтрака обращалась в прах. Приходилось с утра вставать в очередь, чтобы купить новую ложку. Насколько я знаю, очень немногие запасались впрок – люди боялись, что сотня приобретенных сегодня ложек завтра превратится в груду металла, и всякая надежда на то, что они прослужат более суток, равнялась нулю. Социальные службы потерпели полный крах, никто не мог рассчитывать на их поддержку, а общественное ностальгическое движение «За возврат к обычаям древних викингов» не нашло отзыва в сердцах сограждан и вскоре зачахло.
Подобная, в известной степени любопытная ситуация длилась месяцев шесть. Однажды утром я заканчивал свою ежедневную чистку зубов. И почувствовал, как щетка во рту превратилась в пластиковую змейку, которую я затем по кусочкам выплевывал. Такого рода странности стали регулярно повторяться. Помню, когда в тот же день я зашел в своем Банке к начальнику, его бюро уже распалось на стальные ящики, его гаванская сигара пыхтела и крошилась, и даже чеки в руках беспокойно дергались… По дороге домой мои ботинки полностью развалились, и мне пришлось продолжать путь босиком. До своих дверей я добрался практически полуголым: от костюма остались одни лохмотья, с галстука соскользнули все его цвета и мотыльками запорхали вокруг меня. В глаза бросились и чудеса на улицах: автомобили вдруг ни с того ни с сего останавливались, и пока водители возились с мотором, машины тряслись в облаках красного дыма, а куртки водителей, вонявшие потом и дешевым мылом, обращались на их спинах в сплошную рвань. Желая отвлечься от неприятного зрелища, я стал глядеть на проезжавшие машины. Оказалось, что улицы запружены несусветными диковинами: первобытный «Форд‑Модель Т», какая‑то развалюха 1909 года, старая «Тин‑Лиззи», непонятный ящик на гусеничном ходу и другие допотопные драндулеты.
С этого вечера началась настоящая осада магазинов готового платья и мебели и автомобильных агентств. Продавцы автомобилей уже предлагали – что наталкивало на некоторые размышления – готовую «Модель Супер‑Завтра», тысячи единиц которой разошлись за считаные часы. На следующий день все агентства объявили о начале продаж «Модели Супер‑Послезавтра», а реклама оповещала горожан, что предыдущая модель – которой, впрочем, уже не грозили тлен и ржа – вышла из моды. И новые лавины покупателей хлынули в автоагентства.
Здесь я должен внести некоторую ясность. Все упомянутые мною события, истинное значение которых так до конца и не оценено, не вызывали у людей удивления или раздражения, а, напротив, встречались с энтузиазмом, порой с восторгом. Фабрики работали в полную силу, с безработицей было покончено. Громкоговорители на каждом углу разъясняли смысл новой промышленной революции: доходы от свободного предпринимательства энергично устремляются на рынок, растущий не по дням, а по часам; частная инициатива, отвечая потребностям спроса, радостно удовлетворяет любые прихоти человека; разнообразие товаров потребления, обусловленное постоянным их обновлением, обеспечивает богатую, здоровую и свободную жизнь. «Карл Великий умер, так и не сменив своих носков, – вещал один рекламный щит, – а вы умрете со свежими Эласто‑Платекс на ногах». В выигрыше были абсолютно все. Люди работали в промышленности, получали огромные деньги и тратили их, ежедневно заменяя приходящие в негодность вещи новыми. Подсчитано, что только в моей общине каждые восемнадцать часов находилось в обороте – в ценных бумагах и наличными – более двухсот миллионов долларов.
Сельское хозяйство пришло в упадок, но его продукция была соответственно замещена продуктами химической, деревообрабатывающей и энергетической промышленности. Мы стали есть витаминные пилюли, капсулы и гранулы, следуя строгим врачебным предписаниям, предупреждавшим о том, например, что их надо предварительно обжаривать или потреблять в обертках (таблетки, покрытые воском, выскальзывали из пальцев).
