Пиджак капитана Дадоева распластался над полированным столом. Золотом по синей эмали мерцает университетский ромбик. В отделанном дубом кабинете приглушенный свет. Капитан старательно записывает мои показания. Размытым латинским V набухли вены на выпуклом лбу. В глазных скважинах плещется густая белесая жидкость, которая ближе к переносице сгущается и становится бледно‑зеленой. А под ней – где‑то на самом дне – блестящие, неподвижные зрачки. Я думаю, эта жидкость с шевелящимися в ней невидимыми колбочками и палочками работает как своего рода проявитель, когда он изучает негативы секретных документов. Во время допроса капитан никогда не моргает. Это могло бы сделать его человечнее. Безбровое лицо альбиноса с розоватой лоснящейся кожей – волосы на таком не растут – и прилипшей к губе сигаретой. Раздувшаяся белая шея, на которой еле заметен маленький круглый подбородок. Через пару лет он сбежит – или его сбегут? – за границу. Это теперь он только капитан, но, я уверен, в предыдущих жизнях чины его в войсках НКВД были гораздо выше.
Допрос начался в девять утра. А сейчас десять вечера, если верить настенным часам. Хотя верить тут ничему нельзя… Конечно, можно просто опустить веки, и капитан расплющится в бесформенное пятно. Но злить его опасно – еще решит, что я притворяюсь спящим… Повезло, хоть на обед отпустили… С утра допрашивал другой капитан. Тоже с ромбиком. Все они тут, словно белые хищные рыбы с ромбиками на чешуе, обитающие в подземных озерах и никогда не видящие солнца. И пахнут они одинаково. Униформа запахов. Приторно, удушливо. Будто одним и тем же одеколоном мазаны.
С Дадоевым две недели подряд «разговариваю» – каждый день, кроме выходных. Дело, по которому взяли трех моих близких друзей, тогда еще только начиналось, и в любую минуту из свидетеля я мог оказаться обвиняемым. Отвечаю очень медленно, невнятно, занудливо, без всякого выражения. Так ему быстрее надоест. Да и свои душевные силы беречь надо. «Я вот м‑мм забыл… Не, ничего не помню…» У стен есть уши. Особенно у этих стен… Вообще‑то я довольно редко лгу. Стараюсь не делать этого без крайней необходимости. Но сейчас нет выхода… Дадоев у меня – ведущий. И конвейер моих допросов в конце каждого дня выключает он. Остальные меняются. А он ведет. И его кто‑то ведет. Контора работает, распорядок зла расписан до мелочей.
В одном я уверен: то, что происходит здесь со мной, происходит совсем не случайно. И с другими тоже… – пытаюсь найти слова, которые могут подняться вверх... – Все важное совершается для какой‑то еще неясной цели. Ради нее я здесь. На самом деле лишь это и предохраняет от того, чтобы сразу положить конец. Предохраняет от самоубийства… Слишком много судьбы… Ведь не случайно же я родился евреем в Советском Союзе, не случайно столько лет пытаюсь отсюда уехать и меня не выпускают. Нет, таких совпадений не бывает. Кто‑то ведет меня и моего ведущего, и тех, кто ведет моего ведущего. Все мы ведомые. Ни один свет полностью не погаснет…
Слоистый дым клубится вокруг настольной лампы. Дремлет бронзовый Железный Феликс на постаменте в углу. Окна занавешены пыльными, всегда задернутыми шторами цвета сияющих зорь коммунизма, – солнце сюда не доходит – косой просвет между ними, словно узкая щель из малой зоны в большую. Шум города, звонки трамваев на Литейном сюда не проникают. Белая ночь притаилась за серыми бетонными стенами. Тишина, будто нас лишь двое в мертвом Большом Доме, двое, плотно обернутых синим никотиновым облаком. За эту неделю память об этой комнате с пишущим капитаном стала единственным, что еще соединяет глубокие ямы между допросами, куда проваливаюсь, как только прихожу домой и ложусь на кровать. Ямы, на поверхности которых колышутся мои темные, тяжелые сны. Даже не сны, а длинные сонные обмороки. И с каждым утром все труднее вытаскивать себя из них.
А здесь, по эту сторону снов, где за спиной у Альбинос‑Капитана тускло поблескивает стальной шкаф с выдвижными ящиками. Архивы вечной памяти. В одном из них будет лежать пропитанная удушливым запахом желтая папка с моей судьбой, аккуратно завязанная белыми тесемками. Потом он добавит в нее протокол сегодняшнего допроса. Вместе с другими папками, где хранятся миллионы слов, пропитанных липким студенистым страхом и терпеливо ждущих своего часа… Я должен буду подписывать каждый лист, где первая строчка «когда и при каких обстоятельствах вы познакомились с…». Друзей у меня тогда было много. И говорили мы с друзьями ночи напролет.
Нужно выиграть время перед тем, как в сотый раз повторить: «не помню», и я начинаю с незрячими глазами протирать очки. Стена из моих невнятных «не помню» все еще кажется мне достаточно прочной.
Небрежным, исключающим неповиновение голосом, капитан торопит:
– Давайте, давайте! Меня жена ждет! Ведь вы же именно так и сказали! Ну какая разница! Не буду же из‑за одной фразы целую страницу переписывать!
Ему‑то без разницы. А я так и срок себе намотать могу… Каждое слово прижимаю ненадолго к небу, чтобы не вырвалось раньше времени, чтобы звучало как можно точнее и как можно бесцветнее.
– Еще раз напоминаю: вы предупреждены, что отказ от дачи показаний или дача ложных показаний карается лишением свободы на срок до двух лет… Вы пока еще только свидетель, но ваши близкие друзья уже арестованы и обвиняются по статье 70 УК СССР «Антисоветская Агитация и Пропаганда» и по статье 190 прим «Распространение Заведомо Ложных Измышлений, Порочащих Советский Строй». Очень серьезные обвинения. По 70‑й срок лишения свободы до семи лет. И ваш отказ помочь следствию приведет к тому, что вы окажетесь среди обвиняемых.
Душа моя ищет способ хоть на время ускользнуть отсюда. Я закрываю глаза и сразу оказываюсь в комнате у Любы. Здесь всего одна сторона света с огромным мутным окном посредине. Три остальные стороны, стороны тени, плотно увешаны картинами. Подарки друзей. Клочья ярких разноцветных мазков в черных рамах… Мы лежим, тесно прижавшись друг к другу на узком диване. Сережка у нее в левом ухе слегка царапает мне плечо… И нет в моей жизни ни желтой папки, ни альбиноса, ни его дубового кабинета, ни Большого Дома… Ничего, кроме этой комнаты и нас двоих… И дыхания у меня на щеке. Я смотрю в потолок, затягиваюсь. Блаженная «сигарета после». Продлить еще на пару минут. Сейчас мы встанем и отправимся бродить по городу…
Свет идет от двух ламп на столе у Альбинос‑Капитана, направленных мне в лицо. Двух сияющих белым огнем, круглых глаз невидимого Закона. Заложив руки за голову, капитан качается у себя в кресле. Допрос с пристрастием. Веки мои невольно сжимаются. Ослепшая цель поймана в скрещенье прожекторов. Желтые, синие головастики, покачиваясь, медленно плывут перед глазами.
– Вы же понимаете, гражданин Маркман, – или вы хотите чтобы я называл вас господином? Так будет точнее? – наша беседа на пленку тоже записывается… Даа… Что‑то с памятью у вас явно не в порядке. – Три‑четыре затяжки тянется выверенное, неумолимо сжимающееся молчание. Сигареты здесь длятся долго. Он сосредоточенно смотрит в стену поверх меня, словно всматривается в циферблат невидимого спецприбора, измеряющего извилистую правдивость моих показаний. Затем, опять убедившись в своих предположениях, разочарованно вздыхает. – Вы что думаете, двести пятьдесят миллионов советских людей ошибаются, а только вы и несколько ваших друзей правы?.. – Вопрос, разумеется, ответа не предполагает.
Тот же вопрос задал мне, когда я еще учился в десятом классе, наш учитель литературы, как‑то случайно услышав мой разговор с друзьями во время перемены. Но в голосе его было больше благожелательного любопытства чем осуждения… А этот…
И тут он заходит с козырного туза:
– Ну что ж, придется вызвать психиатра на следующую нашу встречу. Неумение приспособиться к окружающей среде обычно признак душевной болезни. Чаще всего вялотекущая шизофрения. Как видно, вы в лечении нуждаетесь. У нас есть опыт… гало‑пери‑дол очень эффективное, хорошо проверенное средство…
Зловещее название лекарства он произнес по слогам и аккуратно подчеркнул интонацией. Без этой ритуальной фразы здесь не проходит ни один «разговор». Обязательный номер программы. Может быть началом жертвоприношения. Но может и не быть. Его размытая тень надвигается по полированному столу. Рассказы о нейролептиках всплывают у меня в голове. Дурдом – самое страшное, и он это хорошо знает. Клятвы Гиппократа их врачи не дают. Вместо лечения просто подводят к самому краю зияющего обрыва. Ты уже смотришь вниз и, замирая от ужаса, ждешь толчка в спину. Но в последний момент могут и отпустить. Нельзя все время думать только об этом.
Почему я должен здесь снова мучиться? Мне тоже хотелось бы бродить по городу белыми ночами, обнявшись с Любой, и шептать ей на ухо веселые бесстыдные глупости, или слушать под утро чьи‑то стихи на прокуренной насквозь маленькой кухне, или… А я сижу здесь, у него… Стоит ли тратить лучшую часть жизни на все это?
– Вы вот жалобу в ООН, в комитет по правам человека написали. Жалуетесь, что права ваши мы нарушаем, не даем вам уехать из страны. Придется с этим тоже разбираться. А у нас и так работы по горло.
Я уже знал, что машина на ленинградском главпочтампте часто ломается, когда сортирует письма с необычными адресами, и сотрудникам приходится читать эти письма.
– Я теперь долго вести вас буду, и портить отношения со мной не стоит… – произносит он откуда‑то из глубины своего второго подбородка.
«Не стоит» звучит как приказ. В голосе его явно слышен лязг запираемых ключей. Этот звук я хорошо знаю. Свидетель, подследственный, снова свидетель… Бесконечные следствия, следствия без причин.
– Вы понимаете, чем это пахнет? – Он шумно втягивает воздух, принюхиваясь к моему страху. – Или слушок запустим, что вы нам помогать согласились. И слушок далеко пойдет. – Еще одна выверенная пауза. – А вообще‑то я помочь хочу. Вот скажите, вы из‑за нескольких глупых антисоветских книжек всю жизнь себе собираетесь изуродовать? Неужели они стоят того? Послушайте, мы ведь с вами почти одного возраста. Ну, может, я лет на пять старше. Вы где учились? На матмехе? А я на юридическом. А до него три года в театральном. Но на актерскую зарплату прожить трудно, сами знаете… Вы, я знаю, в шахматы неплохо играете. Я тоже был в сборной театрального… – Он выпускает струю воздуха и улыбается, безуспешно пытаясь очеловечить свою огромную рыхлую морду. Похоже, оценки по актерскому мастерству в театральном у него были не слишком высокими. Я решаю, что взглядом с ним я встречаться не буду. – Думаю, мы с вами подружимся. Человек вы интересный. И я могу быть вам очень полезен… Ладно. – Он еще раз смотрит на стрелки невидимого спецприбора. – Зачеркну это предложение. – Он совсем по‑дружески подмигивает. То ли мне, то ли самому себе. – Ничего не меняет. Подписывайте. Вот так…
Я тоже начинаю принюхиваться. Обоняние у меня очень острое и развито лучше, чем слух или зрение. Две собаки перед тем, как вцепятся друг другу в глотки. Два хрипящих молчания. Секунды, набухшие страхом, стекают на ковер, становятся все тяжелее. Волкодав и дворняга… Я уже хорошо знаю, чем это пахнет… Какой‑то навязчивой, удушливой гнилью. С примесью серы. Его лейтмотив. Волкодав чует, когда его боятся. Профессиональное чутье, натасканное годами усердной службы. Я свирепо фыркаю, чтобы выдуть из себя его запах, но он сразу же возвращается… Каждое утро, когда Ведущий открывает рот и произносит свой первый вопрос, отравляющий жирный дух – застоявшаяся сивушная вонь, идущая откуда‑то из глубины его души, – снова набрасывается на меня. Я и курить‑то начал, чтобы его заглушить. И дым всегда выпускал через ноздри, чтобы не вдыхать воздух, который выдыхает альбинос…
Он встает и подходит ко мне вплотную. Стоит неподвижно, сложив на груди сильные белые руки. Сейчас он кажется гораздо выше. Вот‑вот взлетит и нависнет надо мной. Я наклоняю голову, обнажив свою незащищенную шею.
– Видите, сколько накопилось?
Ромбоносный капитан театральным жестом приподнимает мою увесистую папку с белыми шнурками, едва удерживающими антисоветские действия и порочащие слухи. Спрессованная доля страданий моих и страхов в казенной юдоли Большого Дома.
Он вдруг стал говорить очень тихо, и от этого стало еще страшнее:
– Тянет она года на четыре.
Он запихивает папку в специальное отделение стального сейфа. Наверное, и теперь, когда я вспоминаю этот допрос, через четверть века после того, как ее туда запрятали, эти действия и слухи, надежно зафайленные в их суперкомпьютер, мирно там гниют.
– Скоро всерьез придется вами заняться… Ну ладно, давайте пропуск, я подпишу… – Он поднимает свои тяжелые веки и, заслонив рот пухлым кулаком, изображает зевоту. Потом отходит назад. Рот немного отдаляется. Он бросает на меня презрительный взгляд, будто нехотя отдает команду «Вольно!» С лица его исчезает всякое выражение. – И не вздумайте уезжать из города… – резко выдохнув, произносит он. Еще один удушливый выхлоп бьет мне в лицо. – Мы вас, если надо, и в Америке найдем!
Я оглядываюсь назад. Альбинос‑капитан сидит за своим массивным столом неподвижно между двумя горящими настольными лампами. Настороженные уши, оттопырившиеся после многих лет прослушивания записей телефонных разговоров, удовлетворенно подрагивают. День прошел не зря. Перелистывает дело, поднимает телефонную трубку и начинает говорить. Слова его становятся тише и наконец совсем исчезают. Кто‑то выключил звук. Вслед за звуком медленно исчезает изображение.
Маленькая страшная фигурка в зеркале заднего вида машины, которая увозит меня из Большого Дома, превращается в белую точку. Точку отсчета.
Теперь я лежу, привязанный к каталке в дурдоме на Пряжке. Может, мне только что сделали укол галоперидола? Плавание, из которого редко кто возвращается… Уже безумие крылом… Мое тело бесшумно вталкивают с головой в обитую деревянными панелями мягкую стену – струя холодного, светящегося воздуха проходит вдоль позвоночника – и сразу же вынимают с другой стороны. Я опять у себя дома в Майами, но пока не понимаю, зачем я здесь. (Нам вскоре придется понимать это за него.) Тяжелая войлочная тишина царапает глотку. Я прихожу в себя. Душа со свисающими из нее синими, цвета неба, нервами – душа нараспашку – с легким вздохом укладывается на свое место.
Река времени разделилась на два рукава. И я не знал, какое из этих двух времен нужно считать настоящим. Течение в них шло в противоположных направлениях. В одном я все так же несусь на скользком плоту, отчаянно пытаясь сохранить равновесие, совсем рядом с мордовскими концлагерями. Гигантские белые птицы с маленькими головами и очень длинными шеями проносятся надо мной. По обрывистым берегам тянутся бесконечные заборы с колючей проволокой в три ряда и караульные вышки с прожекторами. За ними – смутные, прозрачные люди в ватниках и сапогах. И среди них – трое моих очень близких друзей… Гремящая музыка на танцплощадке в Саранске. «Шумит камыш, деревья гнутся». Отовсюду несется тяжелый гул. Гул советского времени… На поверхность потока из водоворотов, покрытых грязной пеной, выныривают бледные утопленники, безликие упыри‑альбиносы. Мелькают позолоченные университетские ромбики на пиджаках. Я из последних сил отпихиваю их, но они всплывают опять и опять, пытаются ухватить, утащить за собой. От усталости ноет плечо. Веки слипаются. Перед глазами все чаще проносятся пустые черные кадры… Непонятно, как долго я плыву. Время здесь течет по иным законам…
Вязкий поток сам собой, точно лист Мебиуса, вывернулся наизнанку, – все внутри перемешалось, сбилось в клубок – и смотрю я на него уже с обратной стороны, со стороны Майами, из американского рукава, медленно и привычно струящегося между подводными камнями и скандалами моей семейной жизни… Покачиваются солнечные блики на воде. Я плыву на спине, прижав руки к телу и вытянув их венами вверх. И лишь сильная боль в плече не дает забыть, откуда возвратился. Не дает забыть о том, что происходило всего несколько секунд назад, но в другом полушарии земли. Верчу головой, пытаясь понять, в каком направлении течет сейчас мое время. Хотя и понимаю, что это не важно. На самом деле я живу одновременно в обоих местах.
Боль понемногу уползает вниз, через все тело в левую ягодицу и застревает там.
