Посвящается Ройбену
Человек – это рухнувшее божество. Когда люди вернутся к невинности, жизнь станет дольше и будет переходить в бессмертие так же незаметно, как мы пробуждаемся ото сна.
Ральф Уолдо Эмерсон. Природа[1]
«Искусство призвано нести истину о предмете, а не быть истиной».
Сильви Бересфорд‑Тодд
Однажды [св. Георгий] пришел в город Салем, близ которого жил змей, каждый день пожиравший кого‑нибудь из жителей, выбираемых по жребию согражданами.
В тот день, когда пришел св. Георгий, жребий пал на королевскую дочь Клеолинду. Св. Георгий решил, что она не должна умереть, отправился на болота, где обитал змей, сразился с ним и убил его.
Оказываясь перед лицом препятствий или опасностей, даже самых серьезных, даже принявших обличье змея, он не уходил в сторону и не робел, но бросался вперед, не щадя ни себя, ни своего коня. Вооруженный одним лишь копьем, он вступал в битву, сражался не за страх, а за совесть и в конце концов одолевал врага, коего другие убоялись.
Именно так должен вести себя скаут перед лицом препятствий и опасностей, даже самых серьезных и пугающих, невзирая на скудость своего оснащения.
Роберт Баден‑Пауэлл. Руководство по скаутингу для мальчиков
Он дошел до живой изгороди у кромки летного поля.
Обход территории. Ребята говорили «ежедневный моцион» и не находили себе места, если это правило нарушалось. Суеверные. Все как один – суеверные.
За живой изгородью тянулись распаханные под зиму голые поля. Он не загадывал увидеть алхимию весны – преображение темно‑бурой поверхности в зеленую, а потом в бледно‑золотую. Жизнь лучше измерять урожаями. Их он насчитал предостаточно.
Аэродром окружали плоские фермерские угодья. Сама ферма, квадратная и незыблемая, находилась в левой стороне. Чтобы самолеты не снесли дом, на коньке крыши по ночам зажигали красный маячок. Если при заходе на посадку конек оставался позади, ребята понимали, что это перелет и надо принимать меры.
Отсюда он видел дочку хозяина, которая во дворе кормила гусей. Какой‑то был детский стишок… Нет, то было про хозяйку, которая оттяпала хвосты мышам. Жуткая картина. Бедные мышата, сокрушался он в детстве. Да и сейчас тоже. Детские стишки бывают на редкость кровожадными.
На дворе, в траве шурша,
Жили три слепых мыша.
А хозяйка ночью встала –
Всем хвосты поотрубала.
С дочерью фермера он так и не познакомился, даже не выяснил, как ее зовут, но, вопреки здравому смыслу, испытывал к ней самое сердечное чувство. Она всегда махала им вслед. Иногда к ней присоединялся отец, пару раз появилась мать, но ни один боевой вылет не обходился без прощания этой девушки.
Завидев его, она и сейчас помахала. Вместо того чтобы ответить тем же, он взял под козырек. Решил, что это ей понравится. С такого расстояния она могла различить не более чем военную форму. Девушка понятия не имела, кто этот человек. Тедди был всего лишь одним из многих.
Он свистнул, подзывая собаку.
– Гляди! – встрепенулся он. – Жаворонок! Полевой жаворонок. – Скосив глаза, Тедди заметил, что тетка смотрит в другую сторону. – Да нет же, вот там, – указал он пальцем.
Одна морока с ней.
– А‑а, – в конце концов протянула она. – Вон где, вижу! Странно… что он там делает?
– Парит, а потом, наверное, опять улетит к небу.
Жаворонок взмыл на волне своей удивительной песни. Трепетный полет птицы и чудо ее музыки неожиданно растопили ледок в душе Тедди.
– Слышишь?
Театральным жестом тетушка приложила ладонь к уху. Расфуфыренная как павлин, она была здесь совершенно не к месту, особенно в этой затейливой, красной, как пожарный сигнал, шляпе с двумя пышными фазаньими перьями, колыхавшимися от малейшего движения. Не ровен час – охотники подстрелят такую дичь; он бы не удивился. И поделом будет, подумал Тедди. Время от времени ему разрешались – не кем‑нибудь, а его собственной волей – варварские мысли: естественно, неозвученные. («Хорошие манеры, – наставляла мама, – это доспехи, которые следует надевать каждое утро».)
– Что я должна слышать? – переспросила наконец тетка.
– Песню. – Он запасся терпением. – Песню жаворонка. Все, уже смолкла, – добавил он, поскольку тетка упорно делала вид, будто прислушивается.
– Может, сейчас опять начнется.
– Вряд ли. Жаворонок улетел. Тю‑тю. – Для пущей убедительности Тедди захлопал руками, как крыльями.
Ее знакомство с миром птиц ограничивалось фазаньими перьями. Да и от мира животных она была очень далека. Кошку и то не держала. К дворняжке Трикси, которая сейчас бежала впереди, с азартом обнюхивая пересохшую канаву, тетушка относилась с полным равнодушием. Трикси, самая верная его спутница, всегда была рядом, буквально со щенячьей поры, когда умещалась в кукольном домике его сестер.
Неужели тетушка ждет, что ее будут просвещать? – спрашивал себя Тедди. А иначе зачем они сюда тащились?
– Жаворонка узнают по его пению, – назидательно сообщил он. – По прекрасному пению.
Просвещать тетку в вопросах прекрасного было, разумеется, гиблым делом. Прекрасное – это данность, которую ты либо воспринимаешь, либо нет. Его сестры, Памела и Урсула, воспринимали. А старший брат Морис – нет. Братишка Джимми для прекрасного был еще слишком мал, а отец, как видно, слишком стар. У отца, Хью, была граммофонная пластинка «Взлетающий жаворонок», которую они слушали дождливыми воскресными днями. Но та чарующая музыка и близко не стояла к настоящей песне жаворонка. «Искусство, – говорила, точнее, внушала ему мать, Сильви, – призвано нести истину о предмете, а не быть истиной». Покойный дед Тедди по материнской линии был известным художником, и такое родство позволяло маме выносить авторитетные суждения об искусстве. Равно как и о прекрасном, считал Тедди. Все эти понятия – Искусство, Истина, Прекрасное – в маминых устах будто бы начинались с прописной буквы.
– Если жаворонок летает высоко, – без всякой надежды продолжал он, обращаясь к Иззи, – значит погода ясная.
– Ну, знаешь ли, ясную погоду видно безо всяких птичек: достаточно посмотреть вокруг, – сказала Иззи. – Сегодня, к примеру, погодка чудная. Люблю солнце, – добавила она, закрыв глаза и воздев к небу наштукатуренное лицо.
«Кто ж не любит солнца?» – подумал Тедди. Исключение составляла разве что его родная бабушка, жившая затворницей в Хэмпстеде: у нее в гостиной всегда были задернуты тяжелые бархатные шторы, чтобы не впускать в дом солнечный свет. Или чтобы не выпускать мрак.
«Рыцарский устав», затверженный наизусть из «Руководства по скаутингу», которое помогало ему в минуты растерянности (даже теперь, когда он по своей воле отошел от скаутского движения), гласил: «Рыцарство требует, чтобы юноши радостно и с доброй волей выполняли самую тяжелую и черную работу и чтобы они делали добро другим».
Видимо, к такому разряду обязанностей относилась и прогулка с Иззи. Как ни крути, это была тяжелая работа.
Заслонив глаза от солнца, он поискал в небе жаворонка. Тот больше не появлялся; пришлось довольствоваться маневрами ласточек. Ему вспомнился Икар: каким, интересно, выглядел он с земли? Наверное, огромным. Но ведь Икар – это миф, правда? После летних каникул Тедди предстояло отправиться в школу‑интернат, но прежде нужно было многое разложить по полочкам. «Учись быть стоиком, дружище, – советовал ему отец. – Тебя ждет испытание – в этом, по моему разумению, и заключается весь смысл. Советую тебе держаться ниже парапета, – добавлял он. – Не тонуть, но и не высовываться, а барахтаться, так сказать, посередке».
Эту школу, по словам бабушки (той самой, из Хэмпстеда, единственной, поскольку мать Сильви давным‑давно умерла), окончили «все мужчины у нас в роду»; можно было подумать, это закон, соблюдаемый с незапамятных времен. Тедди подозревал, что и сына его ждет та же участь, хотя сын еще только маячил где‑то в невообразимо далеком будущем. На самом деле даже и не маячил – в его будущем имелась лишь дочка Виола, а сыновей не предвиделось. Об этом оставалось только сожалеть (не вслух, естественно, и уж тем более не в присутствии Виолы, которая ответила бы возмущенной отповедью).
Тедди поразился, когда Иззи вдруг запела и, что совсем уж невероятно, стала приплясывать. «Alouette, gentille alouette». Французского он, считай, не знал, но словечко «gentille» звучало красиво.
– Слышал это? – спросила Иззи.
– Нет.
– Песенка военного времени. Ее распевали французские солдаты. – По теткиному лицу пробежала мимолетная тень… печали, наверное; и тут Иззи с радостью – столь же внезапной – сообщила: – Слова в ней – сущий кошмар. Про то, как ощипывают бедную птичку. Выкалывают ей глаза, выдергивают перья, ножки и так далее.
На той непостижимой и при этом неизбежной войне, которая близилась не по дням, а по часам, на войне Тедди, Четыреста двадцать пятая франко‑канадская эскадрилья носила имя «Алуэтта». В феврале сорок четвертого, незадолго до последнего боевого вылета, Тедди совершил вынужденную посадку на канадской базе в Толторпе, с горящими двигателями: их подстрелили над Ла‑Маншем. Ребята из Квебека дали их экипажу хлебнуть бренди – жуткого горлодера, который тем не менее все выпили с благодарностью. На эмблеме их эскадрильи была изображена птица, а под ней девиз: «Je te plumerai»[2], и он вспомнил тот давний день с Иззи. Воспоминания будто бы принадлежали кому‑то другому.
Иззи сделала пируэт.
– «Жаворонки заливались в вышине»? – сквозь смех выговорила она.
Не это ли, подумал Тедди, имел в виду его отец, называя Иззи «на редкость неуравновешенной»?
– Что, прости?
– «Большие надежды». Неужели не читал? – (На миг ему, как ни странно, послышался голос матери.) – Шучу, шучу. Его ведь больше нет. Жаворонка. «Улииител. Тю‑тю», – передразнила она дурашливым говорком кокни и легко добавила: – Я, между прочим, жаворонков пробовала. В Италии. Там их подают как деликатес. А в них и есть‑то нечего. Так, на один укус.
Тедди передернуло. Мысль о том, что небесную птаху подстреливают в вышних сферах, что ее восхитительную песню прерывают на излете, повергала его в ужас. Через много‑много лет, в начале семидесятых, Виола, поступив на отделение американистики, открыла для себя Эмили Дикинсон. Корявым, небрежным почерком дочь переписала первые строки стихотворения, которое, как ей казалось, должно было понравиться отцу (но скопировать короткий стих целиком поленилась).
Вскройте Жаворонка!
Там Музыка скрыта –
Лепесток в лепестке из серебра.
Удивительно, что дочка о нем подумала. Такое случалось редко. По его мнению, поэзия была одним из немногих увлечений, которые их сближали, хотя литературные беседы велись у них нечасто. Он решил отправить что‑нибудь ей в ответ – стихотворение или хотя бы отрывок в несколько строк, просто чтобы поддержать переписку.
Здравствуй, дух веселый!
Взвившись в высоту,
На поля, на долы,
Где земля в цвету,
Изливай бездумно сердца полноту!
Или:
Чу! Слушай песни птиц – в них расцвела
Влюбленным похвала.
Или:
Небесный пилигрим и менестрель!
Иль кажется земля тебе нечистой?
Иль, ввысь взлетев и рассыпая трель,
Ты сердцем здесь с гнездом в траве росистой?
(Только ленивый не писал о жаворонках.) Наверное, дочка подумала бы, что он смотрит на нее свысока. По какой‑то причине черпать у него знания было для нее неприемлемо, и он, поразмыслив, просто написал: «Спасибо за твое внимание».
Не успев прикусить язык – кольчуга хороших манер соскользнула, – он сказал:
– Поедать жаворонков стыдно, тетя Иззи.
– Это почему же? Ты ведь ешь курочку и прочую живность, правда? Какая разница?
В Первую мировую Иззи водила санитарный фургон. Зажаренная птица вряд ли могла разбередить ее чувства.
Разница огромная, ответил про себя Тедди, хотя невольно задумался, каков жаворонок на вкус. Хорошо, что Трикси заливистым лаем отвлекла его от этих мыслей. Он наклонился, чтобы приглядеться.
– Ты смотри‑ка, медяница, – с видом знатока заговорил он сам с собой, на время забыв о жаворонках, осторожно взял свою находку двумя руками и предъявил Иззи.
– Змея? – скривилась тетушка. Видимо, змеи ничуть ее не привлекали.
– Да нет же, медяница, – ответил Тедди. – Это не змея. И не червяк. На самом деле это ящерица.
Золотисто‑бронзовые чешуйки поблескивали на солнце. В этом тоже была красота. А что в природе не отмечено красотой? Даже слизни заслуживали определенного восхваления, но только не от его матери.
– До чего же ты смешной малыш, – сказала Иззи.
Тедди не считал себя малышом. С его точки зрения, Иззи, самая младшая из отцовских сестер, разбиралась в детях еще хуже, чем в зверях и птицах. Он не имел представления, с какой целью она его похитила. Как‑то в воскресенье после обеда, когда он слонялся в саду и запускал вместе с Джимми бумажные самолетики, на него спикировала Иззи и заманила «на природу», под которой подразумевалась тропа, ведущая от Лисьей Поляны до железнодорожной станции, а вовсе не «горный кряж, речные воды». «Устроим себе маленькое приключение. Поболтаем. Это же здорово, правда?» И она сделала его пленником своих причуд, шла впереди и сыпала нелепыми вопросами: «Тебе доводилось проглотить червяка?», «Любишь играть в индейцев и ковбоев?», «Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?». (Нет. Да. Машинистом поезда.)
Он бережно вернул медяницу в траву и, чтобы утешить Иззи после недоразумения с жаворонком, решил порадовать ее колокольчиками.
– В лес придется идти лугом, – предупредил он, с сомнением глядя на ее туфли.
Похоже, они были сделаны из крокодиловой кожи, выкрашенной в ядовито‑зеленый цвет, от какого открестился бы любой уважающий себя крокодил. Новехонькие, они явно не годились для походов по лугам. День клонился к вечеру, и молочное стадо, привыкшее считать этот луг своим, уже, к счастью, покинуло выпас. Крупные, тучные коровы с добрыми любопытными глазами были бы озадачены появлением Иззи.
Она порвала рукав, зацепившись за изгородь, а потом умудрилась вляпаться зеленой крокодиловой туфлей в коровью лепешку, которая бросилась бы в глаза кому угодно, только не Иззи. Немного реабилитировало ее перед племянником лишь то, что эти происшествия ничуть не омрачили ее завидной беззаботности. («Как я понимаю, – говорила позже его мать, – она просто возьмет перепачканные туфли и выкинет».)
Колокольчики, к сожалению, ничуть ее не заинтересовали. В Лисьей Поляне их ежегодное цветение воспринимали с таким же восторгом, какой у иных вызывают картины старых мастеров. Гостей торжественно вели в лес, чтобы они полюбовались бескрайним облаком голубизны. «Вордсворт писал о нарциссах, – говорила Сильви, – а у нас колокольчики». Колокольчики им не принадлежали, отнюдь нет, но собственничество было у матери в крови.
Когда они возвращались по тропе, у Тедди почему‑то начался трепет в груди, похожий на ликование сердца. До сих пор звучавшая в ушах песня жаворонка и терпкий травяной аромат необъятного букета колокольчиков сплавились воедино, чтобы подарить ему миг чистого упоения, какой‑то эйфории, которая будто намекала, что все тайны вот‑вот откроются. («Где‑то есть мир света, – твердила его сестра Урсула, – только его заслоняет мрак». – «Манихеянка наша», – любовно приговаривал отец).
Та школа была ему, конечно, знакома, хотя и понаслышке. Морис, брат Тедди, теперь учился в Оксфорде, но когда он еще был школьником, Тедди часто сопровождал маму («мой маленький опекун»), когда та приезжала на вручение наград и юбилеи учредителей, а раз в семестр – на какое‑то мероприятие под названием «день открытых дверей», когда родителей допускали (хотя и не поощряли) к общению с отпрысками. «Не школа, а исправительный дом!» – фыркала мама. Вопреки поверхностному впечатлению Сильви отнюдь не была горячей сторонницей образования.
При всей своей верности родной школе отец всячески отнекивался от любых посещений этого места. Сильви объясняла отсутствие Хью разными причинами: большой загруженностью в банке, важными встречами, претензиями акционеров. «И так далее и тому подобное», – вполголоса заканчивала Сильви. «Возвращаться всегда тяжелее, чем идти вперед», – добавляла она в часовне под стоны органа, заводившего «Господь, Отец наш небесный».
Было это два года назад – вручение грамот в последнем семестре учебы Мориса. Морис был заместителем префекта, причем словечко «заместитель» злило его до невозможности. «Второй по старшинству, – кипел он в начале выпускного класса, когда ему дали это поручение. – Я вижу себя на первых ролях, а не на вторых». Он считал, что создан быть героем, который ведет других на бой, хотя в годы грянувшей войны буквально отсиживался за начальственным столом в Уайтхолле, где павшие в бою были для него всего лишь обременительными цифрами в таблицах. Тогда, в школьной часовне, жарким июльским днем тысяча девятьсот двадцать третьего года, никто бы не поверил, что новая война разразится так скоро. Еще не потускнела позолота на именах («наши выпускники, с честью выполнившие свой долг»), вырезанных на дубовых мемориальных досках в часовне. «Что им проку от этой чести», – гневно шептала Сильви на ухо Тедди. Первая мировая превратила Сильви в пацифистку, хотя и воинствующую.
В школьной часовне было душно; под нудные директорские речи дремота слоем пыли опускалась на передние скамьи. Сквозь витражи пробивалось солнце, которое падало на пол ромбами ограненных самоцветов, каких не сыскать за церковными стенами. Вскоре судьба должна была привести сюда и Тедди. Мрачная перспектива испытаний.
Впрочем, когда дошло до дела, школьная жизнь оказалась, вопреки его ожиданиям, не столь уж страшной. Тедди легко заводил друзей и делал успехи в спорте, а эти качества всегда способствуют определенной популярности. Вдобавок он, добряк по натуре, не давал спуску задирам, и это тоже добавляло ему популярности, но тем не менее после выпуска, уже поступив в Оксфорд, он заключил, что в школе царили жестокость и варварство и что он нипочем не принесет своих детей в жертву беспощадной семейной традиции. Ему хотелось иметь много сыновей – веселых, преданных, сильных, но вместо этого он получил одну Виолу – в качестве дистилляции (а может, редукции) своих надежд.
– Расскажи о себе, – попросила Иззи, выдернув из живой изгороди стебель дягиля и тем самым разрушив очарование момента.
– А что обо мне рассказывать? – удивился Тедди, и эйфория тут же улетучилась, а тайны вновь затянуло пеленой.
Потом, уже школьником, он прочел стихотворение Руперта Брука «Голос»: «…и голос, оскорбляющий молчанье. Ключа я не нашел» – точное описание подобного момента, но к этому времени (ибо такие ощущения по сути своей эфемерны) оно, как видно, улетучилось у него из памяти.
– Да что угодно, – ответила Иззи.
– Ну, мне одиннадцать лет.
– Вот глупыш, это я и сама знаю. – (Порой он в этом сомневался.) – Что делает тебя таким, каков ты есть? Какие у тебя любимые занятия? Есть ли у тебя такая штуковина… как ее… – (Иззи пасовала перед незнакомым вокабуляром.) – …Давид и Голиаф… праща, что ли?
– Рогатка?
– Вот‑вот! Чтобы в людей пулять, убивать зверушек и так далее.
– Убивать зверушек? Нет уж! Я такими делами не занимаюсь. – (Такими делами занимался его брат Морис.) – Валяется где‑то. Я раньше из нее каштаны с дерева сбивал.
Похоже, тетушку разочаровал его пацифизм, но прервать допрос оказалось невозможно.
– А какие‑нибудь передряги? Без них у мальчишек не обходится, верно? Передряги, заварушки.
– Передряги? – Он не без содрогания припомнил историю с зеленой краской.
– Ты же состоишь в рядах бойскаутов, правильно я понимаю? – Вытянувшись по стойке смирно, Иззи с шиком вскинула руку в салюте. – Могу поспорить, ты бойскаут. «Будь готов!»
– Состоял когда‑то в младшем отряде.
Ему совершенно не хотелось обсуждать с ней эту тему, но врать он не мог физически, как будто с рождения носил на себе какое‑то заклятие. Обе его сестры – и даже Нэнси – при необходимости виртуозно лгали, Морис и вовсе был едва знаком с правдой (или с Истиной), а в Тедди как назло засела честность.
– Тебя исключили из бойскаутов? – оживилась Иззи. – Вышибли? Со скандалом?
– Нет, что ты!
– Ну‑ка, выкладывай. Что там было?
Был «Клан Киббо Кифт», подумал Тедди. Но если заговорить об этом вслух, то придется слишком долго объяснять.
– Киббо Кифт? – переспросила она. – Какое‑то клоунское имя.
– Ну а как насчет сладкого? Ты ведь до конфет сам не свой, правда? Какие твои любимые? – Она извлекла откуда‑то блокнотик; Тедди встревожился. – Да ты не обращай внимания, – поспешила успокоить она. – В наше время все берется на карандаш. – Стало быть… конфеты?
– Конфеты?
– Конфеты, – подтвердила она и со вздохом добавила: – Видишь ли, милый Тедди, у меня нет знакомых мальчишек, кроме тебя. Мне интересно, из какого теста они сделаны, помимо улиток, ракушек и зеленых лягушек. А ведь мальчик, – продолжала она, – это будущий мужчина. В каждом мужчине – мальчик, в каждом мальчике – мужчина и все такое. – Последнюю фразу она произнесла рассеянно, изучая при этом сорванный дягиль. – Вот ты, например, вырастешь похожим на папу?
– Надеюсь.
– Послушай, не стремись быть как все. Бери пример с меня. Ты должен вырасти настоящим пиратом!
Она принялась рвать стебель дягиля на кусочки.
– Мужчины говорят, что женщины – загадочные создания, но я думаю, это лишь уловка, чтобы напустить туману и не дать нам разглядеть их собственную абсолютную непостижимость.
Последние два слова прозвучали громко и с явным раздражением, как будто она говорила об определенном человеке. («Возле нее вечно крутится какой‑нибудь мужчина», – нередко слышал Тедди от своей матери.)
– А как насчет девочек? – спросила Иззи.
– При чем тут девочки? – удивился он.
– У тебя есть подружка? Ну, ты меня понимаешь: девочка, которая тебе нравится больше всех? – Она состроила глупую гримасу, пытаясь намекнуть (с его точки зрения, безуспешно) на влюбленность и прочие глупости.
Его бросило в краску.
– Мне птичка на хвосте принесла, – не унималась Иззи, – что ты втюрился в одну из соседских девочек.
Что еще за птичка? – призадумался он. Нэнси и весь выводок ее сестер – Уинни, Герти, Милли, Беа – жили неподалеку от Лисьей Поляны, в доме под названием «Галки». В окрестных лесах гнездилось множество этих птиц; они облюбовали лужайку Шоукроссов, где миссис Шоукросс по утрам крошила для них остатки подсушенного хлеба.
Тедди ни за что не выдал бы Нэнси, даже под пытками, которые, между прочим, уже начались. Еще не хватало, чтобы тетушка издевательски трепала ее имя. С Нэнси они были друзьями не разлей вода, а вовсе не слюнявой влюбленной парочкой, на что намекала Иззи. Естественно, в будущем он собирался взять Нэнси в жены и любить, это да, но чистой, рыцарской любовью. Вообще‑то, никакой другой любви он не признавал. Ему, конечно, случалось видеть, как бык покрывает корову; Морис болтал, что примерно тем же занимаются и люди, причем, с ухмылкой добавлял он, папа с мамой – не исключение. Тедди считал, что это вранье. Хью и Сильви были слишком достойной парой для такой акробатики.
– Ой, а что это мы так покраснели? – заворковала Иззи. – Не иначе как я докопалась до твоих секретов, а?
– Грушевые леденцы, – отрезал Тедди, рассчитывая покончить с этой инквизицией.
– Какие еще леденцы? – не поняла Иззи (она легко отвлекалась).
Растерзанный стебель дягиля валялся под ногами. Иззи не отличалась бережным отношением к природе. Шагая по лугу, она, со свойственной ей беспечностью, поддевала ногами гнезда чибисов, распугивала мышей‑полевок. Ей был привычнее городской, механистический мир.
– Мои любимые конфеты, – ответил Тедди.
Свернув за угол, они встретили стадо коров, которые, толкаясь и теснясь на тропе, возвращались после дойки. Уже, наверное, поздно, мелькнуло в голове у Тедди. Оставалось только надеяться, что он успеет к чаю.
– Ах, какая прелесть – колокольчики! – воскликнула мама, когда они переступили через порог.
Она уже была нарядно одета и сама выглядела чудесно. В школе, где ему предстояло учиться, у мамы, по словам Мориса, было полно воздыхателей. Тедди гордился, что его мать – признанная красавица.
– Чем же можно было заниматься столько времени? – спросила Сильви.
Вопрос был обращен к Тедди, но адресован Иззи.
Сильви, в мехах, изучает свое отражение в зеркале спальни. Подняла воротник короткой пелерины, чтобы оттенить лицо. Критический осмотр. Когда‑то зеркало было ей другом, а теперь оставалось равнодушным наблюдателем.
Она подняла руку к волосам – к своей «роскошной короне», гнезду шпилек и гребней. Теперь такая прическа не в моде – это клеймо матроны, отставшей от времени. Не сделать ли стрижку? Хью не переживет. У нее перед глазами промелькнуло нежданное воспоминание – набросок углем работы ее отца, сделанный им незадолго до смерти. «Сильви в облике ангела» – назвал он этот портрет. Шестнадцатилетняя, застенчивая, в длинном белом платье (если уж совсем честно – в ночной сорочке, причем совсем легкой), она сидела вполоборота к отцу, чтобы во всей красе продемонстрировать изумительный каскад волос. «Сделай скорбный вид, – требовал отец. – Думай о грехопадении рода человеческого». Сильви, перед которой маячила прекрасная, неведомая жизнь, с трудом проникалась подобными мыслями, но тем не менее прелестно надувала губки и рассеянно сверлила взглядом дальнюю стену необъятной отцовской студии.
Сидеть в такой позе было неудобно; ей до сих пор помнилось, как у нее ныли бока, – она страдала во имя папиного искусства. Великий портретист Льюэллин Бересфорд, обласканный богатыми и знаменитыми, оставил после себя одни долги. Сильви по сей день ощущала эту потерю – нет, не отца, но той жизни, которую он построил, как оказалось, на песке.
«Что посеешь, – тихонько причитала ее мать, – то и пожнешь. Только вот сеял он, а нам и пожинать‑то нечего».
За его смертью последовали унизительные торги по распродаже имущества, и мать затащила Сильви на аукцион, как будто поставила своей целью проводить глазами каждую вещь, которая уплывала из их рук. Неузнанные (как им хотелось надеяться), они сидели в заднем ряду и смотрели, как их добро выставляют на всеобщее обозрение. Под конец этого оскорбительного действа на продажу выставили этюд к портрету Сильви. «Лот сто восемьдесят два. Выполненный углем портрет дочери художника», – объявил аукционист; по всей вероятности, ангельский облик Сильви был совершенно неочевиден. Пусть бы отец пририсовал ей нимб и крылья, чтобы прояснить свой замысел. А так с портрета смотрела миловидно‑сердитая девочка в ночной сорочке.