Честно признаюсь – я без труда приспособился к обстоятельствам. И впервые меня охватил ужас лишь тем вечером, когда я вошел в свою библиотеку. Там по всему полу этаким чернильным крапом разметались буквы из моих книг. Быстро перелистав несколько томов, я убедился, что их страницы белым‑белы. Вокруг звучала печальная невнятная музыка. Едва я попытался различить голоса букв, как они тут же сгорели. Остались лишь кучки пепла. Пришлось выйти на улицу, чтобы узнать, какие еще сюрпризы предвещает эта чертовщина. По воздуху с наглостью вампиров носились тучи букв. Когда они сталкивались, в электрическом разряде мгновенно высвечивалось какое‑нибудь «любовное слово» и тут же с визгом рассеивалось в воздухе. При свете молний я успел заметить и кое‑что другое. Большие городские здания начали лопаться и раскалываться. На одном из них я увидел, как широкая трещина вспарывает стену. То же самое происходило с тротуарами, деревьями, кажется, с самим воздухом. Город встретил утро в израненной, располосованной шкуре. Добрая треть рабочих должна была оставить работу на фабриках и заняться восстановлением разрушенных домов, хотя это был напрасный труд: каждая заделанная щель давала новые трещины.
Таким образом завершился период, состоявший как бы из двадцатичетырехчасовых циклов. С этой поры наша домашняя утварь и предметы обихода стали приходить в негодность гораздо быстрее: часов за десять, а то и за три‑четыре. Улицы были завалены грудами ботинок и бумаг, кучами разбитых тарелок и вставных челюстей, рваных пальто и манто, горами разорванных книг, сломанной мебели и упавших стен, увядшими цветами, жевательной резинкой, телевизорами, батарейками. Кое‑кто пытался усмирить вещи, взять над ними верх, заставить выполнять свои обязанности, но скоро до нас дошли вести о странных смертях мужчин и женщин, зашибленных метлами и ложками, придушенных подушками, повешенных на галстуках. Все, что не было отправлено на свалку после того, как отслужило свой короткий век, мстило упрямым владельцам.
Завалы мусора сделали улицы почти непроходимыми. После бегства алфавита прекратилась публикация всех и всяческих указов, громкоговорители теряли голос каждые пять минут, и с ними приходилось возиться дни напролет. Надо ли говорить, что мусорщики превратились в привилегированный социальный слой, а Тайное Братство Производителей стало наиболее действенной теневой силой в наших республиканских органах власти. Самым популярным был такой лозунг: «В интересах народа и для овладения ситуацией ни на день не переставайте увеличивать закупки и потребление товаров». Рабочие уже не покидали производства, где сосредоточилась вся жизнь горожан. Здания, площади, даже жилье были брошены на произвол судьбы. Если, например, рабочий собрал на заводе велосипед и, испытывая его, поколесил на нем по заводскому двору, он вынужден был тут же выбрасывать распадавшееся под ним изделие в мусорный контейнер, который стремительно переполнялся и становился еще одним тромбом в артериях города. Сборка последующих машин кончалась не лучшим образом, хотя рабочие трудились не покладая рук. То же самое происходило и со всеми остальными вещами. Стоило мастеру, сшившему рубашку, ее надеть, как через минуту приходилось ее выкидывать. Алкогольные напитки потреблялись теми, кто их разливал в бутылки, а пилюли от головной боли глотали те, кто их делал, даже не имея возможности приложиться к спиртному. И так было во всех отраслях производства.
Моя работа в Банке потеряла всякий смысл. Денежное обращение прекратилось с той поры, как производители товаров, запертые на производстве, сделались потребителями. Я пошел работать на военный завод. Мне было известно, что оружие отправляется куда‑то на край света и там находит применение. Скоростными самолетами бомбы, пока они не успевали взорваться, доставлялись по назначению, и в песках каких‑то таинственных мест эти смертоносные яйца находили свое прибежище.
Сейчас, по прошествии года с тех пор, как сломалась моя первая ложка, я влез на верхушку дерева и стараюсь разглядеть в дыму, под вой сирен, исковерканное лицо земли. Воющие звуки, ставшие материальной субстанцией, накрывают горы отбросов. С ужасом соображаю – исходя из своего опыта общения с последними годными предметами, – что их срок службы сократился до каких‑то долей секунды. Самолеты, начиненные бомбами, уже взрываются в воздухе, но при этом глашатай с вертолета, кружащего над останками города, все так же бодро призывает: «Потребляйте, потребляйте, применяйте, применяйте, все и вся!». А что прикажете потреблять? Осталось совсем немного.