И тут сквозь давно уже не модные роговые очки я увидел устремленный на меня тяжело ограненный, неподвижный взгляд. Смотрел кто‑то очень одинокий, задыхающийся, только что вынырнувший на поверхность. Седеющая щетина, как слой инея, покрывала впалые щеки. Это было мое безглазое отражение. Симпатии к себе оно не прибавило… Да, это, несомненно, был я – узнал себя, хотя хмурая физиономия с перекошенными очками, застывшая в текучем зеркале, и была совсем непохожа на ту, что хранилась в памяти… Ничего хорошего эта встреча не предвещала…
Долго изучал помятый слегка лик в очках, изучал узкогубый рот – хозяин его явно с трудом с ним справлялся – с двумя морщинами, начинавшимися у крыльев носа и уходившими в подбородок. Наполненные тьмой, они были будто глубокие скобки, отделяющие каждое мое слово от слов, произносимых другими. Вот человек, говорящий отдельно.
Мы с человеком, говорящим отдельно, не отрываясь смотрим друг на друга. Игра в гляделки. Я не выдерживаю первым: запустил в зеркальную глубину свою скользкую, неуверенную улыбку – не всю улыбку даже, а только ее маленькую часть – и отвернулся. В онемевшей гортани стало холодно и сухо, будто после анестезии. Разозлился, загасил окурок и отошел к открытому окну. Отражение недоуменно поглядело мне вслед.
Сколько времени я так стою? Вытянул наугад руку, и на ладонь обрушилась холодная вода, беснующаяся между гремящим небом и покорно распластавшейся под ним землей. Город неотличим был от ливня, идущего сразу во всех направлениях. В Питере таких ливней не бывает.
Внизу проступали молочные плафоны на извилистых лунных стеблях, обернутых в искрящуюся влагу. Качались в асфальте вложенные друг в друга круги темноты и размытого аквариумного света. Из них поднимались тяжелые испарения.
Взметнулся с шумом внезапно окрылившийся мусор. По широкой пузырящейся улице – всеобъемлющий несметный ливень впитал в себя все ее цвета – между двумя мигающими линиями фонарей сломанные ветки пальм, словно скелеты доисторических рыб, плыли под музыку воды к вздувшемуся от дождя океану. Воздух был насыщен электричеством. Грохочущее железное одеяло раскатывалось над притихшим городом. Сияющие нити обметали трепещущие от ветра оборванные края темной небесной холстины, свисавшей над ним.
Я вслушивался в шелестящий дождь. Стихи – смутные, расплывчатые, как этот залитый водой город, – переполняли меня. Гулкие ритмизованные строчки наталкивались на самих себя, эхом отдавались в голове. Надо было бы записать эти обрывки, пока они окончательно не улетучились, но снова появился голос жены. Сначала он доносился откуда‑то из‑под воды, но потом стремительно выплыл.
– Ты чего губами шевелишь? Молишься, что ли?.. – Ее хорошо поставленный голос звучит неуверенно. Явно не знает, с чего начать. Видно, разговор был слишком важным, чтобы произносить первое попавшееся, но сдерживать себя ей не удается. – Ну да! Чего со мной говорить?
– Мм… Что? Ты о чем? – Это я пробормотал. Понимал, что отвечать нельзя. Но отвечал.
Мелкая водяная пыль рассыпается по лицу. Мой взгляд все еще плывет в бушующем многоцветном ливне, и сразу выдернуть его я не могу. Строчки медленно тонут в дожде. Над ним проплывают сонмы чужих снов. Пытаюсь проглотить огромный ком в горле.
Как она умудряется каждый раз так точно найти момент, чтобы разбить хрупкую, только что сошедшую на меня тишину? Тишину, внутри которой я пытаюсь хоть что‑нибудь важное для себя сохранить, тишину, которая требует ненарушимого одиночества.
– О нас. О том, что ты со мной говорить не хочешь!
Тон ее мне не нравился. Давно уже не нравился. Губы, сжатые двойной перламутровой дугой, прогнулись под тяжестью подмороженной улыбки. Резко очерченные брови, под ними толстые черные ресницы: ей легко казаться упрямой и решительной.
…О твоих стихах. Думаешь, я не знаю? Печатаешь втихаря в России, не под своим именем. Их ты тоже стыдишься?
Снова безошибочно точно ударила она в больное место. Я мог представить ее поющей на палубе корабля, мог представить в постели со мной, но представить ее с интересом читающей мои стихи я не мог. Дело не в том, что другой формат. Просто не ее уровень… Конечно, может, она и ревновала к моим ночным занятиям, но хоть что‑нибудь узнать о своей сопернице никогда не пыталась. А я, тот, который на самом деле мало похож на того, которого она видела.
– У тебя даже элементарного честолюбия – и того нету!
– Возможно, тебя это удивит, но не все поэты занимаются рекламой собственных стихов. – Произнес за меня кто‑то моим голосом. Далеким и отстраненным.
(Имен мужа и жены склонный к иносказаниям автор решил не называть. Излишняя близость может вызвать симпатию, исказить в глазах читателя то, что произошло.
В нарочито бесцветных словах‑отговорках мужа сейчас (и будет еще очень часто) слышна одиннота – высокая, немного дребезжащая нота набухающего одиночества. Теперь, когда тональность обозначена, надо дать несколько разъяснений по поводу этой одинноты и всей полифонии ее оттенков. Дело в том, что сам автор нотной грамоте никогда не учился, но почему‑то уверен, что это соль – непрерывно меняющая окраску пятая нота в самом высоком своем регистре – соль большой октавы его переживаний. Звучащее отражение того, что он сам регулярно посыпает на свои незаживающие раны. Хорошо отработанный защитный мазохизм, позволяющий полностью сосредоточиться на самом себе. Разумеется, эта уверенность опирается на что‑то гораздо более основательное, чем только его слова.
И именно на этой, без преувеличения трагической ноте начинается его разговор с женой. А она, несмотря на весь свой тонко развитый музыкальный слух, ее не замечает. Хотя эта самая значимая, но так и не услышанная ею нота, и в особенности ее обертоны, имеют прямое отношение к разговору, который она сама затеяла, и к трагическому концу нашей истории. И даже к тому, что в ней не произойдет. Вы поняли, к чему я веду? Конечно, нет. Я же только начал рассказывать. Тут всего лишь одна тоненькая, но уже отчетливо звучащая ниточка. Так что не волнуйтесь, скоро все начнет разъясняться. Обижать читателя я, конечно же, никоим образом не хотел бы. Последнее дело самоутверждаться за счет неосведомленности других.)
Тело разламывалось от усталости. Единственное, чего хотелось, – это остаться одному и ни о чем не вспоминать. Просто слушать, как длинные капли дождя, будто тупые деревянные гвозди, прибивают к стенам взбухающую известку, как грохочет над ливнем треснувшее небо…
– Уверена, ты женишься на дворничихе, – вспомнил я любимую фразу бабушки.
– Тебе и на дочь свою наплевать! – Улыбка оказалась непомерной тяжестью, и удержать ее ей не удалось. – А я, я надорвалась от любви к ней! – На языке обвиняющих умолчаний это еще и означало: «в отличие от тебя». – Ничего про нее не знаешь… Вот скажи, глаза у Лары какого цвета?
– Что ты глупости какие‑то спрашиваешь? Светло‑голубые у нее глаза, в детстве были серебристо‑белыми. – Вопрос застал меня врасплох, но отвечаю я своим самым проверенным, самым невыводимым из себя голосом. – У тебя темно‑коричневые. У меня черные. – Я всегда удивлялся, откуда у Лары такой цвет глаз… – Все? Экзамен закончен?
Мои короткие ответы с трудом поддерживали наш разговор, все более провисавший над длинными пролетами кромешной тишины. А может, ей только выговориться нужно? И завтра она обо всем забудет?
Она пробормотала еще что‑то, чего я не расслышал. Наверное, хотела узнать у меня, какой я после этого отец Ларе.
– Обожаю, когда разговариваешь со мной как с круглой идиоткой! – Любое слово она может повернуть против себя. Или это против меня? Окольцованный золотом палец с прилипшей к нему тлеющей сигаретой со свистом рассек воздух. На конце вспыхивал, словно драгоценный камень, затухал, вспыхивал снова красный огонек. И в неверном свете его бисерная сыпь мерцала у нее на шее. Как видно, раздражение, поднимавшееся изнутри вместе с несколько преувеличенной брезгливостью, начало проступать на поверхности кожи. – И эти твои мерзкие, отвратные бабы! Командировки в какие‑то фирмы, которых вообще и не существует! Только для того, чтобы впихнуть свой вечно торчащий член в еще одну грязную тетку!
Идущий из крашеного рта голос был далек от оперных модуляций. Каждой фразой, каждым воткнутым в конце восклицательным знаком он цеплялся, царапал изнутри, как зонд, застрявший глубоко в пищеводе.
– Не с меня началось. Ты же сама…
Я понял, что опять не смог удержаться и с каждой попыткой выбраться все больше увязаю в этом бессмысленном разговоре…
Чувства, не ясные мне самому, бушевали во мне. Не обращая внимания на нее, попробовал вглядеться пристальней в свои воспоминания. Пролез с огромным трудом на свалку в самом дальнем углу памяти и начал вытаскивать их наружу. Они казались расплывчатыми, выцветшими фотографиями, сделанными когда‑то во сне. Многие были наполовину засвечены. Но тление их не коснулось. Тишина осторожно похрустывала вокруг. Снял очки и одно за одним стал подносить их совсем близко к глазам. У меня проблема с обратным зрением. Близорукость. Замусоленные края слегка оплыли. Но в центре можно было увидеть, как копошатся смутные женские тела. И только лица видны были отчетливо. Не лица даже, но одно лицо. Говорящее лицо моей жены. С дотошностью человека, которого много обманывали, я рассматривал, точно сличал с оригиналом, едва заметные в нем водяные знаки неутоленных желаний. Может быть, пропустил что‑то очень важное? Перетасовывал и раскладывал воспоминания снова и снова. Каждый раз немного по‑другому. Задавал себе один и тот же вопрос: «Почему она это сделала, сделала сразу же после свадьбы?» Ответа, который я искал, среди них не было.
Плотно стиснутым ртом она сделала сложное, похожее на восьмерку движение, перекатывая под языком какое‑то гладкое слово. Потом решительно подняла свою пузатую рюмку. Гранату с колышущейся в ней золотистой взрывчаткой, которую собиралась в меня метнуть. Но раздумала, покрутила ее и одним длинным, всхлипывающим глотком вплеснула в себя то, что осталось. Отблеск пролившегося коньяка стекал по губам, придавал тому, что она произносила, терпкий опьяняющий аромат.
Недавно она начала пить в одиночку. Почему‑то тут тоже я был виноват… Длинные ногти выстукивали военную походную дробь на стеклянном столе. Может быть, она заметила, что я не слушаю, и пыталась привлечь внимание? Или это уже сигнал к атаке?
– С тобой поговорить можно?
– А до сих пор что ты делала?
– Пыталась хоть что‑нибудь сказать. Но тебя ведь здесь нет.
Вспыхнувший лучик, отразившийся от обручального кольца, как дирижерская палочка летал над моей головой. Взяла зажигалку, несколько раз щелкнула, – огня не появилось, – повертела в руках и снова положила на стол. Ее маленькие смутные жесты понемногу выплескивались наружу, подкрадывались, налезали друг на друга, незаметно облепляли со всех сторон. И ливень слов обрушивался на меня.
– Если бы ты хоть мог еще кого‑то полюбить! – Она испускает, как видно, давно заготовленный вздох. – Хотя бы самого себя! – Ей явно хочется хоть в чем‑то утвердить свое превосходство. Тут даже умение любить себя сойдет. – Так даже на это не способен! Ну скажи, когда ты последний раз смеялся?
– Вчера. Ну и что?
– А то!.. – рикошетом произнесла она свой короткий, но несколько риторический ответ. – Ты как злой подросток, вдруг превратившийся в старика! В осторожного, равнодушного старика!
Я точно помнил, что она говорила в точности то же самое уже раз пять раньше.
– Вообразил себе свое революционное прошлое и поверил в него. – Обиды, бесконечные обиды ее прорастали, заслоняли все вокруг, сами собой размножались каким‑то им одним присущим вегетативным способом. Ответвлениями, кривыми отростками ответвлений. Заполняли полностью. Принимали форму ее души. Сразу же озвучивались. Короткие, сухие фразы вспыхивали от любой искры, поджигали новые слова. И пламя разгоралось.
Теперь, когда Лара ушла из дома, можно вслух говорить… И чего ее так злит мое прошлое? Или по сравнению с ним ее благополучное существование в Союзе… Но в одном она права. Кто спорит. Нельзя жить с вывернутой шеей… Часть меня состарилась тогда, в просторном, отделанном деревом кабинете Мертвого Дома. Ромбоносные капитаны позаботились. Становится заметно. Время в Ленинградском Зазеркалье шло гораздо быстрее, чем здесь. И все, что обозначалось там вязкими, изжеванными словами «наша жизнь», к размашистой дерзости никак не располагало…
– Давно надо было тебя бросить… Ведь я еще могу нравиться. – Совсем уверенно произнести это ей все же не удалось. – Ты и раньше, тогда в самом начале, любил не меня, а свою любовь ко мне. Я же видела… Только она по‑настоящему была нужна… Отчего ты не отвечаешь? Сколько можно смотреть на улицу? Там нету ничего!
Там было очень много. На газоне возле нашего подъезда в ужасе шевелилась сразу всеми своими космами взлохмаченная пальма с мохнатым коричневым стволом и торчащими из него белыми ребрами. «Пальма первенства», посаженная в первую субботу после того, как мы въехали в эту квартиру. И корни ее слабо светились во тьме под асфальтом.
Какая‑то сумасшедшая женщина, обернутая в переливающуюся тысячей разных цветов воду, беззвучно плясала вместе с ливнем возле нашего подъезда, подняв руки над головой. Мне странным это не показалось. Но почувствовал легкий укол зависти.
– Значит, ты со мной свое драгоценное время теряешь? – все‑таки не выдержал я. – Таак! А что тогда я здесь делаю? – (Ударение, очень сильное ударение, было на «я».) – Скажи мне, у тебя свое хоть что‑нибудь есть? Не из случайно прочитанных книг? Не из этого тупого ящика? Или не услышанное от меня? Или не… Что‑нибудь, что сама сделала?
Она вытянула ладони, отпихивая приближавшиеся отовсюду мои извивающиеся, ядовитые вопросы.
– Я сделала во много раз больше, чем ты, – наконец убежденно произнесла она. – Я сделала свою дочь.
Замолчала, чтобы убедиться, что до меня дошло. И невидимые змеи, ходящие на брюхе и поедающие прах во все дни жизни своей, расползлись по своим норам. Змеиное слово «измена», с угрожающим шелестом уползло вслед за ними, переливаясь на полу своими слипшимися буквами.
Наступившая тишина понемногу затягивалась легкими, мерцающими миазмами болотной гнили, которые принес новый порыв сквозняка. Не выпуская рюмки из левой руки и вытянув пальцы правой, она разглядывала обручальное кольцо, точно раньше никогда в жизни его не видела. Почему‑то она носила его на указательном пальце. У меня кольца вообще не было.
Неприятная, саднящая горечь появилась у меня во рту. Это, наверное, была десятая сигарета. Пепельница на столе была забита до краев светящимися изуродованными трупиками.
Весь разговор напоминал диалог из длинной дурной пьесы, и я должен был только выдавливать из себя, как зубную пасту из тюбика, заученные реплики. Пьесы, которая упрямо не хотела превращаться из мелодрамы в трагедию. Несмотря на старания главной героини, на которую направлен луч прожектора. Театр будней. Занавес не опускался много лет. Переживать необязательно. А если чувства и появлялись, я научился их напоказ не выставлять. Текст, как видно, переведенный с английского, – я когда‑то читал или даже слышал оригинал, вот только не мог вспомнить где, – давно обкатан и с каждым произнесением становится все более бессмысленным. Но ей, как видно, помогает. Театротерапия. Если что‑нибудь позабуду, тут же в черном квадрате окна появится серебристая лента с подсказывающими титрами, и она начнет, смакуя каждое слово, озвучивать их за меня. Но я знаю: в пьесе есть еще одно действующее лицо. Вот уже почти четверть века оно наблюдает за мной и терпеливо ждет, чтобы в решающий момент, разрывая кулисы, вырваться на сцену. Очень скоро оно появится.
А может, кроме давно выученной роли в семейной пьесе, у меня есть еще одна? В пьесе, которую, сам того не замечая, исполняю уже для себя? Когда думаю о своей жене. На своем собственном, лишь мне понятном языке… Просто, для этой роли реплики не надо произносить вслух… одна и та же долгоиграющая пьеса с единственным слушателем‑зрителем‑актером… реквизит уже много лет не обновляли… кто я самому себе?.. Иногда, кажется, эти две пьесы ставили два разных режиссера, ничего не знавшие друг о друге.
Вот так всегда… Ну почему, когда говорю о чем‑то важном, звучит так неискренне?!. Когда приходится сводить счеты с самим собой, умудряюсь видеть происходящее откуда‑то со стороны. Как психиатр со своим пациентом.
