К приезду полиции я – труп, криво поставленный на попа.
Ночная рубаха и бывший финский плащ плохо согревают мое пупырчатое тело. Ангинный февральский сквозняк слоняется по пятнадцатому этажу. Кудлатой башкой я упираюсь в казенно?коричневую дверь с табличкой «15?L» и медленно думаю о том, что сейчас пять тридцать утра, а я легла в два, и глаза мои скрипят при моргании от недосыпа, и что мне вставать в шесть сорок пять, а этот негодяй, этот мой сосед Гоги, уехал неизвестно куда и оставил взведенным свой чертов будильник! И теперь Гогин будильник с упорством деревенского петуха трезвонит вот уже четвертый рассвет ровно с пяти до шести, будь проклят его, будильника, создатель, как и создатель самого Гоги!
– И чего вы, мэм, собственно, хотите?
– Предлагаю вам взломать Гогину дверь и выключить будильник!
У полицейских парней, измученных ночным дежурством, нет сил смеяться. Они молча вызывают лифт и уезжают от меня куда?то туда – вниз и прочь.
Я бреду к себе, в конуру «14?L», ложусь в серую утреннюю постель и смиренно жду, когда у Гогиного петуха сорвется голос. Гулкая пустотелая батарея, прочно соединяющая меня с Гогиной спальней, зычно пикает еще минут двадцать и – замолкает, блаженно журча. Наступает очередной день моей американской жизни.
Стакан кефира, скорый душ, отжатые полотенцем мокрые волосы, брелок от машины в кулаке – я приплясываю у медлительного лифта и проклинаю тихоходных старичков, которыми заселен этот изношенный за полвека американский дом. Старички выползают под утреннее солнце кряхтя и жмурясь; у них – подробное угасание, у них – детальный закат жизни, а у меня, простите, пятиминутное опоздание равно расстрелу. У меня – тридцать молодых аборигенов ждут русскую пианистку, задравши стройные ноги над балетным станком. У меня – утренние классы, у меня – ядовитый Ларри Бриллиантовые Ушки моргает неброским макияжем: «Ах, придется начать без музыки, ах, деточки, я посчитаю вам, ах… раз?два?три… о! о! о, маэстро, мы тут начали без вас?с!»
Для каких таких тайных вселенских целей был создан ядовитый Ларри? Какая такая прореха в мировой гармонии залатана его ослепительными серьгастыми ушками? Случится ли сегодня пробка на дороге или проскочу?успею?вбегу?открою рояль? Нервная, мокрая – впадаю в лифт. Лифт благоухает Яшкой.
Яшка?придурок живет вечно, поскольку много гуляет. В неизменные свои семь пятнадцать он тычет в меня кривым артритным пальцем:
– Ты, ты! Как тебя зовут, а? Шо всегда молчите? Ты меня не любишь! Не любишь! Пойдем погуляем! Ну, ну куда бежишь? Вы знаете, шо я с Одессы, вы когда приехали, не помню тебя, погоди, не беги…
Ежеутренне я истязаю Яшку жестоким молчанием. Яшка – это плохой знак, Яшка – это неутомимая черная кошка поперек дороги, это трудолюбивая баба с пустым ведром: тревожное предзнаменование. День еще не прозевался, а Яшка уже на ногах – недобрый глаз промыт, желтая седина примята, папироска зажжена, одесское горло смочено.
– Ты, ты знаешь, я приехал тридцать лет как, я тебя не помню. Ты была? Вы разве тут были? Тебя не было. Погоди, не беги!
Яшку надо перетерпеть.
– Яков, не курите завтра в лифте, а? – откликаюсь я на Яшкины фокусы. – Противно дышать!
– Ты, ты говоришь? Шо ты говоришь? Шо ты говоррришь? Шо ты говоррррришь?.. Это не я курррил – это поляк!
Древний поляк Ваца, обернутый пледом, сидит в качалке на крыльце и действительно курит восхитительно пахучий табак. Весь в ароматах далеких островов, коричневый от копоти, язвенно худой, Ваца выходит к своей качалке с первыми лучами, повинуясь давно устаревшему расписанию концентрационного лагеря. Увидев меня (я притормаживаю), Ваца обнимает курительную трубку сухой ладонью, затягивается и, обволакивая свое приветствие струей ванильного дыма, тихо произносит:
– Дзень добры, пани!
Яшка?придурок косит на Вацу умный иудейский глаз. Бегу к машине. Где?то на перегоне «дом – работа» надо успеть купить чашку кофе – главную, завершающую, третью после Яшки и Ваци составляющую моего суетливого утра. Маленькое горькое счастье: без сахара, с двойными сливками.
«Само присутствие поляка Ваци на крыльце моего дома оправдывает эту страну», – иногда я позволяю себе неуклюжие высокопарности. Не вслух.
Веселясь, паркуюсь. Хорошее настроение приходит вместе с пошлым каламбуром: «Сегодня – Брамс, на мне – мужской состав!» Я люблю мужской состав. Мужской состав – это тенора и басы, это лучшая часть студенческого хора; перед мужским составом я должна гарцевать у рояля с утроенной силой, если сила вообще применима к гарцеванию. Таков хитрый замысел приглашенного английского дирижера. («Энни, врачующий эффект контраста и половой гравитации: вот верный способ быстренько разучить нотки!») С полудня до трех дирижер обслуживает дам («Ах, девочки, Дэвид – настоящий британец!» – «Он – душка! Обожаю!»), а я, простая невская корюшка, («Позвольте вам представить – Энни, наш аккомпаниатор, любите ее, бойтесь ее, Крис, рожи не строить!»), я снимаю пенки с мужских инстинктов, вбивая Брамсовы пассажи в молодеческие рты («О, Энни, парни у ваших ног!» – «Мой дорогой Крис, идите к черту со своими шутками!» – «Энни, я так взволнован!» – «Крис, вы бы лучше заглянули в Брамса…» – «В Брамса? О, вам ли не знать, что мы с Брамсом – натуралы! Такое несчастье! Такое несчастье!» – «Ребятки, давайте?ка разогреемся, распоемся, начнем, ну, мальчики, встали, встали…» – «Энни, дайте нам минуту?другую! К чему спешить? Хотя лично я уже нагрелся и встал. Эй, Стивен, дружище, ты там как – встал?»).
Обкорнанный до тенорово?басовых низов Брамс жалок. Сегодня у Брамса дела идут туго. И это не считая печального обстоятельства моей к Брамсу тайной недоброжелательности, которая, однако, никак не помешает парням голосить Брамсовы рулады в великий день концерта, в апреле, на нью?йоркской сцене, с последующими остановками в Праге, Будапеште и так далее, по ходу поезда. Крис, не выучите партию – не по едете на гастроли, нет, не надейтесь, на гастролях я еще кусачее, а ну?ка, тенора, повторяем с пятой цифры, сразу после кульминации, со слов «моя любовь!», только не рвите связки, в конце концов, какая, в самом деле, любовь – одно разочарование, как всегда у Брамса, чтоб вы знали, олухи! Между прочим, испуганная Клара Шуман провела два года в ожидании упокоения своего безумного Роберта (да, Стивен, – Шумана, Шумана!), орошая виноватыми слезами хрустящие письма влюбленного Брамса; два года стыдилась, мечтая о непозволительном, разглядывая вянущее свое лицо и разглаживая морщины у глаз; два года сочиняла оправдания себе и пылкому Иоганнесу – другу, прекрасному другу, любезному моему, дорогому моему Иоганнесу, Ваши слова так тронули меня, да, я верю Вам, верю Вам, ну и так далее, до слов «моя любовь», пятая цифра, Крис, что тут смешного? Попытайтесь глубже поня… а он? – он писал письма: «Фрау Шуман (Клара, Клара, любимая моя Клара!), все мысли мои о Вас и о Роберте, жду новостей, припадаю к ногам Вашим, скорблю и надеюсь, Ваш Иоганнес», – «Иоганнес, могут ли быть хорошие новости в моем положении, полном трагизма? Только Вы, сердечный друг, не оставляете меня наедине с моим горем», о’кей, приблизительно так, надеюсь, вы понимаете, что все это отсебятина и я лишь развлекаю вас, балбесов, но в сущности, если серьезно, вся жизнь Брамса есть бесконечное самонаказание за страх, случившийся по молодости, заметьте, в вашем возрасте, в двадцать три, когда человек имеет право на первые робкие пробы сильных чувств и, кстати, имеет право рассчитывать на снисхождение; я не оправдываю, я лишь пытаюсь объяснить странную Брамсову… не знаю… сухость, которую все мы чувствуем, разве нет? Нет, Крис, вам снисхождения не видать, ха?ха… потом? – потом что?то вроде: «Дорогой Иоганнес, сообщаю Вам, что Господь забрал к себе душу Роберта, и, признаюсь, хоть это так страшно, так греховно, но я чувствую странное облегчение, ведь жизнь моя благодаря Вам начинается заново, я наконец свободна перед Всевышним; ни дети, ни друзья не осудят нас, Иоганнес, Вы слышите меня? Слышите меня? Слышите меня? Слышите?» – абонент недоступен или находится вне зоны приема сигнала, сбежал, скрылся, исчез. «Са?всем», – как говорит мой сосед.
…а вот и он, посмотрите?ка на него – вернулся!
– Да знаете ли вы, что ваш будильник?! Разве так можно?! Уехать и оставить будильник включе…
– Слюшайте, ну забыл, да.
Немею. Открытка на имя Цили Циммерман выпадает из почтового ящика вместе с прочей почтовой шелухой. Писем от Брамса я не получаю. Зато регулярно получаю записки от людей, остро нуждающихся в Цецилии Циммерман, проживающей, судя по всему, по моему адресу без моего ведома: «Дорогую нашу Цилю приглашаем в синагогу на праздник Суккот!», «Мадам Циммерман, не пропустите выставку кактусов в нашем ботаническом саду! Члены проходят со скидкой!», «Циля, милая, ждем тебя на похоронах! Искренне твои».
Монолог о сбежавшем Брамсе выруливает на очередную, бессчетную уже, каденцию. При полном отсутствии аудитории, я, усыпанная пижамным горошком, договариваю упущенные детали чужого жизнеописания. Историю невеселой вдовы и обезумевшего от страха Брамса парни примерили на себя. И вслед за Брамсом сбежали каждый от своей Клары – табуном, стаей, косяком. Тридцать семь раз сегодня был оправдан старина Брамс. «Что тут говорить, – почесался Крис, – споем и забудем! Но если хотите, Энни, на словах „моя любовь“, пятая цифра, я буду смотреть укоризненно!» «Крис, циничнее вас – только пьяный патологоанатом!»
Они правы сто раз. Все эти придыхания никому не нужны. Горе от ума. Пышное меню для голодного неврастеника. Выучи нотки и заткнись. В смысле играй.
Прислушиваюсь к неровному цоканью женских каблуков по Гогиному паркету. Сегодня у Гоги праздник: сегодня у Гоги цокает дама. Прихорашивается? сервирует? сметает окурки? расправляет лежалые заломы на чистых простынях? танцует, обняв Гогину шею, старательно прильнув, скрестив запястья, исподтишка любуясь перламутровым маникюром, таким нарядным на фоне вороной Гогиной шевелюры?
В предсонном мареве валяюсь под звуками Гогиной жизни, лениво моргаю. Отбракованное бревно. Лишний прибор на столе. Букет, забытый в кухонной мойке. Предвкушаю аттракцион: скрипы, вздохи, даже всхлипы, если повезет. Любовные утехи соседей всегда комичны, с какой стороны их ни подслушивай. Тем более смешон этот растяпа Гоги, холостяцкой жизни которого я тактично внимаю уже который месяц, и вот глядите ж, зацокала, наконец, занялась веселым огоньком, заискрилась! Стыну от скуки и усталости («Ну что они там делают, коли больше не цокают? – едят? разговаривают? целуются?»). Снежная крупа легонько потрескивает о карниз. («Надо же, вроде бы снег не обещали! Обещали потепление, солнце, скорую весну, безбрежное счастье и вечную удачу».)