Мне уже с месяц приходится ютиться в развалинах своего дома. С военного завода я сбежал, увидев, что все – и рабочие, и хозяева – не только впали в беспамятство, но и потеряли способность предвидеть… Они живут всего лишь мигом, подчинены секундной стрелке. А мне захотелось вернуться домой, постараться что‑нибудь вспомнить – хотя бы то, о чем сейчас спешно пишу и что так слабо отражает события прошедшего года, – и хотя бы что‑нибудь предпринять.
Повезло! В подвале мне под руку попалась книжка с остатками шрифта, «Treasure Island»[50], и я кое‑что припомнил – и о себе, и о многом другом. Закрыв книгу («За восемь пиастров! За восемь пиастров!»), я огляделся. Голые позвонки презренных вещей, тлен и прах. Где они, дети и влюбленные, те, кто пел песни? Почему я о них забыл, или мы все о них забыли за это время? Что сталось с ними, пока мы только и думали (а мне удалось и написать), как бы сохранить и приумножить свой скарб? И я опять посмотрел на тьму‑тьмущую всякой дряни перед собой. В серо‑грязном, как жеваная резинка, пейзаже различаются детали: автомобильные покрышки, тряпье, смердящая гниль. Из разломов асфальта торчат разложившиеся трупы; я вижу останки людей в холодных объятиях друг друга, с окаменевшим открытым ртом, – я знаю, как это происходило.
И не могу себе представить, какие аллегорические монументы можно было бы воздвигнуть на этих руинах в честь экономистов прошлых лет. Тот, что будет посвящен Бастиа[51] и его «Гармонии», должен выглядеть особенно смешным гротеском.
Среди страниц книжки Стивенсона я обнаружил пакетик с семенами овощей. С какой огромной радостью я бросил их в землю!.. Но вот опять слышится настырный голос: «Покупайте, потребляйте… Все… Все… Все!».
А теперь… теперь голубой гриб закрыл свет плюмажами тени и утопил меня в грохоте лопнувшего стекла…
Я сижу на берегу той земли, что… – как помнится из уроков географии – никогда не была морем. Нету больше у Вселенной никакого имущества, кроме пары звезд, волн и песка. Я взял две сухие палочки и тру их, очень долго тру… А! Вот и первая искра…
Хосе Луису Куэвасу
– Не знаю, откуда только Элена набралась этих идей? Ее не так воспитывали. Да и вас тоже, Виктор. Но она изменилась с тех пор, как вышла замуж, это уж точно. Сомнений нет. Я думала, мужа моего удар хватит. Разве можно отстаивать такие идеи, тем более за ужином? Моя дочь прекрасно знает, что ее отцу нельзя волноваться во время еды, – у него сразу подскакивает давление. Так врач сказал. Не зря же он берет за консультацию двести песо. Умоляю вас, поговорите с Эленой – меня она не слушает. Скажите, что мы готовы простить ей все – пусть себе учит французский язык и совсем не занимается домом, пусть ходит в клоунских красных чулках, но нельзя же говорить за ужином отцу, что женщина может жить с двумя мужчинами… Второй ей, видите ли, нужен в качестве дополнения. Виктор, вы должны ради вашего же блага заставить свою супругу выбросить из головы эти идеи.
С тех пор, как Элена посмотрела фильм «Жюль и Джим», в нее словно бес вселился, так и бросается в битву за воскресным ужином в доме родителей – это обязательная семейная встреча, на которой мы должны присутствовать регулярно. – Выйдя из кино, мы сели в «эм‑джи» и поехали ужинать в ресторан «Тощий койот» в Койоакане. Элена, в черном свитере, кожаной юбке и чулках, раскритикованных матерью, была, как обычно, неотразима. На шее у нее поблескивала золотая цепь с камеей из яшмы, на которой, по словам нашего друга‑антрополога, изображен миштекский бог смерти. Элена, всегда такая веселая и беспечная, тем вечером пребывала в напряжении: щеки ее пылали, она едва поздоровалась с друзьями, которые обычно собирались в этом ресторане, оформленном в готическом стиле. Я спросил, что ей заказать, но она не ответила, а взяла меня за руку и пристально посмотрела. Я заказал два пепитос с чесноком, а Элена тем временем встряхивала своей бледно‑розовой шевелюрой и терла шею:
– Виктор, нибелунг, я впервые осознала, что вы, мужчины, имеете право быть женоненавистниками, и что мы, женщины, рождены для того, чтобы вы ненавидели нас. Незачем дальше притворяться. Я открыла, что мизогиния[53]* – непременное условие любви. Знаю, что не права, но чем больше я требую, тем больше ты ненавидишь меня и тем больше стараешься удовлетворить. Виктор, нибелунг, ты должен купить мне костюм старинного матроса, такой же, какой у Жанны Моро.