Не переставая рассматривать кольцо, она плюхнулась в диван, словно в огромное блюдо со студнем. В рюмке – поясным отражением в мыльном пузыре, который вот‑вот лопнет, – вспыхнуло искаженное, зажатое в ее руках лицо того, кто должен был быть мною самим. Нос выдвинулся вперед, щеки и лоб плавно загнулись назад, уши прижаты к голове.
Осторожно поставила рюмку с моим отражением – теперь оно висело в воздухе отдельно от нее – и откинулась на спинку дивана. Обняла за шею потрепанного медвежонка с толстыми черными губами, переселившегося сюда сразу после того, как Лара ушла из дома, из его «медвежьего угла» в спальне, где он долгие годы бесстрашно защищал ее по ночам от врагов. Бережно усадила его рядом и включила ящик. Стеклянные бусинки медвежьих глаз покорно уставились на экран.
Несмотря на жару за окном, я неожиданно почувствовал, что замерз. Все тело покрылось гусиною кожей. Казалось, холод шел изнутри меня самого. Оглянулся, и комната вместе с женой на диване, перечеркнутой косой полосой света из кухни, поплыла влево как декорация при повороте сцены. И взгляд мой за ними не поспевал. Тусклое зеркало с клубами дыма, напоминающими рентгеновский снимок, – каверны‑затемнения в душе видны совершенно отчетливо, – часы с секундной стрелкой, бегущей почему‑то в противоположную сторону, телевизор, окруженный фарфоровыми уточками, которых я так ненавидел, низкий столик, медвежонок – все было белесо‑серым, точно покрытым толстым слоем инея…
Вещи стали еще более равнодушными, еще более холодными, чем обычно. От каждой из них шел свой тихий гудящий звук, и от этих слипшихся гудений трудно было дышать. Я втянул воздух, и где‑то под пломбой заныл коренной зуб.
Вертикальная рана с тихим шипением перерезала экран телевизора. Внутри ее копошилась густая, голубая мутотень. Обманный ящик подавился на полуслове и покорно погас.
– Слушай, оставь меня в покое, а?
– Да ты и так в покое. В очень глубоком покое.
На нее всегда можно положиться. Правильная реплика, в правильном месте, с правильной интонацией…
– Даже когда злишься, остаешься в покое… – И, словно про себя, неожиданно добавила: – Наверное, я слишком много выпила. – Она потянулась к столу, чтобы налить себе снова. Бутылка застыла на миг в горизонтальном положении. Из нее стекали коньячные капли. Горлышко несколько раз ударилось о рюмку.
По влажным глазам жены, по темным, без ободков, зрачкам невозможно было понять, что она сейчас видит. Все, что входит через них, внутри ее тоже становится влажным и темным. Указательный палец с наманикюренным ногтем коснулся белого столбика сигареты. В пепельницу посыпался желтый сноп искр. Темный тягучий взгляд медленно отдалялся. Я был уверен, что она думает о чем‑то, не имеющем отношения к нашему разговору.
Конечно, любая женщина умеет управлять семейной ссорой, чтобы та не вышла из‑под контроля. Я знал жену вдоль и поперек, последнее время все чаще поперек. Но за все эти годы так и не смог привыкнуть к ее мгновенным неуследимым превращениям из скандальной бабы, которая кричит, не обращая на меня никакого внимания, в доброжелательную, беззащитную женщину. Каким‑то образом обе легко в ней уживались. И само собой происходило примирение вечером в постели. Тонкий мир женских превращений. А где тонко, там и рвется. Игра с непрерывно меняющимися правилами, игра, в которой я всегда проигрываю. И что самое удивительное – это совсем не отражалось на ее лице. Сплющенная мертворожденная улыбка по‑прежнему подрагивала на губах, превращалась в застывшую позолоченную электричеством гримасу. Две капли светящейся темноты падали и никак не могли упасть из широко раскрытых глаз. Неподвижное, непроницаемое лицо, напоминавшее какое‑то очень знакомое полотно – видел его в зале голландской живописи в Эрмитаже – старого мастера. Его столько раз реставрировали, подкрашивали, лакировали, так что истинный, первоначальный образ уже утерян. Уличить во лжи женщину, которой оно принадлежит, невозможно.
Мог бы и сам догадаться, еще когда впервые услышал, как перевоплощается ее голос в оперной арии или в русском романсе. А лицо – не лицо даже, а личина, – живет своей жизнью, никак не связанной с тем, что я слышу. Словно и не она поет а капелла, но сам воздух, пройдя между голосовыми связками, звучит возле ее полуоткрытого рта.
– Мы оба неправы… Это как заразная болезнь… – Она встала и огляделась по сторонам. Лицо треснуло между губами, и она быстро, как в мультфильме, поменяла гримасу. Тут было что‑то новое. Раньше в своих проблемах она винила других. Обычно меня. – У тебя тяжелая депрессия. – Ну вот все и стало на свои, давно обжитые, места. И болен снова оказался я. – Ты избегаешь людей. Иногда кажется, нарочно в профиль ко всем поворачиваешься. Чтобы, не дай бог, кто‑нибудь в глаза случайно не заглянул… И сам на других не смотришь… – Она задумчиво провела пальцем по мокрому кругу от рюмки. – Ничего про тебя не знаю, и это после стольких лет! Ну скажи, разве я виновата, что тело мое стало не таким, как восемнадцать лет назад? Что же теперь, когда Лара из дома ушла, меня и выбросить можно?
Еще одна перемена. Ей нужно, чтобы я уговаривал, переубеждал… Песочные часы снова перевернуты. Она сейчас совсем близко. На расстоянии вдоха, на расстоянии поцелуя… Эту сцену надо исполнять крупным планом? У этой женщины и лицо, и тело все еще были очень красивыми. Какой‑то горькой, немного перезревшей красотой… Грудь точно полная чаша… Даже две… Талия почти исчезла… И беззащитная шея с наметившимися годовыми кольцами лет на десять старше, чем она сама… Фитнес‑аэробика не помогает… Она женщина, медленно спускающаяся вниз по лестнице: молодая, моложавая, молодящаяся…
И все‑таки непонятно, зачем она затеяла весь этот изнурительный разговор. Будто от моих слов что‑то зависит… На всякий случай? Чтобы глянец не потускнел? Или что‑то для себя решить пытается?
Она подошла очень близко к открытому окну. Губы ее беззвучно шевелились. Шла она медленно, согнувшись и сцепив руки, словно тащила с огромным трудом свое раздувшееся молчание. Так оплодотворенная женщина на последнем месяце беременности несет разбухший живот.
Я не отвечал, и она тоже затихла, уткнувшись в шум дождя, смывающего налипшую на город грязь. Но молчали мы тогда врозь. В глухой тишине перекатывался комок беззвучных криков, обвинений, оправданий… Я потрогал языком ноющий зуб. Но не помогло… Так простояли пару минут, не глядя друг на друга. Или пару лет. Глаза ее были закрыты. Широко расставив неуверенные ноги, она обняла себя и тихонько покачивалась. Баюкала что‑то беспомощное, всхлипывающее от боли. Во всем этом было столько сиротливого одиночества, что я опять почувствовал себя неловко.
Она наконец очнулась и привычным движением провела по моей щеке ладонью. Пластинки перламутрового инея на кончиках пальцев промелькнули в желтом свете. Улыбнулась на ощупь. Черты лица ее расплывались. Или это глаза у меня слезились от дыма?
Сейчас она снимет маску, и появится загорелая двадцатишестилетняя женщина. И я услышу идущее со всех сторон меццо‑сопрано, которое переливается сверкающим потоком гласных, – чистота вокализного тона, которая не может обманывать, – сворачивается в тугую спираль, в засасывающую меня воронку, останавливается на смутной грани звука и дыхания и снова плавно расправляется, становится победоносной мелодией в финале какой‑то классической оперы. Поток гласных превращается в поток голодных, жадных поцелуев, начинающийся где‑то возле виска, спускающийся вниз вдоль всего моего тела. Поглощающий меня целиком… Сердце рвется выпрыгнуть из груди и начать танцевать в воздухе… Вся моя жизнь висит на волоске, тоненьком волоске ее голоса, стремительно льющегося между моими неуклюжими междометиями. И красота его неотделима от ее красоты. И каждый жест, сопровождающий его, – строчка моего нового непроговоренного стиха. В нем движения бедер рифмуются со скольжением кончика языка по губам, а взмахи ресниц – с ладонями, плывущими по моему телу… Я уже знал ее наизусть, но, как выяснилось, самого главного не знал. Не знал даже, что слова, которые она так уверенно произносила, были как елочные игрушки – красивые снаружи и пустые внутри.
– Все еще можно спасти. – Звучало это так, будто она пытается уговорить саму себя. – Ведь прошлой зимой…
Прошлой зимой, прямо перед Днем благодарения, я попал в больницу с диагнозом «обширный инфаркт». Болезнь неравнодушных. Четыре дня плавал в нитроглицериновой, вязкой невесомости, вливавшейся сквозь иглу в вене.
Мой сердечный приступ на время сблизил нас. Она сидела возле постели очень тихо и испуганно глядела на мое тело, плывущее в больничном свете. Корни ее молчания ветвились, переплетались, всасывали в себя необходимые ей соки. Чужая смерть бродила по выкрашенным бледной масляной краской коридорам кардиологического отделения, шуршала прозрачными крыльями, хрипела, задыхалась рядом. Она сумела к ней приспособиться – словно очертила вокруг моей кровати круг, смерть не могла в него проникнуть, – и, целыми днями не двигаясь с места, следила, чтобы не стерлась граница.
Мной в то время овладело какое‑то светлое отупление, странное безразличие к собственной жизни. Никак не удавалось ни на чем сосредоточиться. Мог лежать там, в чистилище, еще месяц, наблюдая, как ветер беззвучно раздвигает блеклые созвездия, расчесывает воздух зелеными гребенками пальмовых листьев. Как лезвия лучей опрокинутым веером разрезают тучи с золотыми разводами, и густой дым стекает обратно в трубы.
Я думал о себе словно о совершенно постороннем человеке, – все о нем знаю, и уже совершенно его не чувствую, – у которого сейчас зарождалась, медленно окукливалась личинка новой души. И когда‑нибудь она станет бабочкой – надо только ей не мешать – взлетит в солнечный воздух. Стихи, которые начну писать, будут совершенно другими.
Наконец отвезли в операционную, доктор вставил мне через вену в руке катетер с камерой на конце, и выяснилось, что никакого инфаркта не было. И на следующий день отпустили.
После того как выписали, несколько дней пришлось провести в постели. И еще не растраченное материнское чувство жены нахлынуло на меня. Я целиком от нее зависел, и моя беспомощность придавала ее жизни новый смысл…
Над перекрестком возле нашего дома вдруг проступило огромное колесо. Его мерцающая, немного наклонившаяся ось уходила в небо, а в самом центре торчал среди натянутых проводов обезумевший светофор, заляпанный мигающими кругами и стрелами. Чем‑то он напоминал наш разговор. Выпученные от напряжения фары плывущих машин‑амфибий с тихим свистом раскручивали цветные спицы в колесе. И слой аспидных туч над ним становился все плотнее.
– Слушай, давай уедем куда‑нибудь! Например, в Питер. Ты же там не был с отъезда.
– А что потом будет, когда вернемся? Что будет, когда мы вернемся? – словно переспрашивая у невидимого суфлера, пробормотал я.
– Не знаю, я не гадалка… Только спросила. Что ты сразу злишься? – Что‑то болезненное, униженное проступило в ее улыбке. Голос, уже потерявший большую часть своей силы и красоты, был мягким, плавно загибался на концах фраз, приобрел другую окраску, из темно‑коричневого стал серебристо‑бежевым. В нем сейчас слышалась какая‑то жалобная интонация, напоминающая шелест ливня, – привычный мотив, на который она исполняла песню о своей тяжелой семейной жизни.
Она не умела плакать. За все годы замужества не проронила ни единой слезинки. Даже когда ей было необходимо, не могла заставить себя. Плотина, выстроенная в детстве родителями на самой границе ее души, где‑то сразу за глазной сетчаткой, не пропускала слезы наружу.
– Еще не поздно… Поверь, я не требую, чтобы ты меня любил… – По той отчаянной легкости, с которой она выстрелила эти слова и выпустила дым из ноздрей, было ясно, что она уже много раз собиралась их произнести. И, несмотря на это, интонация была такой неуверенной, что действовала сильнее, чем поток слез. Уютный свет, поднимавшийся от раскрытой книги, смягчал черты, делал ее совсем не похожей на женщину, которая все это говорила. – Я же лучше их! А с тобой, кроме меня, дольше месяца никто прожить не сумеет… Сделай же что‑нибудь! Ударь меня! Но не молчи! Пойми, мне больно…
– И мне… Но боль у тебя своя, а у меня своя. А общей боли у нас нет… – Я замолк и, заикаясь на каждом слове, несколько раз повторил эту фразу про себя. Всегда начинаю заикаться, когда произношу про себя что‑нибудь очень важное и при этом пытаюсь разглядеть со всех сторон то, что говорю. – Ну не можем мы жить вместе! Не можем, и все! – Вместо того чтобы подавать по ходу пьесы свои заученнные реплики, изнутри заговорил другой человек. Человек, который был гораздо грубее, гораздо сильнее меня, заговорил, будто с трудом ворочал тяжелые камни. – Из‑за тебя я всех друзей потерял! Что мне, с твоей подругой с третьего этажа, с твоей дурой Лелькой и с мужем ее общаться, что ли? Так ее вообще ничего, кроме мелкого блядства с зубными врачами, не интересует!
– Конечно! Кто бы сомневался! – Приплюснув влажную, скользкую темноту в глазах – две малые частицы бушующего ливня, – она решительно стряхнула пепел. Поставила огненную точку в неразговоре. Теперь уже в воздухе, прямо передо мной. Раскаленным пеплом.
Я, не отрываясь, смотрел на нее. Раскаленная точка зрения.
– Для тебя, такого чистого, такого брезгливого, – это блядство. Сам‑то жене изменять не станешь… – Полностью искусством иронии она так и не овладела. Но элементарные приемы освоила. Помолчала недолго и огляделась по сторонам. – Значит, подруга моя тебя не устраивает? – Возмущенно спросила она у невидимых свидетелей, которыми была набита комната. – А может, ей просто хочется жить, а не сидеть одной дома, как сижу я!
– Почему обязательно одной? – Чего это она вдруг взъелась, когда заговорил о Леле? Я сделал какое‑то движение рукой, и в нем неожиданно для себя самого процитировал обвинительный жест ее пальца. Но она цитаты не узнала. – У нее ведь и муж есть.
– У мужа своя жизнь… Они моложе нас… Я Лельку очень люблю, она удивительная женщина… не знаю, как бы выжила… – Зрачки у нее бегали из стороны в сторону будто следили за проносящимися в голове воспоминаниями. Наконец остановились, и она уставилась в пустоту. – Ты все равно ничего не поймешь… И вообще, тебе‑то какое до нее дело?
– Никакого… Просто ты с ней отдыхать в Лос‑Анджелес ездила…
– Мог бы догадаться, что на самом деле мне туда совсем не хотелось… – Она тяжело вздохнула, будто подтверждая для себя, что снова оказалась права.
– Тогда почему ты просто не поехала?
– У тебя всегда все так просто…
Наполовину выкуренная пачка сигарет, которую она, как кубик Рубика, вертела в своих полных, сильных руках, резко остановилась. Электрический свет вспыхнул и задрожал на целлофановой обертке. С неожиданной силой она расплющила ее. Свет брызнул, и тоненькая струйка его повисла, качаясь из стороны в сторону, потянулась к полу из зажатого кулака. Лицо у нее было очень решительное. Обычно это означало, что она не знает, что делать дальше.
Желтой субмариной сквозь влажную муть проплыло такси с желтым треугольным горбом на спине, крутанув над накренившимся перекрестком колесо цветных проводов вокруг светофора, который теперь мигал и слезился сразу всеми своими дисками. Молния высветила на спине такси синие трещины. Еще минута, и оно рассыплется на куски. Запах озона окатил меня с головой. Силуэт бомбилы вцепился в черный спасательный круг руля. На вырвавшийся из автомобиля короткий гудок в небе никто не откликнулся.
Мой взгляд сдвинулся в сторону, проделал мертвую петлю вслед за гудком. Натолкнулся на раму и снова отскочил в ливень посредине окна. На мгновение зацепился за изогнутый ветром крест бесплотной звонницы далеко над крышами. Качнул колокол и скатился вниз. Потом развернулся и начал шарить в асфальте рядом с домом. Скользнул по пустой улице, по скелетам пальмовых веток, уткнулся с разбега в насквозь промокшую темноту. И на время увяз в ней.
И вдруг я понял, почему, несмотря на грозу, так трудно стало дышать. Прошлое никуда не исчезло. Сейчас оно приняло знакомые очертания горбатого такси со сверкающим изумрудом во лбу и мутным облачком пара над ним. Такси, которое привезло нас сюда, еще до краев наполненных друг другом.