И тут самым непредсказуемым образом Гогино свидание перерастает в пламенный скандал. Отчаянно кричат оба, но дама кричит увереннее, длинными очередями, мощными залпами, с чувством фронтальной непробиваемой правоты – и цокает, цокает, цокает, цокает. («А туфли так и не сняла».) Для качественной дуэли достаточно, как известно, одного смертельного выстрела. Замираю в ожидании и, дождавшись, вспархиваю пугливой вороной с дивана: хлопает входная дверь, всаживая килограммовую пулю в сердце поверженного Гоги. («Мертвое поле Гогиных надежд заметает февральский снег. ‹пауза› Радиоспектакль по пьесе „Убей недотепу!“ окончен. Идите, дорогие товарищи, работать».) Потягиваясь, шаркаю к инструменту. Страсти страстями, но у меня, простите, двести страниц нотного текста. Впиваюсь остриженными ногтями в печенку особо трудного пассажа. Все, я занимаюсь.
Часа два мощно играю, войдя в раж; руки разогреты до пластилиновой мягкости, дело идет споро. Раскрасневшаяся, воодушевленная, прерываюсь, уловив посторонний звук в журчании музыкальных каскадов. Сосед Гоги, рассвирепев, стучит чем?то железным по батарее. Выясняя причины соседского гнева, обнаруживаю досадную оплошность: я, видите ли, воткнула, надела, но («ой!») не включила наушники. Электрическое мое пианино орет во всю свою пианинную глотку. («Отчего меня не придушили раньше?») Поджимаю хвост. Мне стыдно. Колотить по клавишам в полную силу ночью! Безобразие и разгильдяйство. Затихаю.
– Ты! Ты знаешь? Ты видела, поляка запретили! Гнида написала на поляка, ты видела гниду?
– Яков, ну что значит запретили? Какая гнида?
– Поляк курит, вы видели, поляк курит, а гнида какая?то – донос! Всё, поляку всё. Нельзя курить. Я сам тайно, ты же знаешь, всегда тайно, в лифте маленько, потом на улице только, ты, ты видела? А поляк на крыльце. Стул его этот унесли. Теперь стоит там.
– Стул? В смысле кресло?
– Ты слушай! Поляк стоит. Без стула. Пойдем ко мне, возьмешь стул. Мне не нужно. Для поляка возьмешь. Ты сама. Повезешь ему. Тебя ждал, с утра едете, ждал тут!
Вместо долгих объяснений направляюсь в Яшкину квартиру за благотворительным стулом. Итак, Ваца вышел с пледом и трубкой на крыльцо и обнаружил пустоту на месте родной качалки. Плюс объявление о строгом наказании за курение в общественных местах, коим (зачеркнуто) коей является любая прилегающая теретория (зачеркнуто) территоррия (одно «р» вымарано), близ проживания которых категорически (выделено жирным) сидеть нельзя которые курят особенно на крыльце (воскл. знак).
Яшка выволакивает лучший свой стул (правая ножка забинтована). Грязь и смрад Яшкиной квартиры ошеломляют. Тараканий оазис. Клоповий курорт. Законсервированное стойбище пращура (предпол. средний палеолит).
– Яков, у вас тут змеи не ползают?
– Ты это… Поляку стул снеси. Ты, ты ж меня не любишь – смотри! Поляку стул не жалко!
Дым Вациного табака встречает нас за семь шагов до самого Ваци. Поляк смирно стоит у входа, еще более худой, чем я его, вечно сидящего, себе представляла. Грозная бумаженция?указка, косо приляпанная, полощется на ветру нижней кромкой.
Исчезновение качалки изумило Вацу, но не нарушило привычного хода событий: вот трубка, вот Яшка, вот пани со стулом.
– Ваца, возьмите стул. Это от Якова.
– Дзень добры, пани, – дымно шелестит Ваца. Английский язык неведом Ваце как явление. Биография Ваци не вмещает более никаких новшеств, тем более чужих глаголов. Яшка?придурок, хитрая рожа, вышагивает торжественно, полонезно: «Ты, Ваца, ты знаешь шо? Сиди тут!» – многозначительный, как иероглиф, довольный собой, как маститый трагик после удачной премьеры. Мое присутствие окрыляет Яшку. Забинтованный стул принимает в объятия костлявую Вацину попу. Умиленно подмигиваю Яшке. Хороши все трое. Боевой отряд старичков?курильщиков и русская пианистка. Враг умрет от смеха.
– Ваца, не переживайте, найдем вашу качалку! – говорю я.
– Дзень добры, пани, – невозмутимо отвечает Ваца.
«Само наличие гниды, что настучала на Вацу, дискредитирует эту страну, обалдевшую от законопослушания», – иногда я позволяю себе приукрасить неуклюжие высокопарности эдаким флером разочарования. Нет, не вслух.
Выруливаю. Светофор тенькает метрономом: собака?поводырь, послушная метроному, ведет слепого. Слепой этот – мой сосед снизу. Он редко показывается на свет. На свету и хлопотно, и опасно. Обычно мы встречаемся поздними вечерами, непреднамеренно, случайно, на пути к дешевой китайской закусочной, что радушно и спасительно открыта круглые сутки круглый год. Иногда настигаю слепого и его собаку уже у лифта. Кабина наполняется ароматами дежурных китайских яств; испытывая странную неловкость, вжимаюсь в угол, преувеличенно шумно жму на кнопки, шуршу пакетами, покашливаю, вздыхаю; обнаруживаю себя за несколько мгновений до реплики «кушать подано»:
– Ваш этаж!
Могла бы и помолчать. Ученая собака выходит на родном этаже без подсказки: уверенно, не торопясь. Она все делает не торопясь. Мельтешение окружающей среды рыжей псине неинтересно. Самоотречение и сила воли этой божьей твари угнетают меня – ласковые слова не прельщают и не отвлекают ее. Игры исключены из собачьего рациона. («Вот хороший пример для подражания!»)
Весь день маюсь любопытной деталью, подмеченной в облике моего слепого; в конце дня вываливаю наблюдение на ни в чем не повинную ученицу:
– Знаешь, Лиля, – постукиваю карандашом, помахиваю вислоухим хозяйским шлепанцем, – у меня есть сосед. Совершенно слепой и очень старый сосед. Он живет один с собакой, хотя это неважно. Речь не о собаке. Речь о том, что сосед этот носит шляпу, простую фетровую шляпу. Весьма грязную, если честно. Он вообще не очень опрятен. Пахнет. Пальто в жирных пятнах. Потертые ботинки, сальный галстук. Да, он носит галстук! И шляпу. Такие шляпы исчезли лет сорок назад. Мужчины вообще уже не носят шляп, к сожалению. Но слепой об этом не знает. Он помнит, что до того, как ослеп и перестал видеть изменения моды, он выходил на улицу в шляпе. Надевая тяжелое шерстяное пальто и фетровую шляпу, он думает, что сливается с толпой – естественно и органично. Меня, его лифтовую попутчицу, наверное, представляет себе женственной дамой в платье и чулках со стрелкой (добавь сюда пелерину, ботики, перманентные букли). Речь, Лиля, о том, что автор, а конкретно теперь мы говорим о Бахе, – автор пригвожден к своему времени. В определенном смысле, в своем удаленном и оконченном творчестве автор… ну… как бы слепнет. Он приходит к тебе с тончайшими находками, парадоксальными идеями, глубокими образами и так далее, но – в старой фетровой шляпе. И потому полагается на твою, Лиля, деликатность. Ключевое слово: деликатность. К чему это я? К тому, что весьма и весьма возможно, что Бах, доведись ему, полюбил бы цыганские романсы. Оставив бесчисленных детей, он бы кутил в кабаках, волочился за какой?нибудь Любашей и даже – бы! – стрелялся из?за нее с поручиком Ржевским, убивая тем самым двух зайцев: и самого поручика, и свой давнишний ему карточный должок. Ха?ха. Лиля, не нужны, да и неведомы Баху твои старомосковские страдания. Что это за Малый театр, в самом деле? К чему эти преувеличенные эмоции? Ты – поводырь. Осторожно, спокойно, не рывками. Донеси до меня Баха без повреждений, нагромождений и прочей ерунды. Не педалируй. Все голосоведение держи в руках. И давай?ка наизусть. Не скули. С начала, пожалуйста!
Настенные часы дин?донят десять раз. Всё. Последний урок окончен. Бери шинель, иди домой. Счастливейшая из смертных, завожу мотор и включаю печку, от жара которой потрескивают еловыми дровами ботиночные подметки. Старый добрый американский автомобиль зажигает огни, оживляет прерванное радио, и – едет, родимый, едет, рассекая лучами фар чернильный воздух и поскрипывая свиной кожей под моей задницей. («Господи, хорошо?то как, не уснуть бы!») Шоссе пустынно, льдисто и неприветливо. Как космос.
Долго сижу в темной, угасающей машине. Раскаленный капот потрескивает в ночном холоде; охрипшая от дыма и крика Пиаф допевает невозможную свою «Mon Dieu»; бурый кот с лицом убийцы неслышно трусит по асфальту. «Кому – пожар любви, а кому и мышиная охота», – думаю я, выключая радио, выходя наружу.
Снаружи – темень и красный фонарь китайской забегаловки. Kитаянка, похожая на глиняную куколку грубой выделки, кричит что?то на бессогласном своем языке, понукая бойкого поваренка; из кастрюльных стуков и сковородного шкворчания творится нежно мною любимый жгучий бамбуковый супчик; глиняная китаянка ловко чмокает пластиковой крышечкой, шуршит пакетом, стрекочет громкозвучной кассой:
– Ту долааар?с, плиииз!
Иду домой, несу ужин, предвкушаю.
Из съеденных мною жгучих супчиков можно выложить небольшой памятник. Стократно данное себе обещание сварить что?то человеческое – простое, понятное, домашнее – щи! – сотый раз превращается мною в свежие руины на старом поле. Мои породистые грешки – лень и застарелая неприязнь к собственному телу – подогревают преступную (с точки зрения санаторной диетсестры) любовь к жгучему супчику; впрочем, человеку, когда он один, всегда не до себя. Через десять пеших минут я накормлю свой ноющий желудок китайским супом, а сонную голову – ненужными московскими новостями: мой американский телевизор умеет говорить на родном мне языке. В часы трапез (плошка, ложка и босые ножки крючком на диване) мой телевизор, мой старый почтовый конь, привозит свежие вести из оставленной мною страны: вести эти похожи на тюки не имеющего ценности барахла в руках неведомых мне людей на заре базарного дня, который я собираюсь непременно проспать. Я прощаю его, моего прилежного дареного коня. Я добродушно не смотрю в его некачественные зубы. Мне нравится скороговорка российских новостей, полная милой чепухи. Не запоминаю фамилий, не узнаю героев, не волнуюсь, не сержусь. Полночью, прихлебывая, слежу осоловевшими глазами за чем?то невинно?утренним, болтливо?пустячным, происходящим на той стороне глобуса. Свежевыбритые останкинские юноши желают мне доброго утра; я заползаю на кровать.
Кто?то сипатый будит меня телефонным звонком:
– Ромеро Орландо хочу говорить!
– Вы ошиблись.
– Где Ромеро? Ромеро Орландо хочу говорить!
– Здесь нет Ромеро. И никогда не было. Номер ваш неправильный. Два часа, господи, ночи!
– А когда будет Ромеро?
Когда будет Ромеро? Когда неуловимый Ромеро встретится, наконец, со своими преследователями? Когда, в самом деле, сообщит им, мерзавцам, что данный мне свыше телефонный номер есть факт, не требующий еженощного подтверждения?
– Ромеро дал нам этот номер!
– Он вас разыграл. По?дружески.
– Где Орландо? Хочу говорить!