Я сказал, что все это превосходно в том случае, если удовлетворения своих потребностей она будет ждать только от меня. Элена погладила меня по руке и улыбнулась.
– Знаю, ты освободился не до конца, любимый. Но не теряй веры. Когда ты дашь мне все, о чем я прошу, сам станешь умолять, чтобы другой мужчина разделил с нами нашу жизнь. Сам попросишься на роль Жюля. Сам попросишь, чтобы Джим жил с нами и облегчал тебе бремя. Разве не об этом поет Гуэрито? Будем любить друг друга, и все дела.
Я подумал, что Элена права; в будущем, возможно, так оно все и случится; я был женат на ней четыре года и знал уже, что рядом с ней все правила морали, усвоенные с детства, естественным образом улетучиваются. Но именно это я и любил в ней: абсолютную естественность. Она никогда не отвергает одно правило, чтобы установить другое; она отпирает что‑то вроде дверцы – так в детских книжках каждая новая страница предвещает картинку сада, пещеры, моря, а пробраться туда можно через потайное отверстие между строк.
– Не хочу заводить детей еще лет шесть, – сказала она как‑то вечером, положив голову мне на колени, в темной гостиной нашего дома, под звуки пластинки «Кэннонболла» Эддерли; и в том же доме в Койоакане, который мы украсили многоцветными росписями и колониальными маскаронами с гипнотическим взглядом:
– Ты никогда не ходишь к мессе, и никто ничего не говорит. Я тоже не стану ходить, и пусть говорят, что хотят; а на чердаке, где у нас гардеробная, и откуда ясным утром можно увидеть, как мерцают вулканы;
– Сегодня я пойду к Алехандро выпить кофе. Он великолепно рисует, но будет смущаться в твоем присутствии, а мне нужно, чтобы он мне объяснил кое‑что с глазу на глаз; и следуя за мной по доскам, проложенным между неоконченными этажами жилого комплекса, который я строю в Десиерто де лос Леонес;
– Отправляюсь на десять дней путешествовать на поезде по Республике; и в «Тироле», в середине вечера, быстро заглатывая кофе, растопыренными пальцами приветствуя друзей, проходящих по улице Амбурго:
– Спасибо, что свел меня в бордель, нибелунг. Мне показалось, будто я попала во времена Тулуз‑Лотрека, все так невинно – ни дать ни взять рассказ Мопассана. Видишь? Сегодня я убедилась, что грех и разврат вовсе не здесь, а где‑то в другом месте.
После частного показа «Ангела‑истребителя» она сказала:
– Виктор, морально то, что дарует жизнь; аморально то, что ее отнимает, – разве не так?
И повторила это, жуя бутерброд:
– Разве я не права? Если ménage а trois[54] дарит нам жизнь и радость, и если благодаря этим отношениям мы становимся лучше, чем были, когда жили вдвоем, разве это не морально?
Я кивнул, не прекращая есть, слушая, как шкворчит мясо на высокой решетке гриля. Некоторые друзья стояли рядом, следили, чтобы их куски прожарились до нужной кондиции, потом вернулись за стол, уселись с нами, и Элена опять рассмеялась, снова стала прежней. Поддавшись дурному искушению, я стал вглядываться в лица наших друзей и представлять себе, как тот или иной обосновывается в нашем доме и дарит Элене толику чувств, стимул, страсть или понимание, которые я, достигнув своего предела, более не способен ей предложить.