Это произошло восемнадцать лет назад. И продолжало происходить сейчас. И будет еще происходить много раз. Быстро сменяются крупнозернистые кадры. Царапают мои незащищенные глаза. Проблескивающий монтаж. Потом пленка начинает крутиться с нормальной скоростью, изображение становится очень четким…
Тогда дождь лил еще сильнее. Я был нездоров и ушел с работы на пару часов раньше обычного. Поставил машину за углом, свободных мест возле дома не нашлось. Не успел пройти несколько шагов, как порывом ветра зонт вывернуло наружу, и пришлось забежать в первый попавшийся подъезд.
Тут‑то и подъехало это проклятое такси. Обнаженные выше колен хорошо знакомые ноги появились из раскрытой двери. Они лениво раздвинулись и застыли на мгновение. Чья‑то неестественно белая, сильная рука уверенно провела между ними. Ушла глубоко внутрь, в темноту. Сразу же вернулась и исчезла. (Потом, после многократного прокручивания этой сцены, я решил, что в тот момент она была без трусов). Женщина, которая шесть месяцев тому назад стала моей женой, изогнулась всем телом назад, медленно поцеловала кого‑то – так что водитель при этом стал поправлять зеркало – и выскочила из машины. Я взглянул чуть налево и увидел далеко, как в перевернутом бинокле, на заднем сиденье мужчину в темных очках с прилизанными белыми волосами. Его крупная физиономия кого‑то напомнила. Прищурился, чтобы лучше его рассмотреть. Но не получилось. Роящийся свет, который на секунду – нет, даже на короткий миг внутри секунды – зажегся в голове, оказался слишком тусклым.
Она прошла очень близко, не заметив меня. Короткая юбка плотно прилипла к телу, сквозь мокрую, мало прикрывающую блузку отчетливо проступили гордо торчащие соски, отполированные ливнем. Мне показалось, что я услышал сладковатый, удушливый запах, исходящий от нее. Он был связан с другим человеком. Попытался его воскресить, но ничего не вышло. Это была галлюцинация, обман обоняния. Или какой‑то еще обман. И у него был запах. Я лихорадочно рылся в памяти, пытался докопаться, откуда он шел, но он все время ускользал.
Развинченной, освобожденной походкой шла она, закинув бусы за спину, с новыми, пустыми глазами сквозь дождь, оплетавший лицо. Шла уверенная, что ее никто не видит. Слепая улыбка блуждала по губам. Счастливая небрежность движений делала ее тело совсем незнакомым.
И сразу все прояснилось! События начали сцепляться, как вставшие с лязгом на свои места шестеренки в сложном потайном механизме. И ее непредвиденные вызовы на работу. И недавно приехавший в Майами русский актер, невнятные рассказы из жизни которого я слышал почти каждый вечер. Он не может найти работу, о нем необходимо позаботиться, а меня с ним как‑то не получается познакомить. А потом рассказы внезапно прекратились… И туманные намеки друзей… Пока осторожная акробатка, умело поддерживая равновесие между двумя своими мужчинами, шла по канату у всех на виду, никто не осмеливался нарушить тишину. Чтобы не произошло несчастья. Но смотрели, не отрываясь… Муж первым начинает подозревать и последним узнает правду. Не хочет верить. А я даже и не начинал подозревать… Для исцеления от слепоты достаточно оказалось маленькой хирургической операции, всего одного поцелуя, одного движения чужой руки в такси, залитом подтеками мигающего цветного света.
Во что бы то ни стало нужно было увидеть человека, приехавшего с ней! Как можно быстрее! Для этого пришлось взять напрокат машину с затемненными стеклами. Каждое утро в течение нескольких дней неумелый соглядатай, преодолевая отвращение к себе, торчал напротив собственного дома. Возбужденное ожидание сменялось скукой, а та, в свою очередь, оборачивалась циничными рассуждениями о супружеской неверности, которыми я безуспешно пытался себя успокоить. Я понимал, что за все эти подсматривания по головке меня не погладят. Мысли были маленькие, горячие, будто думал даже не головой, а головкой – и воспоминания жгли ее – совсем другим моим органом, с которым она так любила нянчиться. Наконец однажды увидел, как она выбежала в нарядной приталенной кофточке и в той же непотребно короткой юбке, огляделась по сторонам и вскочила в ожидавшее такси. Кто‑то сидел внутри. Минут через пятнадцать они остановились на окраине города у дешевого мотеля, напоминавшего лагерный барак. Здесь было их место.
Когда подъехал, они уже входили, и не успел его разглядеть. Схватился за руль и долго сидел оглохший: дверь, закрывшаяся за ними, была точно дубовая доска, которой саданули по темени… Черная волна, расходившаяся от их двери, медленно накрывала мотель, накрывала с головой меня. Помрачение рассудка. Все вокруг стало сплющенным, плоским, как фотография, и ослепительно черным без единой примеси других цветов. Деревья вдали, кирпичная стена мотеля, мусорные баки возле нее, перила балкона, окна засы€пало вдруг алмазною сажей… Она была настолько яркой, что даже сейчас, через много лет больно глазам… Потом начали проступать отдельные участки, будто кто‑то водил слабым фонариком в абсолютной темноте. В темноте, в которой нечем дышать. Багрово‑красные нити прожигали ее во всех направлениях. Исчезали, появлялись снова. Фонарик светил все ярче. Краски понемногу возвращались, вещи начали приобретать глубину. Вспыхнула нестерпимо белым огнем зажженная солнцем дверная ручка в их номер… она до сих пор горит в моей памяти…
Через десять минут я не выдержал и позвонил по мобильному. Сразу ощутил ее прерывистое дыхание, в которое явно вплеталось хриплое, чужое, и увидел – слишком хорошо увидел! – как в нескольких метрах отсюда она сидит, закинув руки за голову, на чьих‑то поросших белыми волосами бедрах и, уверенно покачиваясь, курлычет со мною по телефону. Тяжелые наливные груди с коричневыми, пупырчатыми сосками описывают в воздухе маленькие круги… И вдруг с отвращением почувствовал, что мой член нетерпеливо шевельнулся под брюками. Он знал, что хочет. В отличие от головы…
Не дожидаясь, пока она ответит, отключился, закрыл глаза, но продолжал отчетливо ее видеть. Изображение было на внутренней стороне век. И стереть его мне никогда не удастся.
В русском языке «измена» – то же самое, что «предательство». Предала – передала себя другому. Отдала в пользование. В английском вроде не так. Но я‑то вырос в России.
Изменяет… и ничего не изменишь… пойми, из‑ме‑ня‑ет… Из меня это… вырвано… с мясом…
Ее кожа чуть‑чуть золотистая. Волосы пахнут весенним солнцем. Запястье, ладонь с поперечною странною линией. Сквозь иссеченный сеткой морщинок Венерин бугор незаметно уходит куда‑то на тыльную сторону, перерезая широкую линию жизни. И там пропадает… Каюта с шкафами и узким, привинченным к стенке столом. Тесный душ. В него втиснуться можно лишь боком. Там кафель хранит наших спин отпечатки.
Концерт персональный под утро. Сверканье какой‑то мелодии Моцарта‑Верди. Она надевала рубаху и брюки мои. Потом лихо сдвигала огромную кепку. Окно превращалось в овальный витраж, и в каюту струился расколотый вдребезги солнечный свет. В нем любой ее жест был немым продолжением голоса. Я, подперев кулаками небритые щеки, внимательно слушал, как уличный звонкий мальчишка выводит блестящие йодли и фиоритуры, выруливает виртуозно рулады и связками голосовыми легко тормозит на крутых поворотах и снова взлетает наверх. Мое ухо вместить ее голос не может. Она умолкает и долго смеется над новеньким мужем, лежащим в постели с дурацкой улыбкой… И каждая жила была в моем теле натянутой туго струной, ожидающей прикосновенья…
И еще была палуба, где мы стояли с распухшими от поцелуев губами, качаясь от счастья. Держались за поручни, глядя на море, совсем одуревшие после двух суток в постели. Тогда я еще мог читать по ее глазам. И в них были стихи, те, что мне предстояло потом написать. Трехэтажный «корабль любви» с оглушительным ревом, похожим на тысячекратный оргазм, подходил к Форт‑де‑Франс в Мартинике. А я, – тот, кого давно уже нет, – весь влюбленный в нее, говорил, говорил. Ей под ноги стелил душу свою, словно красный ковер, чтоб вошла по нему в мою жизнь…
Картина, медленно всплывшая в памяти, залита солнцем, пропитана влажными, сочными красками, будто слой прозрачного лака, который ее покрывает, еще не обсох…
Все это вырвано из меня. Выдрано с мясом. Дымится теперь на помойке, забрызганное чужой спермой. И моей вины тут нет!
В тот же день – всего через пару часов! – она в своей много повидавшей ночнушке неторопливо и осторожно, – боялась что‑то в себе расплескать? – разгуливала по квартире. А я мрачно смотрел в стену, ожидая, чтобы она наконец спросила, в чем дело. Но она не замечала. Голые плечи были густо заляпаны невидимыми отпечатками его рук. Сжимала и разжимала ягодицы, словно чувствуя внутри мягкие толчки. Ленивая, рассеянная усталость была в каждом движении. Чужое семя, – маленькие, белые, хищные головастики – наверное, еще бушевало внутри. Любовь всегда входила в нее через узкую, горячую щель внизу живота, и сразу же там тонула. И я вдруг понял, что этот вход теперь для меня закрыт. Даже воспоминания о том, что так любил делать с ней, воспоминания о ее прекрасной, яростной ненасытности, стали невыносимыми.
Самое страшное: она врала, изворачивалась и была удивительно искренней, пока я собирал свои пожитки. Для нее не ложь, а только маленькая военная хитрость. А я ловил каждую брошенную фразу. Но не мог поймать. Словно вода сквозь пальцы. Тайное, ставшее явным, совсем очевидным, теряло свои очертания, оборачивалось тайным опять. Еще немного, и поверил бы ей – что‑то в глубине души нестерпимо этого хотело, – а не собственным глазам! И тут случайно увидел на стуле возле нашей раскрытой семейной постели свои брюки. Они обвивались вокруг ее платья, мерцавшего неверным зеленоватым светом, насиловали его. Платье выгибалось навстречу им. Я уверен, она специально так их положила. Чтобы напомнить… Не только слова, но и вещи успела она приручить, втянуть в свое вранье. Здесь ничего уже не принадлежало мне.
Через два дня после моего ухода она появилась у меня на работе вечером, когда все разошлись. Без косметики, в том же самом платье, которое на стуле совсем недавно обнимало мои брюки. На ней не было лица. В мертвом неоновом свете то, что было, напоминало скорее плохо прилаженную маску. Годы отделяли ее от ленивой, уверенной в себе женщины, разгуливавшей передо мной в прозрачной ночной рубашке.
Не давая мне опомниться, зачитала вслух невидимый текст: она презирает себя за то, что сделала, это ничего не значит, того человека не любит и никогда не любила, все ему объяснила, и он уехал из города, ей ничего не нужно, она будет ждать, она знает – будут другие, и она хочет быть лишь одной из них… Когда же она замолчит?! Фразы продирались сквозь меня, царапали изнутри и уходили, оставляя за собой кровавые следы. Знаков пробела между словами не было. В конце каждой из фраз черные ресницы опускались и ставили сдвоенную точку.
Я начал массировать виски€ и сразу ощутил острую боль. Ощущение было, будто сквозь голову из одного уха в другое тянут рывками колючую проволоку, по которой идет ток.
Внезапно пробудился кондиционер, захрипел запрятанной глубоко в стене глоткой, и под его густой заунывный стон ее голос, медленно набухавший слезами, продолжал настойчиво кружить вокруг. Метался, петлял, не находил себе места. Искал трещину в стене, которой я пытался отгородиться. Я слушал, но слушал очень отстраненно. Не сердцем, а головой и даже не головой, а только ушами. Слушал и не слышал. Связи между словами, которые, не задевая, огибали мою голову, и тем, что они означают, исчезли. Слабый, но отчетливый запах лжи шел от них.
Когда она наконец затихла, вид у нее был совсем жалкий. Еще минута, и здесь, посреди моего стеклянного закутка, она опустится на колени. Недоставало лишь сложенных в мольбе рук и глаз, поднятых к небу. Сцена выглядела бы впечатляющей.
«Закрою на ключ, – неожиданно произнес кто‑то внутри меня, – брошу ее на пол и вы… Чтобы лежала здесь у меня под ногами и не могла двигаться!» Наверное, желание унизить, отомстить, наказать так отчетливо проступило у меня на лице, что она быстро повернулась и вышла.
«Она врет! Врет и себе, и мне! Вррет вссиоо!..» Заточенный ненавистью конец моего беззвучного крика просвистел в воздухе и глухо воткнулся в закрывшуюся за ней дверь.
И с этого дня начались восемнадцать лет Великого Молчания. Теперь я говорил с ней лишь для того, чтобы как можно меньше сказать. Важное не имело к ней отношения и не выходило дальше исчирканных ночью листочков… Она перестала быть моей жизнью. Превратилась в малую часть ее… Я больше не хотел, чтобы у нас было общее… Нелепо думать, что один человек может принадлежать другому… Не умею забывать и не умею прощать… какая‑то детская непримиримость…
Простая логика оскорбленного мужчины не смогла долго сопротивляться темным инстинктам тела. Во всяком случае, импотенции на базе психического расстройства не случилось. Прошло несколько недель, и она превратилась в «одну из других». Дурное дело нехитрое. Мой дом, моя певчая жена, мое будущее, все эти потрепанные притяжательные уже ни к чему не притягивали.
Я снимал квартиру на соседней улице, никаких ограничений на мою свободу не накладывалось. Пытался направить свое одиночество по ложному пути, заводил короткие связи с женщинами. Происходившее с телом души не касалось…
…И я начал взахлеб писать стихи. Высокопарное слово «поэзия» никакого отношения к ним не имело. Они сочились как кровь сквозь бинты от раны, которую я вновь и вновь расцарапывал. Процесс был очень болезненным.
Одинночество. Один‑ночью‑стих. Одинн. Очество.
Это было что‑то совершенно новое. Начал видеть, чувствовать и не бывавшее вовсе со мною. Хотя привычка разговаривать с самим собой у меня с детства…
Много раз я пытался поставить точку в наших с ней отношениях, но всегда возникала какая‑то новая цепляющая закорючка, превращавшая уже поставленную было точку в еще одну запятую.
Какой смысл жить с женщиной, которая тебе изменила? Но смысл тут был ни при чем.
И все продолжалось. Пока вдруг – до этого времени «вдруг» давно уже ничего не происходило – я не узнал, что она беременна. И на третьем месяце! Раньше мысль о ребенке мне никогда в голову не приходила. А уж теперь оставлять ли его, у меня никто не спрашивал.
Коротким всплеском острого наслаждения, – единственная, задохнувшаяся гласная: «всплЕск» между нетерпеливо подталкивающими друг друга в спину согласными, – опьянением всего его существа, неутоленною страстью природа заманивает мужчину, чтобы он, сам того не замечая, оплодотворил женщину. Чтобы в ней завязалась новая жизнь. Ни от него, ни от нее это не зависит.
Эластичное, тугое тело, в котором уже бились два сердца, было гораздо умнее меня. И оно умело добиваться своего. Я возвратился. Почему‑то решил, что если не вернусь, ребенок родится уродом.
А затем появилась Лара.
Бьющая через край жизненная сила жены была теперь целиком направлена на заботы о ребенке… Купания беспомощного светящегося тельца, пеленания, гуляния с коляской… А я помогал… «полумуж женщины с маленьким ребенком»… помогал даже отцеживать лишнее молоко… В ее млечной груди, покрытой сетью блеклых голубых вен, в коричневом соске, который она держала, как сигарету двумя пальцами, и впихивала в рот только что отрыгнувшего младенца, – во всем этом было что‑то подлинное, вызывавшее уважение… А потом она вполголоса пела, укачивая Лару. Удивительные колыбельные, которые я так любил слушать, всегда начинались в очень теплом, низком регистре с бархатной подкладкой, потом незаметными баюкающими переходами поднимались в переливающийся верхний и, достигнув его, почти сразу осторожно опускались. Это повторялось снова и снова. Лара уже спала, а она смотрела, не отрываясь, на пухлое младенческое личико и продолжала напевать, и голос ее плавно скользил по слизистой оболочке, выстилавшей изнутри мою душу… Концы сводились с концами, и брачный узел затягивался все туже…
В постели – обычно это происходило по утрам – или в любом другом закрытом месте, где мы оставались одни, все менялось. От первого прикосновения до самого последнего содрогания собой я не владел… Даже не пытался… Единственное время, когда не видел себя со стороны… Ее мнение о моих мужских способностях меня не волновало… Ненависть, – воспоминание об ее измене в эти моменты становилось нестерпимо острым, – я не преувеличиваю, голая неутолимая любовь‑ненависть, болезненная и оглупляющая, доходила до крика, до хриплого протяжного стона, до судорог. Но! Бессвязные фразы, которые я кричал, ее не оскорбляли. Чем‑то все напоминало драку без правил. Драку, в которой нужно не победить, а отомстить… Полуизнасилование… Вскоре я понял, что именно это доставляет ей удовольствие… Да и мне тоже… Тело ее занимало слишком большое место в моей душе… Настоящий талант, которым она обладала в избытке, хранился не в черепной коробке, не в поющем горле, но совершенно в иной части тела… Она лежала подо мной с запрокинутым лицом и закрытыми глазами, выгнувшись под своим любимым углом, застывшая, напряженная, готовая к отпору, и втягивала меня в себя… Что‑что, а фригидной она никогда не была и сейчас тоже не стала… Совсем наоборот…
Вдруг появилось гигантское зеркало в спальне. Чтобы запомнил… чтобы не было сомнений… Тело, в котором жила моя душа, мне не нравилось… То, что происходило в постели, ее закатившиеся глаза и хриплые стоны в метре от спящей за стеной дочки, не было всей правдой, и умиротворенное, гладкое слово «соитие» не имело к нам никакого отношения… Иногда я в последний момент пытался сопротивляться, пытался представить здесь, под собою, другую женщину, которая осталась в Питере. Но никогда не удавалось… И то, что выкрикивалось на языке касаний в самом конце, удержать в себе было нельзя. Лгать на нем так и не научился…
Приступы ревности с годами происходили все реже, но становились более болезненными. И после этого я замечал, что одиночество мое становится сильнее, агрессивнее, застывает в полную от нее отъединенность. До такой степени, что часто посредине бессонной ночи хотелось вскочить и во весь голос завыть. Одному против кромешной тишины вокруг.