Призрак Ромеро Орландо гостит у меня уже около года. В часы сиреневых рассветов я доказываю свою к Ромеро непричастность. Тяжелое криминальное прошлое этого засранца добивается меня голосами южноамериканской мафии. Английский язык гнется и трещит под бетонным испанским акцентом. Ромеро, не сомневаюсь, сбежал с чемоданом героина, или даже утонул с инкассаторским баулом, или разбился на горном перевале с ящиком минометов, или умер на руках пуэрториканской проститутки, так и не выдав ей тайны золотого ключика… В любом случае, я оказалась последней, кто хоть что?то знает о Ромеро. Я точно знаю, что его у меня – нет!
– Нет! Нет у меня никакого Ромеро! Ну что вы звоните по ночам? Боже мой, боже мой, за что мне все это?!
– А когда будет Ромеро?
Выдыхаю проклятия, отключаю телефон и включаю тревожный сон, в котором скитаюсь вместе с беглым Ромеро в поисках покоя. Покой мне, вопреки ожидаемому и предсказанному классиком, не снится, поскольку не вмещается в скупой хронометраж: в шесть сорок пять звонит будильник.
– Алло, почта? Вы оставили мне извещение о посылке. Да?да, все правильно. Нет, подойти не смогу. Ни утром, ни вечером. До восьми уже на работе, возвращаюсь ночью. Нельзя ли доставить посылку еще раз? Нет, никто не сможет расписаться, я живу одна. Нет, ничего ценного. Книги. Ну и отлично, просто оставьте у двери. В углу. Вы очень добры…
– Алло, здравствуйте, вчера получила ваше сообщение на автоответчике. Нет, пока новых учеников не беру. Нет, все вечера заняты. И суббота. И особенно воскресенье. Позвоните через полгода. Нет, у меня нельзя. Дом с соседями. Нет, я живу одна, но дом с соседями. Всего доброго. Да, звоните летом. До свидания…
– Алло, Дэвид? Это я. Ох, сегодня везде пробки. Ехать невозможно, лед, сама с трудом добралась. Я в университете уже с утра. У меня же еще эти, балетные. Да, хорошо, я проведу репетицию. Нет проблем. Весь хор, полный состав. Поняла, вторая часть Брамса и кусок из Гершвина. Да бросьте, не о чем говорить. Ну хорошо, с вас – бутылка. Приду завтра домой и напьюсь. Нет, я одна, бутылки хватит. Все, до завтра…
– Алло, сообщение для Майкла. Говорит Энни. По поводу твоего концерта. Чего ж так поздно предупреждаешь? О’кей, я тебе сыграю, только уточни программу и время репетиции. Звони на мобильник или домой, как угодно поздно. Я живу одна, ложусь спать после полуночи. И не каждый раз. Ха?ха. Ну бывай…
– Алло, Генри? Генри, сегодня на все уроки опаздываю, сорри, задержалась в университете, дорога забита, весь день кривой. О нет, если только вам не поздно, то мне и подавно. Нет, ваш урок последний, потом все, еду домой. Нет, ругать никто не будет. Живу одна, ругать некому. Буду через двадцать минут…
– Алло, мам? Привет. Да нет, не было занято. Только пришла. Вот буквально только что. Еще в пальто. Не знаю, почему было занято. Да нет тут никого. Разве что Ромеро Орландо! Да никто. Не бери в голову. Я пошутила. Да глупость. Короче. Я живу одна, по телефону никто не говорил…
Я живу одна. Никто меня не ругает. Хлебаю супчик. Читаю книжки в туалете. Не заправляю постель. Оставляю немытые кофейные чашки под всеми лампами. Простудившись, кашляю месяцами – мне лень сходить в аптеку. В моей машине есть все для жизни, кроме мебели: одежда, обувь, зонты, мыло, деньги, пудра, провода, вилки, ложки, диски, словари, аспирин, карты, шпильки, сумки, канистры, ключи, перчатки, теплый шарф и купальник. Меня голыми руками не возьмешь! А еще у меня есть знакомый голубь. Я не кормлю его. Это совершенно самостоятельный одинокий голубь. Он обжил мой карниз. Впрочем, весьма возможно, что это разные голуби, которых я не различаю по лицам. А вот прошлым летом прилетел некто хищный. Смотрел на меня сквозь окно острым профилем, о чем?то думал. Потом сиганул вниз, цапнул бесстрашную белку, да и улетел обедать. Белка перед смертью громко плакала. Часто вспоминаю эту невезучую, злодейски съеденную белку. У нее был жалкий гипотетический шанс на счастье, и ни одного реального – на долгую жизнь. В минуты хандры представляю себя Ниночкой Заречной. Вместо «я – чайка!», засыпая, бормочу: «Я – белка! Я – белка! Полет идет нормально». Все. Туши свет.
Пробуждаюсь от неясного говорливого шума. Батарея наполнена гаркающими перекатами густой грузинской речи. Каскады горловых камней катятся на меня с горной вершины пятнадцатого этажа. Громовые раскаты ущелий, тягучее долинное эхо, тоскливый волыночный плач зобатой гудаствири[1] и мягкий говор гонимой за перевал отары под знойным небом – все эти звуки беспощадно текут полноводной Курой: Гоги говорит с Грузией. Злая, мятая, в финском плаще поверх срама, взмываю боевой совой к вражьему орлу, давлю на черносливовую головку допотопного звонка; с неприятным скелетным звуком тюкаю костяшками пальцев по дверной фанере. Гнев мой кипуч, могуч и священен. Ярость моя благородна.
Гоги распахивает жилище мне навстречу рывком, выстрелом, выпуская вперед породистую гончую ненависть – белую и зубастую. Одет Гоги в носки. Интимные Гогины подробности кустисто топорщатся в кудрявых зарослях. Два голых человека стоят друг перед другом на американском сквозняке.
– Бога ради, – говорю, – зачем вы так кричите? Ведь ночь!
Ночь поддерживает меня шумным ветряным вздохом, хлопает окном, роняет плашмя что?то твердое за обнаженной Гогиной спиной. Успеваю, вздрогнув, подумать, что от стука проснется сосед снизу. Потом успеваю сообразить, что сосед снизу – это я.
Плашмя упала картина. Холст на подрамнике. Гоги делает три шага в глубину комнаты, унося худые лезгиночные ягодицы. Мелькают быстрые объятия с упавшей, слышен осторожный холщовый шорох; страдалица обращается лицом к стене, в ряд с десятком других наказанных и потому повернутых к миру затылком картин. Гоги, оказывается, художник!
– Ну зачем же вы так кричите? – задушевно спрашиваю я внезапно остывшего, расстроенного Гоги.
– Слюшайте, женщина, – тихо отвечает Гоги, – ну телефон ведь плохо слышна, да!
Гоги – художник. Как глупо! Как непрактично! Тоже мне, Пиросмани! Я лежу, переполненная обидой, и, морщась, пережевываю кислые мысли: подумать только, в часы моего высокомерного копошения в клавишах, Гоги, это небритое недоразумение, это «слюшайте, женщина», тратит свою драгоценную жизнь на никому не нужные, уверена я, боже мой, – картины! Жалкий ловец счастья в получасе неспешной езды от столицы мира! Храбрый маленький солдат, прибывший на фронт давно проигранной войны. Где?то там, в тени трепещущей айвы, ждет Гогиной славы мятежная Гогина мама; пронзительным грузинским утром она гортанно кричит в клокочущий чужими шумами телефон о том, что время ждет, о том, что все еще устоится, надо только подождать, все получится, вай, вай, Гоги, тебе ли не знать, вспомни, как трудно поднимался наш дядя Вахтанг, а какой теперь человек, как высоко взлетел… а еще заглядывала Нора, спрашивала о тебе, я сказала ей, что хорошо живет Гоги! прекрасно живет Гоги! – пусть теперь эта Нора кусает локти, да, Гоги? да, милый сынок мой? Сладкая жалость то ли к себе, то ли к соседу, то ли к чрезмерным маминым надеждам приходит на смену кислым моим мыслям. Синий кусочек Грузии смотрит на меня со стены.
Тонкие кривобокие столики танцуют на теплой набережной остывающего Батуми…
…Однажды вечером пришла женщина со свертком. Единственный живой тополь в округе избыточно осеменял назойливым пухом невский асфальт, черную парадную лестницу и старинный паркет: горел июнь, тянулось обычное питерское белоночное сумасшествие – бесценный царский сувенир.
– Как тут у вас странно! Совсем светло! Вчера всю ночь не спала, невозможно – зачем так светло? И люди все ходят, ходят – не спят совсем! Вот чихаю все – этот в рот лезет… пух!
Из свертка выпуталась картина: нечто невнятное, синее, в хаотичных мазках и точках.
– Подарок, не взятка, не взятка, от чистого сердца! Сын – художник, вот, смотрите, я каталог с выставки принесла. Видите, вот его работы. Вот тут Батуми. Здесь снова Батуми. Вот тут немного темно – это, я думаю, потому что вечер. Тут Батуми в сумерках. А вот тут море. Сын сказал – подари! С девочкой нашей вы столько за так занимались, слава богу, экзамены сдали, уж как ей не давался этот ваш предмет, эта ваша, как же ее, гармония, слава богу, вашими стараниями, нет?нет, ни за что обратно не возьму, и не говорите, сын сказал – подари, здесь, видите, Батуми…
Скрипичная девочка не смогла выучить даже обещанный ей билет. Она согласно кивала всякой малой новости из жизни созвучий, но вы учить… выучить скрипичная девочка умела только боязливый вздох и долгое смущенное молчание – свой обычный способ ответа на любой теоретический вопрос.
(«Голубушка, ну что же вы ничего не знаете, простоту такую понять не можете? Ах, скрипичная голова, шоколадные глазки! Ну хоть вот эту цифровочку проштудируйте, а? А я вам ее подсуну. Совершу преступление, возьму грех на душу…») Не понадобился грех. Не пошла невинная скрипичная душа на подлог: не освоила цифровочку. Из всей девоспасительной затеи выскочили, как утренние прыщи, две миски стыда и чахлая троечка. Сидела за роялем скрипичная девочка, моргала шоколадными глазками, мелко трясла хрупкими пальчиками: «Я как вы не умею, я как вы не получится!»
– Да о чем вы говорите! Да ведь один позор, а вы тут еще и подарок принесли! Нет, нет и нет!
– Ай, как вы нехорошо сказали! Какой же позор, когда тут вот Батуми, тут море, и сын велел подарить от чистого сердца! («Ат чистава сердца».)
И вот теперь, если отойти чуть назад, если присмотреться, если вспомнить столетней давности кофейный черноморский загар, колкую гальку, томный пломбир, ошпаренную кукурузу, оранжевый харчо и звенящих над ним жирных южных мух, если замереть, если потрогать – мысленно – оставленные за океаном старые карточки со старым детским счастьем, то сквозь мазки и невнятные масляные точки становится видно, что тонкие кривобокие столики действительно танцуют на теплой набережной. По сю пору.
Ни скрипичная девочка, ни ее батумский брат не зацепились именами за мою неблагодарную память. Теперь, разглядывая картину, я признаю ее несомненно Гогиной – что почти правда, хотя ведь и Гоги был взят мною, как известно, с потолка и, весьма возможно, звался Зураби, или Тенгизи, или, скажем, Шота…
Телефонные Гогины вопли сменяются энергичным грузинским пением – стройным, вертикальным, гористым. Этот гад завел пластинку!!! Мужские голоса сочатся по батарее, заполняют комнату, клубятся, обволакивают, толкают, тянут, тянут, тянут меня на пятнадцатый этаж; готовлюсь дубасить и стенать, стенать и дубасить, однако рука?предательница отказывает мне; все, силы мои иссякли. Стою, прислонившись к Гогиной двери, слушаю эту проклятую, эту невыносимую, нечеловечески прекрасную музыку, отчетливо понимая, что с тем же успехом могла бы насладиться концертом и не вылезая из постели. Идиотка. Ковыляю домой.