Вглядываясь в лицо человека, очевидно расположенного слушать (а меня порой утомляют ее речи), или того, кто любезно согласился бы закрыть глаза на нестыковки в ее рассуждениях (мне больше нравится, когда в ее словах отсутствует логика, и из них ничего не следует), или того, кто склонен задавать правильные вопросы (лично я, чтобы расшевелить Элену, прибегаю к жестикуляции и телепатии, поскольку не доверяю словам), я утешал себя тем, что, в конце концов, то немногое, чем они были бы в состоянии ее дополнить, они даровали бы ей, начиная с некоего конечного пункта нашей с ней совместной жизни, на десерт, на посошок, в виде дополнительного блюда. Тот, что был подстрижен под Ринго Старра, спросил ее без обиняков и откровенно, почему она хранит мне верность, и Элена ответила, что неверность стала нынче правилом, как раньше – причастие по пятницам, и больше ни разу на него не взглянула. Тип с черной черепашьей шеей решил уточнить ответ Элены: без сомнения, моя жена хотела сказать, что нынче верность снова хранят наперекор всему. А этот, в безукоризненном эдвардианском пиджаке, выразительно посматривал на Элену, подталкивая ее продолжать, – из него получился бы непревзойденный слушатель. Элена помахала официанту и попросила кофе эспрессо.
Взявшись за руки, мы шли под ясенями по булыжным мостовым Койоакана, ощущая резкий перепад между дневной жарой, въевшейся в нашу одежду, и влажной ночью, которая, после вечернего ливня заставляла блестеть глаза и румянила щеки. Нам нравится гулять молча, опустив голову и взявшись за руки, по старинным улочкам, которые существовали в начале начал, это – точка сближения нашей общей склонности к уподоблению. Кажется, мы никогда не говорили об этом с Эленой. Нужды нет.
Верно и то, что нам доставляет удовольствие приобретать старые вещи; это дает нам ощущение, будто мы выкупаем их из какой‑то мучительной заброшенности или одним своим прикосновением даруем им новую жизнь или, напротив, подбирая им место, освещение и подходящую атмосферу в доме, в действительности защищаем сами себя от подобной заброшенности в будущем. Осталась дверная ручка в виде львиной морды, которую мы нашли в какой‑то асьенде в Лос‑Альтосе; мы каждый раз поглаживаем ее, входя в прихожую, хотя и понимаем, что всякая ласка истачивает вещь; остался каменный крест в саду, подсвеченный желтым, на нем изображены четыре сливающихся потока из сердец, вырванных, может быть, теми же руками, что после их ваяли в камне; и остались черные лошадки от какой‑то давно разобранной карусели, равно как и маскароны с носа бригантин, лежащих на дне морском, если только их остов не красуется на каком‑нибудь берегу, среди величавых какаду и умирающих черепах.
Элена снимает свитер и растапливает камин, а я тем временем ищу пластинки «Кэннонболла», наливаю две рюмки абсента и ложусь на ковер, дожидаясь ее. Элена курит, положив голову мне на колени, и мы оба слушаем медленный саксофон Брата Латифа, мы познакомились с ним в Нью‑Йорке, в «Голд Баге»: конголезский колдун, выряженный, как Дизраэли, с сонными глазами под толстыми, будто два африканских удава, веками; с бородкой сегрегированного Свенгали и лиловыми губами, приникшими к саксофону, который затыкает рот негру, позволяя тому выражать себя с красноречием, определенно отличным от хриплого бормотания обыденной жизни, но медленные ноты, жалобно о чем‑то твердящие, так и не могут высказать все, что наболело, ибо они, с начала и до конца, не более чем поиск и приближение, подавленные непонятным стыдом, и это придает вкус и направление нашим касаниям, которые нота за нотой воспроизводят мелодию Латифа; только предвестие, только прелюдия, ограничение наслаждения одними прелиминариями, которые тем самым превращаются в настоящий акт.
– Негры в Америке подстегивают белых, – заявляет Элена, когда мы занимаем наши места за огромным чиппендейловским столом в столовой ее родителей. – Жизненная сила негров, проявляющаяся в любви и музыке, вызывает у белых растерянность. Заметьте: белые угнетают негров физически, потому что почувствовали на себе психологическое давление негров.
– Ну, а я рад, что здесь нет никаких негров, – произносит отец Элены, наливая себе суп из тыквы и картофеля, который поднес ему в дымящейся фарфоровой супнице слуга‑индеец, днем тот же слуга поливает сад вокруг большого особняка в Лас‑Ломасе.
– Причем здесь это, папа? Это как если бы эскимосы радовались, что они не мексиканцы. Каждый есть тот, кто он есть, и точка. Интересно другое: увидеть, что происходит, когда ты сближаешься с кем‑то чуждым, сознавая, что он тебе необходим. Даже своим отрицанием тебя.