Кого я действительно всегда любил, так это Лару. Несмотря на то, что до родов мне страшно хотелось сына. Лучшая часть меня ласково и бессмысленно мычала вместе с ней, когда ходил по комнате, держа ее на руках, покачивал, подбрасывал в воздух. Комочек беззащитной, плачущей плоти – моей собственной плоти – превращался на глазах в веселую любопытную девочку. И не было между нами тогда никого. Жена кормила ее, мыла ее тельце, но то, что Лара знала, чему она училась, все это исходило от меня… Она росла, и странно было видеть, как пробуждалась, становилась заметнее ее собственная, ниоткуда появившаяся женственность, и как все мое уходило из нее.
С годами я все меньше и меньше проводил с ней времени. Зачем‑то выдерживал одно и то же, раз навсегда отмеренное расстояние, и любовь свою старался не показывать. Мне не нужны были произнесенные вслух слова. Мало было поцелуев, объятий, игр и сказок. Я, дурак, совсем не понимал, насколько они нужны ей… Теперь моей недолюбленной девочки здесь нет. Она уже не попросит перед сном, обняв своего медвежонка: «посиди со мной». И не скажет, что когда‑нибудь выйдет за меня замуж. Упустил я ее. Ушла из дома, даже не попрощавшись, когда был в командировке. Второпях, тайком, будто боялась, что удерживать будут. И парень, к которому ушла, ничем на меня не похож… Может быть, просто ревную ее к нему?.. Все, кто может предать, когда‑нибудь предадут. Дорого обходится скупость на жесты, на слова… у моих родителей тоже никогда не было времени… Цепочка искалеченных, недолюбленных…
Внизу, гордо откинув свои взъерошенные головы и покачивая ворсистыми шарами кокосов, маршировали вразнобой к океану одноногие пальмы. Темное бормотание листьев, свисающих сразу во все стороны, сливалось с шумом всеочищающего дождя. Вдоль пальмового пути на морщинистом зеркале асфальта расплывшимися ртутными каплями сияли промоины. Машины, выстроившиеся в ровный ряд перед домом, казались огромными металлическими животными, которые угрюмо стояли в своем загоне, уткнувшись блестящими рылами в кормушки.
Я оглянулся. И увидел жену, сидевшую, поджав полные ноги с белыми косточками на коленях, в колпаке из мягкого рыжего света. Увидел перламутровый рот, уже говоривший, но еще беззвучный. Под длинной изогнутой шеей торшера глухо потрескивала горящая кожура его стеклянного плода. Шелковистые ночные мотыльки бились о нее.
Когда через секунду пришел в себя и увидел ее наяву, она сидела, осененная тем же торшером и в той же позе. Покрытые серебристым блеском губы быстро шевелились. Слишком быстро. Похоже, все это время, пока я из своей акустической ямы рассматривал город, она продолжала говорить. Судя по часам на столике возле дивана, это длилось довольно долго. Язык у нее поворачивается сказать многое. Знает сотни готовых, тщательно отполированных фраз, но о молчании не знает ничего. То, что она произносила, и я автоматически читал по ее губам, было в полном согласии с бушующим ливнем, с сигаретным дымом, с пьянящим запахом коньяка. Я не пытался перебивать, и ее гладкие слова проскальзывали мимо, не задевая… В темном потоке проступили первые паузы, отороченные глубокими вздохами. Они расширялись, наползали друг на друга… Наступившей тишиной снова завладел дождь. Дождь, дождь, дождь… Ритм падающей воды становился все более отчетливым.
Прошла еще одна очень длинная сигарета. Жизнь моя стала короче на несколько минут. Она с недовольным видом глядела в стену над телевизором. Левая ладонь бережно поддерживала под локоть правую руку. Решительно расплющила окурок и начала взахлеб выстукивать обручальным кольцом что‑то по стеклянному квадрату стола, будто передавала в наше глухое молчание азбукой Морзе важное сообщение, которое, чтобы его не осквернить, нельзя озвучивать. Вслушиваться в это сообщение я не стал. Без слов давно уже ее не понимаю. Да и со словами…
– Она сама не знает, чего хочет, – пробормотал я, обращаясь к столу, на котором все еще осторожно подрагивал мокрый след от рюмки.
Швырялся охапками люминесцирующего ливня соленый напористый ветер. Ревел, с завыванием бросался на дома. Перепрыгивал с грохотом с крыши на крышу. Будто тысячу лет продержали его в закопанной глубоко под землей бутылке, и наконец он вырвался. Грозным глухим урчанием отвечали водосточные трубы. А где‑то далеко, на самом краю нашей флоридской ойкумены, в хрустально‑чистых небоскребах, опоясанных ярусами электрических балконов – в сотнях аквариумов, поставленных друг на друга, – беззвучно плавали смутные человеческие тела. И под ними зеленые горы воды равномерно обрушивались на узкую полоску белого песка.
Я резко выдохнул и ощутил пустоту. Словно вместе с ветром выдохнул и часть собственной души. Подхвативший ее неуемный сквозняк столкнулся с ветерком, идущим от вентилятора. Потом, уже отброшенный им, с шепелявым всхлипыванием юркнул в угол, смахнув по дороге мое перекошенное отражение в зеркале – я был там весь совершенно седой, – и затаился, притворяясь, что умер.
Бормотанье, которое еще не превратилось в голос моей жены, становилось все более громким.
– Ты вообще здесь? – Она провела несколько раз ладонью у меня перед глазами.
Очень хотелось сказать: «Нет. Я сейчас бегу по берегу. Крылатый рыжий пес, радостно повизгивая, несется за мною. Морда его сияет блаженством. Маленький ветер подталкивает нас в спины. Океан выстилает желтый песок тяжелым шелестом волн. Втягивает их назад, в себя. Они набирают силу в его глубине и снова покорно ложатся мне под ноги. Вспыхнуло, как вата, в лучах заходящего солнца пересохшее алое облако…» Но не сказал. Опять ничего не сказал.
Она обняла обеими руками свою пузатую рюмку – золотистые пятнышки света беззвучно толкнулись в стеклянные стенки, – точно собиралась ее поцеловать, с какой‑то отрешенной грустью усмехнулась. Потом глубоко вздохнула, запивая коньяк глотком растворенного в воздухе электричества с солоноватым привкусом океана, и прижала пустую рюмку к груди.
– Говорю тебе, положа руку на сердце: я никогда по‑настоящему его не любила!
– Сердце слева.
– Что? – переспросила она. Наморщила лоб и сдвинула брови, чтобы быстрее понять.
– Сердце слева, а руку ты держишь справа.
– С тобой невозможно разговаривать. Нельзя же все понимать буквально!
– То, что ты говоришь о себе и о мужике, с которым ты спала, семя которого ты носила в себе уже через месяц после нашей свадьбы, я могу понимать только буквально. – Это явно был удар ниже пояса, и я это знал.
– Ну почему ты такой жестокий? – Фраза смахивала на короткое, точное движение опытной воровки: я незаметно лишился чего‑то очень важного, подтверждавшего мою правоту. – Сколько можно обвинять в одном и том же? Я так больше не могу… Не могу, не хочу быть все время виноватой и несчастной! Пойми, мне нужно чувствовать себя женщиной. Я не могу одна. Кто‑то должен все время держать за руку.
– Кто‑то? Не важно кто?
Я стоял над ней, засунув руки в карманы, и смотрел на ее живот. Приподнимался на цыпочки и опять тяжело опускался. Левая линза очков поймала свет лампы и вспыхнула. И увидел, как маленький зоид с вертлявым хвостиком движется снизу вверх внутри ее влажного тела. Предугадать результаты этого движения не мог никто… Лара тоже так начиналась…
– Не цепляйся к словам! – Она резко увеличила громкость, и я снова удивился широте диапазона ее голосовых связок. – Не могу даже себе представить, что тебя до сих пор это так волнует!
– Вот именно, представить себе не можешь… а я могу…
– Не все так просто!
(Восклицательный знак за словом «просто», как только его написал, повалился вправо набок. Превратился в точку‑тире, в первую букву нового длинного сообщения, выстукиваемого обручальной морзянкой по стеклянному столу. Но понимать эти сообщения он упорно не хотел.)
Наконец она откинулась на спинку дивана, опустила веки и, точно защищаясь, прикрыла их пальцами.
– Мы тогда начали ссориться. Теперь даже не вспомнить из‑за чего. И в какой‑то момент показалось, что уже не помиримся… А ты лежал рядом. И делал вид, что спишь… – Резким движением вставила новую сигарету куда‑то в нижнюю часть лица. Приступ искренней жалости к себе никак не отражался на ней. Она оставалась все такой же сосредоточенной. Торопливо, но очень четко озвучивала давно заготовленные для этого разговора гладкие фразы, проложенные тоненькими, темными слоями молчания. – А ему я нужна была. И он готов был на все!
– Действительно, раз нужна была, как отказать… Поэтому ты мне врала? Казалось, что я говорю не с ней, а лишь с ее лицом. И слушает вполуха кто‑то другой, совсем чужая женщина, чьи влажные, приплюснутые глаза смотрят сквозь прорези маски. Они ничего не видят, словно вставлены только для украшения. И свет в них не отражается. Что‑то враждебное прячется по ту сторону от них. Сейчас, когда, засунув руки в карманы, стою над ней, у меня ощущение превосходства, ощущение правоты. Но понимаю, что долго оно не продержится, и потому тороплюсь. – Ведь ты замужем была… до некоторой степени… Во всяком случае, я так считал… От этого дети рождаются…
Глубоко в моей черепной коробке металась, не находя себе места, все та же слепящая голографическая картинка с двумя сплетенными телами в комнате, наглухо занавешенной шторами. Тела, как только о них вспомнили, под ритмичный скрип начали шумно, со стонами двигаться. Это напоминало хорошо слаженный страшный механизм.
– Откуда я знаю, а вдруг еще есть много, чего я не видел. – Я скривился, почесал подбородок. В душе тоже что‑то скривилось. Но продолжал назло самому себе. – Вот, у тебя пару лет назад новый компьютерный адрес появился… Да еще защищенный паролем…
Может быть, теперь она снова что‑то скрывает?
– Может быть, теперь ты снова что‑то скрываешь? – произнес я уже вслух.
Тлеющая сигарета в самом центре ее задумчиво вытянутых губ повернулась ко мне. Она сделала маленькую паузу, словно повторила про себя мои слова, перед тем, как ответить. И как ни странно, покраснела. Кровь, приливавшую к лицу, она контролировать не умела. Спираль из дыма, въедливого, немного сладковатого аромата духов и коньяка обволакивала ее сейчас. До боли знакомая жилка забилась в черно‑желтой тени над правой щекой.
С грехом пополам сохраняя предательское равновесие – пять рюмок как минимум, – поднялась и остановилась у окна. Размытые пятна проплывали по лицу, будто стояла она на краю залитого светом бассейна. Посмотрела снизу, слегка прищурившись, словно пыталась что‑то прочесть у меня в глазах, и попробовала улыбнуться.
Это был взгляд – даже не взгляд, а взор – из далекого прошлого, из первых ночей медового месяца, когда в местоимение «мы» заменяло оба наших «я». Когда не надо было ничего объяснять и разговаривать нужно было только шепотом сквозь торопливое скрипенье кровати из губ прямо в уши. В которых таился ее замечательный музыкальный слух. И подернутые пеленой янтарные крапинки в ее прищурившихся влажных зрачках с золотистыми ободками были следами, оставшимися с того времени.
– Ты что, до сих пор к нему ревнуешь? Как глупо… – Давно уже не слышал, чтобы она говорила так безнадежно. Правда была в ней самой, а не в ее словах. В том, как их произносила. Она явно чего‑то ждала от меня.
Провела рукой по моей трехдневной щетине. Уверенно и робко прижалась своим теплым большим телом. Телом, которое я знал наизусть. И я снова ощутил упругую тяжесть ее бедер. Раньше работало безотказно.
– Помнишь, как в прошлый Новый год, когда мы вернулись от Берковичей…
– Зачем ты? Ведь я же не машина. – Я с трудом высвободился. – Пойми, то, о чем ты молчишь, очень важно!.. Даже имя его так и не хочешь назвать…
Я все еще не мог решить, что должен чувствовать. Душа запуталась в себе самой. Признаться, что ревную к призраку, который уже много лет как исчез, было унизительно. Чего я из себя корчу? Но тут же понял, что это не я, а меня что‑то корчит. И ничего с этим сделать не смогу.
Честная, нечестная, невежественная, неинтеллигентная – эти книжные мерки не подходят. Слишком уж переливается, переходит одно в другое то, что у нее внутри. И в слова не укладывается… Все равно что считать нечестным или невежественным этот ливень за окном… Надо переменить тему, найти мостик, чтобы перейти пропасть.
– Для меня это чересчур сложно. – Тишина никогда не была для нее естественной средой обитания. Долго в ней находиться она не могла.
– И для меня. – Я сидел, покусывая дужку очков. Отголоски ее слов, ее тела медленно затихали во мне. – А вдруг он вернется, и все начнется снова?
Она испуганно посмотрела, собрала размазанную улыбку в узкую полоску, зажатую между губами, и замерла. Но сразу же спохватилась.
– Да я и тогда не придавала значения. Как будто не со мной. – Привел меня в чувство ее голос. В чувство, что я в неоплатном долгу. Голос стал гораздо тоньше и пронзительней. Словно незаметно подтянула голосовые связки. Сейчас он исполнял вариации на тему грубого, ревнивого мужа. Никакой, самый совершенный детектор не зарегистрировал бы в нем и малейшей лжи. Но на всякий случай все же решила подстраховать себя коротким смешком. Смешок отработан был плохо, и впечатления на меня не произвел. – Это ведь не кино, которое можно прокручивать много раз… Не могу с тобой разговаривать. Сердце начинает болеть.
– Я думаю… – Мне понадобилось три‑четыре секунды, чтобы решить, что именно я думаю, и решиться это произнести. – Я думаю, сердце у тебя гораздо здоровее моего.
Для чего ей нужен новый компьютерный адрес, защищенный паролем? Ведь не порнографические же сайты она рассматривает?.. Какая‑то важная мысль в самый последний момент все время ускользает.
Слегка поколебавшись, она начала втягивать в себя еще один глоток. Я заметил, что румянец у нее на щеках испарился. Бутылка была уже почти пустой. Между мной и женщиной, одиноко пьющей рядом, не было почти ничего общего. При этом еще очень много прошлого соединяло нас. Пока мы обвиняли друг друга, оба чувствовали эту тонкую, подрагивающую связь. Но стоило замолчать, и она исчезала. Так исчезает в воздухе сверкающий диск вокруг остановившегося вентилятора.
Мне показалось, что вот сейчас она наконец объяснит, почему все так произошло. Почему продолжала трахаться с ним и после того, как вышла за меня замуж? Что чувствовала, когда жила с двумя мужчинами? Что это – любопытство? Избыток жизни? Бушующие гормоны? Сравнивала ли она нас? Любила ли хотя бы одного? Но лицо ее оставалось непроницаемым. Еще одна ложная тревога.
– Ты даже теперь не можешь рассказать всю правду? Нам обоим было бы легче.
– Попробовала раз.
– Да? И когда же это произошло? – Я заглотил наживку.
– Ты даже не заметил. – Искушение жалостью к самой себе у нее как‑то вдруг пропало. – Помнишь, месяцев через пять после свадьбы ты позвонил мне на мобильный и спросил, где я? – Я помнил очень хорошо, но пробормотал что‑то неопределенное. – И я, сама не понимая отчего, ответила: «в мотеле с любовником». Даже название мотеля дала. А ты не захотел поверить. Засмеялся – доволен! – превратил все в шутку.