До встречи с Яшкой остается сорок минут.
Ларри Бриллиантовые Ушки красит седину рыжим колером. Седина пробивается сквозь колер пучками и колосками, обрамляет височки, бровки, лысинку. Ларрина мордочка посечена морщинами, реснички затушеваны, ушки сверкают. Блуждаю по Ларриной красоте холодным взглядом.
– Маэстро, сыграйте?ка, – запястье его ломко сгибается, изображая раздумье, – сыграйте?ка что?нибудь такое…
Странное утро. Я, жертва дисциплины и благоприятной дорожной обстановки, приехала раньше обычного. Без цели, без умысла, со стаканом кофе в руке. Приехала и обнаружила Ларри, учителя танцев, раннюю птаху, дрессированного пассажира нью?йоркской электрички. Сидит на полу, глотает фруктовый йогурт. Наша детка кушает, ах! Сейчас, милый, сейчас, вот только сброшу зимнюю шкурку, пристрою сумочки?клунки, погрею лапками щечки… ну что тебе сыграть, бриллиантовый мой?
– Энни, сыграйте?ка мне босанову, а? – неожиданно взрослым голосом говорит Ларри, кукольно подмигивая. – Я, знаете, большой любитель. Даже брал уроки игры на ударных.
– ?!
– Да?да! Знаете, такая радиостанция была с бразильским джазом, я прямо вместе с ними играл. Стучал на барабанах.
Ларри облокачивается на рояль; чашечка с йогуртом пахнет фальшивым бананом. Узнаю о том, что раздраженный Ларрин друг выгнал сожителя на просторы Центрального парка, где Ларри и музицировал все лето, ведь ему так нравится (честно?честно!), но теперь зима, пора скуки и запретов, а кроме того, коварные «они», представляете, закрыли радиостанцию!
– Я так протестовал! Звонил им. Радио живое. Это не то, что диск поставить, правда? Но – закрыли. Говорят, вы джаз играете, да?
Я пожимаю плечами, ничего не отвечая. Мне неохота разговаривать с Ларри. Я вообще не в настроении говорить по утрам. Копошусь, переобуваюсь. За что я не люблю его? За что я не люблю Ларрину чрезмерность, цветастость, жеманность? Манерные шутки, жасминный аромат, серьги? Безвредное ведь существо, прозрачная стрекоза: утром прихорашивается, днем танцует, вечером выбивает бразильские синкопы под нью?йоркскими вязами, ночью развлекается. Любимый дружок выгнал нашего барабанщика! Ай, какой противный, какой бесчувственный мальчик!
– How insensitive[2], – бормочу, нащупывая первые аккорды.
– «How insensitive»! – восклицает Ларри, похлопывая лакированный бочок рояля. – Отлично! То, что надо!
С каменной живостью на морде («Раймонд Паулс хренов!») отпускаю порезвиться известную мелодию. Мелодия оперяется, взлетает из?под рук, скользит по залу; Ларри выстукивает хромой босановий ритм, прикрыв глаза и мотая крашеной головой; опоздавшие к началу аттракциона студенты обескураженно пялятся на бесчувственных, отъехавших в бразильские кущи заклятых врагов: ушастого Ларри и забавную мохнатую тетеньку с кофейным стаканом на пюпитре. Песчинка чего?то доброго мелькает в тесном замесе из стуков, звуков, перемигиваний… И все?таки огниво нашего с Ларри взаиморасположения подло киксует за секунду до первой искры: «Ах, деточки, начнем урок! Маэстро, давайте?ка, время, время, прошу?с!» – произносит Ларри неправильные слова неправильным тоном. Все мимо. Все поперек. Такую песню испортил, дурак! Как два бильярдных шара – чокаемся и расстаемся. Немедленно решаю, что никогда, никогда более никаких сантиментов! В конце концов, я имею право на неприятельство. Хватит и того, что я приношу свою неулыбчивую физиономию ежедневно к восьми тридцати и наказываю бедного Ларри этой самой физиономией. Ничего?ничего, пусть пострадает! Пусть, пусть лучезарный, белозубый, сияющий, серьгастый Ларри бежит по утреннему Манхэттену к утренней электричке с новеньким утренним йогуртом в кармашке; пусть бежит и с ужасом думает о нашей встрече. Зачем? Затем, что такая вот моя причуда. Затем, что мой личный Минотавр с восьми тридцати до десяти завтракает. Затем, что мне противна всяческая лучезарность. Затем, что в отличие от Ларри, я не крашу реснички после сна, хотя должна бы. Затем, что я тяжко завидую этой его стрекозиной легкости. «Так поди же, попляши!» – глухо рычу в ответ уходящему плясать Ларри. День наполняется привкусом плохого поступка.
К вечеру привкус растворяется в ведре разговоров, дел, забот. Ну и ладно.
В китайской закусочной сталкиваюсь со слепым и его собакой. Собака осторожно тянет за собой подопечного – оба они, квартирные узники, шумно дышат, обессиленные вечерней прогулкой. Глиняная китаянка приветственно восклицает, лопочет что?то сентиментальное прямо в собачью морду, жонглирует словечками «как обычно, не так ли? как всегда, не правда ли?»; дверь, тренькнув колокольчиком, закрывается, отрезая меня от реплики слепого, но я догадываюсь, что слепой хочет именно того, что всегда, ведь и ему, и кормящей его китаянке, «как обычно» приятно своей безболезненной доступностью. Изматывающая щедрость китайского меню неведома моему соседу, но кому, собственно, нужна она, щедрость, если есть познанная уже, многократно вкушенная и потому не опасная радость от, к примеру, говяжьих кусочков с чем?то тушено?овощным: как обычно. Как вчера и завтра.
Я так голодна, что малодушно таскаю из пакета суповые сухарики. Шагаю через многоголовую парковку, жую пресные крошки и думаю о том, что разнообразие, предлагаемое жизнью, может истязать больнее плетки; что бедному моему слепому проще мириться с течением времени, если оно приносит в ветхом неводе своем лишь одно и то же повторяемое от раза к разу говяжье насыщение; что безбрежно спокойной рыжей псине удобно ходить привычным маршрутом; что глиняная китаянка отнюдь не жестока, а напротив, по?своему добра, поскольку не мучает слепого ненужным ему, невозможным для него выбором; что я сама, огорошенная перечислением даров и услуг, всегда вытягиваю последнее из названного, так как только последнее названное и запоминаю: «Какой?какой соус? ну вот вы сказали в конце? карибский с перцем? его и принесите, уж будьте любезны!» И уж будьте любезны, оставьте меня в покое, думаю я, вынимая Цилю Циммерман из почтового ящика. Боже мой, ну почему мне, молодой одинокой дуре, приходят лишь счета к немедленной оплате, а Циле Циммерман – душистые кудрявые письма от неистребимых друзей? Что за наказание, в самом деле, жить послесловием к легкомысленной Циле?
Закононепослушно вскрываю Цилино письмо: «Дражайшую нашу Цецилию Циммерман приглашаем на празднование юбилея ветеринарной клиники…» Смеюсь, потирая глаза. Со стороны я выгляжу вдовой, рыдающей над похоронкой. Вкушая эту мысль, смеюсь громче. И тут замечаю Гоги.
Гоги сидит на полу в метре от лифта, прижав себя к стене. Рядом с Гоги грузно возвышается коробка, в которую, если довериться ее чудовищным размерам, полагаю, упакован битый мамонт. Бока мамонтовой тары исчерчены грозными надписями: «не ронять!», «кантуй осторожно!», «это телевизор!». Гоги купил телевизор. Святые угодники, Гоги купил телевизор своей мечты! Правда, сперва Гоги вылетел из утомленного ненарядным бытом Тбилиси с чемоданом тряпья и живописи, потом Гоги снял временное («Нет?нет, мама, пока не приезжай, нет, еще не пора!») жилье размером с кроличью нору, затем Гоги посетил явных и не очень явных знакомых – и знакомые не то чтобы узнали Гоги, ведь ты так изменился, дорогой, ты знаешь, как трудно начать, но погоди, не торопись, постепенно, обзвони продавцов, уж кто?нибудь да клюнет, уж кто?нибудь да обратит… Гоги обошел две дюжины художественных галерей, обзвонил три дюжины агентов, ободрал и покрасил четыре дюжины домов («Малярные работы: качественно и по разумной цене. Телефон ххх?хх?хх»), и вот теперь Гоги купил телевизор мечты: первую толстую ласточку благополучия, первую пахучую розу будущего достатка. И телевизор этот не влез в лифт. Не вместился.
Я смотрю на Гоги и понимающе молчу. Гоги молчит мне в ответ. Шустрые черноликие грузчики оставили Гоги наедине с безразмерным счастьем. Гогина мечта, протрезвевшая, пристыженная, ноет в углу. Битый мамонт неуклюже стоит посреди малометражного вестибюля. Волна невыносимого сочувствия накрывает меня. Я представляю безнадежный хоровод вокруг дурацкого Гогиного телевизора, вижу растерянные лица и виноватые спины, вдыхаю пар клокочущего истового смущения, которым залит Гоги, уже несколько часов сидящий у ног драгоценного своего гиганта под недоуменными взглядами соседей… И вот теперь мы, три никчемных истукана – я, Гоги и телевизор, – молчим перед распахнутым лифтом.
– Вы едете? – нахожу я для Гоги слова утешения.
– Еду, – отвечает мне Гоги благодарно.
– А как же ваш… этот?
– Сказали, завтра увезут обратно. Пускай здесь побудет. («…абратна. Пускай здесь пабудит!»)
На четырнадцатом щелчке я выхожу.
Минут тридцать насыщаюсь в ожидании чего?то развлекательного: звонкой истерики, стекольно?посудного гнева, басистых рыданий, наконец. Однако Гоги суицидально тих, не скрипит паркетом, не плещет водой. «Ну, значит, лежит. Или висит», – решаю я.
Анекдот с телевизором выбивает меня из обычного вечернего оцепенения.
Итак, сложившиеся обстоятельства невозможно преодолеть. Точка. Неразумный Гоги наказан, разумный слепой накормлен, мудрая я, охваченная паникой, вываливаюсь обратно на улицу в поисках хоть какого?то сюжетного поворота, хоть какой?то перемены до – бросаю взгляд на часы – неумолимого будильного звона: в шесть сорок пять, семь раз в неделю, правда, в субботу пораньше, ведь в субботу надо ехать к черту на рога, к дальним ученикам, по сорок баксов за урок, пора бы отказаться, да жалко – то ли денег, то ли детей; потом, вернувшись, надо обслужить еще пятерых, но они все рядом, тут, поблизости, ничего?ничего, не страшно, а страшно в воскресенье, поскольку в воскресенье уже двенадцать уроков, и к двенадцатому нет сил выйти из машины, впрочем, потом надо сесть за рояль, и это точно, и тут не отвертишься, через месяц начнутся концерты, конь не валялся, а в университете не похалтуришь, да и стыдно, да я и не халтурю, хотя партитуру выучить надо бы уже, обещала, невозможно более тянуть, но после будничных поздних классов я труп, труп, труп – после будничных поздних классов я еду по шоссе и держу левое веко рукой, чтобы не заснуло, тем более что правое уже спит, не помогают ни бодрая музыка, ни седьмая чашка кофе – и все это ради большого телевизора, который я тоже как бы, если задуматься, хочу, почему бы и нет, правда, вот выяснилось, что он не лезет ни в какие ворота.
Волоку себя к ближайшему бару, вяло надеясь на невиданное беспутство в рамках разрешенного законом одного бокала. Пешком идти лень. Из машины выходить тоже лень. Возвращаться домой – не страшно, но глупо. «Старая идиотка!» – говорю своему отражению в шоферском зеркале. Отражение смотрит на меня моими глазами и настоятельно требует припудриться. Всякий жест по прихорашиванию сопровождаю злым комментарием. Уж мне ли не знать, сколь горька пилюля этих одиноких барных развлечений! Посижу у стойки часок, да и поеду домой, подвывая от тоски. Сама себя высеку – стану жить дальше, колотить в барабанчик, не отвлекаясь.