При каждом объявлении цены какой‑то потрепанного вида толстяк поднимал вверх свою сигару, и «Сильви» в конце концов ушла с молотка за три фунта десять шиллингов и шесть пенсов. «За бесценок», – сокрушалась ее мать. Сейчас, наверное, и этого бы не дали, подумала Сильви. После войны отцовские работы напрочь вышли из моды. Где же теперь этот портрет? – подумала она. Хорошо бы его вернуть. От этой мысли ее отражение в зеркале сделалось сердитым. Когда торги ни шатко ни валко подошли к завершению («Сборный лот: парные бронзовые подставки для каминных дров; серебряная ступка, с патиной; медный кувшин»), они, зажатые в толпе у выхода, случайно услышали, как тот неряшливый толстяк, не понижая голоса, заявляет своему спутнику: «Хотя бы расслаблюсь под этот свеженький персик». Мать Сильви вскрикнула – негромко, поскольку закатывать сцены было не в ее привычках, – и потащила свою невинную ангелицу в сторону.
Все прахом, говорила себе Сильви, все идет прахом. С начала начал, с момента грехопадения. Она поправила воротник пелерины. Для такого наряда сейчас было слишком жарко, но она считала, что меха красят ее, как ничто другое. Голубой песец; думать об этом было грустно: Сильви с нежностью относилась к лисам, которые забегали к ним в сад, – от них и пошло название поместья. Сколько же их потребовалось на эту пелерину? – задумалась она. Уж всяко меньше, чем на шубу. В шифоньере у нее висела норка – подарок от Хью на десятую годовщину их свадьбы. Пора отдать ее в переделку, чтобы выглядела более современно. «Как и меня», – сказала она зеркалу.
У Иззи была новенькая шубка‑баллон. Из соболей. Как Иззи обзаводилась мехами, не имея ни гроша? «Это подарок», – отвечала она. Естественно, от мужчины, а мужчины не дарят шубки за просто так. Мужья, конечно, не в счет: тех устраивает самая скромная благодарность.
Дрожащей рукой Сильви, не склонная к излишней нервозности, облилась духами до полуобморочного состояния. Ей предстояло провести вечер в Лондоне. В поезде будет жарко и душно, а в городе – и того хуже; мехами придется пожертвовать. Как песцы пожертвовали ради нее своей жизнью. Получилась, с позволения сказать, шутка из разряда тех, что мог бы отпустить Тедди, но не Сильви. Сильви не обладала чувством юмора. Такова уж была ее натура.
Почему‑то ее вниманием завладело фото на туалетном столике: студийный портрет, сделанный после рождения Джимми. Сильви позировала сидя. Новорожденный, в просторном платьице, в котором крестили всех Тоддов, будто переливался через край ее объятий, а весь остальной выводок, призванный изображать благоговение, был со знанием дела рассажен вокруг. Сильви провела пальцем по серебряной рамке, желая найти нежность, но нашла только пыль. Надо будет отчитать Бриджет. Девчонка стала филонить. («От прислуги рано или поздно жди гадостей», – поучала свекровь, когда Сильви вышла замуж за Хью.)
Шумная суета у входа могла означать только одно: возвращение Иззи. Сильви неохотно сменила меха на легкую вечернюю накидку, ради которой пожертвовали жизнью лишь трудолюбивые гусеницы шелкопряда.
Потом надела шляпку. Старомодная прическа лишала ее возможности носить популярные ныне аккуратные «менингитки», шлемики и береты, поэтому она до сих пор ходила в шляпке‑капюшоне. Внезапно ей в палец впилась длинная серебряная шляпная булавка. (Можно ли шляпной булавкой убить человека? Или только ранить?) У Сильви вырвалось проклятие, отчего умытые, невинные личики ее детей на фотографии приобрели укоризненное выражение. Ничего удивительного, подумала она. Вскоре ей предстояло разменять пятый десяток, и эта перспектива вызывала у нее недовольство собой. («Еще большее недовольство», – подкусывал Хью.) Ей в спину дышала раздражительность, а впереди маячило безрассудство.
Она окинула себя последним критическим взглядом. Сойдет, подумалось ей, хотя останавливаться на таком суждении было совсем не обязательно. Вот уже два года они с ним не виделись. Сочтет ли он ее красавицей, как прежде? Ведь именно так он ее и называл. Есть ли в целом мире хоть одна женщина, равнодушная к такому обращению? Но Сильви не поддалась и сохранила свою честь. «Я замужняя женщина», – чинно повторяла она. «Тогда, радость моя, не нужно играть в эти игры, – говорил он. – Последствия могут слишком больно ударить по тебе… по нам обоим». От этих слов он смеялся, будто находя в них некую притягательность. В самом деле, она его поманила, а потом обнаружила, что зашла в тупик.
После долгого отсутствия – в интересах Империи его направили с важной миссией в одну из колониальных стран – он вернулся, жизнь Сильви стала утекать как вода у нее между пальцев, и охота к чопорности пропала напрочь.
Ее встретил необъятный букет колокольчиков.
– Ах, какая прелесть – колокольчики! – обратилась она к Тедди.
К своему мальчику. У нее было еще двое сыновей, но те как‑то не считались. А дочери порой не столько вызывали нежность, сколько доставляли неприятности, с которыми приходилось разбираться. Из всех детей только один сжимал ее сердце в кулачке, грязноватом притом.
– Беги умойся перед чаем, милый, – сказала она Тедди. – Чем, интересно, ты занимался?
– Нам нужно было получше узнать друг друга, – сказала Иззи. – Замечательный мальчуган. А ты, между прочим, шикарно выглядишь, Сильви, и аромат такой, что веет за сотню ярдов. Прямо femme seduisante[3]. У тебя что‑то намечается? Ну‑ка, признавайся.
Сильви испепелила ее взглядом, но была избавлена от необходимости отвечать, потому что увидела грязные крокодиловые туфли и грязно‑зеленую цепочку следов на дорогой ковровой дорожке в прихожей.
– Прочь! – потребовала она, подталкивая Иззи к порогу, и повторила: – Прочь!
– Чертовка, – проговорил себе под нос Хью, появившийся из своей «роптальни», когда Иззи уже бежала по тропинке. Повернувшись к Сильви, он заметил: – Прелестно выглядишь, дорогая.
Они услышали, как ожил двигатель принадлежащего Иззи «санбима», и автомобиль с душераздирающим ревом сорвался с места. Машина у нее летела, как у жабы по имени мистер Тоуд: стремительно и оглушительно.
– Рано или поздно она кого‑нибудь задавит, – сказал Хью, образцовый водитель. – Кстати, я думал, у нее в карманах пусто. Каким же способом она изыскала средства на новую машину?
– Не самым пристойным, будь уверен, – ответила Сильви.
Тедди наконец‑то избавился от гнетущего пустословия Иззи, но теперь страдал от обычного допроса, который всякий раз учиняла мать, желая убедиться, что никого из ее детей не развратило тем или иным образом общение с Иззи.
– У нее во всем своя корысть, – туманно добавляла Сильви.
В конце концов он был отпущен, чтобы выпить чашку чая и подкрепиться кое‑как приготовленным бутербродом с сардинами на подсушенном хлебе – миссис Гловер отпросилась на весь вечер по своим делам.
– Она жаворонка съела, – сообщил за чаем Тедди своим сестрам. – В Италии. Хотя какая разница где.
– Жаворонка подобьешь – добрых ангелов спугнешь, – сказала Урсула и, когда Тедди ответил ей непонимающим взглядом, пояснила: – Блейк.
– Хоть бы ее саму кто‑нибудь съел, – жизнерадостно пожелала Памела.
Она поступила на физико‑математический факультет Университета Лидса. Ей не терпелось уехать «к бодрящему северу», «к реальным людям».
– А мы, выходит, нереальные? – пробурчал Тедди Урсуле, которая со смехом сказала: «А что вообще есть реального?» – и Тедди, у которого не было оснований ставить под сомнение феноменологический мир, счел, что это дурацкий вопрос. Реально то, что можно увидеть, распробовать, потрогать.
– Ты упускаешь из виду как минимум два чувства, – заметила Урсула.
Реальное – это лес и колокольчики, сова и лисица, игрушечный поезд, который нарезает круги по рельсам в детской комнате, запах пирога из духовки. Жаворонок, взмывающий на нити своей песни.
Отчет о событиях того вечера в Лисьей Поляне: Хью отвез Сильви на станцию и снова удалился к себе в «роптальню» с рюмкой виски и наполовину выкуренной сигарой. В своих привычках он проявлял умеренность, скорее инстинктивную, нежели сознательную. Сильви нечасто уезжала в город. «Сходить в театр и поужинать с подругами, – сказала она. – Вернусь утром». Такая непоседливость – плохое качество для жены, но приходилось во всем ей доверять, иначе здание их брака давно бы рухнуло и рассыпалось.
Памела сидела в утренней гостиной, зарывшись в учебник химии. Провалившись на вступительном экзамене в Гертон, она, в общем‑то, не стремилась к «бодрящему северу», но нужда, как повторяла с досадной настойчивостью Сильви, заставляла. Памела прежде надеялась (втайне) на сверкающие медали и блистательную карьеру, а теперь опасалась, что не сумеет стать дерзновенной натурой, какой себя видела.
Растянувшись на ковре у ног Памелы, Урсула спрягала неправильные глаголы из латыни.
– Одно радует, – сказала она Памеле, – после этого жизнь покажется медом.
А Памела рассмеялась и ответила:
– Смотри – сглазишь.
Перед тем как пойти спать, Джимми сидел в пижаме за кухонным столом и с наслаждением пил молоко, заедая его печеньем. Кухарка, миссис Гловер, не допускала никаких пустых россказней, зато Бриджет, которая сейчас драила кастрюли, в ее отсутствие тешила Джимми жуткими страшилками, даром что путаными, про «Буку». Сама миссис Гловер в тот вечер сидела у себя дома со стаканчиком портера, грея ноги на каминной решетке.
Между тем Иззи мчалась по безлюдному шоссе и, отчаянно фальшивя, распевала «Алуэтту». Привязался же к ней этот мотив. Жуткая песенка, лучше бы не вспоминать. Иззи отслужила в медсанбате. Нелепое, как ей казалось, сокращение. Медико‑санитарный батальон. Никогда в жизни не сидевшая за рулем, она добровольно ушла на фронт, чтобы управлять санитарным транспортом, а обязанности ее оказались просто ужасающими. Она не могла забыть, как вечерами отмывала санитарные автомобили от крови, рвотных масс и нечистот. Не могла забыть увечья, обгоревшие скелеты, разрушенные деревни, оторванные конечности, торчащие из земли и грязи. Ведра грязных, гнойных бинтов, кошмарные, незаживающие раны бедных мальчишек. Неудивительно, что людям не хотелось об этом вспоминать. Бога ради, хоть бы немного отвлечься. Ее наградили Военным крестом. Дома она о нем даже не заикалась. Убрала в ящик, вернувшись с фронта, – и все. Если вспомнить, через что прошли те молодые парни, этому кресту была грош цена.
На войне она дважды заключала помолвку; оба ее избранника погибли, сделав ей предложение; Иззи даже не успела написать родным, что ей засветило счастье. Один из тех парней, второй, умер у нее на руках. По чистой случайности она нашла его в полевом госпитале, куда доставляла раненых. Он был до такой степени изувечен, что она не сразу его узнала. Ввиду нехватки медсестер и санитарок начальница госпиталя сама предложила Иззи остаться с ним. «Все пройдет, все пройдет», – успокаивала Иззи своего жениха, сидя у его смертного одра при маслянистом свете керосиновой лампы. Он – как и все остальные – звал маму. Иззи в страшном сне не могло бы присниться, что перед смертью она станет звать Аделаиду.
Расправив простыню, она поцеловала ему руку, потому как лица почти не осталось, и доложила санитарке о его смерти. Экивоков там не признавали. Потом снова села в свою машину и отправилась дальше собирать раненых.
Получив предложение в третий раз, она уклонилась от ответа. Застенчивый молоденький капитан – звали его Тристаном – хотел обвязать ей вокруг пальца веревочку. («Прости, ничего другого сейчас предложить не могу. Вот кончится эта заваруха – и будет тебе роскошный бриллиант. Нет? Ты хорошенько подумала? А могла бы осчастливить человека».) Она поняла, что приносит беду, и решила его пощадить с несвойственным ей самоотречением – глупость, конечно, если учесть, что все эти младшие офицеры были, по сути, обречены независимо от нее.
Отказав Тристану, Иззи больше его не видела и считала погибшим (она всех их считала погибшими), но через год после окончания войны, листая страницы светской хроники, с удивлением наткнулась на его фото у дверей Сент‑Мэри‑Андеркрофт. Тристан стал членом парламента и баснословно разбогател, унаследовав семейное состояние. На фотографии он, сияя, держал под руку совсем юную невесту, у которой на пальце играл (если разглядывать через лупу) бриллиант – надо думать, и вправду роскошный. Иззи полагала, что это она спасла Тристана, а себя, к сожалению, спасти не сумела. В конце Первой мировой ей исполнилось двадцать четыре года; она поняла, что ее поезд ушел.
Первый из ее женихов носил имя Ричард. Больше она о нем почти ничего не знала. Кажется, увлекался охотой на лис. Подчинившись какому‑то внезапному порыву, она ответила ему согласием, но на самом деле без памяти любила второго, того, который скончался у нее на руках в полевом госпитале. Она к нему прикипела, и, что еще прекраснее, он прикипел к ней. В те краткие минуты, что были отпущены им судьбой, они рисовали безоблачное будущее: конные прогулки, катанье на лодке, танцы. Вкусная еда, веселье, солнце. Шампанское, тосты за удачу. Ни грязи, ни этой бесконечной резни. Звали его Августом. Приятели говорили ему «Густи». Через несколько лет она обнаружила, что беллетристика может и воскрешать, и охранять.
– Когда все идет прахом, остается искусство, – сказала она Сильви во время следующей войны.
– По‑твоему, «Приключения Августа» – это искусство? – спросила Сильви, высокомерно вздернув бровь. И ни намеком не обозначив прописную букву в имени Август.
У Иззи, естественно, понимание искусства было шире, чем у Сильви.
– Искусство – это то, что создается одним человеком для удовольствия другого.
– Хотя бы и Август? – рассмеялась Сильви.
– Хотя бы и Август, – подтвердила Иззи.
Несчастные ребята, сложившие головы в Первую мировую, были ненамного старше Тедди. Сегодня, когда они с ним остались наедине, ее вдруг захлестнула нежность к племяннику. Если бы только она могла оградить его от беды, от боли, которую (неизбежно) готовил ему этот мир. У нее, конечно, был собственный сын, рожденный ею в шестнадцать лет и поспешно отданный на усыновление, которое провернули так четко и стремительно, что она больше не вспоминала этого малыша. А раз так, оно, возможно, и к лучшему, что ее рука зависла в воздухе вместо того, чтобы погладить Тедди по голове, когда он внезапно нырнул вперед и сказал: «Смотри‑ка, тетя Иззи: медяница». – «До чего же ты смешной малыш», – выговорила она и на мгновение увидела обезображенное лицо Густи, умирающего на больничной койке. А следом – рядами уходящие все дальше в бесконечность лица тех несчастных парней. Мертвецов.
Она поспешила отогнать от себя эти воспоминания и успела вывернуть руль, чтобы не сбить велосипедиста, который резко вильнул на обочину и разразился бранью вслед удаляющемуся бамперу наглого черного «санбима». «Arduis invictus» – таков был девиз медсанбата. «Противостоящий тяготам». Жутко унылая сентенция. Большое спасибо, Иззи была по горло сыта тяготами.
Машина летела по дорогам. В голове у Иззи уже проклевывались ростки «Августа».
Морис, отсутствующий в этом перечне, сейчас повязывал белый галстук‑бабочку и облачался во фрак, готовясь к ужину в оксфордском клубе «Буллингдон». Перед окончанием вечера ресторан, в соответствии с традицией, полагалось разгромить. Под этим накрахмаленным панцирем сторонний наблюдатель вряд ли разглядел бы мятежное, ранимое создание, терзаемое сомнениями и болью. Для себя Морис твердо решил, что это создание никогда не выберется на свет, а в скором будущем и вовсе срастется со своим панцирем, как улитка.
«Тайное свидание». Само это выражение отдавало грехом. У него было заказано два номера в «Савое». Они встречались там и до его отъезда, но в общественных местах держались (относительно) невинно.
«Смежные номера», – сказал он. Персонал гостиницы, конечно же, не мог не понимать, что кроется за словом «смежные». Какой стыд! Когда Сильви брала такси от вокзала до отеля, сердце ее готово было вырваться из груди. Она стояла на грани грехопадения.
Искушение Хью.
«Небесный луч весьма могуч – он светит горделиво», – напевал Хью в саду. Он вышел из «роптальни», чтобы немного прогуляться после ужина (если это можно было назвать ужином). Из‑за живой изгороди из остролиста, отделявшей Лисью Поляну от «Галок» до него донесся ответный напев: «А вот луна – хотя бледна владычица ночная». Наверное, этим и объяснялось, что он, проскользнув сквозь лазейку, давно проделанную детьми в живой изгороди, оказался в саду Шоукроссов, а если совсем точно, то в их оранжерее, где сжал в объятиях Роберту Шоукросс. (Они с миссис Шоукросс участвовали в местной постановке «Микадо», удивив и самих себя, и друг друга страстным исполнением ролей Ко‑Ко и Катиши.)
Солнце и Луна, пришло в голову Хью, мужское и женское начало. А что бы он подумал, узнав, что это имена его будущих правнуков?
– Миссис Шоукросс, – выдохнул он, изрядно расцарапавшись в узкой лазейке. Нужно было учитывать, что дети куда субтильнее, чем он.
– Просто Роберта, умоляю, Хью.
До чего же интимно прозвучало в ее устах его имя. В устах мягких и влажных, привыкших раздавать только похвалу и ободрение.
Тело ее оказалось теплым. И без корсета. Одевалась она богемно, да к тому же слыла вегетарианкой и пацифисткой, а еще ратовала за избирательное право для женщин. Эта дама хранила потрясающую верность своим идеалам. Такой личностью невозможно было не восхищаться. (Во всяком случае, до определенной степени.) Ее убеждения и страсти выплескивались наружу. Страсти Сильви бушевали исключительно внутри.
Он чуть крепче сжал в объятиях миссис Шоукросс и почувствовал ее отклик.
– Господи, – прошептала она.
– Да уж… – отозвался Хью.
Ценным качеством миссис Шоукросс… Роберты… было понимание войны. Нельзя сказать, что Хью собирался завести разговор на эту тему – нет‑нет, боже упаси, – но до чего же приятно находиться рядом с той, которая понимает. Хоть сколько‑нибудь. У майора Шоукросса, вернувшегося с фронта, начались какие‑то недомогания, но у своей жены он всегда находил только сочувствие. А ведь не он один видел те ужасы, о каких в семье обычно не заговаривают; но у Сильви, естественно, не возникало ни малейшего желания беседовать о войне. В ткани их супружества это было заметной прорехой, которую она кое‑как залатала раз и навсегда.
– Ах, как метко сказано, Хью! – восхитилась миссис Шоукросс… Роберта… – Но если не наложить умелые, невидимые стежки, рубец все равно останется, правда?
Он уже был не рад, что приплел сюда метафору шитья. В раскаленной на солнце оранжерее висел запах герани, причем, с точки зрения Хью, совершенно удушающий. Миссис Шоукросс бережно приложила ладонь к его щеке, словно к хрупкой вещице. Он приблизил свои губы к ее губам. Ну и дела, подумал он. Его занесло на неизведанную территорию.
– По правде говоря, Невилл… – застенчиво начала она («Что еще за Невилл?» – удивился про себя Хью), – Невилл теперь… ничего не может. После фронта, понимаешь?
– Майор Шоукросс?
– Да‑да, Невилл. А кому охота быть… – Она зарделась.
– Вот оно что, – выдавил Хью.
От запаха герани к горлу подступала легкая тошнота. Воздуха не хватало. Нарастала паника. В отличие от некоторых своих приятелей, Хью серьезно относился к брачным обязательствам. Считая супружество компромиссом, он все же не преступал границ дозволенного. Но миссис Шоукросс… Роберта… она ведь просто соседка, в самом‑то деле. У них в общей сложности десять детей – сомнительное основание для внебрачной страсти. Нет, думал он, надо как‑то выпутываться из такого положения; а губы его неумолимо приближались к ее лицу.
– Господи! – воскликнула она и неожиданно отпрянула. – Неужто уже время?
Хью огляделся в поисках часов, но безуспешно.
– Сегодня же «Киббо Кифт», – объяснила она.
– «Киббо Кифт»? – Хью совсем растерялся.
– Ну да, я побегу, а то дети ждут.
– Конечно‑конечно, – сказал Хью. – Дети. – И попятился к выходу. – Если когда‑нибудь захотите перемолвиться словом, вы знаете, где меня искать. По соседству, – уточнил он без особой надобности.
– Да, разумеется.
Хью ретировался, выбрав окольный путь по тропе и через калитку, чтобы не продираться сквозь коварный лаз в живой изгороди.
Негоже сейчас уединяться в оплоте целомудрия – «роптальне», думал он, однако нужно как‑то прийти в себя. Хью принялся насвистывать «В школе учились мы все втроем». Его не покидало бодрое расположение духа.
А что же Тедди?
Тедди стоял в кружке на близлежащем лугу, куда любезно пустила детей владелица «Холла», леди Донт. Малыши – они составляли большинство – водили хоровод и при этом откалывали диковинные коленца, отвечавшие представлениям миссис Шоукросс об англосаксонских танцах. («Разве англосаксы танцевали? – удивлялась Памела. – Обычно считается, что им было не до танцев».) В руках у каждого был деревянный посох – украдкой выломанная в лесу ветка, и время от времени все останавливались, чтобы постучать этими палками о землю. Тедди пришел в «униформе», которую составляли короткие штаны, камзол и шапка‑капюшон; в этом костюме он представлял собой нечто среднее между эльфом и (не самым) веселым соратником Робин Гуда. Капюшон сидел криво: Тедди из‑под палки сшил его своими руками. В «Киббо Кифте» поощрялось рукоделие. Миссис Шоукросс, мать Нэнси, вечно заставляла их вышивать эмблемы, нарукавные повязки и знамена. Унизительное занятие. «Все моряки шьют», – подбадривала его Памела. «А рыбаки вяжут», – подхватывала Урсула. «Большое спасибо», – мрачно фыркал Тедди.
Миссис Шоукросс, направлявшая своих юных танцоров, стояла в середине круга. («Подпрыгиваем на левой ножке и киваем партнеру справа».) В «Киббо Кифт» его затащила миссис Шоукросс. Переманила, ссылаясь на Нэнси, как раз в ту пору, когда он уже рассчитывал на переход из детского отряда в настоящий скаутский. («Мальчики вместе с девочками?» – встревожилась Сильви.)
Миссис Шоукросс была горячей сторонницей «Клана Киббо Кифт». Это общедоступная, пацифистская организация, объясняла она, в противоположность милитаристским скаутам, от которых отошел лидер «Клана». («Ренегат?» – заподозрила Сильви.) Эммелин Петик‑Лоренс, на которую молилась миссис Шоукросс, тоже состояла в этой организации. Сама миссис Шоукросс была суфражисткой. («Это какое мужество надо иметь», – любовно повторял майор Шоукросс.) Ориентирование на местности, летние лагеря и походы никто не отменял, растолковывала миссис Шоукросс, но во главу угла ставится «духовное возрождение английского юношества». Сильви это понравилось, а Тедди – не слишком. Как правило, Сильви встречала в штыки любую идею, исходившую от миссис Шоукросс, но сейчас решила, что «это пойдет на пользу» Тедди. «Что угодно, лишь бы не ратовали за войну», – сказала она. Тедди вовсе не считал, что скауты ратуют за войну, но его протесты повисли в воздухе.
А ведь миссис Шоукросс обошла молчанием не только шитье, но и танцы, народные песни, хороводы в лесу и бесконечную трескотню. Детей разделили на общины, племена и ложи, потому что к индейским (якобы) традициям примешивались англосаксонские (якобы) ритуалы, образуя немыслимую мешанину. «Не иначе как миссис Шоукросс обнаружила одно из затерянных колен Израилевых!» – смеялась Памела.
Все участники «Клана» выбрали себе индейские имена. Тедди звался Лисенком («Естественно», – фыркнула Урсула). Нэнси превратилась в Волчонка (на языке племени шайенов – Хониахаку, подсказала, сверившись с какой‑то книгой, миссис Шоукросс). Сама миссис Шоукросс была Большой Белой Орлицей («Ну и ну! – говорила Сильви. – Какое самомнение»). Нет, что‑то хорошее тоже, конечно, во всем этом было. Например, возможность находиться рядом с Нэнси. Кроме того, они учились стрелять настоящими стрелами из настоящего лука, а не из такого, который делается кое‑как из гнутой ветки. Стрельбой из лука Тедди даже увлекся, считая, что это умение может ему пригодиться: к примеру, если он решит стать разбойником. Но поднимется ли у него рука выпустить стрелу в оленя? У него не поднялась бы рука даже на кролика, бобра, лису или белку. Ну разве что перед лицом смертельной опасности или голодной смерти. Хотя всему есть предел. Собаки, жаворонки.
– В этом сквозит нечто языческое, – поделился Хью своими сомнениями с миссис Шоукросс («Умоляю: просто Роберта»).
Разговор этот состоялся еще до того «инцидента» в оранжерее, когда Хью и не помышлял о соседке как о женщине.
– Скорее, утопическое, – возразила она.
– Вот оно что, утопия, – томно протянул Хью. – Крайне малопродуктивная идея.
– А у Оскара Уайльда сказано: «Прогресс есть претворение утопий в жизнь».
– Лично я не стал бы ориентироваться на такую личность в выборе моральных ценностей.
Хью совсем разочаровался в миссис Шоукросс; впоследствии это служило ему сдерживающим фактором, когда мысли сами собой возвращались к дурману тепличных цветов и отсутствию корсета.
Задумай Тедди нарисовать себе Утопию, в ней бы не оказалось места для «Киббо Кифта». А для чего бы там нашлось место? В первую очередь – для собаки. А еще лучше – для нескольких. Туда перенеслась бы Нэнси со своими сестрами… наверное, мама… и все бы они поселились в уютном сельском доме, среди зелени, и каждый день ели бы пироги. Собственно, он примерно так и жил.
Между тем от «Киббо Кифта» отделилось еще одно движение, не столь эксцентричное, «Лесное племя», но к тому времени Тедди удалось отвертеться от подобных организаций. В школе он записался в отряд военной подготовки и наслаждался здоровым отсутствием пацифизма. В конце‑то концов, он был мальчишкой. Вот бы его поразило, узнай он, что на седьмом десятке, когда внуки станут приезжать к нему в Йорк, сам будет несколько месяцев в году мотаться в холодный зал церковных собраний, чтобы только Берти и Санни, состоявшие в «Лесном племени», могли посещать еженедельные сборы. Тедди полагал, что ребятишкам не вредно поддерживать семейные традиции, а Виола, их мать, в этом отношении не смогла им предложить ровным счетом ничего. Его взгляд приковывали невинные личики внуков, протяжно выводивших оптимистичное «кредо» перед началом каждого собрания: «Мы с песней зашагаем в новый мир».