– Давай ешь. Эти твои речи с каждым воскресеньем все глупее и глупее. Я знаю одно: ты ведь не вышла замуж за негра, правда? Ихинио, неси энчиладас.
Дон Хосе торжествующе взирает на Элену, на меня и на свою супругу; донья Элена‑мать, дабы поддержать замирающую беседу, рассказывает, чем она занималась на прошедшей неделе, а я разглядываю обтянутую тисненой кожей мебель розового дерева, китайские вазы, тюлевые занавески и вигоневые ковры в этом доме прямоугольных очертаний, за огромными окнами которого колышутся эвкалипты в овраге.
Дон Хосе улыбается, когда Ихинио подает ему энчиладас, сверху – горка сметаны, и его зеленоватые глазки преисполняются довольства едва ли не патриотического, с тем же выражением они смотрят 15 сентября, на президента, размахивающего флагом, и совсем по‑другому – увлажненно, растроганно, – когда наступает время курить сигару и слушать болеро на собственном, личном, музыкальном автомате. Я останавливаю взгляд на бледной руке доньи Элены, которая катает хлебный мякиш и снова и снова устало повествует, о чем она думала и что делала с тех пор, как мы виделись в последний раз. Отстраненно слежу за этим водопадом дел: кого она навещала, с кем играла в канасту, как посещала детский диспансер для бедноты, ходила на поминки, на благотворительный бал, искала новые шторы, выговаривала прислуге, подолгу беседовала по телефону с друзьями, выкраивала минутку, чтобы забежать к священнику, детишкам, модистке, врачу, часовщику, пирожнику, краснодеревщику и багетному мастеру. Не отрываю глаз от бледных длинных пальцев, которые ласкают хлебный мякиш.
– …я говорю им: не просите у меня средств, я деньгами не распоряжаюсь. Пусть бы шли в контору к твоему отцу, их бы там приняла секретарша…
Запястье у нее тонкое‑тонкое, движения медленные, томные, на браслете медальоны – Христос из Кубилете, Святой юбилейный год и визит президента Кеннеди; чеканка на меди и золоте, они позвякивают, сталкиваясь, пока донья Элена катает мякиш…
– …достаточно того, что я им оказываю моральную поддержку – а ты как думаешь? В четверг я искала тебя, хотела с тобой пойти на новый фильм в «Диане». Даже шофера отправила пораньше, чтобы встал в очередь, в день премьеры всегда очереди…
А рука – полная, кожа такая прозрачная, что видны вены, будто второй скелет, стеклянный, четкий за этой гладкой белизной.
– …пригласила твою кузину Сандриту, и заехала за ней на машине, но мы завозились с ребеночком. Он такая прелесть. Кузина очень обиделась, ведь ты даже не позвонила, не поздравила ее. Разве так трудно снять трубку, Эленита…
И в глубоком вырезе черного платья – полные, плотно стиснутые груди, словно неизвестные науке зверьки, пойманные на новом континенте…
– …в конце концов, мы – родня. Как можно пренебрегать собственной кровью. Хорошо бы вы с Виктором пришли на крестины. Это в следующую субботу. Я помогла выбрать пепельнички, которые она подарит гостям на память. Сама видишь, сколько времени это все заняло, и билеты пропали.
[1] © Перевод В. Капанадзе, 2015.
[2] – Вы учились где‑нибудь? (фр.)
[3] – В Париже, мадам.
–О, для меня такое наслаждение слышать эту речь, всегда, всегда… да… вы понимаете… я так привыкла… а потом… (фр.)
[4] Ко мне (фр.).
[5] Ей было пятнадцать лет, когда я познакомился с ней, и, если можно так выразиться, се зеленые глаза стали моей погибелью (фр.)
[6] Моя юная куколка… моя юная куколка с зелеными глазами, я тебя безумно любил (фр.)
[7] Я мирился с твоей ненавистью к кошкам, хотя сам очень люблю этих милых животных (фр.)
[8] …это было так невинно, так по‑детски… (фр.)
[9] …ведь ты говорила, что, мучая кошек, ты совершаешь символическое жертвоприношение во имя нашей любви… (фр.)
[10] Ты умеешь одеваться, моя нежная Консуэло, всегда в зеленом бархате, зеленом, как твои глаза. Я думаю, ты всегда будешь прекрасна, даже в сто лет… (фр.)