Вношу припудренное лицо в затененный, обжитый мужскими затылками зал. Вместо музыки в придорожном американском баре горланит бейсбольный матч. Синие сражаются с красными: суетятся, толкаются, бегают, ткут неведомые мне узоры. Правила игры неясны, победитель неинтересен. Я смотрю на экран опрокинутым глазом только лишь с тем, чтобы хоть как?то оправдать бесцельное сидение на барном насесте. Мне не охота декорировать физиономию приглашающим оттенком. У меня нет сил на трудоемкую вышивку мелким бисером кокетства.
– Дайте?ка мне французский поцелуй и бокал вина! – выдавливаю я лучшую остроту дня. Небанально бородатый бармен, похожий на одичавшего Авраама Линкольна, забрасывает в чашку кофе ароматные пикантности, следуя рецептуре «французского поцелуя». Кабаретная развязность названия уже не смешит пожилого Авраама. Облизанную шутку он отбрасывает, как надоевший леденец.
От вина и вздернутого приправами кофе неожиданно размякаю. Мне никто не нужен. Такая вот у меня душевная драма! И даже ты, славный парень в ирландских конопушках, – нет, не нужен, хоть я и цапаю соленые орешки из твоей миски. Не о чем нам, парень, говорить. Что у нас общего? – город и миска. Нет, спасибо, больше орешков не хочу. Угу, и вам – приятных сновидений! Пока?пока!
За два глотка до неизбежного дна бокала начинаю сожалеть о разбойно украденном у сна часе. Расплатившись за кутеж, сползаю со стула, нащупываю ногой упавшую набок туфлю, встаю, делаю шаг к двери и вижу – второй раз за вечер – соседа Гоги, здравствуйте, я ваша тетя, да?да, вечер добрый, а я вот тоже решила тут отдохнуть, нет, не часто, иногда, знаете, перед сном, а вы? совсем впервые? надо же, удивительно, ну конечно, присаживайтесь…
Нет, это не дежавю. Это просто свинство! Глупый Гоги, сутулый, как креветка, нелепый, как орфографическая ошибка, оказывается, способен на те же, проделанные мною, телесные зигзаги по тому же душевному поводу!
Сижу, подперев щеку, разглядываю завитки разноцветных, случайно покрашенных, плохо промытых волосков на Гогиной руке.
– А знаете, – щебечу, – в этом баре есть один официант – он сухорукий лилипут!
– Какой?
– Сухорукий. И совсем лилипут. Очень неудобно. Рука сухая, столики высокие.
– Почему его взяли?
– Ну а как не взять? Потом, он уже приноровился. Я сама пару раз видела: ходит шустро, тарелки?стаканы носит. Нормальная человеческая единица. Только низенький такой.
– А зачем о нем говорим?
– Не знаю. На руку вашу цветастую смотрела, вот и вспомнила.
– Как?
– Руку вашу… я говорю, руку вашу…
– Слушайте, плохо слышно! («Слюшайте, плохо слышна!»)
Я вплетаю бестактную прыскающую усмешку в шум бейсбольного ликования. Синие одолели красных, стадион жужжит, мужские затылки ослабляют натяжение, шипит пивной кран, густеет воздух в отсеке для курящих, невзрачная хвостатая официантка несет вечерний бутерброд кому?то голодному в темный угол. Из темного угла торчит правая кеда, закинутая на левое колено. Провожаю бутерброд сосредоточенным и бессмысленным взглядом. Правая кеда встречает еду учащенным потряхиванием, обнаруживая способность к взволнованности и даже сердцебиению.
– Давайте поедем, – говорит Гоги.
– Домой?
– Нет. Не домой. Куда?нибудь. В отель. Не домой.
– Тут поблизости только «Хилтон».
– Тогда в «Хилтон».
Недолго препираемся, мол, к чему такие траты, живем рядом, да, пусть будет красиво, но вообще?то неразумно, совсем не знаем друг друга, хорошо, знаем, но этого мало, ну согласитесь, да, можем позволить, нет, вы правы, ха?ха?ха, действительно, как в голливудском фильме, а знаете, поедем, ой, кажется, на улице дождь, да, в самом деле, ничего, парковка рядом, добежим!
Летим в «Хилтон» – два заплутавших на пути из холодной отчизны в теплый рай гуся. Один серый, другой синий. Сумеречный дождь топочет по стеклу, длинными нитями блестит в фонарных лучах, тонкими иглами колет пустой февральский ландшафт. Удивляюсь тому, сколь гармонична погода нашим надеждам на быструю приязнь, из которой, по замыслу, должны родиться деликатные ласки, поцелуи, вторжения и малословные диалоги после вторжений. И еще умиляюсь воспоминаниям о брошенном на подступах к вознесению телевизоре – торчит там, горемыка, камнем в поле, ждет хозяина. А хозяин его на ковре надменного «Хилтона» скособоченным английским языком пытается выяснить: во сколько обойдется безвестному грузинскому художнику, вернее, нью?йоркскому маляру и его соседке комната на одну ночь, да, на одну, нет, без завтрака, да, одна кровать, да, заплачу сейчас, а почему получается больше? ах, еще налог!
Случайность и поспешность нашего поступка лишает нас желанной опрятности. Утомленные одежды, суточное белье, вчерашние запахи, недельной давности ногти, неоттертые пятна краски, незакрашенные пятна потертостей. Хрустальный свет «Хилтона» полон презрения. Выходим из мелодичного золоченого лифта, израненные правдивыми зеркалами, – вялые, тихие, чужие. Соитие, еще пять минут назад обещавшее сокрушительную радость, резко падает в цене. Аукцион буксует. Лот «Любовь Физическая» сиротливо ожидает жалостливого покупателя.
– Ну, – выдыхает Гоги, – наверное, надо раздеваться.
Атласное покрывало недовольно морщится подо мной, разрушая буклетную гостиничную прибранность. Я размышляю о том, что, раздевшись, непременно и немедленно лягу, вытянусь, одеревенею – будь тут хоть вся грузинская армия, хоть Багратион на коне, хоть мятежный Демон с пирожками от царицы Тамары. Да я, собственно, уже распласталась поперек ложа в ожидании Гоги, ведь Гоги пошел в душ, Гоги моется, тщательно и парко. Однако любая игра («давай?ка вставай!») начинается с избрания водящего. Или первого бьющего. Лупящего, стучащего, бегущего. Белая пешка встряхивается, опускает забрало и марширует в ванную комнату – навстречу черному ферзю. Некстати пробудившееся чувство юмора рисует картины томных ферзевых ласк в горячих струях. («Забрало тебе не помешает, эй, возбудившаяся пешка?» – спрашиваю себя по дороге.) Под паром нащупываю отчасти знакомую, раз виденную Гогину наготу. Ладони наполняются банной водой и смущенным оцепенением. Стрекотание душа прерывается. Гоги пыточно щетинист. Вздрагиваю, тянусь к полотенцу, зачем?то вытираю вспотевшее зеркало, инспектирую Гогино лицо, к этому часу почти бородатое, наждачное, сизое, – и понимаю, что главное свое удовольствие Гоги уже получил: он помылся. Подробно помылся, честно помылся – как никогда, наверное, не мылся для самого себя. Как мылся, наверное, лишь в детстве, лишь в маминых руках, в тазу, в саду, в июне, в день, когда приезжает наш дядя Вахтанг, надо хорошенько помыться, надо быть чистым, вай, Гоги, не вертись, не хнычь, мыло совсем не щиплет, не придумывай, терпи, ты – джигит или ты – не джигит? «Надо же, какой джигит! – думаю я миролюбиво. – Тонкий, впалый. Молодой».
– А у вас эта… ну… презерватив есть?
Пришли на рыбалку без удочек! У меня нет презерватива. Я не ношу с собой презервативы, хотя вполне могла бы, учитывая обстоятельства вольного выпаса. Конечно, я должна держать в сумочке презерватив, но у меня нет в сумочке презерватива! «Нет, ну что искать, точно нет! – Я перебираю сумочное барахло по второму разу. – А у вас?» «И у меня нет. – Гоги обшлепывает себя, еще влажного, в поисках гипотетического кармана со столь необходимым в этот лирический час презервативом. – Совсем!» В отсутствие реквизита переминаемся, босяки?сладострастцы, на ковровом ворсе. Обнаженные жертвы санитарной пропаганды: осторожные и благоразумные. Неуверенно предлагаю:
– Может, спросить у портье?
– Неудобно.
– Удобно. Это же «Хилтон». У них должны быть презервативы! Тем более ночью. Правда, сувенирный киоск уже закрыт.
– Ну я тогда оденусь?
– Да, лучше одеться. Я тоже, пожалуй… Немного прохладно.
Гоги с заметным облегчением одевается, торопливо проскакивая неловкую стадию нижнего белья, – заполняет ногами стыдливые комочки носков, прячет трикотажную беззащитность трусов в жесткую джинсовую дерюгу. Рубаха, ботинки, куртка – уходит.
«Непарные взрослые люди должны бережно тянуться друг к другу. Психика – штука капризная, боязливая, сопливая. Панцирь нарастает быстро, вчера не было – сегодня уже: тук?тук, кто в домике? – никого нет в домике! Надо потерпеть. Это нормально. Как лекарство, как неприятная терапия. Хорошо, хорошо, – приятная. Тем более. Чувственность (в этом месте смеяться!) не консервируется. Она затягивается, как болото, ряской. Как бронза – патиной. Как музейная Венера – пылью. Дряхлеет и погибает», – я разминаюсь в ожидании второго действия нашей комедии. Те же и презерватив.
Гоги возвращается с коричневым бумажным пакетом, снятым, скорее всего, с чьей?то частной булочки (кекса, домашнего пирога, сдобного рулета, творожной запеканки, к чаю, Джон, не сиди голодным, помни о желудке, эти твои ночные смены, я так волнуюсь, обязательно разогрей…). В пакете действительно лежит единственный, пожертвованный кем?то сердобольным, не иначе пожилым портье (средних лет лифтером? молодым охранником?), желанный, но совершенно, это уже ясно, бесполезный презерватив.
– А зачем пакет?
– Не знаю. Так дали.
Картинка для журнала «Тара и упаковка»: презерватив в пакете!
– Я, – мнется Гоги у двери, – я поеду. Устал сильно. Вы тут можете остаться. Все оплачено. Вон, шампуни эти, кремы… («Да, конечно, я понимаю, да, останусь, нет, не волнуйтесь, нет, не обижаюсь! Да, всего доброго! И вам. Нет, не обижаюсь. Как?нибудь потом. В следующий раз. Непременно. Скажу как только. Конечно, все, езжайте!»)
Минут двадцать спустя шампуни?эти?кремы я скидываю в пакет с презервативом. Совершаю аккуратное гигиеничное воровство. Проявляю мелочность и клептоманию. Оплаченную, легальную, тем не менее. Поганистость моих манипуляций помогает ироничной ухмылке сохранять приятную живость.
«Отличненько разжилась шампунями! Чудесненько разжилась шампунями! Сейчас приеду домой, отмоюсь шампунями и удавлюсь!»
«Человек, профукавший свой шанс, отвратителен сам себе. С этим можно жить». «Грехопадение безгранично доступно и библейски просто лишь в романах, полных морали („отбросив стыд, они сплелись…“), и модных журналах („и еще один полезный совет: перед началом акта спросите партнера о его предпочтениях“)». «Не будь дурой, не плачь».
Ночная дорога течет под колеса асфальтовым рулоном. Синхронно скрипит дуэт оконных щеток, сметая назойливый дождик с моего пути. Еду медленно, к досаде мелькнувшей прищуренными фарами кровожадной полицейской акулы. Добравшись до койки, лежу, раздетая кое?как, наполовину, как наскучивший резиновый пупс, и отчаянно реву, вся в слезной соли, опухшая и косматая. Будильник отсчитывает минуты с профессиональной бодростью неутомимого рефери. Два ноль пять… шесть… семь. На счет «десять» не встаю, признав поражение. Бой окончен. Я – пас. Меня – вычеркивайте. Звучит пронзительный гонг: «Дзыыыыыннннь!»