А однажды он даже отправился с ними в летний лагерь и удостоился похвалы вожатого (молодого чернокожего здоровяка, который чем‑то неуловимо напоминал миссис Шоукросс) за умение ориентироваться на местности. «Я же скаутом был», – ответил Тедди, даже по прошествии стольких лет не признавая, что почерпнул нечто полезное от «Киббо Кифта».
Сильви расплатилась с таксистом, и швейцар подскочил к автомобилю, чтобы открыть ей дверцу, бормоча непременное «мадам». На тротуаре она замешкалась. Другой швейцар уже придерживал для нее дверь:
– Мадам…
Опять.
Едва заметно, шажок за шажком подбиралась она к супружеской измене.
– Мадам? – вновь произнес, не затворяя дверь, швейцар, озадаченный такой медлительностью.
Отель манил к себе. Перед ней открылся вестибюль, оформленный в насыщенной гамме. Как обещание роскоши. Ей уже виделись искры шампанского в бокалах богемского хрусталя, фуа‑гра, фазаны. Приглушенный свет, кровать с крахмальными гостиничными простынями. У Сильви горели щеки. Он, должно быть, ожидал в номере, прямо за дверью. Увидел, наверное, как она подъехала, и вскочил, чтобы ее встретить. Она вновь помедлила, взвешивая то, что вот‑вот получит, и то, что отдаст. Но возможен и худший исход: если все попросту останется как было. И тогда она обратилась мыслями к детям, к Тедди, своему любимцу. Ради чего рисковать статусом его матери? В угоду интрижке? Пламя греховности угасло под холодными струями ужаса. А ведь и вправду, подумалось ей, только в угоду греховности. Не обязательно верить в Бога (Сильви была тайной атеисткой), чтобы проникнуться идеей греха.
Она взяла себя в руки (с трудом) и высокомерно сказала швейцару:
– Ах, извините. Совсем забыла: у меня назначена важная встреча в другом месте.
И решительно удалилась с гордо поднятой головой – целеустремленная женщина, которую ждут благопристойные, интеллигентные дела: заседание благотворительного комитета, а то и политическая встреча – да что угодно, только не любовное свидание.
Концерт! Впереди светился огнями вход в Уигмор‑Холл: добрый маяк, надежная гавань. Музыка зазвучала почти сразу: посвященный Гайдну моцартовский струнный квартет «Охота». Как по заказу, подумала Сильви. Она – лань, он – охотник. Но сейчас лань оказалась на свободе. Пусть даже с некоторыми оговорками: на весьма скромном месте в последнем ряду ее с двух сторон зажали изрядно пообносившийся молодой человек и какая‑то старушка. Но свобода имеет свою цену, правда же?
Вместе с отцом она частенько посещала концерты и хорошо знала квартеты Гайдна, но сейчас была в слишком сильном душевном смятении, чтобы расслышать Моцарта. Сильви и сама неплохо музицировала, но в последнее время избегала ходить на фортепианные концерты: слишком мучительными были воспоминания о несложившейся жизни. В юности она постоянно слышала от своего педагога, что при условии серьезного отношения к занятиям сможет «выступать на профессиональном уровне», но потом, как известно, грянуло это позорное банкротство, и «бехштейн» бесцеремонно уволокли в неизвестном направлении, как только на него нашелся покупатель. Обосновавшись в Лисьей Поляне, она первым делом приобрела «бозендорфер» – считалось, что это подарок от Хью. Значительное утешение в семейной жизни.
После антракта исполняли квартет «Диссонанс». Когда зазвучали еле слышные вступительные аккорды, она беззвучно зарыдала. Старушка протянула ей носовой платок (слава богу, чистый и глаженый), чтобы утереть слезы. Сильви одними губами произнесла «спасибо». Этот обмен немыми репликами слегка поднял ей настроение. После окончания концерта соседка настояла, чтобы Сильви оставила платочек себе. А пообносившийся молодой человек вызвался проводить ее до такси. Насколько добры бывают незнакомцы, подумалось ей. Она вежливо отказалась от сопровождения, о чем вскоре пожалела, так как от расстройства пару раз свернула не в тот переулок и попала в неблагополучный район, где защитой ей могла служить только шляпная булавка.
Когда‑то Сильви чувствовала себя в Лондоне как рыба в воде, но город давно стал ей чужим. Грязный, мрачный, кошмарный; и все же она по доброй воле спустилась в этот круг ада. Какое‑то помешательство. Ей хотелось немедленно перенестись домой, но она брела дальше как безумная. Когда впереди замерцала оживленная Оксфорд‑стрит, у Сильви вырвался возглас облегчения. Вскоре, домчавшись на такси до вокзала, она уже скромно сидела на перронной скамье, будто утомилась после хождения по магазинам и обеда с подругами.
– Вот так раз, – сказал Хью. – Я уж думал, к нам грабители ломятся. Ты же собиралась заночевать в городе.
– Ой, там скука смертная, – ответила Сильви. – Я решила не задерживаться. А здесь мистер Уилсон, начальник станции, подвез меня на бричке.
От внимания Хью не ускользнул яркий румянец жены и диковатый, как у загнанной скаковой лошади, взгляд. Миссис Шоукросс, полная противоположность Сильви, была не столь чистых кровей – этакая покладистая кобылка. Что, с точки зрения Хью, порой оказывалось предпочтительнее. Легко поцеловав Сильви в щечку, он сказал:
– Жаль, что у тебя сорвались планы на вечер, но как славно, что ты вернулась.
Когда Сильви уселась перед зеркалом и вытащила из пышных волос все шпильки, на нее вновь нахлынуло отчаяние. Она проявила малодушие и теперь намертво приковала себя к нынешней жизни. Приблизившийся сзади Хью положил руки ей на плечи.
– Красотка, – прошептал он, запуская пальцы в копну ее волос; Сильви стоило больших усилий не отшатнуться. – В постель? – с надеждой спросил он.
– В постель, – живо согласилась она.
Дело не просто в одной этой птахе, правда ведь? – спрашивал себя Тедди, лежа без сна; блуждающие мысли отгоняли привычную вечернюю дремоту. Дело не в одном жаворонке, которого заставила навсегда умолкнуть Иззи («на один укус»). Дело в том, что она уничтожила многие поколения птиц, даже не появившихся на свет. Уничтожила все чудесные песни, которые никогда не зазвенят в небе. В старших классах он узнал выражение «в геометрической прогрессии», а еще позже – «экспоненциально», однако сейчас у него перед глазами мелькала птичья стая: она ширилась и улетала в будущее, которому не суждено наступить.
Урсула, заглянувшая к нему перед сном, застала его за чтением «Руководства по скаутингу».
– Не спится? – спросила она с небрежным сочувствием товарища по несчастью; к сестре Тедди относился почти так же незамысловато, как и к Трикси, которая, свернувшись у него в ногах, тихонько скулила в своем собачьем сне. – Кролики приснились, не иначе, – сказала Урсула.
И завздыхала. В пятнадцать лет она была склонна к пессимизму. Таким же характером отличалась и мама, хотя та с негодованием отвергла бы это утверждение. Присев на краешек кровати, Урсула вслух прочла:
– «Будь всегда наготове, в доспехах и латах, за исключением того времени, когда спишь ночью». – (Не отсюда ли, подумал Тедди, мамино изречение о том, что «хорошие манеры – это доспехи»?) – Метафора, наверное, – прокомментировала Урсула. – Рыцари не могли день‑деньской бряцать доспехами. Как подумаю о рыцарях, сразу вспоминаю Железного Дровосека из «Волшебника страны Оз».
У них в семье все любили эту повесть, но Тедди был недоволен, что ему навязали картинку, которая тут же заслонила и «Королевские идиллии», и «Смерть Артура».
Где‑то заухала сова, громко, почти враждебно.
– Кажется, на крыше, – предположил Тедди.
Они с сестрой прислушались.
– Ладно, пока‑пока, – сказала вскоре Урсула и чмокнула его в лоб.
– Пока‑пока, – отозвался Тедди, убирая под подушку «Руководство по скаутингу».
Забыв про сову, которая не прерывала своей богомерзкой колыбельной, он почти сразу провалился в глубокий и невинный сон оптимиста.
Начиналось все довольно невинно, – во всяком случае, так считал Август.
– Все всегда начинается невинно, – вздохнул мистер Свифт, которого между тем не оставляли сомнения: тот ли смысл вкладывает Август в понятие невинности, что и все остальные?
– Я не виноват! – с жаром возразил Август.
– Эти слова, милый мой, будут высечены на твоем надгробье, – промолвила миссис Свифт, оторвав взгляд от рукоделия: она штопала носок. Носок, разумеется, принадлежал Августу. («Нарочно он их дырявит, что ли?» – часто недоумевала она.)
– Всякий поступок влечет за собой определенные последствия, – провозгласил отец. – Лишь недальновидные люди не задумываются о том, какими последствиями чреваты их поступки.
– Да и вообще, откуда я мог знать, что будет дальше? – продолжал Август.
Мистер Свифт был прокурором; целыми днями он обличал злоумышленников и с жаром выступал на судебных процессах.
Стоит ли удивляться, что его профессиональный пыл нет‑нет да и прорывался в семейном кругу, что, по мнению сына, давало отцу незаслуженное преимущество.
– Человек считается невиновным, пока не доказано обратное, – пробурчал Август.
– Так ведь у тебя все красной краской на лбу написано, – мягко заметил мистер Свифт. – Это ли не доказательство твоей вины?
– Ничего у меня на лбу не написано, – в сердцах заспорил Август. – И вообще, краска была зеленая. Вашчесть, – добавил он для верности.
– Ох, не продолжай, – тихо промолвила сыну миссис Свифт. – У меня от тебя уже головная боль.
– И каким же образом у тебя может быть головная боль от меня? – разгорячился Август, задетый этим новым обвинением. – Чтобы у тебя была головная боль от меня, нужно, чтобы вначале головная боль возникла у меня. Но голова не может болеть у обоих сразу, коль скоро у одного она не болит. А у меня голова не болит. Ergo, – это словцо он произнес особенно весомо, нашарив его в дальнем уголке школьной памяти, – голова болит только у тебя, и я тут ни при чем.
Однако от такого заградительного огня логики головная боль у миссис Свифт не прошла. Устало поведя рукой, она будто отмахнулась от докучливой мухи, чтобы вернуться к своему рукоделию.
– Удивляюсь порой, – вполголоса сказала она, – за что мне такое наказание.
Август, напротив, остался собою весьма доволен. Он стойко и вдохновенно оборонялся. Он был подсудимым, который оклеветан и вынужден отстаивать свое доброе имя. Его сестренка Филлис, которую мама называла «синим чулком», вечно разглагольствовала о правах простых людей. «Ну а я‑то кто? – размышлял Август. – Уж кто меня проще?»
– Я свои права знаю, так‑то вот, – твердо заявил он и важно добавил: – Меня бессовестно используют. – Эту фразу он позаимствовал у своего брата Лайонела (Филлис называла его «хлыщ»), когда тот говорил об одной девушке, в которую глупейшим образом втюрился.
– Бога ради, – сказал отец, – не строй из себя Эдмона Дантеса.
– Кого‑кого?
– У меня такое чувство, что ты ни о чем не думаешь, – продолжал отец. – Любой, у кого есть хоть капля здравого смысла, мог бы предвидеть, чем все закончится.
– Я думал только о том, что может оказаться на другой стороне, – ответил Август.
– Интересно, в который раз эта фраза звучит как прелюдия к очередной катастрофе? – воскликнул мистер Свифт, адресуя свой вопрос одновременно всем и никому в отдельности.
– И что же оказалось на другой стороне? – не в силах сдержать любопытства, спросила миссис Свифт.
– Ну, этот… как его… – начал Август, перекатывая во рту грушевый леденец и соображая, что ответить.
– Случайно, не парик ли миссис Брустер? – спросил мистер Свифт тем судейским тоном, который ни у кого не оставляет сомнений, что ответ уже известен.
– Откуда я мог знать, что она носит парик? Смотрю – обыкновенный старый парик. Лежит себе, никому не нужен. Почем мне было знать, что миссис Брустер лысая? Ты ведь, например, не лысый, а парик носишь.
– В суде. Я ношу парик только в суде, – вконец расстроился мистер Свифт.
– Быть может, по чистой случайности тебе все же известно, куда собака могла утащить злополучный парик? – спросила сына миссис Свифт.
В этот самый момент Джок, слегка перемазанный вышеупомянутой зеленой краской, с заливистым лаем ворвался в комнату, и миссис Свифт…
– Господи! – простонал Тедди и швырнул книгу на пол.
Иззи украла его жизнь. Что за наглость! (В случае с краской он был вообще ни при чем.) Она сплела его жизнь заново, сделав из него совсем другого мальчишку, причем глупого, вечно попадающего в дурацкие истории. И была у него глупая, глупая, глупая шавка, уэст‑хайленд‑уайт‑терьер, с ничего не выражающими глазами‑бусинами. Картинки в книге были как из комиксов, что лишь усугубляло и без того скверное впечатление от повести.
Сам же Август был неряхой и оболтусом: ходил в кепке, нацепленной задом наперед, в глаза вечно лез длинный чуб, из кармана торчала рогатка. Книга вышла в твердом зеленом переплете, на котором золотыми буквами было напечатано: «Приключения Августа», а дальше имя: Дельфи Фокс, – такой вот Иззи придумала, с позволения сказать, псевдоним. Внутри красовалась дарственная надпись: «Моему племяннику Тедди. Горячо любимому и единственному Августу». Что за бред!
Но больше всего он досадовал на эту шавку. Вины ее в том не было – просто она напоминала ему о большой его потере, о собачке Трикси, которая умерла под Рождество. У Тедди и в мыслях не было, что она может умереть раньше, чем он, и крушение веры стало для него не меньшим ударом, чем сама утрата. Когда, окончив первый семестр, он приехал из школы‑пансиона домой, Трикси уже не было: ее похоронили под яблонями, рядом с Боцманом.
– Мы хотели, дружок, чтобы она дожила до твоего приезда, – сказал Хью, – но уж очень она ослабела.
Тедди казалось, он не переживет эту потерю, и в каком‑то смысле он ее так до конца и не пережил, однако через пару недель после выхода в свет «Приключений Августа» Иззи принесла ему в подарок точную копию «уэсти», на чьем дорогом ошейнике была выгравирована кличка: Джок.
Изо всех сил Тедди старался не привязываться к новому питомцу: в противном случае он бы не просто предал Трикси, но позволил бы окончательно превратить свою жизнь в бесконечный кошмарный вымысел. Все его старания, конечно же, оказались напрасными, и вскоре собака нашла дорожку к его сердцу.
Тем не менее Август навсегда остался источником тягостных переживаний.
В комнату вошла Урсула, подняла с пола книжку и принялась с выражением читать вслух:
– «„Это ведь Август?“ – шепнула мисс Сли на ухо мистеру Свифту. Шепот у нее получился весьма громкий: если так шептать, то люди, сидящие рядом, обычно оборачиваются и вопросительно на тебя смотрят».
Из чего был сделан Тедди? Не из улиток, ракушек и зеленых лягушек, но – что греха таить – из того, что копилось поколениями Бересфордов и Тоддов, чтобы среди зябкой осенней мглы слиться в одной заветной точке, на прохладной постели, когда папа ухватил золотистый канат маминых волос и не отпускал до тех пор, пока не переправил обоих на дальний берег. (Для этой истории у них было много эвфемизмов.) Очнувшись на палубе изрядно побитого супружеского парома, они были слегка ошарашены неожиданным пылом друг друга. Хью слегка откашлялся и пробормотал: «Как там глубоко». Сильви не ответила: морскими метафорами она была уже сыта по горло.
Однако песчинка уже попала в ракушку (эту фигуру речи Сильви придумала сама), жемчужина Эдварда Бересфорда Тодда начала расти – и росла до тех пор, пока он не появился на свет в преддверии Великой войны. Младенец блаженствовал в коляске, и единственным развлечением его был подвешенный к ее куполу серебристый зайчик.
Мама, подобно величавой львице, тихой поступью ходила по дому, охраняя благополучие своих домочадцев.
В отце таилась для Тедди какая‑то загадка; каждый день он уезжал по делам, связанным с неведомым, чужим миром («Банк»), а однажды его призвали дела мира еще более значительного и далекого («Война»). Сестры любили Тедди, укачивали на руках, подбрасывали, целовали. Брат, который уже учился в школе и к тому времени успел много чего набраться, косился на него с ухмылкой, приезжая домой на каникулы. А мать, бывало, прижималась щекой к его щечке и шептала: «Ты из всех мой самый любимый», и он знал, что так оно и есть, и испытывал неловкость перед остальными. (Как хорошо: наконец‑то узнать, что такое любовь, думала Сильви.)
Все были счастливы, – по крайней мере, так ему казалось. Потом пришло понимание, что не так все просто. Счастье, как и сама жизнь, сравнимо с едва уловимым биением сердца птицы, с быстротечным цветением лесных колокольчиков, но пока оно длилось, Лисья Поляна оставалась упоительной аркадией.
– Кушать хочу, мамуль.
Любуясь морскими далями, Виола не обратила внимания на эти слова. Разомлевший от зноя день клонился к закату.
– Отправляемся на пляж! – с воодушевлением объявил утром Доминик.
С таким воодушевлением, будто отдых на море способен каким‑то непостижимым образом преобразить всю твою жизнь. Без его затей и дня не проходило, а осуществлять их чаще всего должна была Виола. («У Доминика столько идей!» – восхищенно смеялась Дороти, как будто в этом было что‑то похвальное.) По мнению Виолы, без всего этого обилия идей людям жилось бы гораздо лучше. Она уже начинала уставать от жизни, хотя ей было только двадцать восемь лет. Двадцать восемь – этот возраст казался ей каким‑то особенно бестолковым. Юной она уже вроде бы не считалась, однако и за взрослую ее никто не держал. Она выходила из себя оттого, что все учили ее жить. Но сама могла влиять только на собственных детей, да и то с постоянными уговорами.
Пять миль до пляжа они решили проехать в пикапе, взятом у Дороти, и, когда до места назначения оставалась всего миля, он благополучно сломался.
Им взялся помочь проезжавший на своем «моррис‑майноре» пожилой, тщедушный человечек, который, склонившись над капотом, что‑то подкрутил, и вот пикап завелся. Избавителем оказался их сосед, местный фермер: как и «моррис‑майнор», он продемонстрировал прыть, которой от него никто не ожидал. Узнали его только дети, но, одурев от жары и досадуя на пикап, уже третий раз за этот месяц застревавший на полпути, они остались к фермеру совершенно равнодушными.
– Вам все равно придется отогнать машину в автосервис, – предупредил фермер. – Это я только так, временно.
Доминик тут же решил поделиться мудростью со своим спасителем:
– Все в этой жизни временно, брат.
Перед глазами фермера возник хоровод звезд, бегущий над недвижными горами, и даже как будто лик Божий, однако у него не было склонности к философским словопрениям. Он задумчиво глядел на растрепанных ребятишек (эхо викторианской нищеты), угрюмо жавшихся на обочине, и на их мать, сидевшую рядом, – юную Деву Марию со спутанными волосами, одетую будто на маскарад.
Все свое псевдоцыганское облачение – пестрый платок, высокие кожаные ботинки «Доктор Мартенс», длинную бархатную юбку, кожаную индейскую куртку, расшитую узорами и крохотными зеркальцами, – Виола надела впопыхах, не отдавая себе отчета в том, что они едут на пляж, что уже сейчас жарко и прохладнее точно не станет.
Нужно было столько всего собрать для этой вылазки – еду, питье, полотенца, купальные костюмы, еще немного еды и еще полотенец, сменную одежду, ведерки, лопатки, еще чуть‑чуть еды, что‑то еще из одежды, сачки, мячик, еще немного питья, большой мяч, крем для загара, панамки, влажные салфетки в пластиковой сумочке, плед в качестве подстилки, – что ей еще оставалось, кроме как нацепить на себя первое, что попалось под руку.
– Славный выдался денек, – обратился старичок‑фермер к Виоле, приподняв свою твидовую кепку.
– Славный? – переспросила она.
В это время не сведущий в механике глава семьи с клоунской важностью фланировал вдоль дороги, играя, по всей видимости, роль блаженного, а может, и просто прикидываясь дурачком. На нем были футболка и джинсы, пестревшие заплатками даже в тех местах, где заплатки не требовались, и это было особенно досадно – ведь Виола их сама и пришивала. Если говорить о стиле, то вся семья выглядела безнадежно старомодно – даже фермер это понимал. Ему довелось уже соприкоснуться с нынешним бунтарством: он видел, как местная молодежь расхаживает в рванье на булавках, видел и пришедших на смену малолетних гедонистов, разряженных как пираты, разбойники и роялисты времен гражданской войны. В их возрасте фермер подражал в одежде отцу и никогда не задумывался об ином.
– Мы – дети шестидесятых, – любила по прошествии лет говорить Виола, словно это само по себе придавало ей шарм. – Дети‑цветы!
Но и когда шестидесятые остались позади, Виола по‑прежнему была упакована в ладную серую униформу квакерской школы, а если и носила цветы в волосах, то разве что венок из полевых ромашек, сорванных на краю школьной площадки для игры в лакросс.
Она закурила тонкую сигарету и погрузилась в тягостные размышления о своей недоброй карме. Сделав глубокую затяжку, она проявила трогательную материнскую заботу, когда запрокинула голову, чтобы выпустить струю дыма поверх детских макушек. Уже нося под сердцем своего первенца, Санни, она не имела ни малейшего представления об уходе за детьми. Да и младенцев вблизи не видела и уж тем более не держала на руках; она думала, что завести ребенка – это примерно то же самое, что взять кошку или, на худой конец, щенка. (Оказалось, это ни то ни другое.) Когда, спустя год, она неожиданно забеременела снова, на этот раз дочуркой Берти, единственной причиной тому была простая сила инерции.
– Благодетель наш! – просиял Доминик, услышав, как двигатель с кашлем и хрипом вернулся к жизни.
Молитвенно воздев руки к небу, он рухнул перед фермером на колени и коснулся лбом шершавой дороги. Виола даже подумала, что он, наверное, под дурью, – понять истинную причину его состояний подчас было нелегко: вся его жизнь казалась одним нескончаемым трипом: то улет, то отходняк.
До Виолы только потом дошло, что он страдал маниакально‑депрессивным психозом: но тот жизненный этап был уже позади. Термин «биполярное расстройство» получил распространение позже. Доминика к тому времени уже не было в живых. «Вот что бывает, когда бежишь впереди паровоза», – как‑то раз беззаботно сказала она своим подружкам, с которыми вместе играла на ударных в соул‑группе во время учебы в Лидсе, на очно‑заочном отделении гендерных исследований, где писала магистерскую диссертацию на тему «Феминизм в эпоху постальтернативной культуры». (Тедди не переставал удивляться: «Как‑как?»)
– Самодовольный кретин, – бросил жене фермер, вернувшись домой. – Да ко всему еще и мажор. А я‑то думал, богачи – люди сметливые.
– Куда там, – рассудительно заметила жена фермера.
– Мне хотелось их всем скопом сюда привести, чтоб они хоть яичницы с ветчиной наелись и горячую ванну приняли.
– Из коммуны, как видно, – предположила фермерша. – Деток жалко.
Пару недель назад, когда «детки» появились у ворот фермы, хозяйка сначала хотела их шугануть, приняв за попрошаек‑цыганят, но потом опознала в них соседских ребятишек. Она радушно пригласила их в дом, угостила молоком с коврижкой, дала покормить гусей и даже разрешила посмотреть доилку.
– Я слыхал, они накачиваются дурью, а потом танцуют под луной нагишом, – сказал фермер. (Все так и было, только звучит это гораздо более интригующе, чем оно есть на самом деле.)
Фермер уехал по своим делам, не заметив Берти. Девочка осталась сидеть на обочине, вежливо махая рукой вслед удаляющемуся «моррис‑майнору».
Берти мечтала, чтобы фермер забрал ее с собой. Ей давно нравилось стоять у ворот в заборе, ограждающем фермерские угодья, и сквозь перекладины любоваться ухоженными полями, на которых паслись лоснящиеся гладким ворсом коровы и пушистые овечки, такие белые, будто только что выкупанные. Она подолгу смотрела, как фермер в своей жеваной шляпе, сидя в красном тракторе, который словно сошел со страниц книжки, объезжает эти аккуратные поля.
Как‑то раз, оставшись без присмотра, они с Санни забрели на фермерский двор, где фермерша угостила их коврижкой с молоком, все время приговаривая: «Бедные детки». Она показала им, как доят крупных буренок (чудеса, да и только!), потом, не выходя из доилки, они пили парное молоко, а потом фермерша дала им покормить большущих белых гусей, которые окружили их шумно гогочущей ватагой, – Берти и Санни чуть не визжали от восторга. Все было чудесно до тех пор, пока за ними не пришла мрачная как туча Виола, которую при виде гусей бросило в жар. По какой‑то неведомой причине она на дух не переносила гусей.
Берти ухитрилась заполучить перышко и принести его домой как талисман. Было для нее что‑то сказочное в той прогулке, и ей ужасно хотелось отыскать дорогу к волшебному дому фермера. А еще лучше – приехать туда на стареньком «моррис‑майноре».
– Я правда кушать хочу, мамуль.
– Ты всегда хочешь кушать, – с живостью в голосе ответила Виола, стараясь этим показать, что хныкать вовсе не обязательно. – Попробуй иначе: «Мама! Я проголодался, скажи, пожалуйста, мы можем перекусить?» Что о тебе подумает Господин Этикет?
Этот неведомый Господин Этикет ревностно следил за Санни, особенно когда дело касалось еды.
Санни не умел разговаривать без нытья. «Тоже мне Солнышко», – сокрушалась Виола[4]. Она всячески старалась привить ему толику веселья, живости. «Искорку добавь!» – говорила она, делая энергичный жест руками и преувеличенно счастливую мину. Когда Виола училась в Йорке, так поступал ее педагог по сценическому мастерству. Ее подружкам такая манера казалась чудачеством, а Виола, наоборот, вскоре поняла, что умение весело щебетать даже тогда, когда тебе этого совсем не хочется, может сослужить добрую службу. Во‑первых, так у тебя больше шансов добиться желаемого. А во‑вторых, у мамы не будет повода каждые пять минут к тебе придираться. Хотя, по правде сказать, сама она этому завету не особенно следовала. Она уже давно ни к чему в своей жизни не добавляла искорку. Да и прежде не слишком этим увлекалась.
– Хочу кушать! – еще настырней заныл Санни.
Когда он сердился, у него появлялся на удивление неприятный оскал. А когда входил в раж, мог и укусить. Виола до сих пор с содроганием вспоминала прошлогоднюю поездку к отцу по случаю дня рождения Санни. Доминик, само собой, с ними не поехал – всякие семейные дела интересовали его крайне мало.
– Как же так? – в недоумении допытывался ее отец. – Как его могут не интересовать «всякие» семейные дела? Ведь он семейный человек. У него есть ты. Дети. У него, в конце концов, есть кровные родственники.
С родителями Доминик почти не общался, что для Тедди было непостижимо.
– Нет‑нет, я хотела сказать, всякие там традиции, – поправилась Виола. (Слово «всякие» она и вправду повторяла слишком часто.)
Не будь Доминик отцом ее детей, Виола, возможно, даже восхищалась бы той непринужденностью, с которой он освобождал себя от любых обязанностей простым напоминанием о своем праве на самореализацию.