Что‑то мутное, неуправляемое появляется в ней теперь после нескольких рюмок. Что‑то разрушительное.
– Просто способ меня обмануть. Можно обманывать, даже когда правду говоришь. Ты знала, что не поверю…
– Да нет! – утверждение и отрицание выходят у нее на одном дыхании, но отрицание всегда сильнее – ничего я про тебя не знала! Ни тогда, ни сейчас!
Короткое двухсложное слово «развод», чем‑то похожее на звук взведенного курка – раз и вот: выстрел – слово, которое никто из нас не решался произнести, слышно было уже внутри каждой фразы.
Я стоял, уставившись в кромешную темноту, словно пытался прочесть в небе написанные черным по черному предсказания о своей семейной жизни. Отражение жены в оконном стекле – в отличие от оригинала, сидевшего на диване, – было очень уютным, домашним. Еще один обман. В этот раз оптический.
Холодный ветер снаружи набирал силу, тяжело плевался, становился все злее. Обламывал с треском цеплявшиеся друг за друга пальмовые ветви. Безжалостно хлестал ими ливень, проколотый мерцающими светофорами. Прозрачная водяная завеса со свисающей с подоконника бледно‑зеленой бахромой прижималась к стене дома. Ветвистая щель рассекла желтым острым блеском небосвод.
Казалось, смерч, несущийся сразу отовсюду, со свирепым завыванием кружится вокруг нашего беззащитного дома. И я сейчас в самом центре его. Он разбивается вдрызг вокруг меня о тонкие стены. Вздувает брезент полосатых навесов над дверьми. Многие молнии змеятся вокруг дома. Еще немного, и смерч поднимет его от земли. И наш дом, сверкающий миллионом горящих слюдою окон, – налившийся свечением, живой огромный шуруп, – начнет ввинчиваться в промокший войлок туч, чтобы тот не отслоился от небесной тверди.
И мне вдруг показалось, что этот смерч, эта воющая музыка – вся об одном. Об ее бушующей нелюбви ко мне.
Телевизор неожиданно воскрес. Но видимость была плохая. После рекламы чего‑то важного (порошка для мытья посуды? женских прокладок?) по ту сторону экрана появился заросший белой бородой человек с неподвижной верхней половиной лица, но быстро движущейся нижней челюстью. Он подробно рассказывал о русских шпионах в Америке. Кадр укрупнился. На экране появились их увеличенные фотографии. Жена, покачиваясь, стояла посредине комнаты и, не отрываясь, глядела, словно ожидая, что вот‑вот появится кто‑то из ее знакомых. Один из шпионов недавно кончил жизнь самоубийством.
– Я бы никогда не смогла, – задумчиво пробормотала она. – Всегда можно найти выход.
Пустяковая фраза. Важность которой я оценил гораздо позднее.
– Обстоятельства дела должны вскоре проясниться. – Вместо меня это произнес бородатый диктор. – Оставайтесь с нами. – И сразу же исчез.
Безрукая тень, упорно не желавшая принимать форму ее тела, то становилась совсем маленькой, то вырастала во всю стену и, сломившись в шее, выползала размытой головой в потолок. Я привычно отметил, что темная юбка делает ее полные ноги намного стройнее. Движения бедер, в которых было что‑то очень знакомое, что‑то доступное, словно бы предлагающее себя, их тяжеловатое уверенное изящество явно не соответствовали сосредоточенному выражению лица. Доверять надо было лицу.
– Терпеть не могу эту твою бесчувственную правоту!.. Просто и тебе, и мне не повезло, что ты нас увидел. Поверь, само бы закончилось быстро.
Давно уже заметил, что механический призыв «поверь» она обычно произносит, когда говорит неправду.
Я понял, что начинаю наслаждаться собственной жесткостью. Ощущение было новым, интересным и противным. И это разозлило еще больше. Свирепо затянулся, будто пытался запастись никотином на всю оставшуюся жизнь, и со свистом выдохнул. Серебряный столбик, отчаянно вспыхнул в последний раз и рассыпался. Истлевающий окурок обжег пальцы, и я раздраженно воткнул его в гору скрюченных трупиков, переполнивших пепельницу. Незаметно наши роли в безразмерном неразговоре, перемежающемся громами и молниями, снова поменялись местами. Обвиняемый обернулся прокурором.
– Понимаю. Мелкое невезение! – Голос мой становился все более колючим, обрастал острыми шипами. Я стоял, изо всх сил прижимаясь спиной к стене, на которую с другой стороны волна за волной обрушивался водяной смерч. Эпицентр его медленно уходил куда‑то в сторону. – Несколько капель любви и вместе с ними несколько капель чужой спермы, случайно оказавшихся в твоем теле. Будто в копилке. – Неужели невозможно ее оскорбить?.. Как Божья роса… – Ведь из них живого ничего и не проросло?
– Скажите, какой брезгливый!
Она с вызовом посмотрела на меня, но я в этот момент протирал свои «мужественно прямоугольные» очки, и обвиняющий, отшлифованный многолетней ложью взгляд получился напрасным. Отвернулась и уставилась на пол, точно моя брезгливость была маленьким, но очень опасным животным, чем‑то вроде членистоногого прозрачного скорпиона с красными глазками и ядовитым изогнутым хвостом – животным, которое ползало у нее под ногами и в любую минуту могло укусить.
– Да успокойся ты, наконец! Сколько можно!
– Я спокоен.
Это было неправдой. На самом деле спокоен я не был. Она топнула и в неверном свете телевизионного эфира – цветные блики беззвучно затряслись у нее на лице – с силой крутанула каблуком, пытаясь втереть скорпиона в каменный пол.
– Никто меня не осквернял, и ничего в моем драгоценном теле от него не осталось… Раньше это тебе не мешало.
Заросшая белой бородой голова в экране в свою очередь сообщила об убийстве пятнадцати детей в одной из школ на севере страны. Мутная волна обрушивалась мне на голову из ящика почти каждый день. День начинался с новостей. Новости начинались с убийств. Год за годом воспринимать это всерьез нельзя. А я все жду, что однажды утром белобородый наконец объявит: «Сегодня ничего важного не произошло, программа новостей отменяется, занимайтесь спокойно своими делами».
– Ну сколько можно допрашивать? – Она уставилась в темноту за окном, словно искала там ответа. И темнота снова не подвела. – Тебе следователем работать надо! Выбивал бы показания из обвиняемых… Подозреваешь всех вокруг себя… насмотрелся в ГБ… А между прочим, и там хорошие люди были. И у них жены были, дети. Просто служба такая.
Лицо в студенистом экране, набухшем убийствами, замолчало, поджало губы в нитку и с любопытством рассматривало ее.
– Хороших не было. – Этот длинный скачок в ее мыслях вызвал у меня привычное чувство раздражения. – Были посредственные. Очень посредственные. Делали вид перед другими, да и перед самими собой, что они как все. «Просто служба такая», – повторил я, запихнув ее фразу для большей выразительности в отравленные кавычки. «Только исполняли приказы. Если бы не я, еще хуже было бы…» – Сотни раз эту песню слышал. Ее уж точно не задушишь, не убьешь… Конечно, были среди них и раскаявшиеся потом. Но очень мало… И даже их простить совесть не позволяет… Да и кто мне право давал их прощать?..
– Ой, вот только не надо из себя святого изображать… Совесть у тебя уж слишком сложно работает. Простить полностью, не полностью простить, не простить, обвинить, судить… – Ее косые, свистящие обиды проносились мимо, не задевая меня. – Не слишком ли много на себя берешь? И следователь, и прокурор, и судья – все вместе… – Конец предложения захлебнулся и утонул в поднятой ко рту рюмке. Она ожесточенно заглотила очередную порцию коньяка. Ей нужно, чтобы я начал спорить, и поэтому не произношу ни звука.
Я был неправ. Очень, очень редко, но были и исключения. Мне за день до обыска позвонил кто‑то. Невнятно пробормотал, чтобы убрал в доме, и тут же повесил трубку. Я, разумеется, не поверил и был наказан. А он ведь жизнью своей рисковал ради меня, которого, может, и не видел ни разу.
– Те, кто нарушают законы, они преступники, – продолжала она. – И здесь, и там: их место в тюрьме… – Это было эхом, эхом слов, сказанных другим человеком в другой стране. Наверное, ее отцом… Удобно так. Ни черного, ни белого. Все серое. Никто не прав. Все виноваты. Семена, заброшенные в глубоко распаханные еще в детстве мозги, до сих пор плодоносят. – Чему ты усмехаешься?
Я, оказывается, усмехался… Для этих ревнителей закона я был преступником. И все, кто хоть немного раскачивал советскую махину… Похоже, у меня приступ уважения к самому себе, к тому, кем был лет двадцать пять назад. Со мной теперь бывает редко… Тех, кто тебе помог – помог, ничего про тебя не зная, – таких не любят. Вон, что в Интернете про них пишут. Легче убедить себя, что все делалось с каким‑то замыслом‑умыслом и уж, конечно, не было промыслом. А ее, насколько я знаю, помощь незнакомым людям никогда не интересовала.
Может быть, поэтому она и не интересовалась тем, что пишу по ночам. Для нее это продолжение моего «преступного» прошлого… которое и привело к моей «эмоциональной тупости». Выражение это она раскопала в том же всеведущем Интернете и любила повторять последнее время. Все понимаю, но не способен ничего чувствовать. Защитная реакция. Стихи, по ее понятиям, к «чувствам» отношения не имели. Недавно «эмоциональная тупость» переросла в «эмоциональную невменяемость». Как видно, ее уже она изобрела сама… Совсем чужая женщина… Ей нужны только ее собственные переживания. И это никогда не изменится. Он должен был понять еще до женитьбы.
Никаких политических взглядов у нее никогда не было. Она выросла в семье доцента кафедры научного атеизма. Работа у него была простой, оплачивалась хорошо и оставляла много времени для воспитания дочери. (В те дни преподавание зла не достигало нынешних высот. Требовалось лишь овладеть в полном объеме марксистко‑ленинским мировоззрением и на все каверзные вопросы говорить про осознанную необходимость.) Помню, с каким вызовом она в первый раз, в самом начале нашего медового месяца, рассказала про его работу. И сразу же добавила, что уважает его, «несмотря ни на что». Про мать она ничего не говорила. Один раз только упомянула вскользь, что она заведывала антикварным магазином. Я даже присвистнул: антикварный магазин, да еще на Невском! Как видно, моя жена была сильно привязана к своим родителям. А меня существование преподавателей научного атеизма и заведующих антикварными магазинами мало интересовало. Сделал несколько неудачных попыток ее расспросить и больше к этому не возвращался.
Если бы мы с моей будущей женой встречались тогда в Ленинграде, и эти благополучные советские граждане узнали, что меня уже пару лет таскают в Большой Дом, я бы стал для них прокаженным. И уж к дочке своей точно бы не подпустили.
– Я знаю, что ты сейчас подумал, – презрительно произнесла она, глядя мне в лицо. Голос ее приобрел какой‑то красно‑багровый оттенок. Голос крови. Она ходила по комнате, и короткие фразы падали на каменный пол то в одном, то в другом углу. – Мама была заведующей, а не спекулянткой! В нашем доме очень культурные люди бывали. Писатели, музыканты. Как ты думаешь, почему я вдруг воккалом – на этом слове она торжественно вытянула губы и удвоила внутреннее «к» – начала заниматься? У нас Нани Брегвадзе в гостях однажды была! Мама оставила для нее какую‑то необыкновенную люстру, она просила. И я для нее пела! Она потом сказала маме, что у меня необычный голос и я просто обязана идти учиться в консерваторию.
Хорошо вижу эту полную девочку, которой придется стать моей женой, стоящую с раскрытым ртом и с правой рукой на овальной спинке антикварного стула. Склонил лысую голову и вдохновенно копошится толстыми белыми пальцами в оскаленной пасти рояля аккомпанирующий отец‑атеист. Мелькает слоновая кость тусклых клавиш. Водянистые глаза, увеличенные толстыми очками, подняты к потолку. Возле него на круглом столике непременные канделябры. Благородная патина старины, отсветы свечей в черной крышке открытого инструмента. Все это родом из маминой комиссионки. Внутри мерцают золотистые струны, на которых танцуют шерстяные молоточки. Сама мама застыла в углу, благоговейно приоткрыв рот и положив руки на мощные бедра. К счастью, дочка внешне совсем не похожа на родителей. Рядом с моей будущей тещей Брегвадзе – ее я вижу плохо – с рассеянным видом слушает. А вокруг на много километров натруженные купчинские хрущобы с маленькими балкончиками, заваленными скопленным за годы житейским хламом.
В коммуналке на улице Чайковского на двери нашей квартиры было восемь звонков и табличка с фамилией моего дедушки. Он был доктором. До революции весь дом принадлежал семье графа Толстого. А 188‑я школа, где я учился, была дворцом сестры последнего царя. Но то было очень давно. А я до самого отъезда жил в одной комнате с родителями. И Брегвадзе у нас не бывала. Это я знаю точно. Рояля не было, но зато я читал. И горы книг, которые там прочел, были скалистыми. Несколько сверкающих вершин и бесконечные темные ущелья между ними.
После смерти родителей – они умерли в один год – она осталась жить в своей завленной вещами квартире среди купчинских крупнопанельных новостроек до самой эмиграции. Наверное, уродство окружающих тебя улиц, домов, впитанное с ранних лет, кроме всего прочего, незаметно формирует характер, учит не замечать неприятное, сколько потом ни занимайся вокалом. Совсем не исключено, что неумение видеть, ценить детали, живопись, поэзию призрачных петербургских площадей и дворцов – неумение, которое останется у нее на всю жизнь, – прочно связано с грубой, примитивной архитектурой этих мест.
А может, все началось гораздо раньше. Как‑то сразу после свадьбы она рассказала, что, когда ей было шестнадцать, один близкий знакомый родителей страшно обидел ее. Не изнасиловал даже, хотя легко мог это сделать, а просто отвернулся и ушел. Как видно, она до сих пор не могла простить.
В самом начале заката империи закрылся музыкальный техникум, где она работала. Женатый мужик, с которым встречалась уже три года, – это все, что она мне о нем сообщила, – не захотел уходить от семьи. Кроме того, ничего про него не рассказывала. Судя по всему, от потери невинности до нашей свадьбы прошло еще несколько мужчин. Информации о них мне не полагалось. Женщиной она была избалованной и достаточно смелой. Боялась только хулиганов во дворе, ну и, может, еще потолстеть. Уезжать одной, в двадцать три года, без профессии было непросто. Даже если веришь, что через несколько недель будешь все двери ногой открывать у директоров бродвейских театров. А она, как видно, именно на это рассчитывала… Денег, полученных за продажу квартиры и антиквариата, хватило на пару лет. Детство было окутано уютной дымкой старорежимного советского благополучия, а здесь пришлось начинать сначала, переучиваться на секретаршу в медицинском офисе. Из мира высокого искусства – в мир мелких служащих, в основном стариков‑эмигрантов, вечно жалующихся на свои болезни… К счастью, как раз тогда я и появился… После четырех лет в Нью‑Йорке перебрался поближе к солнцу, в вертоград чудес – в Майами… И не один я… актер тоже… А через месяц было нам суждено стать женой и мужем…
Я уезжал из России совсем иначе, чем она. Много раз пытался что‑то объяснить про свою жизнь до отъезда, но объяснения влияли на нее не больше, чем мои стихи на местную погоду. Умение слушать не было ее сильной стороной. Чтобы ощутить, надо пережить самому. Надо пережить самому. Представить, что можно рисковать собой только для того, чтобы читать любые книги или иметь возможность ездить по миру, и ради этого оставить родителей, любимую женщину, своих друзей, свой город, она, конечно, не могла…
Мне и самому сейчас поверить трудно. Но со мной‑то ведь это было! Наверное, было потому, что где‑то на самой последней глубине души мучил сам факт несвободы, прутья невидимой клетки, на которые натыкался лбом при каждом шаге в сторону. И казалось, что дальше так продолжаться не может!