– Ромеро Орландо хочу говорить! Где Ромеро?
Накрываю глаза рукой и всматриваюсь в струю нестерпимой боли, что растекается подо лбом, пульсируя из опустошенного эвакуацией мыслей и слез, окаменевшего моего черепа. Бешеная ярость на людей, крадущих высокий момент персональной трагедии по смехотворному поводу, осушает мой рев внезапно и где?то даже мультипликационно.
– Romero is dead! – я ставлю жирную точку в судьбе Ромеро. – Он мертв! Вы слышите меня? Абсолютно, абсолютно мертв!!!
Смерть Ромеро приносит необъяснимое облегчение нам обоим: мне и мафиозо. Прощаемся навсегда. Он – восклицая нечто кипящее, испанское, я – впечатывая телефонную трубку в телефонную голову.
– Ты, ты, как тебя зовут, знаешь, что скажу? Слушай, что скажу. Поляка свезли. Сам видел вчера.
– Яков, первый этаж, выходите уж. Что значит свезли? Куда свезли?
– Ты это, не беги, смотри, поляка взяли совсем. Свезли куда все. Машина забрала, там всякие. А гнида эта настучала, а не знала, что увозят уже поляка. Ты, ты знала про поляка, что увозят? Я стул уже снес домой. Что ж, хороший стул.
– Вацу увезли? Ну так это неплохо, Яков, совсем неплохо. Там медсестры, уход, общение. Ну, Яков, не грустите, здесь хорошие дома престарелых!
– Шо, шо ты говоррришь? Шо ты говорррришь? – Яшка протыкает небо пальцем. – Хорошие! Я тут тридцать лет. Я сам, сам! Ты, ты дура, ты думай, слепой вон с собакой, я знаю – с собакой не заберут. Я решил тоже. Пусть собака. Вы знаете, где собаку дают? Ты не беги, скажи про собаку, где дают. Шо молчишь? Шо всегда молчите? Ты меня не любишь, куда бежишь? Где собаку дают, шоб не увезли? Молчишь всегда, не беги!
– Яков, оставьте! Невозможно!
– Ты ты дура как тебя зовут шо молчишь поляка увезли!
Жалкий кривляка. Ничтожный осколок. Никчемный человеческий балласт. Дымящее недоразумение. Каждое утро я должна видеть это вонючее, плевучее, трескучее, неотвратимое и катастрофичное предзнаменование в виде Яшки?придурка – за что?! Сатанею. Натянутым до свиста голосом полосую несчастного Яшку хлесткими «отстаньте, наконец!», «забудьте мой этаж!», «какого черта каждое утро!», «я вам – никто! никто!», «какая, на фиг, собака! при чем тут собака?», «собака никого не спасет!», «не сдохнуть в одиночку!», «государство не даст!», «поедете как миленький!». Наоравшись, растираю остатки слез по разбухшему лицу, сморкаюсь, всхлипываю, щелкаю пудреницей и, протрезвев, договариваю:
– Яков, Ваца наш совсем беспомощный. Родных нет. По?английски не говорит. Если что – позвонить не сможет. Ему там будет лучше. Курить, конечно, запретят. Напрасно качалку его уволокли. Но теперь уж все равно. Поверьте, там и в самом деле лучше. Правда. Не бойтесь.
Яшка пережидает мое выступление с мудростью истинного придурка: без эмоций.
– Ты… ты знаешь… Не хочу. Я сам. Тридцать лет тут. Вы же знаете, шо я с Одессы, я приехал – тебя не было, эй! эй!.. я смогу, ты, ты погоди, не беги! Шо всегда…
Яшка отстает от меня на шаг, на два, на пять, на один переход, на два пролета, поворот, все, отрываюсь, испаряюсь, меня нет. («Надо бы сегодня отдохнуть. Совсем озверела».)
Тем более что сегодня суббота; сегодня мой тиран – мое беспощадное расписание – отправляет меня на дальний кордон по кромке океана; к океану и сворачиваю, вспомнив об отдыхе и отменив вечерние классы. Спускаюсь к пляжу, иду по песку в ботинках; привычно, как перед купанием, щупаю, присев, воду: она холодная. Наглая очевидность этого факта смешит, но и немного расстраивает меня. Океан треплет берег с шепелявой мерностью граммофонной пластинки; пляж, бесконечный в обе стороны, лишенный движения, визга, плеска, напоминает гостеприимный дом, из которого, слава богу, ушел последний гость. Ни одного продавленного пузом лежака, ни одного обожженного солнцем зонтика. «А могли бы и оставить для колорита», – говорю вслух неизвестно кому. И думаю о том, что с точки зрения грамотного сценариста теперь на этом пляже я должна увидеть кого?то исключительно метафоричного: счастливую пару старичков?рука?в?руку, брошенную собачку?совсем?как?некоторые, бравого физкультурника?на?худой?конец. Но, к счастью, закономерности сценария фальшивят при очной ставке с реальностью: за два часа прогулки я не встречаю решительно никого. Чему и радуюсь. Ведь я взяла паузу, я отдыхаю, а лучший отдых для недотроги, как известно, есть полное и чистое одиночество, не залапанное ничьим прикосновением, не замутненное ничьим дыханием; стерильное одиночество, при котором никто досадно лишний не теребит губами ни струн души, ни волосков на шее.
Послеполуденный снег, обещанный с утра, прилетает с опозданием, к закату; деловито строчит по песку, крошка за крошкой, стежок за стежком: приятная глазу сноровка опытной кружевницы. Стою, как пингвин, умиляюсь трогательной попытке неба забелить океан; снег безнадежно слаб и смертен, хоть и наступает молодцевато, нарядной армией, хоть и лупит по воде изо всех небесных сил, да только что есть веселая прорва в сравнении с мрачной бездной? Не приемлет океан сезонных развлечений. Равнодушен океан к перемене декораций. Не танцует он этих танцев: не умеет, не в духе, да и наплевать.
Замерзаю, ухожу. По дороге домой размышляю о полезности горячего питания хотя бы раз в день. И еще о том, что привычка к сольной жизни похожа на хроническую болезнь: не очень мешает, не слишком болит, хорошо бы избавиться, но все?таки жаль, если пройдет.
– Five dollaaars, pleeease![3] – улыбается глиняная китаянка. Ей известна моя стыдная тайна: сегодня я изменила жгучему супчику с баклажаном. Клеклым, но тоже жгучим. Цена измены – три доллара. Недорого.
С жестяным хрустом запираю пустоту в почтовом ящике, отбраковываю в корзину для бумажного рванья глянцевую рекламу: стопроцентное похудение, две пиццы по цене одной, веру и доброту, как учит нас Господь, распродажу светильников и зеркал, Цилю Циммерман, которую в очередной раз, надо думать, сердечно, от всей души… Бессердечный поступок с письмом к Циле не приносит ни радости, ни свежести. Достаю Цилю из корзины. Этим вечером у меня нет сил на мелкие пакости. В ожидании лифта ковыряю щербатый пластмассовый пузырек на желтой светящейся кнопке. Спасенное Цилино письмо благодарно белеет мне в спину с подоконной перекладины. Бездомными почтовыми сиротами пусть занимается почтальон!
Четырнадцать этажей кряду думаю я о том, что милейшая старушка Циля имела тайную и, очевидно, греховную связь с испорченным красавцем Ромеро Орландо; что мое появление в их потусторонней жизни перерезало какие?то важные тропы, ходы и лазы; что четвертое измерение беспомощно натыкается на меня как на завалявшийся объект – сношенную тапку, одинокую бусину, средней величины упраздненную банкноту, – будучи не в силах преодолеть моего равномерного присутствия, моего бесстыжего существования; что сконфуженные тени этих мнимых покойников слетаются к моему дуплу в преддверии неведомого мне пиршества, но вкушают лишь чесночный запах китайской закусочной да унылое постукивание по клавишам.
Ем; наевшись, терзаю Брамса. Нет, нет, еще раз нет, – я не верю ни единому его слову! Я вколачиваю в пальцы его вымученные, преувеличенно романтические пассажи, его непроходящую немецкую меланхолию, аккуратно упрятанную в коробочки гремучих аккордов, его многоэтажную сложность, прикрытую фиговым листком, – и не верю ему. Уже к репризе Брамсу не о чем со мной говорить. Полный, потный, седобородый немец лукаво раскрашивает истрепанную песню новым мажором, однако хитрость не сходит ему с рук. От этого неистового мажора несет суконным, давно не стиранным одиночеством, лохматой пылью из?под холостяцкой венской койки, аптечными склянками с соседней штрассе и трусливо непрожитыми страстями.
– К черту, к черту! – говорю я, хлопая Брамса по картонной зеленой заднице. – Что ты, в самом деле, лопочешь тут про любовь? Мог сто раз жениться на Кларе, мог наплевать на вдовьи ее страхи, на свой юный возраст, на все эти красивости, на самого себя, пылающего письменно, письменно! – и ни разу устно! – мог, но испугался. Сбежал. Мог навалять оперетту, взять на содержание актриску, мог зачать побочную ветвь с кухаркой, приютить кота, наконец, – не успел. Не захотел. Не подумал. Состорожничал. Поленился. Побрезговал. К черту!
Назло Брамсу не чищу зубы, иду спать. Большой розовой личинкой лежу под одеялом, захлопнув глаза.
Душная темнота поскрипывает босыми шагами неспящего Гоги. Коротко свистит чайник. Падает стальная ложечка. Взрывается водопадом и долго шипит унитаз. Шуршит матрасное нутро. Глухо и монотонно бубнит прикроватное радио, затем умолкает. Черная тишина мерно дышит надо мной. Я почти сплю, но жду, хладнокровно и мстительно жду последних Гогиных предсонных судорог, последнего мычащего вздоха облегчения, тайную Гогину постлюдию, которую несчастный Гоги не в силах ни перетерпеть, ни смолчать. Я смотрю на штукатурку и представляю искривленное тонконосое Гогино лицо и смуглое Гогино тело, брошенное на бесхозяйственный Гогин произвол, распятое сосредоточенным ожиданием дежурного блаженства – волосатое, узловатое, мускулистое, готовое к величайшим подвигам нежности, если на то будет спрос. Однако увы, увы…
Через тридцать лет мой бедный Гоги превратится в больного и мрачного Брамса. Все Клары мира покинут его, так и не потрогав, и только добрейший призрак Цили Циммерман станет, я верю, навещать его в дни, предназначенные для милосердия. «Слюшайте, женщина! – будет говорить ей Брамс. – Ну плоха слышна, да!» Я встаю, растормошенная собственным смехом. О том, кто же придет через тридцать лет ко мне, страшно подумать.
Кухонные тараканы прыскают из?под ног, испуганные внезапным щелчком света. На дверной ручке качается задушенный двойным узелком кулек с мусором. Остро пахнет китайская требуха. Баклажанные ошметки мокнут в соленой сое.
Надеваю плащ, тихо проворачиваю железное нутро входного замка, шагаю к вонючей пасти мусоропровода. Кто?то, ни разу мною не виденный, храпит в угловой квартире. Ветер близкого океана гуляет по спящему коридору. Мелко дрожит неплотно прилаженное стекло. Влажно мерцают огни над Гудзоном. Тихий кашляющий вой сочится из брюха старого дома.
В этот миг я отчетливо понимаю, что ОН УМЕР. Что он действительно и несомненно умер. Что ЭТИ звуки могут быть только по поводу смерти, и только перед ее, смерти, непостижимым лицом; что можно уже не суетиться, не звать, не умолять, не торопить, не призывать, не проклинать. Неспешно выкидываю мусор, долгих пару минут рассматриваю паутину бесплодного ползучего винограда на кирпичной стене, возвращаюсь, сквознячно хлопаю дверью, виновато пугаюсь, бегло смотрю на кровавый циферблат, отмечаю, что уже четвертый час утра, а мне вставать в шес… снимаю телефонную трубку. Девять?один?один.