Санни уже вот‑вот готов был разразиться пронзительным ревом, но его отвлек вовремя подоспевший дед, предложив сообща задуть свечки на торте. Этот торт приготовила утром на отцовской кухне Виола и разноцветными глазированными шоколадными пастилками выложила на нем слова «С днем рождения, Санни», но надпись получилась такой кривой, что отец подумал, будто украшение торта доверили малышке Берти.
– Ну когда же будет торт? – заныл Санни.
Ему, как и всем, пришлось давиться невыносимо клейкой Виолиной запеканкой из макарон с сыром, которой, по его мнению, на именинном столе вообще было не место. А торт, между прочим, испекли специально для него.
– Господин Этикет не любит, когда дети капризничают, – сказала Виола.
«Откуда взялся этот Господин Этикет?» – недоумевал Тедди.
Ясно было одно: господин этот успел прочно обосноваться на отцовском месте.
Виола отрезала кусок торта и положила на тарелку перед Санни, но тот внезапно ринулся вперед и, как змея, укусил мать в предплечье. Она машинально залепила ему пощечину. Ничего не понимая, Санни притих, повисла долгая пауза, и все замерли в ожидании истеричного вопля. Иного и быть не могло.
– А что я? Мне же больно! – стала оправдываться Виола, увидев, как отец изменился в лице.
– Виола, побойся бога, ребенку всего пять лет.
– Вот и пусть учится себя сдерживать.
– Тебе тоже не вредно этому поучиться, – сказал Тедди и взял на руки Берти, словно опасался, что мать вот‑вот доберется и до нее.
– А чего ты ждал? – резко обратилась Виола к Санни, пытаясь спрятать жалость и стыд.
Визг перешел в вой, и слезы отчаянного, безграничного страдания крупными градинами покатились по лицу Санни, смешиваясь в однородную массу с шоколадным кремом. Виола попробовала посадить сынишку себе на колени, но он тут же напрягся, превратившись в прямую твердую доску, и удержать его оказалось невозможно. Мать опустила его на пол, и он сразу принялся ее пинать.
– Если будешь брыкаться и кусаться, не рассчитывай, что это сойдет тебе с рук, – сказала Виола суровым тоном старой няньки, ничем не выдавая бури охвативших ее чувств.
В нее буквально вселился бес. В таких случаях она частенько цедила слова сквозь тонкие, поджатые губы Строгой Няньки. Господин Этикет в этих случаях робел и отходил в сторону, предпочитая маячить у Строгой Няньки за спиной.
– Все равно буду! – ревел Санни.
– Нельзя, – сдержанно ответила Строгая Нянька, – потому что придет дядя полицейский, заберет тебя в тюрьму, и ты будешь долго‑долго сидеть за решеткой.
– Виола! – ужаснулся ее отец. – Ради бога, опомнись. Это ведь ребенок! – Он протянул руку Санни. – Ну, полно, давай‑ка лучше поищем, где у нас конфетка прячется.
Его устами всегда говорил голос разума, разве не так? Или этим голосом наделила отца сама Виола, и даже слово «отец» в ее сознании писалось с большой буквы, как в Ветхом Завете. Отец всегда на нее ворчал. И ей не хотелось признавать, что она тоже собой недовольна.
Оставшись за столом в одиночестве, Виола расплакалась. Почему всегда все заканчивается одним и тем же? И почему она всегда виновата? А ее собственные чувства хоть кого‑нибудь волнуют? Ей, например, никто на день рождения торты не печет. Во всяком случае, теперь. Раньше это делал папа, но его кулинарные способности она ценила не слишком высоко – ей хотелось полакомиться одним из тех шедевров, что красовались в витринах кондитерских «Терриз» и «Беттиз» – обе находились на улице Сент‑Хелен и таращились друг на друга, как повздорившие возлюбленные.
На свой пятидесятилетний юбилей Виола заказала себе торт от «Беттиз», чья конкурентка «Терриз» к тому времени уже давно покинула поле брани. На белой глазури выделялись изящно выведенные лиловым кремом слова: «С днем рождения, Виола»; несмотря на прозрачные намеки, Берти так и не поняла, чем же столь значителен для матери переход через пятидесятилетний рубеж. А к тому времени Виола пережила свою мать на три года с лишним: не самая желанная победа. Образ матери в ее памяти успел уже померкнуть, отойти в прошлое, и ничто не могло его воскресить. Забывая мать, Виола тосковала все сильнее.
Об этом своем юбилейном торте она никому не сказала и смаковала его в одиночестве. Несколько недель; под конец он уже совсем зачерствел. Бедная Виола!
Она сковырнула с торта Санни все пастилки оранжевого цвета. Их – не только эти оранжевые кругляши, но и вообще все лакомства – выпускала фабрика на другом конце города. Виола ездила на фабрику «Раунтри» еще с классом: она запомнила похожие на бетономешалки емкости из сияющей меди, куда загружали разные красители. В конце экскурсии каждый получил по коробке конфет. Виолины конфеты так никто и не попробовал, потому что, придя домой, она запустила ими в отца. Теперь ей уже было не вспомнить, почему она так поступила. Может, потому, что он не смог заменить ей маму?
Она принесла на кухню тарелки из‑под торта и составила в раковину. Из окна, выходящего в сад, ей было видно, как дед показывает Санни и Берти бледно‑желтые нарциссы. (С восторгом вбежав в дом, Санни воскликнул: «Их там миллион!») Виола наблюдала, как сын с дочерью, стоя на коленках, разглядывают цветы и детские лица озаряются золотистым отсветом. Ребятишки смеялись и весело болтали с ее отцом. Ей стало очень грустно. Подумалось, что вся жизнь прошла у нее по ту сторону счастья.
– Кушать! – вопил Санни.
Не отводя глаз от моря, как смотритель на маяке, – не терпит ли бедствие какой‑нибудь корабль? – Виола запустила руку в рюкзак, висевший у нее за плечом, пошарила в его недрах и извлекла на свет бумажный пакет с сэндвичами, которые остались еще с прошлого раза: застарелые ржаные хлебцы домашней выпечки, с размякшими огурцами и соусом «Тартекс». Увидев эту неаппетитную снедь, Санни рассвирепел.
– Не хочу! – закричал он и швырнул сэндвичем в маму.
Метатель из него был никудышный, и сэндвич достался случайно пробегавшему мимо лабрадору: приятно удивленный такой удачей, пес поймал неожиданное угощение на лету и жадно слопал.
– Прости, – сказала Виола, хотя по голосу было ясно, что извиняться по‑настоящему она не собирается.
– Вкусненького хочу, – канючил Санни. – Ты никогда нам вкусненького не покупаешь.
– Кто волшебных слов не знает – ничего не получает, – сказала Виола.
(Врешь ты все, лабрадор не знает, а получил, подумал Санни.) Строгая Нянька, видно, увязалась за ними на пляж. Она предложила такой же сэндвич Берти, которая копала ямки в песке. Берти сказала: «Спасибо, мамочка», потому что всегда подлаживалась под мать. «На здоровье», – ответила Виола. Санни нахмурился от этого фальшивого спектакля, разыгранного, как он понимал, только чтобы его пристыдить. Это как в игре «Ты да я – счастливая семья» (иронию этого названия Санни еще не понимал): кто не говорит по любому поводу «спасибо» и «пожалуйста», тот теряет фишку с мышонком или с малиновкой. А если человек просто забыл?
– Ненавижу тебя, – прошипел он Виоле.
Почему от нее никогда не дождешься хорошего? «Хорошее» было для Санни идеалом. С годами его словарь утопических терминов обещал расшириться, но сейчас сгодилось и «хорошее».
– Ненавижу тебя, – повторил он, разговаривая скорее с самим собой, нежели с матерью.
– Ля‑ля‑ля, – пропела Виола. – Ни‑че‑го не слы‑шу.
Набрав побольше воздуха, он заорал что есть мочи:
– Я тебя ненавижу!
На них стали оборачиваться.
– По‑моему, кто‑то из купальщиков этого не расслышал, вон там, подальше. – Виола напустила на себя полное безразличие, отчего Санни захотелось ее изничтожить.
Против такого подлого оружия, как клинок материнского сарказма, у Санни защиты не было. В его порывистом сердце закипала буря. А вдруг он сейчас взорвется? Будет знать тогда маменька.
«Да уступи ты ей, Санни, – думала Берти. – Тебе же все равно ее не одолеть. Нипочем».
Сестра безмятежно копала ямки, держа в одной руке совок, а в другой – сэндвич, который не собиралась даже надкусывать. Через некоторое время она передвинулась на ягодицах чуть дальше и стала копать новую лунку, словно по задуманному плану, хотя задумала она только одно: выкопать как можно больше лунок до наступления сумерек.
При крещении – нет, не при крещении, а при «наречении» (этот обряд, придуманный Дороти, проходил в ночном лесу, за домом, в присутствии всей общины) Берти получила имя Луна. Виола передала мирно спящую новорожденную дочь с рук на руки Дороти, которая воздела ее к Луне, как будто готовясь к жертвоприношению, и на миг у Виолы мелькнула мысль: а не принесут ли сейчас в жертву ее малышку? Берти выпала «честь» – так говорила Дороти – стать первым ребенком, появившимся на свет в коммуне. «Даруем тебе наше будущее», – обратилась она к Луне, ничуть не растроганной таким даром. Потом стал накрапывать дождь, Берти проснулась и расплакалась.
«А теперь причастимся тела!» – объявила Дороти, когда они входили в дом. Причаститься предлагалось не детской плоти, нет‑нет, но плаценты, которую Жанетт поджарила с луком и петрушкой. Виола отказалась от своей порции: в этом обряде ей виделось нечто людоедское и попросту омерзительное.
Да, Луна и Солнце – таковы были их настоящие имена.
К счастью, Берти получила второе имя в честь бабушки.
– Луна Роберта? – уточнил в телефонном разговоре Тедди, стараясь ничем не выдать своего отношения. – Как‑то необычно.
– Ну, знаешь, не называть же девочку избитым именем, – возразила Виола. – Куда ни плюнь – всюду Софи да Сандры. Хочется, чтобы она выделялась.
У Тедди было прямо противоположное мнение, но он оставил его при себе. Безумство продолжалось недолго. Солнце превратился в Санни, а Берти просто не отзывалась ни на «Лунатика», ни на прочие лунные версии своего имени; вскоре окружающие в большинстве своем забыли, что записано у нее в метрике, которую с большой неохотой оформил Доминик, не признававший «тоталитарного бюрократизма» и по этой же причине отказавшийся от регистрации брака с Виолой.
Берти разрешала вспоминать родительское чудачество только деду, который изредка называл ее Берти‑Луна; как ни странно, внучку это согревало.
Закончив очередную ямку (если ямку в принципе возможно закончить), Берти бросила туда сэндвич.
Виола протянула Санни рюкзак и сказала:
– Там мандарин завалялся. Где‑то.
При упоминании мандарина сын оскалился.
– Может, хватит ныть? – пробормотала Виола, слишком увлеченная морем, чтобы всерьез раздражаться.
(«Зачем ты вообще завела детей? – спросила у нее, повзрослев, Берти. – Или просто поддалась зову плоти, инстинкту продолжения рода?»
«Именно поэтому люди и заводят детей, – ответила Виола. – Но скрывают истинную причину под маской сентиментальности».)
Она пожалела, что не захватила бинокль. Солнце, отражавшееся в морских водах, не позволяло отчетливо разглядеть происходящее. В море купалось множество отдыхающих, и с расстояния все они были практически неразличимы – какие‑то существа, подрагивающие в синеве, будто ленивые тюлени. У Виолы была сильная близорукость, но тщеславие не позволяло ей носить очки.
Взяв передышку в битве, Санни вернулся к сбору голышей. Камни были его слабостью: обломки скальной породы, валуны, гравий, но превыше всего – отшлифованная морем галька. Ему даже не верилось, что здесь лежит под ногами такое богатство. Всего и не соберешь.
– А папа где? – спросила Берти, внезапно оторвавшись от очередной ямки.
– Плавает.
– Где?
– В море, где же еще.
Рядом с тем местом, где они сидели, Виола заметила принесенную морем щепку, тонкую, белую, как торчащий палец скелета. Вытащив ее, Виола принялась лениво чертить на песке символы: пентаграмму, рогатый полумесяц, почем зря оклеветанную свастику. В последнее время она занималась чародейством. Ма‑а‑а‑агией.
– Что имеется в виду? Распиливание женщины пополам? – Тедди был озадачен.
– Обрядовые действа. Шаманство, оккультизм, язычество. Таро. Это не фокусы – это глубинная суть мира.
– Ворожба?
– Время от времени. – Виола скромно пожала плечами.
Как раз прошлой ночью она в компании Жанетт гадала на картах Таро. Подряд выпали Солнце, Луна, Шут: ее семья. Верховная жрица: не иначе как Дороти. Башня – беда, начало? Звезда – еще один ребенок? Боже упаси, хотя Звезда – милое имя. Сколько же времени отсутствует Доминик? Он хорошо плавает, но не до такой же степени, чтобы полдня бултыхаться в море.
Солнце палило вовсю. Для магии требовалась ночь, мерцающая в темноте свеча, а не слепящая лавина света. Отбросив щепку, Виола завздыхала от жары. Ботинки, куртку, юбку и платок она сняла сразу, но все равно на ней осталось больше одежды, чем на других отдыхающих. Старинная нижняя юбочка и совершенно не подходящий к ней корсаж с длинным рукавом – манерные, с оборочками, с ажурной вышивкой, купленные в секонд‑хенде. Виола этого знать не могла, но нижняя юбочка некогда принадлежала умершей от чахотки продавщице, которая была бы потрясена и возмущена, что на пляже в Девоне ее нижнее белье выставляют на всеобщее обозрение.
Виоле надоело вглядываться в морские дали; она свернула очередную самокрутку. Пляжи вызывали у нее отвращение. В детстве, когда у них еще была настоящая семья, ее каждое лето вывозили на летний отдых – туда, где непременно был холодный, сырой пляж. Для Виолы – ад кромешный. Не иначе как это было отцовское решение. Мама наверняка предпочла бы теплые, солнечные края, где можно понежиться, но в отце говорило какое‑то пуританство, твердившее, что ребенку полезен берег Северного моря. Виола яростно затянулась самокруткой. Ее детство было изуродовано отцовской правильностью. Она легла на песок, уставилась в безоблачное небо и задумалась о своей невыносимо скучной жизни. Но и это ей вскоре наскучило: она села и достала из бездонного рюкзака книгу.
Сколько Виола себя помнила, долго обходиться без книги она не могла. Таков удел единственного ребенка в семье. Литература подпитывала ее детские фантазии, внушая, что в один прекрасный день она станет героиней собственной повести. Еще подростком она жила в девятнадцатом веке, бродила по вересковым пустошам с сестрами Бронте, томилась в душных гостиных Джейн Остин. Диккенс был ей сентиментальным другом, Джордж Элиот – строгим. Сейчас Виола перечитывала «Крэнфорд». Элизабет Гаскелл было бы неуютно в Адамовом Акре, где имелось чтение в пределах от Хантера С. Томпсона до сутр Патанджали, между которыми, собственно, почти ничего другого и не было. Сидя на горячем песке, Виола накручивала на палец прядь волос – старая привычка, раздражавшая всех, кроме самой Виолы, – и раскаивалась, что в университете валяла дурака, связалась с Домиником и пристрастилась к травке. А ведь могла бы уже преподавать. До профессора дорасти. Солнце жгло ярко‑белые страницы Элизабет Гаскелл; Виола чувствовала подступление головной боли. Мама, в сущности, умерла от головной боли.
Краткое перемирие нарушил Санни, который передумал насчет мандарина, но есть не стал, а запустил им в Берти, что вызвало двусторонние вопли, которые удалось заткнуть только отвлекающим маневром: выдав деньги на мороженое. Тележка мороженщика стояла на променаде; Виола провожала глазами детей, шлепавших по песку, пока не потеряла их из виду. Она закрыла глаза. Пять минут покоя – неужели это слишком?
Когда Виола училась на первом курсе бруталистского, сплошь бетон и стекло, университета, она познакомилась с Домиником Вильерсом, который бросил факультет искусств, но все еще топтался на обочине академического мира. Он представлялся эпигоном (Виоле пришлось посмотреть это в словаре) какого‑то полуаристократического рода. Репутация искушенного наркомана, выпускника дорогой частной школы и сына богатых родителей, с которыми он порвал, чтобы жить в бедности, как подобает художнику, создавала вокруг него некий ореол. Эта сомнительная слава и привлекла Виолу – хотя бы в силу того, что ей самой давно хотелось взбунтоваться и сбросить провинциально‑буржуазные оковы.
Ко всему прочему, Доминик отличался невероятно эффектной внешностью, и Виола была польщена, когда он, с месяц походив кругами, все же спикировал (правда, летаргически, если такое в принципе возможно) на нее и спросил: «Ну что, ко мне?» В его убогой квартирке не оказалось ни одного эстампа – только множество холстов, будто бы облитых красками основных цветов. «Сечешь?» – спросил он, польщенный, что она распознала его технику. Воспитанная на правилах лицемерия, Виола только подумала: так и я могу.
– Их покупают? – невинно спросила она – и прослушала размеренную лекцию о «подрыве товарно‑денежных отношений между производителем и потребителем».
– То есть ты отдаешь их просто так? – удивилась Виола.
Единственный ребенок в семье, она не понимала, что значит отдавать просто так.
– Ого! – кратко высказался он, когда, обернувшись после восхищенного созерцания собственной живописи, увидел, что Виола лежит голышом на его несвежей постели.
Жил он на пособие, что было, по его выражению, круто, ведь получалось, что его занятия искусством оплачивает «сталинистское государство».
– В смысле, налогоплательщики? – уточнил Тедди.
Виола долгое время не приводила своего «кавалера» (это словечко выдал Тедди, он специально искал что‑нибудь нейтральное) в дом, боясь, что мирные консервативные взгляды отца и сдержанная аккуратность его жилья в Йорке обернутся против нее. Она с отвращением думала про отцовский сад с ровными рядами сальвии, алиссума и лобелии красного, белого и синего цветов. Может, сразу высадить британский флаг? «Дело не в патриотизме, – возражал отец, – просто мне кажется, что эти цвета хорошо гармонируют».
– Сад, – выговорил Доминик.
Тедди ждал продолжения, которого не последовало.
– Тебе нравится? – подсказал он.
– Да, супер. А у моих родичей лабиринт.
– Лабиринт?
– Ага.
Доминик, к его чести, гордился своей «уравнительной политикой». «Герцоги или мусорщики – не вижу разницы», – заявлял он, хотя Виола подозревала, что герцогов среди его знакомых куда больше. Его, как он выражался, «родичи» жили в глуши Норфолка, происходили из охотничьих, стрелецких и рыбацких кланов и каким‑то образом были связаны со знатью «по ту сторону одеяла». Виола ни разу с ними не встречалась: отчуждение никуда не исчезло даже после рождения Санни и Берти.
– Неужели они не хотят увидеть внуков? Грустно это, – сказал Тедди.
Виолу такое положение дел устраивало. Она сильно подозревала, что никогда не сможет соответствовать вкусам «родичей». Почему же Доминик, спросил у него Тедди, разорвал с ними отношения?
– Да так, дело житейское: наркота, живопись, политика. Они держат меня за прожигателя жизни, я держу их за фашистов.
– Ну что ж, он весьма и весьма недурен собой, – сказал Тедди, с трудом подыскивая хоть какие‑то лестные слова, когда они с Виолой мыли посуду из‑под салата с ветчиной и яблочного пирога, испеченного утром.
На кухне Тедди был мастером на все руки; Доминик тем временем после обеда прикорнул.
– Устал, наверное? – спросил Тедди.
Своего отца Виола никогда не видела ни спящим, ни дремлющим – ни даже просто лежащим – в шезлонге.
Когда Доминик проснулся, Тедди, не в силах придумать другое занятие (не предлагать же поиграть в настольные игры), достал фотоальбомы, в которых неуклюжесть его дочери была представлена в разные годы и во всех возможных проявлениях. Виола всегда плохо получалась на фотографиях.
– В жизни она гораздо милее, – сказал Тедди.
– Это точно: сексушка. – Доминик бросил на Виолу озорной взгляд.
Виола просияла. Она заметила, как скривился при этом отец, и подумала: «Привыкай. Твоя дочь давно уже не ребенок».
«Я трахаюсь, следовательно, я существую», – написала она когда‑то, любуясь своим бунтарством, на титуле «Рассуждения о методе» Декарта.
В длинной веренице подружек Доминика она просто шла следующим номером и никак не могла понять, почему он остановился на ней. Ну что значит «остановился». Просто задержался, как выяснилось.
– Но ведь именно к тебе я всегда возвращаюсь, – сказал он.
«Вот кобель», – подумала Виола, впрочем не без удовлетворения. По большому счету оба они были слишком ленивы, и оставаться вместе им было проще, чем разбежаться.
Виола кое‑как сдала выпускные экзамены, получив довольно низкие баллы по философии, истории Соединенных Штатов и британской литературе. «Это все равно никому не нужно, – говорила она. – Жизнь нужна для того, чтобы жить, а не шуршать справками». В ту пору она никому не сказала, как сильно переживала из‑за своих результатов и как решила не ходить на выпускной, «чтобы не прогибаться перед бюрократами».
– Наверняка будешь потом локти кусать, – сказал тогда Тедди.
– Ты просто хочешь повесить на стенку мою фотографию в мантии и шапочке, чтобы похваляться перед кем попало, – раздраженно ответила она.
– Что же в этом плохого? – недоумевал Тедди.
– То есть оформлять отношения вы, как я понимаю, не собираетесь? – нерешительно спросил Тедди, когда Виола сообщила ему о первой беременности.
– В наше время никто не оформляет отношения, – снисходительно бросила она. – К чему эти устаревшие буржуазные условности. Чего ради мне приковывать себя наручниками к другому человеку только лишь в угоду авторитарному обществу?
– Это не зазорно, – сказал Тедди. – К «наручникам», как ты выразилась, рано или поздно привыкаешь.
Когда родился Санни, они жили в лондонском сквоте, бок о бок с десятком других обитателей. Помимо общей кухни и ванной, в их распоряжении оказалась одна комната, которую они условно считали своей; там было не повернуться от картин Доминика и предметов детского обихода, которые купил Тедди, когда понял, что никто другой и не почешется. Его тревожило, что Виола не имеет ни малейшего представления о материнских обязанностях.
– Малышу понадобятся кроватка и ванночка, – говорил он дочери.
– Спать будет в ящике комода, – отвечала Виола, – а купать можно в раковине. («И это правильно, – поддакивал Доминик, – беднота всегда жила именно так».)
Спать будет в ящике? Кто, ее родное дитя? Тедди залез в свои сбережения и приобрел кроватку, детскую коляску и ванночку.
Доминик не завершил, по сути дела, ни одной картины. Время от времени он, несмотря на свое демонстративное презрение к экономике капитализма, выставлял что‑то на продажу, но его искусство и даром было никому не нужно. Виола спрашивала себя: не завалит ли их в один прекрасный день груда холстов? Денег, естественно, у них не было. Доминик не желал одалживаться у своей родни.
– Он не поступается принципами, и это очень благородно, – поделилась Виола с отцом.
– Очень, – согласился Тедди.
Дочь попыталась ему втолковать, что решение жить в сквоте было вполне логичным:
– …считать, будто земля может находиться в частной собственности, хотя это общий для всех природный ресурс…
На этом аргумент (и притом чужой, даже не ее собственный) увял. Она неделями не высыпалась. По ночам Санни орал как оглашенный, словно от неизбывного горя из‑за потери былой славы. (Между прочим, от этой потери он так и не оправился.) Как‑то раз Тедди появился на пороге сквота со словами:
– Извини, что без приглашения, а иначе неизвестно, когда бы я наконец увидел малыша.
Это явно было ей упреком за то, что она не притащила ребенка к нему на смотрины, хотя сама еле передвигала ноги. Тедди привез букет цветов, коробку шоколада и комплект ползунков.
– Магазин товаров для матери и ребенка, новый, вы туда еще не наведались? Жаль, что в твоем детстве такой одежды не было – одни распашонки да пинетки. У нас это называлось «детское приданое». Может, позволишь мне войти?.. Так это и есть сквот, да? – уточнил он, протискиваясь по коридору среди велосипедов, по большей части сломанных, и картонных коробок.
(«О, я была радикалкой, даже анархисткой, – заявляла Виола годы спустя. – Жить в лондонском сквоте – чудесное было времечко», хотя на самом деле она постоянно мерзла, хандрила и томилась от одиночества, не говоря уже о том, что материнство связало ее по рукам и ногам.)
Тедди уехал домой обратным поездом и всю ночь не спал, беспокоясь и о своем единственном чаде, и о ее единственном чаде. Виола в свое время была прекрасной, просто идеальной дочуркой. Но в детстве все были прекрасны, подумал он. Даже Гитлер.
– Сельская коммуна? – переспросил Тедди, когда Виола рассказала ему о своих планах.
– Да. Совместное хозяйство. Попытки оградить себя от пагубного влияния капиталистической системы и найти новый образ жизни, – пела она с голоса Доминика. – И антиистеблишментаризм, – добавила она после паузы.
Это было самое длинное из всех известных ей слов. В университетские годы смысл его оставался для нее размытым. («Секта, что ли?» – удивился Тедди.)
– Обыватели – моральные и материальные банкроты. А мы живем плодами земли, – с гордостью вещала она.
– «Истинная свобода – там, где человеку обеспечены питание и безопасность, то есть в пользовании землей», – процитировал Тедди.
– Что‑что?
(«Я, конечно, извиняюсь, – подумал Тедди, – но это проходят в школе».)
– Джерард Уинстенли, – пояснил он вслух. – «Истинные уравнители». «Копатели». Разве нет?
Ему оставалось только гадать, сколько еще всего не усвоила его дочь. Тедди всегда интриговали эти радикальные утопические течения вокруг гражданской войны, и он еще не решил, присоединился бы сам к одному из них или нет, живи он в те времена. «Смотри, как перевернут мир» («Это сетование, а не ликование», – подколола его Урсула много лет назад). Не исключено, что люди тогда точно так же разглагольствовали, не вникая в суть, как сейчас Виола. Молодежная организация «Киббо Кифт» – это их прямые наследники, предполагал Тедди.
– Мирное царство и все такое, – сказал он Виоле и настойчиво продолжал: – Жажда восстановления рая на земле. Милленаризм.
– А, вот ты о чем, – протянула она, услышав нечто знакомое. У кого‑то на книжной полке она видела «Поиски миллениума» Нормана Кона; ее задевал объем знаний отца. – Мы заинтересованы в космическом эволюционном развитии, – беззаботно бросила Виола, не имея ни малейшего представления о смысле своих слов.
– Но тебе же никогда не нравилось жить в деревне, – удивился Тедди.
– Мне и сейчас не нравится, – ответила Виола.
Ее действительно убивали новые условия жизни, но все равно это было лучше, чем полуразрушенный сквот.
Община занимала старый просторный фермерский дом в Девоне. Почти все прилегающие угодья были распроданы, но земли все же оставалось достаточно, чтобы выращивать свои овощи, держать коз и кур. По крайней мере, в теории. Со времен Средневековья эта ферма звалась Долгой Рощей. Когда Дороти «почти за бесценок» приобрела ее на торгах, здесь было болото (хорошую землю откупил сосед‑фермер – да‑да, тот самый, у которого был автомобиль «моррис‑майнор» и полный двор гусей), и она переименовала усадьбу в Адамов Акр. Вывеску, намалеванную от руки всеми цветами радуги, прибили гвоздем к главным воротам. Но никто во всей округе не желал знать нового названия – ни одна живая душа.