[11] Ты так гордишься своей красотой и сделаешь все, чтобы оставаться вечно юной! (фр.)
[12] Консуэло, дьявол тоже вначале был ангелом… (фр.)
[13] Мулен, фотограф, бульвар Осман, 35 (фр.)
[14] По случаю десятой годовщины нашей свадьбы (фр.)
[15] © Перевод. А. Миролюбова, 2015.
[16] Порфирио Диас – президент Мексики с 1877 по 1880 и с 1884 по 1911 год.
[17] © Перевод. М. Былинкина, наследники, 2015.
[18] © Перевод. М. Былинкина, наследники, 2015.
Мексика после гражданской войны 1854–1860 гг. претерпела вторжение англо‑франко‑испанских войск (1861 г.). Французское военное присутствие длилось до 1867 г.
[19] «Плейель» – рояль известной французской фирмы.
[20] Вторая империя (1864–1867) – период «марионеточной» монархии при французской оккупации Мексики.
[21] Роденбах Жорж (1855–1898) – бельгийский поэт и писатель.
[22] За горизонт сползало солнце… и призрачная дымка зыбилась лениво, как тюлевая сеть, поймавшая глаза: увидишь эти просини в тумане и чувствуешь тоску по странствиям и небесам… (фр.)
[23] Мемлинг Ханс (1440–1494) – нидерландский (фламандский) живописец.
[24] Микеланджело да Караваджо (1573–1610) – итальянский живописец.
[25] Тлакотацин – Прекрасная Властительница (науатль).
[26] Склеп Капуцинов – место захоронения австрийских императоров близ Вены (нем.).
[27] Имеется в виду Максимилиан I Габсбург (1832–1867), австрийский эрцгерцог, провозглашенный в 1864 г. мексиканским императором на территории Мексики, занятой французскими войсками. После их ухода в 1867 г. казнен мексиканскими либералами. Был женат на принцессе Шарлотте, дочери бельгийского короля Леопольда I.
[28] © Перевод. М. Былинкина, наследники, 2015.
[29] Кумбия – народный танец в Центральной Америке.
[30] «Счастливая страна» (англ.).
[31] Здесь: во благо людей (лат.).
[32] © Перевод. М. Былинкина, наследники, 2015.
Имеется в виду город Мехико.
[33] В натуральном виде (лат.).
[34] Марьячи – мексиканские народные ансамбли (гитара, скрипка, кларнет и др.), аккомпанирующие пению и танцам.
[35] Руфино Тамайо (1899–1991) – мексиканский художник‑модернист.
[36] Здесь: блуза мальчика с этим именем, персонажа мультфильма У. Диснея.
[37] Лифчик; грация (фр.)
[38] Тласоль (Тласольтеотль) – «божество грязи», богиня чувственных наслаждений, одновременно отпускающая грехи человека.
[39] Очень современные (англ.).
[40] Естественные отношения, вытекающие из природы вещей (фр.)
[41] Бесконечность в песке на ладони, небеса в полевом цветке (англ.).
[42] Человек хочет жить (нем.).
[43] Чтобы видеть мироздание в зерне (англ.).
[44] Город (ныне Калининград) в бывшей Восточной Пруссии, где жил Иммануил Кант.
[45] Кейнс Джон Мейнард (1883–1946) – английский экономист, автор теории государственного регулирования капиталистической экономики; Конт Огюст (1798–1857) – французский философ, один из основоположников позитивизма; Маркс Карл (1818–1883) – немецкий экономист, основоположник научного коммунизма.
[46] Имеется в виду Кецалькоатль (Пернатый Змей) – бог‑творец из ацтекского пантеона.
[47] По преданию, город Мехико возник на месте древнего озера.
[48] © Перевод. М. Былинкина, наследники, 2015.
[49] Олдос Хаксли (1894–1963) – английский писатель, автор антиутопий.
[50] «Treasure Island» – «Остров сокровищ» и роман английского писателя Роберта Льюиса Стивенсона (1850–1894).
[51] Клод Фредерик Бастиа (1801–1850) – французский экономист, автор теории всеобщей социальной гармонии.
[52] © Перевод. А. Миролюбова, 2015.
[53] Ненависть к женщинам.
[54] Сожительство втроем (фр.).
Библиотека электронных книг "Семь Книг" - admin@7books.ru