– У аппарата. Имя, адрес, телефон.
– Мне кажется, что мой сосед умер. Я уверена. Нет, я не видела. Собака?поводырь воет. Нет, не лает. Протяжно воет. Старик слепой. Фамилии не знаю. Хорошо. Да, живу рядом. Выше этажом. Да, я у себя. Приезжайте. Конечно, подожду.
К приезду полиции я – труп, криво поставленный на попа.
Подперев щекой оконную раму, звякаю монетками в старом финском кармане и вязко зеваю. Немой шатен в безголосом телевизоре продает каким?то бессонным безумцам сверкающий паровой пылесос. Публика в студии беззвучно ликует. «Закажите наш пылесос сейчас, – читаю я на экране пылкую надпись, – и мы дадим вам в подарок насадку для чистки потолочной лепнины!» С чувством очередного проигрыша опрокидываю голову навстречу лысому потолку, наливаюсь затылочной сонной тяжестью, краем взгляда замечаю мягкое ночное торможение полицейской машины, вижу двоих мужчин, угрюмо идущих к подъезду, слышу глубинные кишечные звуки пробудившегося лифта – и, падая на липкий кожаный диван, проваливаясь в поролоновый туман, покрываясь бесчувственными мурашками, затекая, застывая, засыпая, думаю о том, что вот сейчас, через минуту, через полминуты, они придут и спросят: «А что вы, мэм, собственно, делали в три часа ночи, когда ваш слепой – там, простите, под вами – умер?»
…вот сейчас придут и спросят
чтовысобст
венноде
мэм…
И тогда я признаюсь, что в три часа ночи играла на пианино. Они в ответ, вероятно, хмыкнут:
– Вы шутите, мэм?
И я, если проснусь, скажу:
– Да.
Памяти М. Б. Соколовой
Квартира ее имела номер девятнадцать. Соседняя дверь на втором этаже была обозначена латунной цифрой «восемь», а вот каморка под лестницей считалась сто пятнадцатой. В старинном питерском доме на Литейном проспекте присвоение номеров квартирам, вероятно, было делом чистого случая. Так – пальцем в святцы – нарекают младенцев: каков день, таково и прозвание.
В девятнадцатой жила Мария Бенедиктовна: стучать бесполезно, звонить четыре коротких, один длинный, немного подождать, затем повторить короткие. Повторить короткие я забываю, жму на кнопку протяжно, раздраженно, мне десять лет, я пришла на урок музыки, Марь Бенедиктовна, отпирай, не тяни, дзыыыыынь! Через минуту я, надзынькавшись (ура! училка глухая дверь не открыла!), шагаю в пирожковую, в том же доме, на углу, ступеньки вросли в асфальт. У меня есть целых пятнадцать советских копеек – сказочно много!
Лопаю неповоротливый сухомятный пирожок, смотрю на училкины окна. Их два. Огромные, «выше человека», петербургские окна. В окнах свет, и это значит, что Марь Бенедиктовна уже включила ажурные бра на немецком пианино. Сидит, ждет меня, смотрит на лампочку?подсказку у входной двери: четыре коротких, один длинный… Звонок Мария Бенедиктовна плохо слышит. И стук почти не слышит. Зато отлично слышит музыку. Ни одна фальшивая нота не проскочит мимо! Я доедаю пирожок, вздыхаю и послушно шагаю на второй этаж. На урок.
Родители мне, конечно, рассказали о том, что Мария Бенедиктовна замечательная, что нам повезло с такой учительницей, что она слышит с трудом шумы и говор, но не музыку, и что только такие маленькие поганки, как я, которые ничего не знают о войне и о контузии, могут быть столь черствы к людям, пережившим Ленинградскую Блокаду.
Урок музыки длинен и подробен. Мы устаем, решаем попить чаю с бубликами. Но сперва – и это непременно! – я спускаюсь во двор?колодец и выкладываю остатки обеда в братскую кошачью кормушку. Такое у нас заведено правило. Мария Бенедиктовна кормит дворовых котов. Вообще?то дворовых котов кормит весь двор. Коты греются на солнце, лижут мохнатые пятки и трут лапами усатые морды. На раздачу еды подходят трое; остальные сыто жмурятся – эх, хорошо быть котом в Питере! Неслыханное это везение – быть котом в Питере! Я возвращаюсь с пустой тарелкой в квартиру. Мария Бенедиктовна уже заварила чай, мы садимся под красный абажур величиной с небольшой дирижабль. Мне нравится эта комната, этот громоздкий стол, это темное зеркало над камином, и сам камин, и высокие напольные часы с цепями и шишечками, и фотографии на этажерке; все эти штуковины – лишь малая часть бывшей генеральской обстановки, фрагменты убранства великолепной квартиры, по которой маленькая Муся скакала когда?то на деревянной лошадке, а веселые взрослые кричали: «Мусенька, Мусенька, совсем расшалилась, гляди, сейчас непременно что?нибудь уронишь и разобьешь!»; под окнами клокотал Литейный, вдали шумел Невский, по Невскому цокали лошадки, во дворе жил дворник, во дворце жил государь, и ни в одном из словарей еще не было слов «уплотнение» и «квартирный вопрос».
После уплотнения осталась комната, отсеченная от квартиры фанерным щитом, в которую эмигрировали многочисленные комоды, консоли, кровати, стало тесно, очень тесно, но ненадолго, потому что вскоре генеральская, немецких кровей, семья поредела; не пережив двадцатых, уехали тетушки и кузины, погибли родители, скончался знаменитый дядя?скрипач, а незадолго до войны ушел в колымскую вечность любимый муж. К счастью, без конфискации. Консерваторка Муся осталась одна с маленькой дочкой Анечкой. Консоли и комоды сгорели в камине вместе с венскими стульями и библиотекой, полной немецкой классики, в первую же блокадную зиму.
– Марь Бенедиктовна, а почему вы котов во дворе кормите, но домой кота не берете?
– Старая уже. Если кот меня переживет, то куда потом денется?
Мне известно, что давно?давно Мария Бенедиктовна приютила кота Серафима. Это был какой?то очень важный кот. Вспоминая его, учительница отчего?то всегда плачет, но я еще мала и глупа, чтобы понять – отчего, я еще не знаю Серафимовой истории, но узнаю ее несколько лет спустя, от одного старого друга Марии Бенедиктовны, вскоре после ее похорон, когда мы будем разбирать стариковские тряпочки и безделицы в уже разоренной и отписанной кому?то чужому, из жилуправления, комнате.
Серафим осиротел в тридцать седьмом. Бурый угрюмый кот сидел перед опечатанной соседской дверью и недоумевал. Профессорская семья из восьмой квартиры исчезла в одну ночь, внезапно и навсегда, но кот этого не знал, он царапал косяк двери, испуганно мяукал, будто просил прощения за свой ночной побег из?под ареста. К полудню кот устал орать, молча лежал на придверном коврике и ждал. У всех проходивших мимо щемило сердце от жалости и страха. Муся взяла кота себе.
Серафим оказался зверем хорошим, аккуратным. Часами глазел в окно. Любил бродить по клавишам, вытаптывая невиданную музыкальную чепуху. Спал на кушетке, прикрыв морду лапами. Первое время выбегал с трепетным мявком навстречу гулким шагам на парадной лестнице, но потом привык и к новому жилью, и к новым хозяйкам, и к новой, с красной вишенкой на боку, миске. Отобедав, валялся пузом кверху и урчал. «Мамочка, а у Симки нос мокрый!» – делала удивительное открытие Анечка. Кот приоткрывал желтый глаз и улыбался.
В июне сорок первого Анечке исполнилось шесть. «А Серафиму? Серафиму – сколько?» – спросила Анечка. «А Серафиму, – объявила торжественно Муся, – семь! И это значит, что наш Симка пойдет в сентябре в школу!» Анечка отчаянно завидовала Серафиму.
Начало войны отменило летние планы. Муся с дочкой и котом остались в городе. Было душно, тревожно, но пока не очень страшно. Серафим грелся на солнышке и ловил мух у распахнутой створки оконной рамы – клацал зубами, поймав, затем внимательно обнюхивал, уложив покойницу на подоконник, затем сбрасывал на пол жестом заядлого игрока в лапту. «Мама, мама! – кричала чья?то девочка на улице. – Смотри, какой красивый котик там сидит!»
К сентябрю сорок первого стало ясно, что за парту Серафим не сядет. Привычное жизненное устройство начало заваливаться набок, расстраиваться. Уроки музыки были повсеместно отменены, музыкальные школы не открылись. Начавшаяся в середине лета эвакуация внезапно прекратилась – город полностью окружили. Муся устроилась машинисткой в какое?то управление, стала ходить на службу с Анечкой. Серафима оставляли на хозяйстве. Хозяйничал Симка просто: спал дни напролет.
Возвращались Муся с Анечкой вечером, Симка встречал их, пританцовывая у двери. «Мамочка, какой наш Симка хороший! Ой?ой, как мы любим нашего Симку!» – восклицала Анечка. Продовольственные карточки Муся получила на себя и дочку. Кота кормили жидкой кашицей, добавляя понемногу постного масла. Блокада должна была кончиться вот?вот, Мусе так соседка сказала, да и на работе тоже все так думали.
В октябре еды стало совсем мало. Тогда в ход пошло небольшое, но ладное генеральское наследие. «Ничего, – думала Муся, – еще месяц?другой, а дольше уж и не надо будет. Запасов хватит».
К ноябрю все запасы были опрометчиво съедены; продукты на черном рынке стоили уже чудовищно дорого, но все?таки еще странным образом были. Золотое колечко Муся променяла на стакан крупы. Бронзовыми подсвечниками оплатила несколько банок рыбных консервов, в которых не оказалось рыбы – лишь гнилые тряпки, запаянные в жесть. Английский натюрморт принес в дом спички и мыло. Столовое серебро Муся отдала за кулек гороха и мешок мороженой капустной хряпы. От хряповой баланды у всей семьи случилось кишечное расстройство. Было обидно и очень смешно. Муся называла кишечное мероприятие «художественной росписью горшков». Анечка хихикала, Серафим мычал и сердился. Все трое были тощи, Серафим обвис и сильно полысел.
В конце ноября за фанерной стеной умер одинокий сосед. Старинный дом поредел, людей стало меньше; слепые, крест?накрест заклеенные окна прятали остатки жизни. В один из предзимних солнечных дней замерз водопровод. Теперь Муся стала встречать кое?кого из соседей на пути к реке Фонтанке. Путь был долгий, трудный, особенно обратный, с полным ведром. «Мамочка, а почему люди лежат на земле?» – спрашивала Анечка. Муся отвечала, что люди прилегли отдохнуть. «И потом, ведь баба с ведром – плохая примета, а вокруг вон сколько баб с ведрами… Мы сейчас, Анечка, тоже придем домой и будем отдыхать». «И покормим Симку, правда, мамочка?»
Последняя Мусина брошь ушла за брикет солонины. О том, чье именно мясо было засолено, Муся приказала себе не думать. Серафим лизал солонину лежа. Мыши в Питере кончились месяца два назад.
Да и не смог бы Серафим уже никого поймать, так был худ и слаб.