К моменту их переезда в здешние края коммуна существовала на этом месте пять лет. Там уже поселились три другие молодые пары: Хилари и Мэтью, Тельма и Дейв (шотландцы), Тереза и Вильгельм (голландцы). Виола с трудом запомнила их имена. Помимо Дороти, в общине состояли еще трое одиночек: американка лет тридцати с небольшим по имени Жанетт, подросток Брайан – судя по всему, сбежавший из дома. («Круто!» – восхитился Доминик). И конечно, Билл, старик лет пятидесяти. Когда‑то он служил механиком в ВВС Великобритании, и Виола сообщила:
– Да‑да, в войну мой отец тоже служил в авиации.
– Да что ты говоришь? В какой эскадрилье?
– Без понятия. – Виола пожала плечами. Они с отцом никогда не беседовали о войне, да и потом, столько воды утекло.
Видимо, Билла покоробило такое равнодушие.
– Просто я пацифистка, – заверила Виола.
– Все мы пацифисты, дорогуша, – ответил он.
Но я‑то настоящая пацифистка, сердито подумала она. Посещала квакерскую школу, между прочим, и ходила на митинг против войны во Вьетнаме, делая все возможное, чтобы угодить за решетку. Годы ее славы были еще впереди: Гринэм‑Коммон, Аппер‑Хейфорд, – но она уже давно вступила на путь праведного гнева. Ее отец летал на самолетах и сбрасывал бомбы на людей. Возможно, на нем лежит ответственность за бомбежку Дрездена: в их университетской программе значилась «Бойня номер пять». («Дрезден бомбили только „ланкастеры“», – сказал Тедди. «Ну и что? Нет, ты ответь! Думаешь, это тебя оправдывает?» – наседала дочь. «Я не ищу для себя оправданий», – сказал Тедди.) Война – это зло, думала Виола, но не могла смириться с отсутствием у Билла интереса к ее мнению. Очевидно, он тоже не искал оправданий.
Доминик был счастлив: у него наконец‑то появилась студия – старый оштукатуренный коровник на заднем дворе, а Виола радовалась, что им больше не придется спотыкаться о холсты.
По выходным количество людей в общине увеличивалось за счет неиссякаемого потока туристов, главным образом из Лондона. Какие‑то незнакомцы вечно спали на полу и на диванах или сидели без дела, покуривали травку и разговаривали. И разговаривали. И разговаривали. Предполагалось, что они должны помогать в саду или по дому, но такое случалось редко.
Разумеется, Дороти оставалась, так сказать, королевой улья. Притом что в коммуне все было общее, на ферме заправляла именно Дороти; пикап (единственное средство передвижения) тоже принадлежал ей, да и то сказать, без нее не было бы самой общины. Сейчас, в возрасте лет шестидесяти, она носила восточные халаты и убирала волосы под длинные шелковые головные шарфы, а ходила всегда с такой блаженной улыбкой, что с легкостью выводила из себя тех, кто не ведал блаженства. Старуха, примерно ровесница отца Виолы. Когда‑то она была актрисой, правда безвестной, но затем «последовала за мужчиной» в Индию; вернулась без него, но зато с «просветлением». («Где это просветление? – прошептала Виола Доминику. – Не вижу ни одного признака. Она такая же, как все, только хуже».)
Перед вступлением в общину Доминик выдержал допрос с пристрастием, а Виола познакомилась с Дороти лишь после вселения в дом. Она отметила, что Дороти любит звук собственного голоса, и рядом с ней вновь почувствовала себя студенткой.
– Адамов Акр, – напыщенно возвестила Дороти. – Место, где происходит все, что только способно произойти. Здесь мы исследуем нашу творческую природу и помогаем другим открывать в себе таланты. Мы непрестанно движемся к свету. Чаю? – внезапно спросила она с видом герцогини, отчего Виола, уже задремав, что частенько случалось с ней на лекциях, даже вздрогнула.
Дороти протянула ей массивную кружку с какой‑то мутной, горькой жижей.
– Сдается мне, это не такой чай, к какому ты привыкла, – сказала Дороти, и Виола подумала: уж не хотят ли ее отравить?
(«У тебя паранойя», – сказал на это Доминик.) Но когда Дороти предложила ей черствую как камень плюшку, Виола помотала головой. Пока Дороти грызла такую же каменную плюшку, образовалась пауза.
– Ты узнаешь, – наконец продолжила она, – что мы – свободные, мощные индивидуальности, коим посчастливилось двигаться в одном направлении. К пониманию трансцендентности.
– О’кей, – осторожно сказала Виола, не имея ни малейшего понятия, о чем толкуют облепленные хлебными крошками губы Дороти.
Понятно, что существует трансцендентальная медитация – этим она занималась и даже изучала трансцендентализм в американской литературе, осилила «Уолдена» Торо и «Природу» Эмерсона, но все это, похоже, не имело отношения к сжиганию шалфея по системе Дороти и ее дурным (голосом недовольной гориллы) песнопениям.
– Залог успеха в том, чтобы каждый вносил свою лепту в общее дело, – изрекла Дороти.
«Неужели?» – устало подумала Виола. Она тогда носила под сердцем Берти и была на последнем сроке беременности, да еще таскала на руках Санни.
Ей, не обладавшей никакими особыми умениями, поручили черную работу: готовить, убирать, печь хлеб, пропалывать грядки, доить козу – «и так далее». «В основном занята по дому», – говорила Виола. Студенткой она участвовала в марше за повышение оплаты труда домработниц, хотя никакого отношения к этому роду деятельности не имела, да и сейчас не слишком его жаловала. Как и необходимость горбатиться на других, а не на себя, хотя жизнь в общине это предполагала. Выпадали ей и «несложные садовые работы»: перекопать на заднем дворе заросший репейником тяжеленный краснозем по краям лужайки. От «сельскохозяйственных работ», как Дороти называла выращивание чахлых корнеплодов и червивой капусты, ее освободили.
«Копатели», – думала под дождем несчастная Виола, перекапывая расшатанной лопатой толщу грязи. Она сама стала «копателем», и, похоже, единственным, – по всей видимости, никто, кроме нее, не занимался этой бесполезной, нескончаемой работой.
Да и обретались они неизвестно где, в глуши без конца и края. Виоле никогда не нравилось жить в деревне: холодно, грязно, удобств никаких. В пору ее детства их семья тоже занимала старый фермерский дом, окруженный только пейзажем, и отец без конца заставлял ее выходить на улицу «подышать свежим воздухом», сопровождать его на прогулках, разглядывать птиц, деревья, гнезда, «горные породы». Какой интерес глазеть на горные породы? Она вспоминала, как радовалась переезду в Йорк, в двухквартирный дом с центральным отоплением и ковровым покрытием. Мимолетная радость, конечно, – ведь что такое дом без матери?
На ежемесячном городском базаре у членов общины было постоянное место для торговли своей продукцией: тяжелыми буханками хлеба, похожими на камни, какие впору метать из катапульты; зловонными цветными свечками, которые растекались неаппетитными лужицами; торговали даже керамикой: у Вильгельма была печь для обжига, производившая тяжелые кружки и тарелки для нужд общины; кроме того, все приложили руку к плетению корзин. Как слепцы, думала Виола, когда ее заставили учиться этому ремеслу. Ее существование смахивало на жизнь прислуги восемнадцатого века, работавшей за кров и стол, да еще вынужденной плести корзины. К тому же Виолу никто не освобождал от присмотра за детьми: несмотря на вечные разговоры о разделении труда, вся община недолюбливала Санни, за что Виола никого не могла винить. Деньги ее шли в общую копилку, и она не имела права запускать туда руку, не объяснив, зачем ей понадобились деньги. В один прекрасный день, мечтала Виола, она сбежит и прихватит с собой всю кубышку, чтобы растранжирить деньги на кока‑колу, шоколадки, одноразовые подгузники и все прочее, что осуждалось общиной.
Сама Дороти бо́льшую часть времени «чистила чакры» (везет же некоторым, думала Виола) и заставляла Жанетт гадать ей на картах Таро. Виола ни разу не видела, чтобы Дороти плела корзины, а тем более доила строптивую тоггенбургскую козу, которую Виола, не без взаимности, ненавидела.
В Адамовом Акре Виола оставалась наедине с собой лишь тогда, когда выходила во двор якобы искать яйца. К ее возмущению, куры неслись где попало. Ее отец тоже держал кур, однако те были воспитанными и приходили нестись в гнезда. Но если яиц и не находилось, Виола не могла укрыться от надзора Дороти (которая возникала ниоткуда, как летучая мышь).
– Виола Тодд, правильно я помню? – спросила однажды Дороти, зловеще возникнув у нее на пути, как мисс Джессел из «Поворота винта».
Берти спала в своей коляске фирмы «Макларен», не годившейся для такого рыхлого грунта: колеса вечно отваливались. Санни был оставлен с Домиником, то есть полностью заброшен.
Берти заворочалась во сне и подняла ручонку, словно защищаясь от непрошеного явления Дороти. Виола, которая в это время бродила вдоль изгороди, грезя о горячих тостах с маслом и о капитане Уэнтворте из джейн‑остиновских «Доводов рассудка», перепугалась до смерти.
– Да, я Виола Тодд, – осторожно подтвердила она. (Больше года живя с нею под одной крышей, Дороти по сей день не знала ее по имени?) – Виновна по всем статьям.
– Имя твоей матери – Нэнси? Нэнси Шоукросс?
– В некотором смысле, – еще осторожнее сказала Виола.
Ей не понравилось, что кто‑то мусолит имя ее матери. Мать была для нее неприкосновенной.
– Так да или нет? – переспросила Дороти.
– Да, – сдалась Виола.
– Значит, она – из сестер Шоукросс, точно?
– Да. – Виолу даже подкупило, что о ее матери говорят как о живой.
– Я так и знала! – драматически воскликнула Дороти. – Мы дружили с ее сестрой Милли. Вместе играли в студенческом театре. Но с тех пор не виделись. Как поживает твоя тетушка?
– Она умерла, – с готовностью сообщила Виола, обрадовавшись, что о Милли можно говорить в прошедшем времени.
Лицо Дороти исказилось гримасой страдания. Ладонь легла на лоб.
– Ушла!
– Я ее почти не знала, – сухо продолжила Виола. – Кажется, она постоянно жила за границей.
– Хм… – фыркнула Дороти, словно обидевшись на эти известия, и нахмурилась. – Кстати, а что ты тут делаешь?
– Ищу яйца, – с легкостью солгала Виола.
Здесь всегда приходилось делать вид, что ты занимаешься чем‑то полезным. На это уходило столько сил!
– Где у этого ребенка головной убор? – (Она всегда говорила только так: «этот ребенок» или «эти дети»).
– Головной убор? – переспросила Виола, удивившись такому старинному выражению: будто ей подмигнул сам капитан Уэнтворт. – Сейчас принесу. И пойду дальше собирать яйца.
Когда Виола забеременела вторично, Дороти ратовала за «естественные роды» в Адамовом Акре. Для Виолы не было ничего хуже такой перспективы. Санни родился в Лондоне, в большой, многолюдной университетской клинике, где Виола кайфовала под петидином. По ночам новорожденных забирали в детскую палату, а матерям давали снотворное. Это было счастье. Рожениц там держали целую неделю, вкусно кормили, приносили молочные продукты и, кроме пеленания, ничего от них не требовали, хоть вообще не вставай с постели. Кто бы отказался от этой благодати в угоду мучительному ритуалу, придуманному Дороти (к слову сказать, бездетной)? Виоле невольно вспоминался «Ребенок Розмари». Она чувствовала себя почти пленницей: телефона на ферме не было, а самостоятельно добраться до клиники она бы не смогла, разве что кто‑нибудь подвез бы ее на пикапе. Теперь она раскаивалась, что в свое время не проявила должной старательности, когда еще жила дома и отец учил ее вождению. Она попросту не желала находиться с ним в одной машине, пока он учил ее тому, что умел сам, тогда как она не умела ничего. Отец был до противного терпеливым инструктором. Виола вдруг припомнила кое‑что еще: как отец целый год каждую субботу с утра пораньше занимался с ней математикой, чтобы она не провалила экзамен. Весь год отцу служил один и тот же сточенный мягкий карандаш, а Виола что ни день теряла либо карандаш, либо ручку. Ее тошнило от одной мысли об алгебре и уравнениях, но отец оставлял ее в покое лишь тогда, когда у нее хоть что‑то укладывалось в голове (ненадолго). Разумеется, сейчас алгебра уже забылась – так ради чего были те мучения? Она с грехом пополам окончила школу, получила низкие баллы по всем предметам, кроме английского, и поступила только в заштатный университет, который тоже окончила, хоть и по самой дрянной специальности. А толку‑то: где она теперь? Где‑где… Здесь. Ни денег, ни работы, двое детей, у сожителя ветер в голове. Лучше бы она бросила школу в пятнадцать лет и выучилась на парикмахера.
В итоге, конечно, она родила Берти в клинике, и черт не пришел за ее малюткой. Да и зачем – ему уже принадлежал Санни.
Виола, должно быть, задремала, но вздрогнула и проснулась, почувствовав, как саднит обгоревшее на солнце лицо. Лишь через несколько мгновений она вспомнила о детях. Давно ли они убежали за мороженым? С трудом поднявшись, оглядела пляж. Детей нигде не было. Похищены, утонули, упали с обрыва? Любой драматический исход выставлял ее плохой матерью.
Закончилось все благополучно: дети безропотно, хотя и понуро ждали ее в «детском уголке для потеряшек». Виола даже не знала, что такой существует.
– Ты нарочно это подстроил? – спросила она Санни, когда они спасали от наступающего прилива свои мокрые, облепленные песком вещи и запихивали их в рюкзачки. (Вот поэтому мы и не ходим на пляж, думала она.)
У Санни от возмущения отнялся язык. Он перетрусил, сообразив, что не может найти обратную дорогу от тележки мороженщика. Пляж без конца и края, все люди такие большие… он воображал, как их всех смывает в море или как они с сестрой всю ночь стоят на песке одни‑одинешеньки. К тому же он понимал, что в отсутствие мамы ответственность за Берти ложится на его плечи, и от этого трусил еще сильнее, а когда к ним подошла добрая на вид тетя и по‑матерински заботливо спросила: «Что вы тут бродите? Маму потеряли?», он разревелся. И сразу же всем сердцем потянулся к той женщине.
– Никогда больше так не делай, – сказала Виола.
– Ничего я не подстраивал, – выдавил Санни.
Весь его задор испарился, а ведь с утра он был как заведенные часы – сейчас они едва тикали.
– Где папа? – спросила Берти.
– Купается, – резко ответила Виола.
– Он весь день купается.
– Это верно, – сказала Виола.
Часов у нее не было. После экзаменов Тедди подарил ей симпатичные часики «Таймекс», но она их давно потеряла. Хоть бы Доминик утонул, подумалось ей.
Случись такое на самом деле, она бы начала жизнь с чистого листа. Самый простой способ разорвать отношения, куда проще, чем собирать свои пожитки и хлопать дверью. Да и куда идти? А деньги? У Доминика был трастовый фонд. Виола точно не знала, что это такое, но деньги некоторое время тому назад упали с неба. И тогда возникла, по его словам, какая‑то юридическая закавыка, из‑за которой он не мог отказаться от этих средств, как отказался от своих «родичей». Но выделил ли он хоть какую‑то часть Виоле и детям? Нет, он жертвовал деньги общине, переводя их на имя Дороти! И что еще хуже (хотя нет, не хуже, но и не многим лучше), Виола нашла письмо от его матери, которая с помощью частного сыщика разыскала адрес сына, чтобы упросить его преодолеть «возникшую пропасть» и позволить ей увидеть внуков, а также «их маму, которая, сомнений нет, прелестна».
Если Доминик утонет, его трастовый фонд перейдет не к Дороти, а к Виоле, и она сможет уехать, поселиться в приличном доме и начать жизнь сначала. Зря она не зарегистрировалась с Домиником: тогда бы уж точно унаследовала его имущество и жила безутешной молодой вдовой, окруженная всеобщим сочувствием. А то еще можно было бы нагрянуть к этой охотничьей, стрелково‑рыбацкой родне гражданского мужа. В конце‑то концов, ее же там считают «прелестной». Конечно, при личном знакомстве их мнение наверняка изменится, но кто знает, быть может, со временем они примут ее в стан «родичей» и дадут свою фамилию. Виола Вильерс – немного вязко, как упражнение на дикцию, зато звучно, как у тех актрисок восемнадцатого века, что выскакивали замуж за аристократов и становились герцогинями.
Санни, вероятно, в любом случае причиталось какое‑никакое наследство, и воображение уже рисовало ей озеро с лебедями и лужайку с павлинами. Да будь родичи Доминика и в самом деле фашистами – не все ли равно, коль скоро у них есть и центральное отопление, и сушильный шкаф, и белый хлеб вместо кислого ржаного, и мягкие матрасы вместо брошенной на пол циновки.
Не пора ли бить тревогу? Но и она, и дети слишком устали, чтобы выдержать ту суматоху, которая последует за сообщением о пропавшем человеке. Но как же им добраться до дому? Водить она не умела. У Виолы вырвался тяжкий вздох.
– Мама! – окликнула Берти.
Девочка всегда тонко чувствовала настроение матери.
Они снова поплелись в детский уголок. Та заботливая инспекторша все еще была на месте. Санни бросился к ней, обхватил за пояс и намертво на ней повис.
– Еще кого‑то потеряли? – весело спросила она Виолу.
Санни, Берти, Виола и двое здоровяков‑полицейских втиснулись в небольшую патрульную машину, которая отвезла их в Адамов Акр. («То есть в Долгую Рощу, да?» – переспросил один из полицейских.) Дети, устроившиеся с Виолой на заднем сиденье, тут же уснули. Их кожа лоснилась от старого крема для загара, а на босые ноги (Виола не нашла в себе сил обуть детей) налип мокрый песок. От сандаликов уже шел прелый запах.
Без нее детям, возможно, было бы лучше. Ей стоило оставить их с женой того фермера, думала Виола, умело превращая свой эгоизм в альтруизм. Ни с того ни с сего ей вспомнился двор, кишащий гусями; она даже вздрогнула. В детстве ей случилось спасаться бегством от гуся, который чуть не защипал ее до смерти, и с тех пор она жутко боялась гусей. Родители – тогда еще мама была жива – только посмеялись. Гуси всегда чувствовали в ней слабину, налетали целой стаей, брали в кольцо, щипали, гоготали. «Ты, главное, сама не будь гусыней, Виола», – любил повторять ей Тедди. Вечно поучал, кем ей быть и кем не быть. (Глас Разума.) «Гусятница» – такую сказку читала ей мама. Виола помнила, что там, в частности, упоминалась отрубленная конская голова.
Зря она не попросила полицейского продолжить путь и отвезти их в Йорк, где жил ее отец. К своему удивлению, она поймала себя на том, что скучает по дому. Не только по узким улочкам и средневековым церквям, городским стенам и Йоркскому собору, но и по двухквартирному дому, в котором, исходя желчью, провела полжизни.
– Миссис Тодд?
Виола уже втолковывала полицейским, что она «миззззз», но те не признавали новомодных обращений. А вдобавок у нее были дети, так что сам бог велел обращаться к ней «миссис».
– Приехали, миссис Тодд. Вот вы и дома.
Скажешь тоже, подумала она.
Когда Виола поделилась опасениями с сотрудницей детского уголка, та немедленно взяла дело под контроль: подняла по тревоге береговую охрану, вызвала спасательный катер и полицию, да еще привлекла к поискам случайных прохожих: они заинтересовались происшедшим, но огорчились отсутствию зрелищ. Казалось, ради одного‑единственного пропавшего в море человека таких мер более чем достаточно.
Виола изложила факты. Их оказалось совсем немного: Доминик сказал: «Пойду искупаюсь», побежал к воде, окунулся, заработал руками и ногами, поплыл, а обратно так и не вернулся. Больше ничего из этого сообщения выжать не удалось, и двое здоровяков‑полицейских отвезли семью пропавшего обратно в Адамов Акр. Санни раскапризничался и как клещ вцепился в сотрудницу детского уголка – пришлось отрывать силой.
– Бедный малыш, – сказала женщина‑инспектор.
Виола ответила:
– Хотите – оставьте себе.
Женщина, разумеется, приняла это за шутку.
Когда у ворот остановилась патрульная машина, дверь фермерского дома распахнулась и на пороге возникла Дороти. Она просверлила Виолу взглядом:
– Как ты посмела навести на меня легавых?
Полицейских задело такое хамство, исходившее от женщины, которая, даром что в восточном халате, явно разменяла седьмой десяток и, по идее, давно могла набраться ума‑разума.
– Без ордера никого не впущу, – воинственно заявила Дороти.
– Мы и не планировали заходить, – отозвался полицейский, демонстративно втягивая носом воздух, притом что единственным источником запаха была вовсе не травка, хотя в доме ее хватало с лихвой, а туалетная вода с удушающим запахом пачули, которой обильно полилась Дороти.
Дороти, к этому времени уже спустившаяся во двор, стояла подбоченясь, словно на страже своих владений:
– Никто не пройдет! – Можно подумать, она сражалась на баррикадах.
– Ой, да бросьте, – сказала Виола. Она слишком устала, чтобы сносить всю эту чепуху.
– Где, черт возьми, ты пропадала, Виола? Доминик весь извелся. Он в студии, приехал несколько часов назад.
– Доминик вернулся? Он здесь? – не поняла Виола.
– А где ж ему быть?
– То есть мистер Вильерс? – вклинился один из полицейских. – Мистер Доминик Вильерс?
– Тот джентльмен, которого мы усиленно ищем с воздуха? – присоединился второй. – Ради которого мы подняли вертолет ВВС?
– Выходит, он искупался и, не найдя вас на пляже, просто взял да поехал домой? – не поверил своим ушам фермер.
– В одних плавках? – уточнила его жена, недоверчиво покачивая головой.
Виола явственно видела, что супружеская чета исчерпала все возможности своего воображения. Они бы никогда не поступили, как Доминик, – это же вменяемые люди.
Она упаковала сумку, тайком выгребла из общей копилки все деньги и ушла на соседнюю ферму. Никто даже не заметил ее отсутствия. Виола готовилась к отражению атаки гусей, но, похоже, те уже спали.
– А, это вы, – сказал фермер.
Утренние события отодвинулись бесконечно далеко.
Жена фермера искупала детей, и они, закутанные в полотенца, появились из ванной комнаты, чистые и благоухающие, а потом их одели в пижамы, которые фермерша хранила для приезжавших в гости внуков. Она разогрела мясное рагу с картошкой, и Виола заключила с детьми негласное соглашение: не признаваться в том, что они, все трое, – вегетарианцы. Виола прикинула, что уже сыта по горло (ха!), и решила не касаться этой этической проблемы (они же на ферме, успокаивала она себя). А когда хозяйка подала деликатес из телячьего ливера со сметаной, Виола не стала кричать: «Не ешьте! Это сделано из желудков телят!», хотя обычно говорила нечто подобное, к примеру, про сыр. Вместо этого она молча двигала челюстями. Уж очень было вкусно.
Потом их уложили спать на ветхие, но чистые простыни; детям отвели двуспальную кровать. С ранних лет Берти разговаривала во сне (еще с тех пор, когда даже не умела толком говорить), но на сей раз, к облегчению Санни, не проронила ни звука. Привезенный с пляжа камень Санни спрятал под подушку. И наутро первым делом нащупал свою находку.
– Ой, я тебя умоляю, – сказала Виола, когда за завтраком он положил камень рядом со своей тарелкой.
На завтрак был омлет из оранжевых, как солнце, яиц. Потом фермерша извлекла из своих закромов свежую одежду: теперь Санни щеголял в аккуратных коротких штанишках и эртексовой футболке, а Берти – в ситцевом платье с оборками, корсажем и белым воротничком фасона «Питер Пэн». Никто бы не поверил, что это дети Виолы.
Фермер отвез их на станцию, они сели на поезд до Лондона, а там с вокзала Кингз‑Кросс отправились в Йорк.
– Привет, – сказал Тедди, открыв парадную дверь и увидев на пороге троицу беглецов. – Вот так сюрприз.
Февраль
Подснежник чистый расцветет сегодня, свечой Марииной в знак Сретенья Господня
Я едва не проглядел их островок возле канавы у живой изгороди. В канаве все еще «как гранит вода» – точно так же, как во всех прудах и сельских водоемах на этом острове, и я не ожидал, что «храбрые предвестники весны», как называл их Вордсворт, появятся нынче в срок. Как правило, подснежники зацветают к Сретенью (2 февраля) и даже именуются кое‑где «сретенскими колокольчиками», но в эту суровую, нескончаемую зиму их, конечно же, не стоит укорять за небольшое промедление.
Нэнси подавила зевок; Тедди заметил, но промолчал. В тусклом свете лампы жена не отрывалась от вязанья. Из‑за штормовых ветров подача электроэнергии сократилась по всей стране, но их это не коснулось – прежде всего потому, что у них в сельском доме электричества не было. На первом этаже – керосиновые и парафиновые лампы, на втором – свечи. Садились поближе к камину, который служил супругам единственным источником тепла, не считая самих себя. Тедди наклонился и взбодрил затухающее полено, пошевелив его кочергой, а затем перевел взгляд на Нэнси и подумал: при таком свете она себе глаза испортит. Нэнси вязала для него безрукавку со сложным узором. Тут нужен точный математический расчет, сказала она. Всюду требуется точный расчет. Все на свете поверяется математикой – так говорила Нэнси.
– А разве не любовью? – усомнился однажды Тедди.
– Ну разумеется, любовью, – небрежно бросила Нэнси. – Любовь превыше всего, но это абстракция, а цифры непреложны. Цифрами невозможно манипулировать.
Неправильный ответ, подумал Тедди. Ему казалось, что именно любовь непреложна и перевешивает все остальное. Так ли это? В его случае?
Поженились они еще в Челси осенью сорок пятого – просто зарегистрировали брак. На регистрации присутствовало только по одной сестре с каждой стороны: Урсула и Беа; они же выступили свидетельницами. Тедди был в военной форме, но без орденов, а Урсула выклянчила у Иззи (без объяснения причин) довоенное парижское платье, которое с помощью Беа немного переделала, чтобы смотрелось не столь вызывающе и больше отвечало суровым реалиям времени. Утром Беа съездила в Ковент‑Гарден и купила несколько лохматых, ржавого цвета хризантем, из которых соорудила элегантный букет. Цветы идеально гармонировали с бежевым шелком французского платья. До войны Беа, самая художественная натура (Милли с негодованием отвергла бы такое мнение) из всех девочек Шоукросс, училась в Сент‑Мартине. Про себя Тедди всегда называл их «девочками», хотя Уинни, самой старшей, уже стукнуло сорок.
Ни Тедди, ни Нэнси даже помыслить не могли о пышной свадьбе, когда еще слишком свежа была память о войне.
– Да и кто поведет меня к алтарю? – говорила Нэнси. – Без отца будет совсем не то.
Майор Шоукросс скончался – что ни для кого не стало неожиданностью – примерно за месяц до бракосочетания.
Тедди думал, что знает Нэнси (до войны он действительно ее знал), но теперь она не переставала его удивлять. Он воображал, что в браке они прилепятся друг к другу и станут – в туманном библейском смысле слова – одной плотью, но на деле постоянно ощущал, какие они разные, и нередко терял опору, когда рассчитывал… надеялся… что Нэнси поможет ему, напротив, укорениться.