Иногда память подводит меня. Подводит к самому краю зияющей пропасти, и я застываю на месте не в силах пошевелиться… Ей не хотелось ничего знать о том, как темный вязкий поток затягивает тебя в другой рукав времени… и видишь отчетливо, до рези в глазах, четырехлетнего ребенка, сидящего в зале ожидания какого‑то заброшенного аэропорта на тюках, перевязанных веревками… родители куда‑то ушли, к пальтишку привязана смятая записка с именем… потом забитый мокрыми дровами двор, где никто не хочет играть с очкастым изгоем‑жиденком Гришкой Маркманом. Я всегда был там чужим… с тех пор избегаю знакомиться с новыми людьми… игр не было, да и детства тоже, вместо него какой‑то подвал, наполненный потной возней, но осталась нерастраченная наивность, и зарождалась, пульсировала разбухшая память… потом куски беспощадной войны в бюрократических траншеях… ожидания в приемной ОВИРа… длинное горбатое слово «госбезопасность»… зажатая в кулаке повестка со свинцовыми типографскими буквами… Литейный, 4, подъезд 4, вход с Каляева… Неприметная Дверь Закона… липкий удушливый страх, стекающий по спине, когда ведут по лестничным маршам с затянутыми сеткой пролетами… и пальцы рук становятся холодными… сгорбился, чтобы быть поменьше, и о том, что нужно дышать, давно забыл… высасывающий всего меня, спасительный страх, тот что сильнее времени и пространства… без него сидел бы давно уже где‑нибудь в Мордовии…
Предчувствия, которые мною овладевают, становятся все более дурными. Закручиваются, стягиваются к центру. Мимо проносятся знакомые запахи – потные, сладковатые запахи гниения, – от которых сразу начинает болеть голова. Словно где‑то совсем рядом большая помойка с пищевыми отходами. Закрываю ладонью нос и под громкий стук собственного сердца продолжаю механически переставлять свои, вдруг ставшие чужими, ноги. Душа ушла в пятки, больно ступать, но продолжаю идти. Темнота разбегается во все стороны узкими отростками коридоров. Но для меня иного пути здесь нет. Путь из одной вселенной в другую неуклонно загибается вправо, образует спираль. Тусклый пунктир голых лампочек в потолке, аккуратные полукруглые ниши в стенах. Я знаю, что там, повернувшись лицом к стене, стоят мои друзья. Немного позади шагает дежурный – один из местных бесов низшего разряда.
Коридор наконец упирается в обитую черной кожей высокую дверь его кабинета. Дежурный останавливается, вытягивается по стойке «смирно», поворачивает голову направо, равняясь на невидимое знамя. Левой рукой уверенно распахивает дверь. Сам остается стоять в коридоре. Внутри тот же массивный полированный стол с зеленой лампой. Те же стальные шкафы. Обшитые дубом стены. Только плюшевые шторы приобрели теперь какой‑то пунцовый оттенок. Стекло в просвете между ними наливается густой темнотой, блестящей, точно антрацит. В углу пылится трехцветный российский флаг. Но бюстужас – несмотря на охвативший меня страх, мелькает мысль, что стоит оставить себе это слово про запас, я имею в виду свой словарный запас – с Железным Феликсом исчез, оставив после себя белое пятно в углу.
Непонятно, как я сюда снова после Америки попал. Страшно хочется пить. Мой Ведущий альбинос‑капитан материализуется в дверях минут через десять после того, как я оказался в его кабинете. Уверенно шагает к своему столу, находит задом кресло. Он совершенно не изменился. Слишком глубоко впечаталось в мою сетчатку, в мой мозг это безбровое лицо, непроницаемое, как лицо Будды. Сейчас он сидит нога на ногу, небрежно перелистывает знакомую желтую папку с тесемками. На секунду мне кажется, что между короткими толстыми пальцами у него появились прозрачные перепонки. После стольких лет в стальных сейфах папка стала совсем покорной. От одного движения раскрывается в нужном месте и лежит, не шевелясь.
Он читает мою жизнь, пристально поглядывает и молчит. Ждет, пока я созрею. На нем хорошо сшитый серый костюм в полоску, шелковый галстук, полоска платка в нагрудном кармане. Глаза его понемногу становятся совершенно белыми, покрываются толстым слоем льда. Они не задумаются ни на секунду перед тем, как спустить курок.
Ведущий запечатывает сгустившееся молчание вздохом и откидывается на спинку кресла. Слипшийся от жары воздух между нами выгибается, превращается в огромную линзу – когда‑то такие ставили перед телевизорами, чтобы увеличить изображение, – сквозь которую он изучает меня. Чекист, наскоро перелицованный в чиновника‑бизнесмена. Власть переменилась, но он, как всегда, на своем посту! Слово и дело государево! Бывших чекистов не бывает.
– Так. Я предупреждал, что нам предстоит еще встретиться… – произносит он скучающим тоном. Вынимает из стола листок. На ордер на арест это вроде не похоже. Хотя я уже и не знаю, как сейчас они выглядят. Не торопясь, читает. То, что в моих снах говорится, никогда вслух не произносится. Но я очень отчетливо слышу его густой актерский бас. Он уверенно вытягивает губы, принюхиваясь к моему страху. Подушечки пяти пальцев растопыренной левой руки, окольцованной крахмальной манжетой, прижимаются к пяти подушечкам правой… – Гмм… Так вот, должен вам сообщить, что в вашей просьбе отказано.
– Простите?
– Судья простит. Или накажет, если будете упорствовать… – Задумчиво смотрит в потолок над нами. – Придется вам здесь задержаться. Через три года сможете снова подать. – В конце фразы стоит огромная точка. Черная дыра, идеально круглая.
– Почему это я здесь должен «задерживаться»? Меня жена ждет. – Показывать, что испугался, нельзя ни в коем случае! – У меня американский паспорт. Вы не имеете права!
– Вы так думаете?.. – Он кивает с таким видом, будто я подтвердил его худшие подозрения. Отвечает не сразу. Еще раз подчеркнуть, что здесь все от него зависит. Не спеша закуривает, выпускает из вороненых ноздрей два вьющихся конуса дыма. – Даа, много вы знаете у себя в Майами про права… а как насчет обязанностей?.. Жена ждет, говорите? Интересно… Ну что ж, мы с ней тоже свяжемся. В свое время… – произносит он тоном, полностью противоречащим его словам. Будто терпеливый учитель, который в сотый раз объясняет глуповатому ученику таблицу умножения. Знакомый удушливый запах с каждой минутой плотнее прилипает к моим лицу, волосам, одежде. – Может, она захочет помочь. И вам, и нам… Ну вот. Познакомился с вашей жизнью. Полистал. В Америке вы, уж простите меня, ничего не добились. Почти двадцать лет в такой большой компании над серьезными государственными проектами работаете – и до сих пор простым программистом. Помножили на ноль такого замечательного специалиста. Не умеют ценить людей… Друзья все русскоязычные. Стихи по‑русски пишете. И публикуете здесь, у нас. Старые связи полностью не прерываются? А мы могли бы вас раскрутить. Создать биографию. Насколько я знаю, без нее стихи ведь не читают? Помочь с публикациями, с критическими статьями… – Он внимательно смотрит на меня. – Что с вами? Вы какой‑то сам не свой.
Он прав. Я действительно сейчас не свой. Но и не его… Дали попастись на длинной привязи, а теперь вот закончилось… Открываю рот, наполненный вдруг разбухшим языком, медленно, как рыба, двигаю губами и не могу произнести ни слова.
– Так что все очень просто. – Он равнодушно, не шелохнувшись, ударяет меня точно в солнечное сплетение. – Вы не согласились нам помочь, не захотели помочь своей Родине, и ваш выезд из нее признан нецелесообразным. Второй раз так легко отсюда не уедете.
Смесь сожаления и благожелательной укоризны теперь слышна в его словах. Подчеркнуто безразличный взгляд отсылает к портрету сурового президента у меня за спиной. Президент здесь при исполнении. Он тоже меня осуждает.
Голос возвращается ко мне, но речь, вдруг наполнившаяся родными советскими канцеляризмами, становится более бессвязной.
– Я буду жаловаться! Возмутительно! – прыгающими губами кричу я, надрывая связки. – Вы за это ответите!.. Я знаю свои права!.. Нельзя без санкции прокурора… ни в чем не повинного американского гражданина!.. Занесите в протокол…
– Занесем. Занесем. Не то еще занесем.
– Требую, чтобы мне немедленно дали возможность позвонить в американское посольство!.. У вас будут большие неприятности! Что за бардак здесь у вас творится! Куда смотрит служба прокурорского надзора?
– Хорошо, я вам очень доступно объясню, куда смотрит служба прокурорского надзора. Хотя и ничего объяснять не должен. – Коротко сверкнув зубами, обозначает улыбку, кладет руки на стол. Огромная белая ладонь прихлопывает мое бессвязное бормотание. Поднимает невидимые миру белесые металлические брови. Долго – прищурившись одними нижними веками, но не мигая при этом, – глядит насквозь. Говорит он теперь совсем тихо. Но я знаю: вежливая мина у него на лице в любой момент может измениться. – Служба прокурорского надзора прямо сейчас смотрит вам в глаза. И видит, что вы страшно напуганы. Хотя и делаете вид, что ничего не боитесь со своим американским паспортом, который, кстати, уже конфискован… – Последнее слово он аккуратно подчеркнул двумя хорошо слышными чертами. – А нам с вами давно разобраться нужно. Это очень удачно, что вы сами приехали… Конечно, у вас есть право жаловаться. Но лично я не советую… Хотя процесс писания жалоб сам по себе успокаивает… Нет, справок мы не даем…
Он задумчиво наклоняет голову, предоставляя возможность полюбоваться своей седеющей лысиной и напрягшимся загривком с толстыми белыми складками жира на выбритой шее. Потом снова пристально и долго смотрит взглядом, предвещающим много плохого. Знакомый холодок ползет у меня по спине. – Еще вопросы есть? – светским тоном интересуется он.
Позабытая кривая улыбка, похожая на широкий шрам, застыла на его белом лице. Озабоченно глядит на свой «Ролекс», хмурится. Тело наливается властной тяжестью государственного человека, у которого каждая минута на учете.
Встает, небрежно гасит сигарету и подходит вплотную. Стоит, широко расставив ноги. Становится выше ростом и шире в плечах. И вдруг, смахнув уже ненужную улыбку, приподнимается в воздух!
Я запрокидываю голову так резко, что слышу треск своих позвонков. Судорога сводит душу. Секунду обалдело гляжу на него. Острый зайчик от «Ролекса» входит ко мне точно в мозг через левый глаз и начинает там поворачиваться. Неужели это происходит на самом деле? И против закона всемирного тяготения они тоже здесь обучены? Или у них свои собственные законы и вместо силы притяжения тут сила отталкивания? Наконец до меня доходит, что это сон. Здесь все должно происходить медленнее, чем наяву, и закон всемирного тяготения не работает. Так же как и все остальные законы. Раньше всегда летал во сне я сам, а теперь взлетел мой Ведущий.
Он висит молча с вытянутыми руками и растопыренными пальцами, нагнувшись ко мне. Что‑то среднее между тенью Великого Инквизитора и левитирующей статуей Командора. На белом указательном пальце черный перстень. Спина и ноги образуют очень тупой угол, и я внутри его. Перекошенная от напряжения, белая с красными пятнами морда становится красной с белыми пятнами. Почему‑то вижу ее сейчас крупным планом. На раздувшейся шее круглый подбородок. Затвердевшие желваки. Не поворачивая головы, он тщательно водит своими точно сфокусированными ледяными глазами, будто с головы до ног обрабатывает нервно‑парализующей жидкостью.
Между этой секундой и следующей глубокая пропасть. Смотрю снизу в черные, вороненые дыры командорских ноздрей посредине белого расплывшегося пятна, нацеленные мне в лицо, и неожиданно для самого себя решаю, что буду сопротивляться. Передергиваю плечами, чтобы остановить холодные твердые мурашки, волнами бегающие уже не только по спине, но по всему телу. Сейчас мне страшно и весело. Душа хищно выгнулась навстречу ему и приготовилась к прыжку.
Похоже, он понимает. Тело его наливается темной тяжестью, которая может обрушиться мне на голову в любой момент, и он бесшумно приземляется. Глаза возвращаются в орбиты. Выпрямился и не спеша поправил манжеты. Стоит, засунув руки в карманы. Зайчик от его часов выскакивает из моего зрачка, мечется по лицу, опускается вниз на горло и замирает там.
Он еще раз фиксирует на мне свой неподъемный взгляд.
– Знаете что? Посидите здесь, отдохните и подумайте еще раз о нашем предложении. Ну бог вам в помощь. – Слово «Бог» он произносит небрежно и, понятно, с маленькой буквы. Как видно, интерес ко мне у него угас, но зажглось что‑то другое, гораздо более опасное.
– Уже обо всем подумал. Двадцать пять лет назад. – Голос у меня хрипит.
Мурашки незаметно пробрались глубоко в гортань.
– Слушайте! Вы!..
– Я, когда со мной говорят таким тоном, теперь плохо слышу.
– Ну что ж… – Он резко повышает голос. – Придется поговорить с вами иначе… тогда уж точно услышите…
Пружинистой походкой военного он выходит из кабинета… Захлопывается знакомая дверь, и со скрипом поворачивается снаружи ключ. Вытолкнутый ключом кусок темноты, прятавшийся в замочной скважине, с мягким стуком падает на пол к моим ногам. Кусок похож на маленькую мишень… И опять я совершенно один… Ядовитая пыль кружится на месте, где он только что стоял… Момент истины… пытаюсь понять, какие остались варианты… но считать до конца страшно… от меня ничего не зависит… не хватает дыхания… ощущение, будто плыву под водой и не могу уже больше удерживать воздух…
Из последних сил пытаюсь вырваться на поверхность, пока не схлопнулись легкие… вязкий, эмигрантский сон с запахами, увиденный во сне, лирический герой его живет в стране, которой давно нет… сон настолько яркий, что не ровен час и вещим может оказаться, просочится обратно в явь, хотя полностью он, я знаю, никогда не доснится… «Мы созданы из вещества того же, что и наши сны»… понятно, понятно… сонная болезнь… Бульдозером по душе… Река времени ненадолго повернула вспять… Сам виноват. И сном и духом… Судьбу обмануть не так то просто… То, что произошло, происходит сейчас и будет снова происходить… Даже после скончания века, в новом тысячелетии… Я болен… Сноследствия, продолжение допросов во сне…
Дверь распахивается. Из невидимого репродуктора раздается команда, короткая, как плевок, плевок мне в лицо:
– Встать! Руки убрал за спину! Пошел! – Голос у Ведущего настолько отрывистый и громкий, что мурашки испуганно останавливаются. Спина становится шероховатой. – Шаг в сторону будет рассматриваться…
Я сразу просыпаюсь. Сердце стучит, словно в грудную клетку непрерывно бьют изнутри молотком. Большим пальцем и мизинцем сдвигаю зрачки к переносице, пытаюсь избавиться от кошмара. Затаив дыхание, выныриваю из‑под толстого слоя сна и оглядываюсь по сторонам. Мгновенно срастаются куски яви. Обрастают деталями. Все вокруг пропитано сногсшибающим запахом. Даже не запахом, но зловонием Ведущего. Как видно, он ведет меня не только наяву, но и во сне. Моя утыканная занозами память о том, что произошло двадцать пять лет назад, но до сих пор лежит в глубине души, память эта загнивает. Ее бронебойные выхлопы, прошедшие сквозь границу между явью и сном, уже не заглушит ни один дезодорант. И они не перестают преследовать меня… Обонятельная вражда с годами только усиливается…
А может, я и храню все эти воспоминания, чтобы хоть как‑то оправдать свой характер? Смотрите, что они со мной сделали, вот почему я такой. Как бы не вжиться окончательно в роль жертвы… Вообще‑то на меня непохоже. Но кто знает… Тонуть вроде и не тону, но руками размахивать никак не перестану…
Во всяком случае, опыт пережитого страха учит лишь новым страхам. Ничему больше. Страхам, до которых не сумеет дотянуться ни один необъявленный – не ставший явью – сон…
Сейчас, когда написал о своем опыте страха и связанных с ним необъявленных снах, я заметил, что слова у меня слишком часто эмоционально окрашены, даже не окрашены, а густо размалеваны, грязь в них замазана и почти незаметна – здесь мне пришлось подтолкнуть пинком в зад эту вихляющую фразу, которая явно не хотела двигаться с места, – но это все же, надеюсь, не приводит к потере точности… Кроме того, в том, что я пытаюсь сказать, очень много сослагательного наклонения. «Надеюсь», «может», «наверное», «похоже», «как видно» встречаются почти на каждой странице. Фразы часто обрываются многоточиями. Дело тут не столько в вежливости, сколько в глубинной неуверенности в себе. Наверное, тут есть еще и бессознательная просьба о помощи, обращенная к читателю, которую я безуспешно пытаюсь подавить.
Я совсем не уклоняюсь от темы – как стоял, так и стою у раскрытого окна и рассматриваю ливень, – просто позволил себе небольшую передышку, чтобы набраться сил для продолжения рассказа. И жена по‑прежнему здесь, в комнате, где‑то у меня за спиной.
Стены полны качающихся на волнах теней и дрожащих отблесков. Мерцает, разгоняя сизые никотиновые облачка, сияющим диском своих лопастей вентилятор, жужжащий в углу. Перемешивает клочки света и теней. Измазанные перламутром окурки шевелятся в пепельнице.
Я остановился посредине комнаты и уставился в потолок.
«_А_мможет_ввооббще_нне_ббылло_нниккакого_введущего_и_этто_только_ммоя_парранойя_?» – совершенно отчетливо вдруг высветилось у меня в голове. И, как только я пробубнил вслух, – выводя с нажимом каждую удвоенную букву, – это простроченное короткими перебивками черно‑белое предложение сразу же обернулось против меня. Теперь, угрожающе лязгая намертво сцепившимися буквицами, оно свисало с потолка, точно металлическая цепь в бетонной камере, залитой потрескивающим неоновым светом. Перевернутый вопросительный знак на конце оказался острым мясницким крюком, который раскачивался за моей спиной, будто пытался поддеть, вздернуть за шиворот. Пока еще удавалось увернуться. Но долго так я не продержусь…
Из последних сил сбросил с плеч двадцатипятилетний кошмар и выпрямился. Покрутил головой, разминая затекшую шею. И сквозь шелест ливня снова материализовался промытый до звенящего блеска, изнемогающий от обиды голос жены.