О них с детства говорили «жених и невеста».
– Терпеть не могу это прозвище, – вспылила Нэнси накануне их скромной свадьбы.
Они сидели в дешевом, почти пустом пабе неподалеку от Пиккадилли; это заведение было выбрано по причине близости к колледжу, где они оба занимались на ускоренных педагогических курсах.
Учительство мыслилось ими как неотъемлемая часть оздоровления послевоенной жизни. Точнее, так мыслила Нэнси; Тедди просто соглашался, поскольку ничего лучшего придумать не сумел. Возвращаться в банковскую сферу, которая еще до войны встала ему поперек горла, он не планировал, а оставаться летчиком не мог. Военно‑воздушным силам не требовались десятки, а возможно, и сотни мужчин, которые хотели бы продолжить службу и летать. Страна поставила на них крест. Они отдали ей все – и в одночасье остались не у дел. Ни о какой благодарности даже речи не было. В этих условиях преподавание выглядело не лучше и не хуже любого другого занятия. Поэзия, драматургия, классические романы – когда‑то все это его влекло. А разжечь в себе искру прежнего интереса, чтобы передавать его другим, совсем не сложно, так ведь?
– Думаю, да, – с увлечением подхватила Нэнси. – Мир сейчас, как никогда, требует искусства. Оно может нас многому научить, когда люди бессильны это сделать.
– А математика?
– Нет, математика ничему научить не может. Она просто существует. Сама по себе.
Тедди не считал, что искусство («Искусство», беззвучно поправился он из уважения к матери) должно чему‑то учить: оно должно радовать, успокаивать, возвышать, рождать понимание. (В сущности, «само по себе».) Для него дело когда‑то обстояло именно так. Но Нэнси тяготела к дидактике.
Добросовестный школьный учитель, дающий знания, говорила Нэнси, горячо увлеченная этой идеей. Именно ему суждено внести свой вклад, пусть и скромный, в строительство лучшего будущего. Сама она вступила в Лейбористскую партию и неукоснительно посещала затяжные, унылые собрания. «Киббо Кифт» дал ей хорошую закалку.
В паб они зашли потому, что Нэнси хотела убедиться, не начался ли у Тедди предсвадебный мандраж и не пропало ли желание вступать в брак. Тедди заподозрил, что дело обстоит как раз наоборот и что это она надеется в последнюю минуту развязать себе руки. Коньяк на удивление оказался отменным: хозяин паба, узнав, что к нему заглянули без пяти минут молодожены, достал из‑под прилавка бутылку «в честь влюбленных». О ее происхождении можно было только догадываться. Порой Тедди приходило в голову, что от войны выгадали все, кроме тех, кто воевал.
– Courage, mon ami[5], – провозгласила Нэнси, воздав должное происхождению коньяка. Неужели у нее было чувство, что им недостает мужества?
– За будущее, – чокаясь, ответил Тедди.
На войне он долго не верил в будущее – сама мысль казалась ему нелепой, а теперь, когда наступило «потом» – так он на фронте называл про себя послевоенное время, – нелепость почему‑то лишь выросла.
– И за счастье, – добавил он для порядка, потому что так было заведено.
– Выходит, «он женился на соседской девушке», – проворчала Нэнси. – Как будто у нас не было выбора, как будто мы просто покорились судьбе.
– Но ты действительно жила по соседству, – заметил он, – и я действительно на тебе женюсь.
– Да, – терпеливо подтвердила она, – но мы как‑никак делаем выбор. И это важно. Мы не просто бредем вслепую, как лунатики.
Тедди подумал, что он‑то вроде как бредет вслепую.
Они вместе провели детство: если не как влюбленные, то, по крайней мере, как лучшие друзья. Когда Тедди уехал из Лисьей Поляны в частную школу‑пансион, Нэнси была единственной, не считая его родных, за кого он перед сном молился. Храни мою мать и моего отца (оказалось, в школе никто не называл родителей «мама» и «папа», даже в немых молитвах), и Урсулу, и Памелу, и Джимми, и Нэнси, и Трикси. Когда Трикси не стало и ее место занял Джок, Тедди стал говорить «…и Джока, и Трикси на небесах». В самом деле, собаки были членами семьи. Тедди обычно добавлял их к общему списку как‑то виновато, а иногда и вовсе пропускал.
– Ты не обязана идти под венец, – сказал Тедди. – Я тебя не принуждаю. В конце‑то концов, когда была война, все спешили заключить помолвку.
– Ну ты и гусь, – сказала она. – Естественно, я выхожу за тебя по доброй воле. Но уверен ли ты сам, что хочешь на мне жениться? Вот в чем вопрос. Отвечай просто «да» или «нет». Без околичностей.
– Да, – быстро ответил он, причем так громко, что двое других посетителей – древний старичок и с ним еще более древняя собака – даже вздрогнули.
Война стала бездонной пропастью: к прежней жизни, к прежним самим себе возврата не было. Это касалось не только их двоих, но и всей обнищавшей, разрушенной Европы.
– Невольно приходят в голову, – говорила его сестра Урсула, – поверженные шпили и башни, старинные города с узкими мощеными улочками, средневековые здания, ратуши и соборы, крупнейшие университеты – превращенные в кучи мусора.
– Мною, – сказал Тедди.
– Нет, Гитлером, – возразила Урсула, привыкшая клеймить позором Адольфа, а не огульно всех немцев. Она бывала в довоенной Германии, завела там друзей и до сих пор не оставляла надежды кого‑нибудь из них разыскать. – Немцы тоже стали жертвами нацизма, просто об этом не принято говорить вслух.
В конце войны Урсула совершила тур от фирмы Кука и воочию увидела разоренную Германию в дымящихся руинах.
– А потом невольно приходят в голову крематории, – продолжала она. – Вспоминается бедная Ханни. Все доводы разбиваются о концлагеря, ты согласен? Освенцим, Треблинка. Страшное зло. Мы были вынуждены сражаться. И все же нужно идти вперед. Движение назад вообще невозможно, вне зависимости от войны. – У них в семье Урсула выступала в роли философа. – Нам остается только идти в будущее, проявляя свои лучшие качества и все такое.
Это было в ту пору, когда люди все еще верили в надежность времени, где есть настоящее, прошедшее и будущее – каркас западной цивилизации. На протяжении последующих лет Тедди пытался, насколько это доступно рядовому обывателю, вникнуть в положения теоретической физики: читал статьи в «Телеграф», а в тысяча девятьсот девяносто шестом героически пытался совладать со Стивеном Хокингом, но, дойдя до теории струн, вынужден был сдаться. После этого он принимал каждый наступивший день как данность, час за часом.
Урсулы не стало несколькими десятилетиями раньше – ее будто вычли из времени. Но в сорок седьмом время все еще представляло собой четвертое измерение, которое исправно формировало повседневную жизнь, сводившуюся для Урсулы к государственной службе, которой она отдала последующие двадцать лет, и к достойному, размеренному существованию незамужней работающей женщины в послевоенном Лондоне. Театры, концерты, выставки. Тедди всегда думал, что у сестры появится какая‑нибудь страсть: профессиональное призвание, мужчина, непременно ребенок. Даже собственного потенциального отцовства (которое, если честно, его тревожило) не ждал он с таким нетерпением, как появления на свет ребенка Урсулы; но сестре было уже под сорок, и он полагал, что ее шансы стать матерью ничтожно малы.
Жена и сестра представлялись ему двумя сторонами блестящей монеты. Нэнси – идеалистка, Урсула – реалистка; Нэнси – оптимистка, живая душа, а над Урсулой довлеет вселенская скорбь. Урсула, пережив изгнание из рая, по мере сил старалась приспособиться к новой жизни, тогда как Нэнси, неунывающая и несгибаемая, настойчиво искала обратную дорогу в Эдем.
Тедди припомнил схожие образы: например, у Билла Моррисона было: «как гончая ищет лису».
Оторвавшись от вязанья, Нэнси поторопила:
– Ну же. Давай дальше про свои подснежники.
– Тебе интересно? – Он не заметил с ее стороны достаточного энтузиазма.
– Да, – подтвердила она с решимостью, хотя и мрачноватой.
На юге Англии мои знакомые еще должны хорошенько поискать, а у нас, как ни странно, в этом суровом северном краю, «первенцы радостей года», как назвал их Кебл, уже высунули свои хрупкие венчики из‑под снежного одеяла. (Perce‑neige[6], метко прозвали их французы.) Но мне, пожалуй, ближе всего другое имя подснежника: «февральская красавица».
Сам он взял себе nom de plume[7] Агрестис: этим псевдонимом подписывались его «Заметки натуралиста» – небольшая колонка в «Ежемесячном краеведческом журнале Северного Йоркшира», который в обиходе именовался просто «Краевед». Это скромное малоформатное издание ориентировалось исключительно на местную публику; лишь считаные экземпляры каждый месяц отправляли за границу, в страны Британского Содружества, а один (как приходилось слышать) – даже в Милуоки, где жила невеста погибшего на войне солдата. Все зарубежные читатели, по мнению Тедди, были эмигрантами: их забросило на чужбину из тех мест, где люди читают результаты аукционов по продаже овец и доклады Женского института. Сколько должно пройти времени, размышлял Тедди, пока невеста‑вдова не поймет, что до родины ей дальше, чем до Луны?
Какая‑то женщина из Норталлертона – в редакции она не появлялась – присылала в журнал рецепты, полезные советы, а иногда и образцы для вязания на спицах. В каждом номере можно было найти кроссворд (незамысловатый, конечно), письма читателей, статьи об исторических памятниках и живописных местах края, а также сплошные страницы рекламы местных предпринимателей. Журнал был из тех, что месяцами, а то и годами залеживаются в приемных врачей и дантистов. Если не считать корреспондентку из Норталлертона, над выпуском «Краеведа» трудились четверо: фотограф (на полставки), сотрудница, ведавшая организационными вопросами, включая объявления, рекламу и подписку, редактор Билл Моррисон, а теперь еще и Тедди, на которого возложили все остальные обязанности, в том числе и сочинение «Заметок натуралиста».
Переезд в Йоркшир объяснялся тем, что Нэнси сочла здешние места подходящими для добродетельной, простой жизни, какую и должен вести человек – не только мужчина, но и женщина. Опять же не обошлось без влияния «Киббо Кифта». Им обоим претил мрачный, изрезанный военным шрамами лик столицы, а Йоркшир, по словам Нэнси, находился где‑то далеко‑далеко и меньше был изуродован механизацией и войной.
– Пожалуй… – ответил Тедди, а сам подумал о бомбардировках Гулля и Шеффилда, о монолитных закопченных фабриках Уэст‑Райдинга, но главное – о продуваемых свирепыми ветрами аэродромах, куда его забрасывало в годы войны и где прошла – в холодном, грохочущем чреве бомбардировщика «галифакс» – более счастливая, а возможно, и самая счастливая пора его жизни.
– Тебе ведь понравился Йоркшир, правда? – небрежно спросила Нэнси, как другая могла бы спросить: «Не съездить ли нам нынче на озера? Тебе ведь понравился Озерный край, правда?»
Сам Тедди вряд ли выбрал бы слово «понравился» применительно к тому отрезку жизни, когда каждый день был хрупок и мог оказаться для него последним, а единственным временем было настоящее, поэтому будущее перестало существовать, хотя они сражались за него не на жизнь, а на смерть. Очертя голову они бросались на врага, и каждый новый день становился для них новыми Фермопилами. («Самопожертвование, – говорила Сильви, – это такое слово, которое придает массовым убийствам оттенок благородства».)
Хотя да, в самом деле, Йоркшир ему понравился.
Одно время они думали об эмиграции. Либо в Австралию, либо в Канаду. В Канаде Тедди проходил курс начальной летной подготовки и сдружился с приветливыми, простыми в обращении ребятами. Нынешней зимой он вспоминал как дивный сон их совместную поездку за персиками. Перед войной он успел побывать и во Франции, еще более эфемерной, чем любой сон, но Франция годилась для фантазий молодняка, а не для проживания женатого англичанина в сорок седьмом. В конце концов было решено, что сражался он как‑никак за Англию («за Британию», поправила его Нэнси), а потому неправильно будет покинуть свою страну, когда она оказалась в бедственном положении. Видимо, такое решение было ошибочным, думал он по прошествии долгих лет. Лучше бы они купили два билета по пять фунтов и уехали вместе с другими разгневанными отставниками, которые поняли, что Британия мрачной послевоенной поры вышла из войны не победительницей, а скорее побежденной.
В долине, у кромки торфяника, Нэнси сняла старую фермерскую хибару под названием «Мышкина Норка» («Придумают же!» – бросила Сильви), хотя за все время они, к своему удивлению, не увидели там ни единой мыши. Наверное, сказала Нэнси, дом так назвали из‑за крошечных размеров.
В хибаре были дровяная чугунная плита с духовкой и черный котел для нагрева воды («слава богу», часто повторяли молодожены, стуча зубами от холода). На ужин им приходилось довольствоваться хлебом с кусочком нормированного масла: держа хлебный ломтик на медной вилке перед открытым огнем, они только радовались, что не нужно бежать навстречу ледяному ветру в тесный чулан, пристроенный в незапамятные времена к задней стене дома. А у этого чулана тоже была пристройка, более похожая на сараюшку, чем на комнату, хотя там имелись раковина и сидячая ванна с почерневшими латунными кранами и ржавыми потеками трещин. Ни радио, ни телефона – и удобства во дворе, что в такую погоду, понятное дело, заставляло их, как это ни унизительно, пользоваться ночным горшком. Таково было их первое жилище, и Тедди понимал, что впоследствии они будут вспоминать о нем с нежностью, вопреки всем нынешним тяготам.
Дом был полностью обставлен, и это их устраивало, потому что собственным скарбом они еще не обзавелись, если не считать пианино, втиснутого в комнату нижнего этажа. Нэнси неплохо играла, хотя с Сильви соперничать не могла. Предыдущий съемщик, по‑видимому, жил в доме до самой смерти, и они вовсю пользовались чашками и блюдцами, подушками и лампами неведомого бедолаги, не говоря уже о бронзовой вилке для тостов. По мнению Тедди и Нэнси, до них здесь обитала женщина: хотя выношенные льняные занавески и накидки на кресла были украшены елизаветинской вышивкой, которая пришлась бы по душе жильцам обоего пола, в доме на каждом шагу попадались вязанные крючком одеяла, плетеные коврики, вышитые крестиком картины с изображениями садов и дам в кринолинах – все это выдавало старушечий вкус. Ту старушку они считали своей незримой благодетельницей. Спасибо еще, постельные принадлежности достались им не из‑под трупа – миссис Шоукросс выудила для них из своего шкафа запасной комплект.
Договор аренды вступал в силу в мае, когда близ дома благоухали цветы и бередил душу благословенный бальзам небес. («У тебя сплошные „бэ“, дружище, – указал ему Билл Моррисон. – Готов поспорить, для такого изыска есть специальное название». – «Аллитерация», – сообщил Тедди. «Ну, знаешь, хорошенького понемножку», – распорядился Билл.)
– Бог мой! – ужаснулась Сильви, приехав к ним погостить. – Здесь первобытные условия, вы не находите?
Они сделали сэндвичи с колбасным фаршем, а Сильви привезла яйца из‑под домашних несушек и маринованные огурцы; яйца были тут же сварены вкрутую, на запущенной лужайке в саду расстелили старый ковер и устроили недурной пикник.
– Вы пятитесь назад, – изрекла Сильви. – Скоро будете жить в пещере и купаться в ручье.
– А что в этом плохого? – Нэнси облупила яичко. – Мы вообще можем жить по‑цыгански. Я буду собирать ягоды на продажу, торговать вразнос прищепками для белья и талисманами, а Тедди – рыбачить да стрелять кроликов и зайцев.
– Тедди не будет стрелять, – решительно возразила Сильви. – Он не убийца.
– Нужда заставит, – сказала Нэнси. – Передайте, пожалуйста, соль.
Нет, убийца, подумал Тедди. Убил многих. Ни в чем не повинных людей. И приложил руку к разрушению несчастной Европы.
– Я, между прочим, здесь, – сказал он вслух, – сижу рядом с вами.
– К тому же, – продолжила Нэнси, которая определенно прониклась этой идеей, – волосы у нас пропахнут дымом, а детки будут бегать голышом.
Разумеется, это было сказано только назло Сильви. Как и следовало ожидать, Сильви разозлилась:
– Ты же всегда была синим чулком, Нэнси. Как видно, замужество кое‑что в тебе изменило.
– Нет, во мне кое‑что изменила война, – сказала Нэнси.
Последовала короткая пауза: каждый из троих размышлял, какой смысл несет в себе это «кое‑что».
Во время войны Закон о государственной тайне вбил клин между Тедди и Нэнси. Нэнси не имела права разглашать род своей деятельности, а Тедди не находил в себе сил (просто потому, что не хотел) сказать ей, чем занимается он сам, и отношения их дали трещину от испытания неведением. Нэнси поклялась открыть ему все начистоту после войны («Потом расскажу. Обещаю»), но после войны ему расхотелось вызнавать. «Криптология, шифры и прочее», призналась она, хотя он и сам давным‑давно это понял – чем же еще могла она заниматься?
Никто из бывших сотрудников Блетчли не болтал о своей службе, но Нэнси готова была нарушить подписку о неразглашении, лишь бы «между нами ничто не стояло». Утайки способны разрушить любой брак, говорила она. Чушь, отвечала ей Сильви. Как раз наоборот: утайки могут спасти любой брак.
Если Нэнси жаждала распахнуть сердце мужу, то у Тедди были дверцы, которые он никогда не отворял. В вопросах своей собственной войны он не был до конца честен: ужасы и насилие, а тем более страх представлялись ему сугубо личным делом. К этому примешивалась его супружеская неверность. Нэнси признала, что «занималась сексом» (Тедди покоробила эта фраза) с другими мужчинами, когда, не зная, что он в плену, считала его погибшим, но он‑то изменял ей без всякого благовидного предлога.
Она не задавала лишних вопросов, и в этом ему виделось ее несомненное достоинство. А сам он считал, что откровения ничего хорошего не принесут. Накануне бракосочетания, сидя в тесном, обшарпанном пабе, он вернулся к этой мысли. У него еще оставалась возможность чистосердечно признаться, но по большому счету его грешки и слабости ничего не значили; Нэнси рассудила бы точно так же, и это, наверное, было хуже всего.
Сильви привезла еще кекс: довольно закалистый, с тмином, застревавшим в зубах. Сама испекла. Готовить она научилась лишь в зрелые годы и все еще не постигла до конца всех тонкостей этой науки. Отрезав от кекса аккуратные ломтики, Нэнси подала их на разномастных старушкиных блюдцах.
– Вот сыграли бы свадьбу как положено, – упрекнула Сильви, – так получили бы подарки: к примеру, фарфоровый сервиз, чтобы для гостей стол накрыть по‑человечески. В семейной жизни много разной утвари требуется.
– Ой, да мы и без утвари прекрасно обходимся, – сказала Нэнси.
– Вся в матушку пошла, – бросила Сильви, а Нэнси ей ответила:
– Спасибо. Будем считать, что это комплимент.
От этого Сильви вскипела еще сильнее. Она затаила обиду, когда Тедди и Нэнси лишили ее удовольствия присутствовать на свадебных торжествах. «Отвертелись», как говорила Сильви. «Такие фото даже в серебряную рамочку не вставить», – сокрушалась она, разглядывая мелкие изображения на снимках, которые Беа сделала своей допотопной камерой в день регистрации.
– Кекс – объедение, – сказала из вежливости Нэнси, но тут же отвлеклась на большую пчелу, которая в изнеможении упала на ковер и запуталась среди ворсинок. Взяв ее на ладонь, Нэнси пошла к живой изгороди, где присмотрела тенистый уголок.
– Не поможет, – обратилась Сильви к сыну. – Пчела уже не оправится. Ослаблена тяжким трудом. Если бы в царстве насекомых возникла религия, пчелы были бы методистами.
– Но первый порыв – спасти, – сказал Тедди, с нежностью глядя на жену, которая спасала пчелу, не играющую заметной роли в общем устройстве мира.
– Вероятно, не всегда следует ему поддаваться, – изрекла Сильви. – Ну и жара, – добавила она и стала обмахиваться салфеткой. – Пойду в дом. А кекс – отнюдь не «объедение». Нэнси всегда была виртуозной лгуньей.
Поселившись в «Мышкиной Норке», они даже не подозревали, что ждет их зимой. Все разговоры по‑прежнему были о том, что неплохо бы прикупить несушек‑леггорнов, научиться обращению с пчелами, перекопать заброшенный огород и «для начала» посадить картошку, чтобы окультурить почву. «Освоение Эдема!» – смеялась Нэнси. Они даже подумывали завести козочку. Но эти планы так и повисли в воздухе, а время шло, подступала тьма. Увлечение друг другом заслоняло все остальное. Каждого можно было уподобить стрекозе, которая наслаждается теплом, а не муравью, который готовится к зиме. Оба только радовались, что не завели козочку.
Первые летние вечера теперь вспоминались с трудом: как под стрехой копилась дневная жара, как лениво колыхалась на распахнутом окне ветхая ситцевая занавеска. Они ласкали друг друга при свете дня, потом проваливались в блаженный сон и просыпались на рассвете, чтобы снова предаться любви. Тьма подкралась незаметно. Завесив окно старой серой попоной, они со страхом ожидали сквозняков. На оконных переплетах, что снаружи, что изнутри, намерзала ледяная короста.
«Здесь у нас нисколько не лучше», – писала из Лондона Урсула. Почту они забирали из сколоченного на скорую руку ящика, прибитого к столбику в конце тропы. Письма доставляли после их ухода на работу, а потому они так и не стали свидетелями героизма почтальона и могли только гадать, чего ему стоило к ним пробиться. Их слишком поглощала собственная эпопея. Они купили на торгах видавший виды армейский «лендровер», воспользовавшись (очень щедрой) суммой, которую презентовала им Иззи ко дню бракосочетания. Ее стандартным свадебным подарком родне служили наборы ножей и вилок для рыбы, но когда настал черед Тедди, она вручила ему солидный чек; дело было за чаем в ресторане «Браунз», и она сказала: «Должок от Августа». От Августа, который, в отличие от Тедди, не повзрослел, оставшись безответственным и кругом виноватым. Тедди порой задумывался, чем бы стал заниматься Август, доведись тому повзрослеть. В его воображении этот вымышленный двойник, Густи, ошивался бы в истоптанном грязными следами войны Сохо, став завсегдатаем сомнительных пабов и клубов. Сюжет куда более увлекательный, чем «Август и фокус с исчезновением» – новейшее продолжение саги об Августе, доставленное пару дней назад сквозь снежные заносы и забытое на крышке пианино. «Теперь Август вступил в местное общество иллюзионистов и, как всегда, творит свои проказы», – говорилось на последней странице суперобложки.
– Даже этой вечной зиме когда‑нибудь придет конец, – сказала Нэнси. – И доказательство тому – подснежники. Ты же их видел своими глазами, правда? Или выдумал для этой колонки?
Он даже удивился, как такое могло прийти ей в голову.
– Зачем мне выдумывать? – сказал он, пожалев, что набрел на эти клятые подснежники, да еще и сделал их темой своих заметок.
Ему не терпелось дождаться мая, буйства птиц и цветочных бутонов. Весной у Агрестиса не будет недостатка в темах. Тедди достал из корзины полено и подкинул в огонь. На коврик брызнул сноп шипящих искр. Тедди и Нэнси с интересом смотрели, не полыхнет ли хоть одна пламенем, но нет: искры поплевались и, не причинив никакого вреда, умерли.
– Что ты умолк? Продолжай, – сказала Нэнси.
– Тебе интересно?
– Да.
Ее взгляд не отрывался от вязанья. (Нэнси всегда была виртуозной лгуньей.)
Одни утверждают, что подснежник был принесен в наши края римлянами; другие считают, что его вывели монахи (а возможно, монахини). Даже у Шекспира «бледный край небес» частенько взирает на их щедрую весеннюю россыпь. А вот поди ж ты: чувство такое, что цветок этот живет здесь с Сотворения мира, являя взору самую суть всего английского.
Согласно одной из легенд о происхождении подснежника, Адам и Ева после изгнания из райских кущ были отправлены туда, где вечная зима, и узрели в этом кару; но сжалившийся над ними ангел превратил одну снежинку в подснежник и тем самым показал, что в этот мир скоро вернется Весна.
Нэнси опять зевнула, уже почти не таясь.
– Ты просто укажи мне на огрехи, – попросил Тедди. – Я не рассчитываю, что тебе это понравится.
Подняв глаза от вязанья, она сказала:
– А мне нравится! Зря ты обижаешься. Я просто устала, вот и все.
Те, кому выпало испытать нрав этой неумолимой зимы, вероятно, с готовностью посочувствуют нашим библейским предкам. В католическом календаре Сретенье – это праздник Очищения Богородицы…
– Как‑то многословно, тебе не кажется?
– Многословно? – переспросил Тедди.
До войны он воображал себя, можно сказать, поэтом и даже пару раз печатался в малоизвестных литературных журналах, но, приехав на побывку в Лисью Поляну, перебрал свои довоенные опусы, хранившиеся в обувной коробке под его детской кроватью, и понял, как мало они стоят – эти любительские вирши, плоды незрелого ума. Их стиль изобиловал туманными, вымученными метафорами, которые по большей части выражали его отношение к природе. Его привлекали величественные вордсвортовские масштабы холмов, долин и водных просторов. «Душой ты язычник», – как‑то сказала ему Нэнси, но он не согласился. Душой он был сельским пастором, утратившим веру. Но теперь это не играло никакой роли, поскольку великий бог Пан умер, а война давно отбила у Тедди всякую охоту сочинять стихи.
После окончания Оксфорда он подал заявление в аспирантуру по курсу филологии, оттягивая момент выбора профессии. В глубине души он все еще лелеял мечту стать машинистом поезда, но догадывался, что этому не бывать. Он бы несказанно изумился (и обрадовался), если бы узнал, что через пять лет пойдет учиться на летчика.
В качестве темы исследования он выбрал поэзию Блейка – за то качество, которое про себя именовал «непрозрачной простотой» («Как прикажешь это понимать?» – спрашивала Сильви), но когда дошло до дела, его охватило неодолимое беспокойство, и он, поставив крест на Блейке после первого семестра, вернулся в Лисью Поляну. Анализировать и препарировать литературу ему надоело («Я же не прозектор», – сказал он отцу, когда тот пригласил его к себе в «роптальню», чтобы за стаканчиком виски «чуток потолковать» о будущем).
– Мне бы хотелось, – задумчиво проговорил Тедди, – попутешествовать, как следует узнать страну. Если выйдет, немного познакомиться и с Европой.
Под «страной» он понимал не всю Британию, а только Англию, а под «Европой» – Францию, но признаваться в этом не стал: французы вызывали у Хью странную неприязнь. Тедди попытался объяснить, что хочет соприкоснуться с миром напрямую.
– Пожить чувствами, так сказать. Поработать на земле, заняться поэзией. Одно не исключает другого.
– Конечно, конечно, – живо откликнулся Хью. – Вергилий с его «Георгиками» и так далее. «Поэт‑землепашец». Или «землепашец‑поэт». – Сам Хью был банкиром и определенно жил не чувствами.
С двенадцати лет Тедди во время каникул работал в соседнем имении Эттрингем‑Холл – не ради денег (порой ему вообще не платили), а просто из любви к физическому труду под открытым небом. («Что может быть хуже?» – возмущалась Иззи. Однажды, приехав в Лисью Поляну, она застала его в доилке, где ее чуть не задавила корова.) «По натуре я не интеллектуал», – признался Тедди отцу, догадываясь, что Хью придется по нраву такое заявление; и впрямь, тот сочувственно кивнул. А тяга к земле, продолжил Тедди, – это же исконная связь, верно? Из нее рождаются произведения, выверенные чувствами, пульсом, а не сухой рассудочностью (еще один кивок от Хью). Возможно, получится целый роман. (Какая наивность!)
– Роман? – переспросил Хью, невольно вздернув брови. – Всякие выдумки?
Это Сильви питала слабость к романам; Хью – никогда. Хью шел в ногу со временем. Он предпочитал факты. Но Тедди был в числе его любимцев. И у Хью, и у Сильви была секретная табель о рангах; правда, у Сильви не столь уж секретная. Во многом их привязанности совпадали: Памела посередке, Морис – в конце, но Урсула, самая близкая отцовскому сердцу, котировалась у Сильви невысоко. На первом месте у нее стоял Тедди, любимый сын. Тедди пытался угадать, кого она выделяла до его появления на свет. И подозревал, что никого.
– Но ты же не хочешь увязнуть? – спросил Хью.
Неужели отец считал, что сам увяз? Не по этой ли причине он предложил Тедди двадцать фунтов, чтобы сын «хоть немного пожил своей жизнью»? От денег Тедди отказался – ему хотелось самостоятельно себя обеспечивать, куда бы ни повел его жизненный путь, но отцу он был безмерно благодарен за поддержку.
Мать, естественно, не одобрила его решения.
– Чем‑чем ты надумал заняться? – переспросила она. – Мы увидим, как выпускник Оксфорда в наряде трубадура бродит по дорогам с гитарой?
– «И, надев наряд простолюдина, по дорогам бродит с мандолиной», – поправил Хью, верный поклонник Гилберта и Салливана.
– Пусть так, – подхватила Сильви. – По дорогам бродят в поисках работы только лишенцы. А Бересфорды – никогда.
– Между прочим, его фамилия – Тодд, – вставил Хью, но не нашел отклика. – Откуда в тебе такой невероятный снобизм, Сильви? – добавил он, что и подавно не нашло отклика.
– Это ведь не на всю жизнь, – сказал Тедди. – Максимум на год, пока не определюсь.
У него не шло из головы брошенное матерью слово «трубадур» – как некая (совершенно сырая) идея.
И он пошел своим путем. Сеял семена капусты в Линкольншире; когда ягнились овцы, задержался в Нортумберленде; выходил на жатву в Ланкашире, поработал на сборе садовой земляники в Кенте. Фермерские жены кормили его за массивными столами и, пока было холодно, отправляли на ночлег в сарай, на сеновал или в какую‑нибудь хибару, а летом он спал в своей старой, слегка отдающей плесенью палатке, которая верой и правдой служила ему и в младшем отряде скаутов, и в «Киббо Кифте». Но самое памятное приключение она засвидетельствовала в тридцать восьмом году, когда Тедди и Нэнси решили провести каникулы на лоне природы, в Озерном крае, где (наконец‑то) перешли от дружеских отношений к любовным.
– А бывает и то и другое сразу? – Тедди растерялся.
– В принципе бывает, – ответила Нэнси, и Тедди понял: его знакомство с Нэнси было слишком долгим и слишком близким, чтобы он мог вот так, в одночасье, «влюбиться». Нет, конечно, он ее любил, но «влюбленность» не наступила – ее и прежде не случалось. «Придет ли это чувство в будущем?» – задумался он.
Но до будущего было еще далеко. А сейчас он сидел наготове в овчарне и при свете керосиновой лампы читал Хаусмана и Клэра. Он и сам когда‑то пописывал стишки (в обувную коробку), почти сплошь о погоде и природе, но даже на его собственный взгляд получалось скучно. А овцы – и, кстати, ягнята – и вовсе не настраивали на поэтический лад. («Разинув рты, детеныши дрожат» – у него всегда вызывали отторжение «Грасмерские ягнята» Кристины Россетти.) От коров и вовсе никакого толку, кроме молока. Тедди не волновало хопкинсовское «рябых небес коровий пестрый бок». «Я боготворю Хопкинса, – писал он Нэнси, находясь где‑то к югу от Адрианова вала. – Мне бы научиться так писать!» В письмах он всегда выдерживал бодрый тон сродни хорошим манерам, хотя в действительности был убит неуклюжестью своих виршей.
К нему ненадолго заехала Иззи: она поселилась в гостинице на озере Уиндермир, угостила племянника роскошным ужином, подпоила и засыпала вопросами, чтобы «добиться определенной меры правдоподобия» в книжке «Август становится фермером».
Год пролетел незаметно. Ранний урожай яблок в Кенте вызвал к жизни оду осени, которая посрамила бы самого Китса («Яблоки, яблоки, нежно румяны, / Пальцы мороза не тронули вас…»). Тедди был еще не готов оторваться ни от поэзии, ни от земли; в Дувре он сел на паром, захватив с собой новенькую, неначатую общую тетрадь. Достигнув берегов Франции, он отправился прямо на юг, туда, где шел сбор винограда, а сам вспоминал «кубок южного тепла румяней настоящей Иппокрены», хотя Иппокрена была не во Франции, а в Древней Греции, так ведь? Грецию он даже не рассматривал и теперь корил себя за такое (серьезное) упущение: как можно было не включить в свой маршрут колыбель современной цивилизации? Позднее он упрекал себя еще не раз, что упустил чудеса Венеции, Флоренции и Рима, но в ту пору довольствовался Францией, а остальную Европу спокойно обошел стороной. В тридцать шестом году там было неспокойно, а Тедди не имел ни малейшего желания соприкасаться с политическими пертурбациями. Впоследствии ему приходило в голову, что он, возможно, был не прав, закрывая глаза на подступающее зло. Иногда бывает достаточно усилий одного порядочного человека, сказала ему как‑то Урсула во время войны. Они попытались найти примеры из истории, но не смогли. «Разве что Будда, – предположила Урсула. – В существовании Христа я не уверена». Зато есть множество примеров, когда было достаточно усилий одного негодяя, мрачно сказал Тедди.
Кстати, для Греции еще могло остаться время. В конце‑то концов, длительность своего отъезда («максимум на год») установил он сам.
Когда закончился сбор позднего «сотерна», Тедди был «по‑крестьянски загорелым и сильным», как сообщалось в его письме к Нэнси. Грубоватый крестьянский колорит приобрел и его французский. После дневных трудов на Тедди нападал зверский аппетит, и он подчистую уминал сытный ужин, который предоставляло сезонным рабочим винодельческое хозяйство. С наступлением темноты он ставил в поле свою неизменную брезентовую палатку. Впервые после детских лет, проведенных в Лисьей Поляне, он спал без сновидений, как спят только мертвецы и праведники. Этому способствовало вино, которое рекой лилось за столом. Иногда он встречался с женщинами. И не написал ни строчки.
В последующие годы ему достаточно было закрыть глаза, чтобы вызвать в памяти вкусы и запахи тех блюд, с которыми он познакомился во Франции: его пленяли масляно‑чесночные нотки рагу, листья артишока, которые полагалось обмакивать в сливочное масло, oeufs en cocotte – яйца, запеченные внутри крупных помидоров «бычье сердце». Седло барашка с дольками чеснока и веточками розмарина – произведение искусства. С точки зрения англичан, воспитанных на преснятине, это были во всех отношениях чуждые изыски. Пахучий, кисловатый сыр; десерты – flaugnarde с персиками, clafouti с вишнями, tarte aux noix и tarte aux pommes, а также Far Breton – род пирожного с заварным кремом и черносливом, которое Тедди до конца своих дней мечтал попробовать вновь, но понапрасну.
– С черносливом и заварным кремом? – недоверчиво переспрашивала миссис Гловер, когда он вернулся.
Миссис Гловер уехала из Лисьей Поляны вскоре после возвращения Тедди; наверное, умаялась готовить по его особому заказу блюда региональной французской кухни.
– Не говори глупостей, – отрезала Сильви. – Она ушла на покой и поселилась у сестры.
А чего стоили завтраки, которые, естественно, тоже подавались за большим столом в общей кухне. Ничего похожего на жидкую овсянку, которую в частных школах зачерпывают половником, или на тривиальную яичницу с беконом, как в Лисьей Поляне. Вместо этого Тедди взрезал ножом свежеиспеченный багет, щедро намазывал на него камамбер и макал в мисочку с обжигающим крепким кофе. По возвращении домой ему пришлось забыть такое начало дня, но через несколько десятилетий, когда его домом стал пансионат гостиничного типа в «Фэннинг‑Корте», эти воспоминания всколыхнулись с новой силой, и тогда он пошел в «Теско», где купил багет («Печем сами» – допустим; но из чего?) и маленький кругляш незрелого камамбера, а утром налил кофе не в привычную кружку, а в миску для хлопьев. Но по вкусу получилось совсем не то. Близко не стояло.
С приближением зимы его потянуло к югу («как стрижа», написал он Урсуле), и остановился он только на побережье, где снял комнату над кафе в рыбацкой деревушке, пока не испорченной туристами. Что ни день он надевал куртку, заматывал шею шарфом (зимы на Ривьере такие, что ничего большего и не требовалось), садился за столик в этом единственном кафе, закуривал «житан» и, потягивая эспрессо из белых фаянсовых чашечек, раскрывал перед собой общую тетрадь. Когда наступало обеденное время, он переходил к вину, заказывал хлеб и поджаренную на деревянной решетке свежевыловленную рыбу, а ближе к вечеру созревал для аперитива. Пытался убеждать себя, что живет чувствами, но в глубине души понимал, что просто отгораживается от жизни, а потому – как‑никак англичанин – терзался угрызениями совести.
«L’Ecrivain Anglais»[8], любовно говорили о нем местные жители: в этих краях он оказался первым заезжим поэтом, притом что художников там было – как собак нерезаных. На сельчан произвели впечатление его непринужденный французский и неразлучность с общей тетрадью. Он был только рад, что никто не может прочесть эту жалкую писанину – его бы перестали уважать.
В подходе к Искусству (с прописной буквы, как у Сильви) Тедди решил придерживаться определенного метода. Стихотворения – это конструкты, а не просто слова, по своему хотенью выплывающие из его головы. «Наблюдения» – такой заголовок он с самого начала вывел на первой странице тетради, а пустые листы исписывал образами, посетившими его во время пеших прогулок: «Небо сегодня по‑особому синее… Сапфировое? Лазурное? Ультрамариновое?» Или: «Солнце разбивается о морскую гладь на тысячи алмазов». Или так: «Берег будто сложен из монолитов цвета и горячих ломтиков солнца». (Последним он остался особенно доволен.) И еще: «Madame la proprietaire[9] вышла сегодня в забавном зеленом жакетике». Но сочинить ли стихотворение про Madame la proprietaire? В поисках других образов он припоминал увиденные поля лаванды и подсолнечника, теперь уже опустевшие. «Царственные пики», «золотые диски Гелиоса молитвенно поворачиваются к своему божеству». Ему бы стать живописцем: краски казались более податливыми, чем слова. «Подсолнухи» Ван Гога, решил он, дались художнику малой кровью.
«Над головой с воплями кружат чайки, взволнованные возвращением рыбацких лодок», – тщательно вывел он, прежде чем в очередной раз закурить «житан». Солнце опустилось, как сказал бы его отец (мыслимо ли не любить Францию?), «ниже мачты» (почти); близилось время пастиса. Тедди почувствовал себя бездельником, сибаритом. Отложенных денег ему бы вполне хватило, чтобы перезимовать на Лазурном Берегу, а потом, возможно, двинуться на север и посетить Париж. «Умереть, не увидев Парижа, непростительно», – говорила Иззи. А вот ему как‑то удалось.
Незадолго до Рождества пришла телеграмма. Его мама попала в больницу. «Пневмония, состояние тяжелое, приезжай», – скупо написал отец.
– Легкими в свою матушку пошла, – сказал Хью, дождавшись возвращения сына.
Свою бабку Тедди не знал, но помнил, что ее, согласно семейной легенде, убили именно легкие. Впрочем, Сильви поправилась на удивление быстро и до Нового года уже выписалась. Болезнь ее оказалась не столь уж серьезной. Тедди был далеко не уверен в необходимости той телеграммы и на протяжении некоторого времени подозревал какой‑то семейный сговор, но Хью виновато сказал: «Она все время тебя звала». «Блудный сын» – любовно назвал его отец, когда встречал с поезда.
Если честно, перестав строить из себя поэта, Тедди вздохнул с облегчением, а после душевного рождественского ужина в Лисьей Поляне отправляться назад во Францию казалось уже нелепостью. (Чего ради? Чтобы еще пожить сибаритом?) Вместо этого он устроился работать в банк, на вакантное место, которое присмотрел для него отец. В первый день, оказавшись в бесшумных коридорах, отделанных красным деревом, он почувствовал себя заключенным, отбывающим пожизненный срок. Ему подрезали крылья, навек пригвоздили к земле. Неужели это все? Жизнь кончилась?
– Знаешь, Тед, – обратился к нему Хью, – я всегда верил, что ты со временем себя найдешь.
С началом войны у него упала гора с плеч.
– Признайся, о чем задумался, – получишь пенни, – сказала Нэнси, достала из корзины для рукоделия портновскую мерную ленту и набросила ему на плечо.
– Мои думы на пенни не потянут, – ответил он.
И вернулся к злосчастным подснежникам:
Формой подснежник напоминает сережку: нетрудно представить, как этот изящный цветок дрожит в ушке какой‑нибудь елизаветинской красавицы.
– Если придираться: разве может серьга дрожать в ухе? – перебила Нэнси, опуская спицы на колени и хмуро изучая свое вязанье. Она потянула изящную мочку собственного уха и показала, как плотно сидит небольшая серая жемчужина. – Вот если бы она свисала, тогда другое дело.
У Нэнси был ум криминалиста – прямо хоть сейчас судьей в Верховный суд. Она умела изложить любое мнение без эмоций и при этом в самой подкупающей манере.
– Ты меня совсем не щадишь, – рассмеялась она.
Нэнси в очередной раз намекала на «рыхлость» его стиля. Да ведь это журналистика, молча восставал Тедди, инертная форма письма. Но Нэнси любила, чтобы каждое дело выполнялось с блеском.
Когда они переехали в Йоркшир, Тедди стал учительствовать в посредственной гимназии для мальчиков, находившейся в закопченном, обшарпанном, тихо умиравшем городке при ткацкой фабрике, и на первом же уроке (тема: «Ромео и Джульетта». «Молодцов в сторону, а девок по углам и в щель») под гогот тринадцатилетних оболтусов понял, что совершил ошибку. Он увидел, как перед ним разворачивается будущее, день за унылым днем. Увидел себя, безропотного кормильца Нэнси и еще не рожденных детишек, которые уже давили на него грузом ответственности. А потом увидел себя разочарованным старичком‑пенсионером. Чем это лучше банка? Тедди был стоиком, это вбили в него со школьной скамьи; преданный, как пес, он понимал, что выдержит и это, пусть даже в ущерб себе.
– На войне ты проливал кровь ради этих мальчишек, – сказала, приехав их навестить, Урсула, – ради их свободы. Они этого достойны?
– Нет, какое там, – ответил Тедди, и они в унисон рассмеялись, потому что это клише уже навязло в зубах, а им было известно, что свобода, равно как и любовь, – это абсолютные сущности, которые невозможно дозировать по собственной воле или прихоти.
А Нэнси, напротив, полюбила свою профессию. Она преподавала математику в гимназии для хорошо воспитанных, умненьких девочек в милом городке на водах. Ей нравилось делать их еще умнее, еще воспитаннее, и они платили своей учительнице любовью. В заявлении о приеме на работу она солгала, что не состоит в браке (и даже не вдова), решительно вычеркнув Тедди из своей биографии. Она вновь превратилась в мисс Шоукросс.
– К замужним учительницам относятся с предубеждением, – объяснила она мужу. – Они берут отпуск по беременности и родам, отвлекаются на свои семейные дела, на мужей.
– Отвлекаются?
Естественно, Нэнси планировала уйти с работы, когда у них наметится прибавление в семействе, но такое происходит по милости судьбы, а судьба, похоже, не спешила их облагодетельствовать.
Она знала, как Тедди тяготится учительством. У Нэнси была масса достоинств: в частности, она считала, что люди не должны страдать без причины. (Тедди всегда поражался, сколь многие считают иначе.) Она убеждала мужа снова взяться за перо:
– Давай‑ка пиши сразу роман.
Нэнси перечитала весь ворох стихов из обувной коробки, и Тедди подозревал, что мнение жены совпадает с его собственным.
– Роман, – повторила она. – Роман для изменившегося мира, нечто новое, свежее, что могло бы поведать, кто мы такие и кем должны быть.
Тедди не считал, что мир так уж сильно изменился; мир виделся ему старым и унылым (каким был в собственных глазах и он сам), и он сомневался, что сможет сказать этому миру нечто стоящее, но Нэнси, похоже, усмотрела в нем дарование.
– Хотя бы сделай попытку, – говорила она. – Чтобы узнать свои возможности, нужно сделать попытку.
И он, поддавшись на льстивые уговоры, стал по вечерам и в выходные садиться за портативный ремингтон, который Нэнси откопала в комиссионном магазине. Больше никаких «Наблюдений», сказал себе Тедди. Никаких общих тетрадей. К делу.
Заглавие для своего литературного дебюта, «Испытанный кров», он позаимствовал из «Эндимиона» Китса:
Прекрасное пленяет навсегда.
К нему не остываешь. Никогда
Не впасть ему в ничтожество. Все снова
Нас будет влечь к испытанному крову
С готовым ложем и здоровым сном.
– Да, ему, наверное, очень не хватало готового ложа и здорового сна, – заметила Урсула. – И он понадеялся, что, сказав об этом в стихах, приблизит свою мечту.
Его сестра всегда рассуждала о Китсе с грустью, как будто о новопреставленном. Впрочем, заглавие оказалось не слишком удачным, не хлестким.
– И так сойдет, – сказала Нэнси. – Во всяком случае, на первое время.
Ход ее мыслей был ясен. Она считала, что мужа необходимо исцелить и что занятия литературой вполне способны это сделать. «Арт‑терапия» – он ненароком подслушал, как она употребила это выражение в разговоре с миссис Шоукросс. От своей матери он не ждал ничего, кроме насмешек. Первая строка «Эндимиона» – «Прекрасное пленяет навсегда» – выражала кредо Сильви. Вероятно, для заглавия оно подошло бы лучше. «Прекрасное пленяет навсегда».
К своему сожалению, Тедди обнаружил, что каждый новый персонаж или с трудом придуманный поворот сюжета оказывается невнятным или банальным. Великие мастера слова так высоко подняли планку, что его собственные находки неизбежно оказывались жалкими потугами. Он не чувствовал своей причастности к надуманным, одномерным судьбам. Если писатель – это бог, то Тедди видел себя мелким, второразрядным божком, который копошится у подножия Олимпа. Нужно проявлять заинтересованность, внушал он себе, но не находил ничего такого, о чем интересно писать.
– Может, про войну? – предложила Нэнси.
«Про войну?» – подумал он и втайне поразился: как она вообще могла подумать, что столь оглушительную в реальности тему возможно столь быстро преобразовать в литературу.
– Ну или про жизнь, – добавила она. – Про твою жизнь. Bildungsroman.
– Думаю, свою жизнь лучше проживать, – сказал Тедди, – нежели делать из нее беллетристику.
Да и о чем было писать? Если вычесть войну (а это было бы, по его мнению, гигантским вычетом), ничего особенного в его жизни не оставалось. Детство в Лисьей Поляне, короткие, в сущности одинокие и бессмысленные, скитания поэта‑батрака, а нынче рутина семейной жизни: подкинуть в огонь полешко, сделать выбор между овалтином и какао – и смотреть на закутанную в шерстяные кофты жену. Впрочем, насчет последнего он не жаловался: ему еще повезло, у других и этого не было.
«Так посоветуй, как мне бросить думать», – монотонно читал ученик, чью фамилию он так и не запомнил, но тут прозвенел звонок, и мальчишек, будто стаю воробьев, так и подняло с мест; толкаясь в дверях, они ринулись прочь из класса, хотя он не объявил, что урок окончен. («Похоже, дисциплина – ваше слабое место, – сказал ему разочарованный директор. – Я считал, что бывший офицер военно‑воздушных сил…»)
Тедди сидел за учительским столом в пустом классе, ожидая, когда придут на урок английского и литературы ученики второй ступени. Он обвел глазами грязноватое помещение, где пахло стирательными резинками и немытыми шеями. В окна проникал мягкий свет утреннего солнца; в его лучах плясала меловая и мальчишечья пыль. За этими стенами находился какой‑никакой мир.
Резко отодвинув стул, Тедди широким шагом пошел к дверям, где столкнулся с ленивым встречным потоком одиннадцатилетних школяров.
– Сэр? – обратился к нему один из них, встревоженный таким нарушением внутреннего распорядка.
Он удрал в самоволку и ехал домой по проселочной дороге, подумывая, где бы остановиться и побродить на природе, чтобы сосредоточиться. Ему грозило превращение в скитальца, в перекати‑поле. Не в пример братьям, которые прочно стояли на ногах. Джимми ухал в Америку, где вел ураганную, гламурную жизнь и «заколачивал баксы»; Морис сидел китайским болванчиком в Уайтхолле и являл собой образец респектабельности. А сам он не справлялся даже с жалкими учительскими обязанностями. На фронте он дал себе клятву: если выживет – не дергаться и не роптать. Клятва эта была обречена. Но он не мог понять, что же с ним не так.
Спас его незнакомый водитель, у которого сломалась машина. Тедди остановил свой «лендровер», чтобы предложить помощь. Допотопный лимузин «хамбер» застрял на обочине, и водитель, подняв капот, беспомощно, как все профаны, разглядывал двигатель, будто мог завести его одной лишь силой мысли.
– Ага, рыцарь с большой дороги, – сказал он, приподнимая шляпу, когда Тедди вышел из «лендровера». – Этот чертов рыдван выдохся. Как и я. Билл Моррисон, – представился он, протягивая мясистую руку.
Пока Тедди возился с генератором, они побеседовали о кустах боярышника, обильно цветущих как раз на этом участке дороги. «Петушья шпора», уточнил Билл Моррисон. И добавил: сердце радуется. Впоследствии Тедди не смог бы подробно воспроизвести эту беседу – разговор поворачивал «куда кривая вывезет», как выразился Билл: от роли боярышника в английском фольклоре (гластонберийские тернии и прочее) до «Королевы мая» и майского дерева. Тедди рассказал, что у кельтов боярышник знаменовал переход в потусторонний мир, а у древних греков был непременным атрибутом свадебных процессий.
– В университетах обучались, как я понимаю? – поинтересовался Билл Моррисон. Скорее восхищенно, нежели сардонически, хотя, пожалуй, с толикой иронии. – А писать не пробовали?
– Да как вам сказать… – замялся Тедди.
– Может, пообедаем тогда, дружище? С меня причитается, – сказал Билл Моррисон, когда старичок‑«хамбер» с кашлем вернулся к жизни.
Колонной из двух автомобилей они прибыли в скиптонскую гостиницу, где заказали ростбиф и как следует накачались пивом; по ходу дела Билл Моррисон подробно ознакомился с биографией Тедди.
Тучный, нагловато‑добродушный человек с нездоровым цветом лица, Билл Моррисон когда‑то давно «натаскивался» в газете «Йоркшир пост», а теперь превратился в старомодного тори. «Фамильярный, но проницательный», – впоследствии доложил Тедди жене. Его идеал – бодрый англиканин, уроженец Йоркшира, который, вероятно, играет в крикет за сборную графства, когда не вещает с амвона. С течением времени Тедди понял, что у Билла щедрое сердце и мягкая, хотя и грубоватая натура. Билл хвалил Тедди за приверженность законному браку («естественное состояние мужчины») и подтрунивал над его военным прошлым (сам он «выжил на Сомме»).
Он был редактором «Краеведа». А по совместительству и владельцем, о чем Тедди, как ни странно, узнал очень не скоро.
– Знакомо тебе такое издание, Тед?
– Да, – вежливо кивнул Тедди.
А если честно? Было какое‑то смутное воспоминание о приемной дантиста, где он томился, ожидая неминуемого удаления больного зуба – в лагере для военнопленных с пациентами расправлялись запросто.
– Я почему интересуюсь: мне нужен человек, который будет вести колонку «Записки натуралиста», – объяснил Билл Моррисон. – Ерунда, черкнуть пару строчек в неделю – даже на хлеб не хватит, не говоря уже о масле, да его и не достать. Был у нас человечек, подписывался «Агрестис». По‑латыни. Догадываешься небось, что это означает?
– Селянин, деревенский житель.
– Ну вот видишь.
– А куда он делся? – спросил Тедди, переваривая это неожиданное предложение.
– От старости помер. Из прежних времен селянин был. Упрямый, чертяка, – любовно добавил Билл Моррисон.
Тедди застенчиво огласил свой список сельскохозяйственных заслуг, куда входили нортумберлендские ягнята, кентские яблоки, любовь к долам и горам и водным просторам. А еще радость при виде желудя – чашки с блюдцем, и папоротника, что разжимает свой кулачок, и узорчатого пера ястреба. И необыкновенной прелести рассветного хора в английском лесу, где зацвели колокольчики.
О Франции он умолчал: и о монолитах цвета, и о горячих ломтиках солнца. Все это вряд ли пришлось бы по вкусу тому, кто сражался на Сомме.
Тедди произвел впечатление человека здравого, хотя и был родом с юга.
– Встречаются двое мужиков, – изрек Билл Моррисон, приступая к сыру «стилтон»; Тедди не сразу понял, что это – довольно тяжеловесная преамбула к анекдоту. – Один – родом из Йоркшира, благословенного края. Второй – не йоркширец. Тот, который не йоркширец, и говорит йоркширцу – (на этом месте Тедди расхотелось слушать): – «Повстречал я тут одного йоркширца», а йоркширец и говорит: «А как ты, паря, допер, что он йоркширец?» – (на этом месте Тедди расхотелось жить), – а тот, который не йоркширец, и говорит: «Да по его говору», а йоркширец и говорит: «Не, паря, кабы тот был йоркширец, он бы перво‑наперво те похвалился, что йоркширец».
– Такой текст впору поместить в рождественскую хлопушку, – сказала вечером Нэнси, когда Тедди сделал попытку пересказать ей этот анекдот, ввалившись домой навеселе («Ой, как от тебя пивом несет. Но мне даже нравится»). – Правильно я понимаю: у тебя теперь новая работа, в газете?
– Нет, не в газете, – сказал Тедди, а потом добавил: – Да и какая это работа? Так, пара шиллингов в неделю.
– А как же школа? Ты не собираешься увольняться?
Школа, задумался Тедди. Сегодняшнее утро кануло в прошлое. («Так посоветуй, как мне бросить думать».)
– Я позорно сбежал, – признался он.
– Ох, бедненький мой, – рассмеялась Нэнси. – Дальше хуже будет, я знаю, просто нутром чувствую.
Так и вышло. Октябрь принес осенние краски, грибы, каштаны и запоздалое бабье лето. Ноябрь – «те дни, когда Природа‑Мать своих детей укроет одеялом», а декабрь – какой же декабрь без остролиста и малиновки.
– Придумай что‑нибудь трогательное, – попросил Билл, и Тедди придумал написать, почему у малиновки красная грудка.