– Он живой человек, который меня любил. Понимаешь, живой! Очень хороший человек! И вдобавок любил меня больше, чем ты!
– Вдобавок к чему?
– Ко всему! А я всегда знала, что его не Лююблюю. – Она так протяжно, так проникновенно произнесла оба «юю», что я не мог не усомниться.
Как часто и с какой пугающей легкостью повторяет она это слово! И всегда с большой буквы. В нем слышится что‑то улюлюкающее, блеющее, блюющее! «Люю‑блюю…» Когда произносит это узкое слово, обозначенное диезом, она благоговейно закрывает свои золотисто‑голубые веки, вытягивает губы. Потом, переходя на растянутый дыханием ультразвук, со свистом выдыхает воздух. На втором длинном люю… перегласованный звук нарастает… и полетело… Что‑то вроде бессмысленного заклинания. От него «Лююбёвь», где круглое замкнутое в себе «о» у нее превращается в жеманное «ё», «Лююбёвь живого, очень хорошего человека» становится такой сильной, что я – ничего про нее не знающий, не способный ее даже вообразить! – должен съежиться, воздух с писком из меня выйдет, и я немедленно превращусь в окаменевшего карлика‑уродца…
А у нас с ней этого вот «Лююблюю» не осталось… Никаких добрых чувств во мне она сейчас не вызывала. Впрочем, и злых тоже. Я устал… Боже мой, как я устал!.. Что меня заставляет лезть снова и снова в бесконечный разговор, который все больше смахивает на мою кардиограмму – нагляделся на нее в госпитале, – дергается, повторяет себя, опять дергается?.. А потом запихивать обратно, в себя пытающуюся прорваться наружу мою сокровенную тишину? Может, какая‑то неосознанная склонность к мазохизму? Или просто сил не хватает, чтобы удержать при себе свое мнение?
По комнате разгуливал сквозняк – закрученный в спираль обрывок ветра, незаметно обосновавшийся в нашей квартире. Иногда он останавливался, вертелся рядом с женой. Облизывал ее голые ноги. Забирался высоко под юбку – она не замечала его, – завывал что‑то на языке ливня, в котором были одни лишь гласные. Порывисто листал лежащую на столе книгу. Пытался предупредить? Выискивал место, которое я должен прочесть? Книга сопротивлялась мокрыми, слипающимися страницами. Буквы, словно муравьи, ссыпались к сгибу. И сквозняк опять деловито уносился на кухню.
– Я же не виновата, что так получилось. – Ну конечно. Виноваты всегда другие. Обычно я. Кто же еще… – После того как вышла за тебя замуж, он сразу уехал из города. – Казалось, она сама удивлена, что ей так больно. – Не переписывалась, ни разу не разговаривала с ним по телефону. Не моя вина, что через несколько месяцев он вернулся. Я его не звала. Ему тоже досталось… Хотела помочь, ведь у него никого здесь не было. Он мне нравился… случилось само собой… ты все равно не поймешь… и потом… – Она неуклюже скомкала свою последнюю фразу.
Спрятанная где‑то камера обскура высветила размытое мужское лицо в клубах сигаретного дыма. Только что произнесенные слова, медленно затихая, все еще кружились вокруг него.
Я бы не удивился, если бы этот живой хороший человек вышел бы сейчас из моей спальни. Подойдет, похлопает меня по плечу… хорошая у тебя жена… береги ее…
Теперь мы стояли совсем близко. Иногда я делал шаг, пытался приблизиться, но тут же отходил назад. Наполненный волокнистым дымом воздух между нами становился более плотным, упругим, отбрасывал нас друг от друга. И она произносила какие‑то бесконечно сцеплявшиеся между собой, изуродованные вмятинами слова. Произносила так быстро, что у меня мельтешило в ушах. Годы жизни перемалывались в развращенные женские фразы, которыми кто только не злоупотреблял.
Явно темнит, пытается чего‑то от меня добиться… Ну почему все время надо хитрить? Почему нельзя просто сказать, чего хочешь?
– Наверное, это произошло с тобой случайно… такой интересный человек… к тому же актер… – Нехорошо было так говорить. И знаю, что нехорошо, но не остановиться… будто в меня вселилась какая‑то новая веселая злость… Оставить после себя выжженную землю… чтобы ни о чем не жалеть… – Тебе ведь всегда нравились люди искусства… – Она пропускает мои слова мимо ушей, а сопровождающий их жест мимо глаз. – Что ж ты меня с ним не познакомила? Уверен, мы бы подружились. У нас так много общего.
– Ничего общего у вас с ним нет и не было! А семья у нас – с тобой! И ребенок – с тобой!
– Но ведь и с ним тоже… Ведь и с ним же… – повторил я теперь уже вслух, – мог быть ребенок. – Эта случайно высказанная мысль настолько поразила меня самого, что я невольно вскрикнул, хотя крика своего, конечно, не услышал. Отогнал ее куда‑то в самую дальнюю часть своей черепной коробки. Но она пыталась вырваться. Долго держать ее там невозможно.
– Да не переживай, ты… – невнятно пробормотала она в зажатую в губах потухшую сигарету. Эта ее короткая шершавая фраза уже начала натирать кровавую мозоль в моей душе. Как будто от меня зависит – хочу переживаю, хочу нет… – Ничего не могло бы…
– Ты что имеешь в виду?
– Не важно. Сказала и сказала.
– Нет уж, договори, раз начала!
– Если тебе уж так важно знать. – Она на мгновение запнулась. – Он предохранялся… Сама его попросила. – И тут же пожалела. Густой румянец медленно разливался у нее по щеке из‑под прижатой ладони.
– Надо же, как хорошо у вас было организовано! – Я тут же схватил брошенный мне по ошибке кусок. – Правда, и нужна‑то было всего лишь тонкая резиновая оболочка в правильном месте. Обо всем подумали… Очень здоровый, сильный мужчина. Наверное, с детства ничем, кроме мяса, не питался… Да и к тому же страдал. Ну как не помочь?.. После этого возвращалась домой, помогала мне и там уже не предохранялась… А потом родилась Лара…
(Пожалуй, ему стоило бы взять назад свои слова. Ведь речь шла о том, что произошло очень давно, еще в первый год их семейной жизни. А масло в пылающий уже огонь они подливали прямо сейчас.)
Сигарета, которую она так и не раскурила, была как‑то связана с розоватым лицом, которое тут же услужливо вытащила память. Лицом человека с широко раскрытыми губами, совершающего мужские поступки. Альфа‑самец на огромной постели в занавешенном темными шторами гостиничном номере. Блестящие немигающие зрачки полощутся в белесой жидкости. Синее латинское V, клеймо (знак качества?) на выпуклом лбу, опускается, поднимается, опускается опять над телом моей жены. Отпечатывается у нее в глазах.
Она стояла в центре комнаты прямо напротив меня. Я отвернулся, сложил за спиной руки и, наклонившись корпусом вперед, словно конькобежец на вираже, стал молча ходить вокруг нее. Мысли скользили, ни на чем не задерживаясь. Под ногами шелестел все тот же ледяной сквозняк. Движения мои становились более точными. Предметы отодвигались в стороны, прижимались к стенам. Прямоугольник комнаты становился квадратом. Углы сглаживались. Квадрат постепенно превращался в круг. Я кружился по комнате, наматывал на себя сбивчивые, сплетающиеся фразы. Повторял их снова и снова и не проговаривал вслух. Словно пытался себя ими спеленать, превратить их в свой кокон. И то, что она теперь говорит, останется снаружи, не будет доходить, не проникнет в меня. Но в коконе оставались дыры. И в них пролезал ее голос.
– Ты не то слышишь! Почему‑то все время не то слышишь!.. Не могу с тобой! Уперся рогом в свое проклятое прошлое, и не сдвинуть!
– Ну да. Я знаю – рогоносец. Нечего мне напоминать… Весь ороговел… И взгляд ороговевший… Даже оправа в очках ороговела…
– Перестань! Ерничать легче всего… Не это имела в виду… – Она приподняла накрашенные веки, снова обнажая удвоенную сверкающую темноту. Темноту, которая готова была пролиться, размыть весь тщательно возведенный макияж.
– Я не шучу.
– Давно бы уже забыла, если бы… – Голос, которым она всегда так замечательно владела, перестал ее слушаться.
– Ты бы забыла… Но я не забыл бы! Нас здесь двое! Кроме тебя, есть еще я! Понимаешь, Я!
Как видно, моя разбухшая от боли душа не знает, что болтает язык, который не удается держать за зубами. Сейчас нужно, чтобы мое «Я» – самое грубое из многих моих «я» – было не просто одним из русских местоимений, которое упирается и все же пятится назад, а твердым английским I, написанным с заглавной буквы, римской единицей, каменным столбом. Столбом, который невозможно сдвинуть никакими другими словами. Ведь, кроме меня, рассказывающего, есть еще я, который на самом деле, и они оба мало похожи друг на друга. Рассказывающий явно не дотягивает до того, другого, до его стихов. Больше писать об этом не буду. Насиловать метафору – преступление, еще более тяжелое, чем плагиат.
– Люди ошибаются. Проходит время, и их прощают… – Даже сейчас, когда голос ее почти не слушается, искусством беспомощного взгляда владеет она виртуозно. Может, даже и бессознательно. Ее пальцы неуверенно коснулись моей ладони. Внезапно я заметил, что никаких следов опьянения у нее не осталось. Минуту назад была никакой, а теперь протрезвела начисто. Ни в одном глазу. Как это ей удается? Алкоголь испаряется от огня, бушующего внутри? – Тут ведь не арифметика и не программирование. Кроме черного и белого, есть много цветов… В каждой семье когда‑нибудь случается… Я бы хотела изменить то, что произошло. Но не могу. – Рука, оказавшаяся у меня на ладони, тоже лгала. Подрагивала, боялась разоблачения. И не уходила. – Здесь же не Саудовская Аравия… Посмотри на меня! Неужели нельзя быть хоть чуточку добрее? И к себе лучше бы относиться стал… – Внутри этого вопроса был еще один вопрос. Но я сделал вид, что не замечаю. И тогда она произнесла его сама. – Скажи, ты хоть чуть‑чуть любишь меня?
– О Господи, опять…
– Скажи, мне сейчас необходимо знать!
Терпеть не могу, когда в сотый раз заставляют говорить то, что хотят от тебя услышать… В том месте, куда одно за одним падают ее слова, в душе у меня уже скоро появится глубокая впадина.
Мертвенно синим светом вспыхнул позади нее кусок грозы. Вслед за ним ударила по зрачкам, разбилась на тысячи брызг горячая флоридская тьма. И снова повисли внизу над блестящим асфальтом тонкие стебли фонарей, сгибающиеся под тяжестью воды.
Мне стало не по себе. Вдруг мелькнула дикая мысль, что сейчас она взберется на подоконник и выпрыгнет. Но она развернулась и начала, не отрываясь, рассматривать меня. Взгляд ее истончался, но не рвался.
– Я тебе скажу… – Но узнать, что еще она собирается сказать, мне было не суждено: в это время полоснул по нервам пронзительный звонок. Она с безразличным – слишком уж безразличным? – видом подняла трубку. Трубка прошептала ей что‑то на ухо. Она сжала ее так, что казалось, эта обмякшая, покорная трубка вот‑вот хрустнет. Но сразу же отпустила – рука с говорящим телефоном повисла в воздухе – и застыла, закрыв глаза, будто измеряла пульс у бившегося в ней глуховатого голоса. Я уже когда‑то его слышал? Слова в трубке кончились и начались шуршащие, как пенопласт, шорохи, означавшие что‑то еще более важное. Она заткнула их щекой. Поджав губы, пробормотала, что перезвонит позже, отрешенно взглянула на трубку и с силой опустила ее. Трубка так и подскочила от возмущения. Она отвернулась. Чтобы я сейчас не видел ее лица?
Еще одна шелковистая вспышка у нее в ладонях. Маленький огонек высветил золотисто‑голубые веки. Бросила зажигалку на стол. Длинный и тонкий шестой палец с раскаленным дымящимся ногтем пророс между средним и указательным. Посмотрела вокруг и, словно убедившись, что видеть некого, подошла ко мне. Дым двух сигарет над нашими головами мирно вился спиралью.
– Послушай, чего ты добиваешься? Чтобы я рвала волосы и ела землю в знак раскаяния? – Мне показалось, что говорит она не столько мне, сколько кому‑то на другом конце все еще лежащей рядом телефонной трубки. – Чтобы обрила голову и каждую субботу ходила замаливать грехи? Стояла возле дома под дождем на коленях? У нас с тобой после этого – оборотное «э» она произнесла, резко раскрыв рот, так что вздулись жилы на шее – дочь родилась. Ты забыл?
– После этого… Сразу же после этого… – Слова вырвались раньше, чем я понял, что говорю. – Нет, не забыл… – Выдавил я из себя даже не ртом, а каким‑то другим, спрятанным в глубине живота, органом речи и снова погрузился в вязкое безмолвие.
У нас с тобой… Откуда я знаю, может, он и не так уж и хорошо предохранялся?
Она что‑то обдумывала, глядя в пол. Внезапно выдернула изо рта сигарету, грубо, по‑мужски вдавила ее в пепельницу. Правый кулак был теперь крепко зажат в левой ладони. Подняла лицо и взглянула на меня в упор через зеркало.
– Значит, ты хочешь, чтобы я подробно рассказала? Тебе нужно знать, в какой именно позе с ним лежала тогда? И показать тоже? – Она впихивала в свои слова гораздо больше злости, чем они могли вместить. Скорость, с которой она их выстреливала, должна была подчеркнуть неотвратимость того, что сейчас произойдет. Выгнула дугой бедра. По направлению ко мне. Она умеет быть жесткой. – Порнографический фильм желаешь посмотреть? Со своей женой в главной роли?! Как ее…
Стремительно расширявшиеся отверстия выдавливали радужные оболочки из глаз. Темный свет, исходивший из них, становился все более плотным. Обхватила голову обеими руками. Лицо сузилось книзу, изогнулось, как у кричащей женщины Мунка, и стекает в гофрированную шею. Бесформенный кусок темноты торчит из полуоткрытого рта. Но я почему‑то был уверен, что она полностью сейчас контролирует себя. Сведенный от злости взгляд мощным рикошетом отразился от зеркала – поверхность его при этом покрылась трещинами – и столкнулся с моим ограненным роговыми очками взглядом. Угол падения был равен углу отражения. Ни один не хотел отступать. Произошло короткое замыкание. Высоковольтный разряд ненависти повис между нами. С тихим треском сыпались на пол снопы искр. Я почувствовал, как от скопившегося вокруг электричества у меня начинают подниматься волосы.
На бесконечную секунду я снова перестал понимать, что она говорит. Перестал понимать, зачем она говорит. Понимал лишь выражение ее лица.
– Или ты подозреваешь, что и дочь не от тебя?! – Новая, особенно черная, страшная тишина заполняла теперь глубокие зазоры между ее словами.
– Ну скажи, скажи, почему это невозможно! Поклянись хотя бы! – взвизгнула ей в ответ моя раздавленная душа, будто дворняга, которую переехал грузовик. – Чтобы я не смог не поверить!
«Не от тебя. Не от тебя», – повторил я самому себе и с резким хрипом втянул густой воздух. И словно дернуло током от дикой боли, сверкнувшей в виске. «Н…е…о…т… т…е…б…я…» – колченогая, страшная фраза от повторения рассыпалась на бессмысленные, неотличимые буквы. Квадратные буквы, пересыпанные мелкими точками.
– А ДНК‑тест на отцовство ей не хочешь устроить?!. – Даже больше, чем ее слова, меня потрясло, как они прозвучали. Их совершенно неожиданный, хрипящий тембр раненого животного. – Я знала, что когда‑нибудь так скажешь… Ты ведь меня же в чем угодно подозревать готов… Ты один! Ты один виноват! Никогда тебе не прощу! – Тень ее вдруг резко удлинилась. Два восклицательных знака зажглись светящимися, стекающими каплями во влажных зрачках. По одному в каждом.
– Ты не простишь мне?! Ссук… – Что‑то грязное, уже поднявшееся до самого горла, упало в глубь моего тела. Судорожно вдохнул и не мог выдохнуть. Сердце прыгало, не находя себе места, металось в груди. Выпятив дрожащую челюсть и набычившись, боднул никотиновый воздух, двинулся на нее. Но наткнулся на вспыхнувшие из глазных впадин зрачки и на один странно затянувшийся миг остановился. Все во мне прекратилось.
«Что она сказала?! Что… Как же так?!. От него?!. А что же тогда я? Все восемнадцать лет отец не своей дочери?» – произнес рядом задыхающийся голос. Оказалось, это пробормотал я сам. Но даже для себя не мог проговорить вслух.
Библиотека электронных книг "Семь Книг" - admin@7books.ru