Заметки получились довольно примитивными, но Билл Моррисон, который «не гнался за ученостью», остался доволен.
Еще один обед с возлияниями – и Тедди предложили должность «разъездного репортера». Его предшественник погиб на войне. «Ходил с арктическими конвоями», – кратко пояснил Билл, но в подробности вдаваться не стал, добавил только, что и сам долго не протянет, если будет надрываться, вкалывая за двоих.
– Теперь ты доволен? – спросила Нэнси, когда они развешивали принесенные из леса ветки остролиста и омелы.
– Да, – ответил Тедди, подумав, вероятно, чуть дольше, чем того требовал вопрос.
Будь они неладны, эти подснежники.
Некоторые считают, что сорвать этого храброго провозвестника весны, а тем более внести в дом – дурная примета. Возможно, это объясняется тем, что они во множестве произрастают на погостах.
В Лисьей Поляне Сильви всегда набирала букет первых подснежников. И напрасно: слишком уж быстро они сникали и умирали.
Белизна подснежника, которая ассоциируется с непорочностью, всегда создавала вокруг этого скромного цветка ореол невинности (кто нынче помнит девичий ансамбль «Подснежники», популярный в прошлом веке?).
Согласно германскому поверью…
– Господи, – пробормотала себе под нос Нэнси.
– В чем дело?
– Петлю потеряла. Давай дальше.
– …когда Бог создал все сущее, Он отправил снег к цветам, чтобы попросить у них красок. Все цветы ему отказали, кроме доброго подснежника, и в награду снег дозволил ему стать первым цветком Весны.
Великая музыка обладает даром исцеления. Германия теперь не является нашим врагом; похвально, что мы не забываем ее богатое наследие мифов, легенд и сказок, не говоря уже о наследии высокой культуры: музыка Моцарта…
– Моцарт – австриец.
– Ну конечно же, – спохватился Тедди. – Не понимаю, как я мог перепутать. Тогда возьмем Бетховена. Брамса, Баха, Шуберта. Шуберт, надеюсь, немец?
– Нет, тоже австриец.
– А Гайдн? – рискнул Тедди.
– Австриец.
– Сколько же их, а? Тогда… «о наследии высокой культуры: Бах, Брамс, Бетховен…»
Нэнси молча покивала, как учительница, похвалившая троечника за работу над ошибками. Впрочем, не исключено, что она просто считала петли.
– «Бетховен из них…»
– Мы уклоняемся от подснежников. К чему эти экскурсы о немцах?
– В продолжение темы германского поверья, – ответил Тедди.
– А получается, что ты призываешь простить немцев. Или так оно и есть? Ты сам‑то простил?
Как сказать? Теоретически, наверное, да, но сердце‑вещун говорило «нет». У Тедди не шли из головы мысли о погибших однополчанах. Мертвым, как демонам и ангелам, имя легион.
Для него война закончилась три года назад. Последний год он провел hors de combat[10] в лагере для военнопленных вблизи польской границы. Выбросившись с парашютом из горящего самолета над территорией Германии, он сломал лодыжку и не смог избежать плена. Самолет его, нащупанный лучом прожектора, был сбит зенитным огнем в ходе того жуткого налета на Нюрнберг. Тогда он еще этого не знал, но для бомбардировочной авиации это была самая скверная ночь войны: потери составили девяносто шесть самолетов и пятьсот сорок человек убитыми – больше, чем во всей битве за Британию. Но к тому времени, когда он добрался до дому, все это было уже далеко и не ново; Нюрнберг практически никто не вспоминал.
– Ты проявил большое мужество, – сказала Нэнси все с тем же ободряющим равнодушием (по крайней мере, на слух Тедди), с каким могла бы поздравить его с зачетом по математике.
Теперь война свелась для него к хаосу разрозненных образов, приходивших к нему во сне: залитые лунным светом Альпы, рассекающая воздух лопасть пропеллера, бескровное лицо в воде. «В добрый час». Откуда‑то всплывал то удушливый аромат сирени, то милый танцевальный мотивчик. И как завершение каждого сна – неизбежный конец: пламя и мерзкий свист падения. Обычно в ночных кошмарах дело не доходит до ужасающего финала – до удара о землю, но Нэнси приходилось будить мужа: она шикала или успокоительно поглаживала ему руку; потом он долго лежал, уставясь в темноту, и раздумывал, что с ним случится, если когда‑нибудь она его не разбудит.
На войне он примирился со смертью, но когда война вдруг закончилась, чудом настал другой день, и еще один, и еще. Часть его существа так и не приспособилась к мысли о будущем.
– «Бетховен…» – упрямо продолжал он.
Вряд ли Бетховен в ответе за эту войну. У Тедди мелькнуло внезапное озарение: они с Урсулой в Королевском Альберт‑холле… когда, году в сорок третьем?.. слушают Девятую симфонию Бетховена, «Хоральную», и Урсула почти что вибрирует от эмоциональной мощи музыки. Эта потусторонняя мощь, за пределами мелочной повседневности, передалась и ему. Он встряхнулся, как мокрый пес.
– Все в порядке, милый?
Все нормально. Просто нужно выбить из себя войну, весь этот ужас, эту неизбывную тоску. Но словами он этого сказать не мог.
– Кстати, знаешь что, – продолжала Нэнси, блаженная душа, – по‑моему, читатели, которые погружаются в заметки Агрестиса, вовсе не жаждут вспоминать о войне. Скорее, как мне кажется, наоборот.
– Сварить какао? – предложил он, чтобы сменить тему. – Или тебе овалтина?
– Овалтина, пожалуйста.
– Зрение испортишь, – сказал Тедди, наливая в кастрюльку полузамерзшее молоко и ставя на плиту рассекатель пламени.
– Сейчас сделаю перерыв, – ответила Нэнси, аккуратно сматывая разноцветные клубки.
Молоко поднялось как‑то неожиданно; Тедди в последний момент успел подхватить кастрюльку, чтобы оно не убежало. Лицо, разгоряченное от огня, напомнило об ожоговых шрамах на шее. Сморщенная, розово‑глянцевая кожа наводила на мысль о других шрамах в не столь заметных местах.
– Ну что ж, подполковник Тодд, – сказала Нэнси, – наверное, пора на боковую.
Его воинское звание она всегда произносила с легкой иронией, как будто он строил из себя невесть что. Тедди не понимал, откуда такое отношение, но каждый раз внутренне содрогался.
Они поднялись в «Ультима Туле» – так звалась у них промерзающая чердачная каморка. Тедди, дрожа от холода, снимал с себя одежду слой за слоем и в конце концов нырнул в постель, как в ледяные воды Северного моря.
После первого шока арктических простыней и морозного воздуха они согрели друг друга. В таком холоде любовь получалась не столько романтической, сколько неистовой. («С мужем не замерзнешь, – написала Милли, сестра Нэнси, из засушливой аризонской жары. – Особенно с таким красавцем, как твой!»)
Разыгралась метель, да такая, что им стало казаться, будто кто‑то обстреливает их окна снежками. Они сделались Адамом и Евой, исторгнутыми в вечную зиму.
Чмокнув его в щеку, Нэнси сказала:
– Спокойной ночи, родное сердце.
Но Тедди уже спал.
Нэнси задула свечу на тумбочке и стала ждать, когда у Тедди начнутся кошмары.
Ребенка пора завести, подумала она. Нужно завести ребенка, чтобы исцелить Тедди, чтобы исцелить этот мир.
Радиотрансляцию, в которой Чемберлен сделал свое невеселое заявление, Тедди не слышал: в это время он выгуливал по переулку принадлежавшего Шоукроссам старого пса по кличке Гарри. Неторопливая, неспешная из‑за собачьей подагры прогулка – на большее этот золотистый ретривер уже был не способен. Зрение сгубила катаракта, некогда мощное тело исхудало, мышцы усохли, тут и там выпирали кости. Ко всему прочему он еще и оглох, как сам майор Шоукросс. Долгими летними вечерами тридцать девятого хозяин и собака, запертые в своем безмолвном мире, дремали рядышком: майор Шоукросс – в старом плетеном кресле, а Гарри – на траве у его ног.
– Смотрю на него – и сердце разрывается, – говорила Нэнси.
Она имела в виду Гарри, хотя это в равной степени относилось и к отцу. Тедди понимал, какое это мучение – видеть, как подходит к концу жизнь собаки, которую ты знал еще щенком.
– «Намеки на смертность», – переиначивая Вордсворта, говорила Урсула. – Почему собачий век такой короткий? Мы уже стольких похоронили.
Сестры Шоукросс бесконечно обожали своего «старенького папу», и майор Шоукросс тоже души в них не чаял. Хью, естественно, любил и Памелу, и Урсулу, но Тедди всегда поражало, что майор Шоукросс так свободно проявляет нежные чувства: целует и обнимает своих «крошек», от одного их вида умиляется чуть ли не до слез. («Война. Это она его так изменила», – говорила миссис Шоукросс.) А Хью по натуре был сдержан, и Первая мировая, если уж на то пошло, только усилила эту черту. Мечтал ли майор Шоукросс о сыне? Конечно мечтал, как любой мужчина. А Тедди?..
Тедди намеревался сделать предложение Нэнси. Может, сегодня? Сегодня – день большой исторической драмы, и впоследствии Нэнси сможет говорить детям (которые у них, разумеется, будут): «Ваш папа сделал мне предложение в день начала войны». Ему казалось, что он и так затянул с этим делом… пожалуй, непозволительно затянул. Сначала ждал, пока Нэнси сдаст экзамены по математике в колледже Ньюхэм и получит свой бакалаврский диплом с отличием, а теперь – пока она дорастет до магистра. Ее диссертация была как‑то связана с натуральными числами. Ничего натурального Тедди в них не находил. Не ждать же окончания войны: кто знает, на какой срок она затянется?
Ему стукнуло двадцать пять лет; по мнению матери – почти «закоренелый холостяк». Она жаждала внуков, хотя уже давно стала бабушкой благодаря Памеле, родившей троих сыновей – «будут и еще», – и Морису, отцу сына и дочки. «До чего тупые», – говорила про его детей Урсула. Тедди почти не знал отпрысков Мориса, но Сильви тоже считала их «весьма неразвитыми».
Женитьба на Нэнси казалась делом решенным. Да и с чего бы ему на ней не жениться? «Любовь с детства», – таяла миссис Шоукросс; мать Тедди такого восторга не испытывала.
Что свадьба не за горами, понимали все, даже Сильви, считавшая, что «от брака тупеют, а Нэнси для замужества слишком умна».
– Да и вообще, кто бы устоял перед Нэнси? – говорил Тедди Урсуле. – Она ведь лучше всех на свете. И милее всех.
– И ты действительно любишь ее. Мы все тоже, не сомневайся.
– Конечно я ее люблю, – сказал Тедди. (Разве могли быть сомнения?)
Но знал ли он, что такое любовь? Любовь к отцу, сестре, даже к собаке – да, но любовь между мужем и женой? Две жизни, неразрывно сплетенные в одну. Или запряженные в одну упряжку. («А как же? – говорила Сильви. – Иначе мы бы все одичали».)
Тедди подумал об Адаме и Еве, подумал о Сильви и Хью. Не лучшие примеры.
– Брак родителей Нэнси, – подсказала Урсула. – Чем не идеальный пример? Майор Шоукросс и его жена счастливы. По крайней мере, с виду.
Но с виду и на самом деле – разные вещи, правда? И кто наверняка знает секреты брака?
Тедди полюбил Нэнси еще с раннего отрочества, но это была другая любовь – возвышенная и чистая, по‑детски невинная. Ибо теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло.
– Важно вот что, – продолжила Урсула. – Каково тебе будет, если ты на ней не женишься?
Так что да, решил Тедди, конечно, надо жениться на Нэнси. Они переедут в красивый пригород, непременно заведут детей, он будет работать, причем работать в банке, и когда‑нибудь сотрудники, вероятно, его зауважают, как уважают его отца. А может, этого и не случится.
Не только жена – даже острое лезвие может затупиться от брака. Будущее почему‑то виделось ему клеткой. Но разве сама жизнь – не ловушка, только и ждущая, как бы за тобой захлопнуться? Напрасно он вернулся из Франции. Вместо того чтобы слоняться где попало и мнить себя поэтом, лучше было бы сразу объявить себя искателем приключений и отправиться на Восток или на окраины империи – хотя бы в Австралию. Куда‑нибудь в дикую глушь, где только и можно стать настоящим мужчиной, а не истуканом, которого лепят из тебя окружающие. Но сейчас уже поздно. Пускай теперь его закаляет не география империи, а громада войны.
К этому времени они уже дошли до луга, где паслось молочное стадо. Тедди сорвал несколько длинных травинок и попытался привлечь внимание коров, однако те, едва удостоив его косыми взглядами, остались совершенно безучастны. Тедди закурил сигарету и прислонился к изгороди. Гарри, тяжело дыша от усталости, неуклюже распластался на земле. Тедди наклонился и потрепал пса за мягкое ухо:
– Бедняга!
Мысли Тедди сейчас занимал отец. В коридорах банка они с ним никогда не сталкивались, но Хью время от времени приглашал его пообедать в своем клубе на Пэлл‑Мэлл. В бесстрастном мире финансов Хью чувствовал себя как рыба в воде, но для Тедди это отупляющее однообразие порой превращалось в сущую каторгу.
Отец, конечно, скоро уйдет на пенсию, будет возиться в саду, дремать над страницами журнала «Уизден» – в саду или в «роптальне» – и действовать на нервы Сильви. Всего лишь год спустя его так и нашли: в садовом кресле с раскрытым журналом на коленях. Он уснул. Навеки. Но даже такая – наиболее, казалось бы, благостная – кончина раздосадовала Сильви:
– Он попросту исчез, не сказав ни слова! – жаловалась она, как будто муж чего‑то ей недодал. Возможно, так оно и было.
«Папа никогда не суетился», – напишет Урсула Тедди в Канаду на тонкой голубой папиросной бумаге, с въевшимися кляксами в тех местах, куда, видимо, падали капли чернил.
Тедди затушил окурок о подошву ботинка и позвал пса:
– Пойдем, Гарри, шевелись, а то без обеда останемся.
Гарри его не услышал; не шевельнулся он и тогда, когда Тедди легонько его подтолкнул, испугавшись, что совсем загнал беднягу. Может, от пса и остался один мешок с костями, но тяжеленный, и Тедди был совсем не уверен, что сумеет дотащить на руках до дому бездыханную собаку, хотя куда деваться: нужда заставит. К счастью, Гарри, сделав героическое усилие, поднялся на все четыре лапы и медленно побрел вместе с Тедди к дому Нэнси.
– Ой, не заходи, не заходи! – воскликнула миссис Шоукросс, увидев, как Тедди идет к черному ходу ее дома, и даже замахала на него полотенцем, словно отгоняла муху.
Нэнси приехала домой на летние каникулы, но слегла: оказалось, у нее коклюш («В моем‑то возрасте!»); от нее не отходила миссис Шоукросс, знавшая, что Тедди, как и ее дочь, в детстве не переболел коклюшем.
– Я не допущу, чтобы ты заразился, – сказала она. – Взрослые переносят эту болезнь чрезвычайно тяжело.
– Не подходи к этой девочке, – предостерегла Сильви, когда Тедди сказал, что вызвался выгулять Гарри, поскольку своей собаки в Лисьей Поляне тогда не было. «Поздно», – ответил он про себя.
«Этой девочке» он собирался сделать предложение, но, видимо, уже не сегодня.
– Ей очень плохо, – сказала миссис Шоукросс, – но я, конечно, передам от тебя сердечный привет.
– Пожалуйста, передайте!
Из кухни миссис Шоукросс долетал целый букет запахов воскресного обеда. Хозяйка дома, с выбившимися из наспех заколотой кички прядями, раскраснелась и запыхалась, но Тедди по опыту знал, что именно так действует на женщин воскресная стряпня. Имение «Галки», как и Лисья Поляна, недавно лишилось кухарки, а миссис Шоукросс, по всей видимости, еще хуже, чем Сильви, владела кулинарным искусством. Майор Шоукросс даже не появился. Миссис Шоукросс была вегетарианкой, и Тедди гадал, что же она ест, пока майор уминает бифштекс. Яйца?
– Боже правый, конечно нет! – ответила она. – От одной мысли о яйцах мне делается дурно.
На кухонном столе Тедди приметил початую бутылку мадеры и стаканчик с темным содержимым.
– Война, – сказала миссис Шоукросс.
Глаза ее подернулись слезами, и, забыв про опасный вирус, она притянула Тедди к себе и заключила в теплые, влажные объятия. От нее пахло мадерой и дегтярным мылом – странное, довольно неприятное сочетание. Рослая и пышнотелая, миссис Шоукросс всегда была немного печальной. Если Сильви злилась на расхлябанность этого мира, то миссис Шоукросс сносила его терпеливо, как ребенка. Тедди полагал, что война сделает эту ношу тяжелее.
– Боже, никак опять мигрень? – приложив руку к виску, произнесла миссис Шоукросс и со вздохом добавила: – Слава богу, что у нас девочки. Невилл не пережил бы отправки сына на фронт.
Тедди сильно подозревал, что уже заразился коклюшем. Нэнси, втайне от миссис Шоукросс, на прошлой неделе ездила к нему на свидание в Лондон, где под испепеляющим взглядом квартирной хозяйки проскользнула в его съемную комнату, и они провели ночь вместе, устроившись на узкой кровати и до слез смеясь над стонами пружин. В постели они еще были новичками.
– Уровень: начальный, – шутила Нэнси.
Между ними вспыхнула страсть, но «порядочная», спокойная. (Наверное, кое‑кто сказал бы, что это уже по определению никакая не страсть.) У Тедди была пара девчонок в Оксфорде и пара во Франции, но близость с ними оказалась сродни физическим упражнениям: она приносила ему только досаду и немалое смущение. Грубым животным совокуплением он бы это не назвал, но нечто дикое все же сквозило в тех историях, и, надо думать, он был благодарен Нэнси, которая его «одомашнила». «Необузданное желание», «жажда любовных похождений» – все это штампы из беллетристики. Тедди был сыном своего отца; война изменила это сходство, как изменила и все остальное, и подтолкнула его к менее цивилизованным отношениям. Однако Тедди так и не научился свободно говорить о сексе. Он и сам не знал, что было тому причиной: то ли чрезмерная стыдливость, то ли сдержанность. У его дочери, напротив, проблем со словарем не было. Виола – та и совокуплялась, и сношалась, и трахалась, да еще и охотно разглагольствовала на эту тему. Тедди даже почувствовал некоторое облегчение, когда в пятьдесят пять лет дочка приняла обет безбрачия.
Съемная квартира Тедди находилась недалеко от Британского музея; жилье было довольно запущенным, но он не возражал и даже перестал замечать квартирную хозяйку, которая могла бы дать фору самому Чингисхану. Тедди даже не подозревал, что в неумолимых условиях войны тайное ночное свидание с Нэнси окажется редчайшей возможностью побыть с нею наедине.
– Как там бедняжка Нэнси? – спросил Хью, когда Тедди вернулся в Лисью Поляну.
– Держится, надо полагать, – ответил Тедди. – Но меня к ней не пустили. Кажется, мы вступили в войну?
– К несчастью, да. Пойдем в «роптальню», Тед, выпьем чего‑нибудь.
«Роптальня» служила для Хью местом уединения и защищенности; попасть туда можно было только с его ведома.
– Да поживее, – добавил Хью, – пока мама тебя не увидела. Наверняка разволнуется. Она тяжело восприняла последние новости, хотя и знала, что война неизбежна.
Тедди толком не понимал, почему предпочел не выслушивать объявление войны. Может, просто потому, что солнечным воскресным утром куда приятнее было выгулять собаку.
Из тяжелого хрустального графина, который хранился в «роптальне», Хью налил два стакана хорошего виски. Чокнувшись с сыном, он провозгласил: «За мир!», хотя Тедди ожидал, что тост будет за победу.
– Ты уже решил, как поступишь? – спросил Хью.
– Нет еще. – Тедди пожал плечами. – Скорее всего, на фронт пойду.
– Надеюсь, не в пехоту? – нахмурился отец.
При мысли об окопах его черты исказились невыразимым ужасом.
– Я подумываю насчет авиации, – сказал Тедди.
Если честно, до разговора с отцом он ни о чем таком не думал, но теперь ощутил, что дверца клетки распахнулась и тюремная решетка рассыпается в пыль: он был практически свободен от оков банковского дела. А кроме того, свободен (и только что это осознал) от перспективы жить в пригороде и растить детей, которые могут оказаться «весьма неразвитыми». Свободен даже от упряжки семейной жизни. Ему представились золотые подсолнуховые поля – монолиты цвета, горячие ломтики солнца.
Тедди переживал: неужели Франция поддастся злым чарам Гитлера? Но успокаивал себя: нет, ни за что.
– Буду пилотом, – сказал он отцу. – Хочу летать.
Из‑за объявления войны задержался воскресный обед. Сильви была в саду, где ее и нашел Тедди: она все еще рвала мяту для приправы к ягненку. Мать показалась ему мрачной как туча, но не слишком взволнованной.
– Ты пропустил Чемберлена, – сказала она, выпрямляясь и растирая поясницу. (Мама тоже стареет, подумал Тедди.) – И надо думать, тебе тоже придется воевать, – добавила она, обращаясь к растерзанному пучку мяты, который сжимала в руке.
– Надо думать, придется, – ответил он.
Сильви повернулась на каблуках и в облаке мятного аромата прошествовала обратно в дом. У двери черного хода она помедлила и бросила через плечо, обращаясь к Тедди:
– Обед запаздывает.
– Мрачная? – чуть позже спросила по телефону Урсула.
– Как туча, – ответил Тедди, и оба рассмеялись: Сильви яростно ратовала за политику умиротворения.
Целый день все члены семьи перезванивались между собой, и Тедди уже начал всерьез уставать от вопросов о том, что он намерен делать: словно разрешение военного конфликта целиком легло на его плечи.
– Но ты у нас – единственный, кто годен к воинской службе, – сказала Урсула. – Что думаешь делать?
– Запишусь в ВВС, – лаконично ответил он. С каждым разом его ответ на этот вопрос звучал все тверже. («Как поступил бы на моем месте Август?» – думал он. Взрослый, его сверстник, а не Питер Пэн из опусов Иззи.) – Да и потом, я не единственный. А Морис, а Джимми?
– Морис увильнет от любой опасности, вот увидишь, – сказала Урсула. – Но Джимми, думаю… О боже, не могу представить Джимми с оружием в руках – для меня он еще ребенок.
– Ему уже почти двадцать, – с нажимом проговорил Тедди.
Обед прошел вяло. За столом их было всего трое (вместе с кухаркой Бриджет – четверо, но она не считалась). Ели ягненка с картошкой и каким‑то вязким гарниром из стручковой фасоли со своего огорода, а потом Бриджет грохнула перед ними овальное блюдо с рисовым пудингом:
– Спасибо этим чертовым немцам – пудинг пересох.
– Зато теперь Бриджет сможет винить за все свои промахи кого‑то еще, кроме мамы, – сказала Урсула, когда Тедди в телефонном разговоре передал ей эту фразу. – Знаешь, будет много крови, – с грустью прибавила сестра.
Казалось, ей стало известно очень многое. У нее, разумеется, «были источники», включая «мужчину из Адмиралтейства».
– Как твой коммодор? – спросил Тедди, понизив голос: Сильви находилась поблизости.
– Да все так как‑то… Женат, – беззаботно сообщила Урсула.
«Не судите, да не судимы будете», – сказала она Тедди, когда посвятила его в свой роман. Тедди был поражен при мысли, что его сестра – гулящая, женщина на стороне. К концу войны ни мужчины, ни женщины его больше не поражали. Равно как и все остальное. Здание цивилизации, как выяснилось, было построено на зыбкой почве из песка и фантазий.
После обеда Хью и Тедди снова долго пили виски, а потом еще – перед ужином, и у обоих вид был весьма помятый, а ведь Тедди еще предстояло ехать в Лондон. «Утром опять в банк», – подумал он, но решил в обеденный перерыв найти военный комиссариат, чтобы записаться добровольцем, и этот мир, возможно, будет «перевернут», как пелось в старинной балладе, но уж точно сдвинется с места.
– Эта «баллада» выражала сетование, а не ликование, – сказала Урсула. Иногда она могла быть педанткой почище Нэнси. – Рождество погибло в битве при Нейзби. – Сестра на тот момент еще не стала пуританкой, но впоследствии на нее повлияла война.
Перед расставанием Сильви прохладно чмокнула Тедди в щеку и отвернулась, сказав, что не собирается говорить «прощай»: это звучало бы «слишком безнадежно»; впрочем, Тедди отлично знал, какую драму может разыграть его мать – ей только дай волю.
– Я еду поездом в девятнадцать двадцать, и всего лишь на Марлибон, а не в преисподнюю, – сказал он ей.
– Это пока.
Хью примирительно похлопал Тедди по спине:
– Не обращай внимания. Береги себя, Тед.
Это отцовское прикосновение стало последним.
Тедди в сумерках поплелся переулком на станцию и, только заняв свое место в вагоне второго класса, сообразил, что не из‑за отцовского виски его так тошнит и лихорадит, а из‑за коклюша Нэнси. Из‑за проклятой болезни его потом с месяц не брали в армию, и даже когда он пошел на поправку и решил тут же завербоваться, ему велели выждать. Лишь в разгар весны сорокового года он наконец обнаружил на тумбочке в прихожей адресованный ему конверт. Тускло‑желтый бланк министерства ВВС предписывал ему прибыть на собеседование, которое будет проводиться на лондонском крикетном стадионе. Однажды летом перед началом учебы в Оксфорде отец взял его с собой на стадион посмотреть первый показательный матч со сборной Индии. Тедди удивило, что из всех возможных мест именно это выбрали для его отправки на войну.
– Англия выиграла со счетом сто пятьдесят восемь ранов, – припомнил отец, когда Тедди рассказал ему о предписании.
«Интересно, сколько же ранов нужно, чтобы выиграть войну?» – гадал Тедди, склонный даже на этом этапе жизни к причудливым метафорам. Хотя на самом деле понадобилось ровно семьдесят два нот‑аута (по количеству его боевых вылетов к концу марта сорок четвертого).
Когда Тедди возвращался на работу, в его походке чувствовалась какая‑то новая легкость. Он остановился погладить греющуюся у стены кошку, приподнял шляпу перед элегантной женщиной, явно очарованной и улыбнувшейся в ответ (весьма заманчиво, особенно с утра). Остановился еще раз, чтобы понюхать гроздья поздней сирени, нависшие над садовыми оградами в Линкольнс‑Инн‑Филдс. Все‑таки «слава и мечта» Вордсворта не совсем еще забыты, думал Тедди. При входе в банк на него внезапно повеяло знакомыми запахами полированного дерева и меди. «Нет, только не это», – подумал он.
Без малого два года спустя, когда на его форме появилась пара «крылышек» и обучение в Канаде по программе подготовки летного состава для войск Британского Содружества закончилось, Тедди вернулся из Нью‑Йорка на борту «Куин Мэри».
[1] Перевод А. Зверева.
[2] «Я тебя ощиплю» (фр.).
[3] Соблазнительница (фр.).
[4] Sunny (англ.) – солнечный.
[5] Здесь: Мужайся, друг мой (фр.).
[6] Букв. «пронзающие снег».
[7] Псевдоним (фр.).
[8] «Английский писатель» (фр.).
[9] Госпожа хозяйка (фр.).
[10] Вне строя (фр.).
Библиотека электронных книг "Семь Книг" - admin@7books.ru