В декабре стало совсем туго. Из богатств осталась лишь тяжелая мебель, но не было в городе человека, который мог бы ее поднять. Кроме того, мебель была дровами. «Ну, – подмигивала Муся Анечке, раскалывая на щепы тумбочку, – хоть в комнате посвободнее стало, правда? А то загромоздили барахлом, ни пройти ни проехать…»
Однажды Муся купила комкастый полусырой кусок хлеба у вороватого работника продовольственного склада в обмен на льняную скатерть и пуховую подушку. Прихожая в квартире работника склада походила на антикварную лавку – рулоны ковров, бронза, фарфор, картины… Муся принесла хлеб домой, вскипятила воду, заварила гороховую тюрю. Пир горой! Анечка и Серафим мурлыкали, вылизывая тарелки, было темно и холодно, но будто бы и сытно, и весело, и Муся пообещала легко, смеясь, что всегда?всегда мы будем жить с нашим славным Серафимом, а когда вернется папа, он наверняка полюбит нашего кота и похвалит нас, ведь мы же молодцы! Ну а если приедет профессор из восьмой квартиры, то, конечно же, мы Серафима отдадим, но будем ходить в гости к нашему усатому?полосатому, и еще – торжественно клянусь! – мы никогда?никогда не сожжем дедушкино пианино.
Они ложились спать все вместе, в одну кровать, комом, прижимаясь друг к другу; в самом центре, под одеялом, в драповых складках пальто, в теплом сплетении старых шершавых рейтуз тихонько храпел счастливчик Серафим; маленькая Анечка, засыпая, говорила: «Мама, ты только не задави Симку».
А потом еды не стало вовсе.
Анечка очень ослабела. Муся возила дочку на санках, страшась оставить дома (вдруг бомбежка?). К санкам Анечку привязывала веревкой: по городу ходили чудовищные слухи о людоедстве. Тяжелее всего было стоять в очереди за пайком. Муся боялась упасть в обморок. «Не дай бог, – думала Муся, – Анечка сидит в санках, а я лежу рядом в обмороке! Только не это!» К дому подходили в сумерках. Муся отвязывала Анечку от санок, зажигала спичку и вглядывалась?вслушивалась в мрак парадной лестницы. Однажды спичка подвела, не осветила ступени, быстро погасла. Муся шагнула и споткнулась о мягкий куль, упала, придавила Анечку, уронила санки, долго искала в ледяной темноте спички, санки… Кулем оказалась умершая соседка с третьего этажа. Кажется, Вера Ивановна. Из двадцать третьей квартиры.
Сразу после Нового года Анечка заболела. Пару дней она горела в лихорадке, затем стихла, перестала говорить и только лежала, закрыв глаза. Мусе несколько раз казалось, что Анечка уже умерла и что тощий плешивый Серафим тоже умер; в страхе Муся нагибалась над кроватью и, стуча сердцем, ловила их мотыльковые дыхания. Анечка и кот были еще живы, но Муся поняла, что это все?таки конец.
И тогда Муся взяла ведро и пошла за водой. Вернее, за снегом, потому что до проруби в реке идти далеко, да и невозможно уже. Ступени в доме были покрыты наледью. Муся спускалась долго, на ощупь, опираясь на ведро, потом долго черпала снег, потом бесконечно долго поднималась два пролета лестницы; вернувшись, Муся разожгла кухонную дровяную печку, поставила на огонь топленый снег, сняла с кровати невесомого Серафима, положила кота на столовую доску и коротким движением каминного топорика отрубила ему голову.
Крови в Серафиме оказалось мало; всю кровь Муся слила в воду; вода нехотя забурела, превращаясь в мутный бульон. Разделывать тушку Муся не умела, поэтому накромсала кота кое?как, без разбора, постанывая от ужаса. Мясо сварила, но не все, большую часть заложила в приоконный холод, решив сберечь на потом. Серафима Анечка ела несколько дней, Муся даже удивилась, ведь тщедушный был кот, одни кости, а как надолго хватило! Кормя Анечку, Муся разжевывала мясо в кашицу и сплевывала в ложку. Главным чувством Муси было сожаление о том, что так поздно расправилась с котом и позволила ему исхудать. Анечка будто бы оттаяла, зашевелилась, стала о чем?то спрашивать; черные ее подглазья немного смягчились, посветлели, впалые щеки стали теплее. Муся испытала невероятное облегчение; она подумала, что спасла дочку, успела, оттащила от края, прикрыла, уберегла.
Семнадцатого января сорок второго года Анечка умерла. Муся двое суток просидела у кровати. Она смотрела на дочку и думала, что Анечка будто бы спит, и Мусе не хотелось ее будить, и не было сил собрать Анечку в последний путь – на любимых санках, по Литейному, куда?то туда, куда отвозили умерших еще живые и еще ходячие.
Зима отступала. Муся не отмечала течения времени, но вдруг снег стал стремительно таять, уходить из города с позором, как проигравшая армия, разом из всех щелей, наутек. В один из дней Муся вышла из дому и захлебнулась солнцем. Шедший мимо мужчина тихо сказал: «Весна. Наконец?то. А вы видели, матушка, на деревьях?то почки! Нет?нет?нет, вы не поверите – почки!» Муся завернула за угол, прошла через мост, мимо цирка, на бульвар. Деревья были покрыты нежным кружевом почек. Муся отломила одну – почка было немного горькой, но такой поразительно живой! На обратном пути Муся попала под бомбежку. Взрыв случился совсем близко; Муся упала под водосток, из ушей ее текла кровь, из водостока текла талая вода, вокруг стояла бессовестно запоздалая весна сорок второго, а в кармане пальто был свернутый платок с горстью липких почек.
Летом сорок третьего прошелестел слух о том, что в городе появились коты. Что вроде бы пришли из глубинной России вагоны с мяукающими крысоловами, что где?то на товарных станциях выстроились очереди за котами, а может, и не выстроились вовсе, и котов просто так выпускают на волю… Слухи слухами, однако к зиме сорок четвертого котятами стали там и сям приторговывать; на рынке за котенка приходилось отдавать состояние – пятьсот рублей, такая вот установилась цена. Дорого, очень дорого, но пусть дорого, пусть немыслимо дорого, зато за пазухой пищит теплый мохнатый комочек, крошечная кошачья детка – и это в городе, где к сорок четвертому году живой ребенок был чудом!
Муся продала зимнее пальто. Ей казалось, наверное, что зимы больше никогда не будет. Котенок Серафим Второй по дороге зевал во всю рожицу, потом уснул. Подойдя к дому, Муся прислонилась затылком к ветхой двери подъезда, взглянула на белое весеннее небо и завыла, глотая слезы, – от нестерпимого своего горя и от истовой своей любви к новому кошачьему малышу.
До конца войны оставался еще год.
Когда не сможешь сознаться в том, что города – того, в котором жил когда?то, уже не существует, как не существует и тебя самого, и эта твоя прогулка не более чем фикция, мираж, сюрреалистическая картинка, на которой голубым раскрашено небо, а грязно?белым – дома, и радость твоя от того, что день этот непредвиденно хорош, – радость эта тоже не вполне настоящая – она вне рамок того, что называлось твоей жизнью, она за гранью, за пределами.
Города нет, как нет дороги, ведущей к дому, который никуда не сдвинулся со своего места, не сдвинулся, не сгинул, не обвалился, оседая этажами, перегруженными случайной, большей частью устаревшей мебелью, собранной в году этак семьдесят девятом в братской социалистической республике – ГДР или Чехословакии, – как нет, впрочем, и самой республики, а мебель наперекор всему похрустывает изношенными суставами.
Так и стоит, кренясь балконами, забитыми всякой всячиной, допустим, подборкой журнала «Юность», начиная с шестьдесят пятого, или пыльными новомирскими изданиями, а еще истончившейся газетной трухой, в которой свинец, продолжая испаряться, травит чахлые растения в неуклюжих горшках.
Велосипедный насос, растрепанный скрипичный смычок, чехлы неизвестного предназначения, ракетки для тенниса, бельевая веревка с многократно высушенным и трижды отсыревшим в полоску и блеклый горошек, горсть деревянных прищепок, справочник по машиностроению, конспекты, исписанные ученическим, со старательным нажимом в начале и легкомысленно?расплывающимся к концу.
Связки писем «от него к ней», «от нее к нему» – перетянутые резинкой, – их никто не читает, и страшно подумать, почти не пишет. Затянутая в полиэтилен вечнозеленая елка. Переложенные клочьями ваты, еще почти совсем целые игрушки. Избушка на курьих лапах. Космонавт с поднятой левой рукой. Шестипалая снежинка на длинной ноге.
Города нет, как нет и того, кто одним махом взлетал на пятый, кажется, пятый или все?таки четвертый, – сначала одним махом, потом с небольшими остановками между этажами, потом – медленно занося левую ногу над ступенькой, мужественно преодолевая третий пролет, – кошачий закуток останется таким же живописным и сегодня, – с картонкой, в которой живое и беззащитное требует тепла, и молока, и продолжения жизни, – тянется к свету, к слабой полоске, падающей из правого верхнего угла, где железная скоба, выкрашенная в неопределенно тусклый цвет, так и не закрывается, и не закроется никогда, и потому от холода сводит пальцы, – в уже неважно каком году, потому что года этого уже нет, как нет меня, его, ее, – нет причин и обстоятельств, и повода стоять в глубоком колодце двора, запрокинув голову, считать окна, в которых, возможно, еще теплится, горит, любит.
Бродить в темноте, разбрасывая спички, много спичек, мусоля пустой коробок, – пока где?то не залает собака или не забрезжит первая звезда, – как сладко прощаться навсегда, дышать в спину прозрением, безразличием, – выдыхая, отсекая, вырывая, – изношенную, ненужную, устаревшую – случайную, конечно же, случайную, благополучно погребенную под завалами.
Ее никто не искал. Никто не искал, не допытывался – вот город, шумит, сверкает огнями, витринами, штукатуркой, фасадом, – а в глубине двора качели поскрипывают жалобно, и дерево под окном.
На золотом крыльце сидели
Царь, Царевич,
Король, Королевич,
Сапожник, Портной…
К дому можно пройти «тудой» или, в крайнем случае, «сюдой».
Через гастроном, панельный серый дом, палисадник. Или через соседский двор, банду Котовского, инвалида на колесиках.
Инвалид добродушный, когда трезвый. И очень страшный в пьяном состоянии. В пьяном состоянии видеть его можно нечасто.
«Колька бушует, опять надрался», – добродушно посмеиваются соседи, и я с любопытством и ужасом поглядываю туда…
О, сколько раз являлся ты во снах мне, заросший кустами смородины, мальвой и чернобривцами, старый двор. Два лестничных пролета, и эти двери, выкрашенные тусклой масляной краской, и персонажи, будто вырезанные из картона, раскрашенные чешским фломастером.
Отчего Танькин отец черный, как цыган, и злой? Отчего он трезвый, и злой, и красивый? Отчего колотит Таньку, дерет как сидорову козу за любую провинность и каждую четверку? Отчего Танька, сонная, с квадратными красными щеками, похожая на стриженного под скобку парнишку?подмастерье, боится, ненавидит и обожает своего отца? Отчего мать ее, большая женщина в цветастом халате, из?под полы которого выступает полная белая нога, – отчего плывет она по двору, будто огромная рыба, огромная перламутровая рыба с плавниками и бледными губами, на которых ни улыбки, ни задора.
Отчего бушует Колька, скрежещет железными зубами, рвет растянутую блекло?голубую майку на впалой, как у индейца, груди, – отчего слезы у него мутные и тяжелые, отчего грызет он кулак и мотается на своей тележке туда?сюда, бьется головой о ступеньки. Шея у него красная, иссеченная поперек глубокими бороздами. Отчего на предплечье его синим написано… И нарисовано сердце, пронзенное стрелой.
Мимо первого подъезда пробегаю торопливо, оттого что пахнет там водкой и «рыгачками». Танька называет это так. Тяжкий дух тянется, вьется по траве, добирается до нашего второго, не иначе как по виноградной лозе, прямо на кухню, где хозяйничает и кашеварит моя бабушка – бормочет и колдует над смешным блюдом под смешным названием «холодец».
– Шо вы варите, тетя Роза? – Голос у Марии звонкий и певучий, и сама Мария прекрасна, с выступающими скулами, икрами стройных ног – прекрасна, как Панночка, жаркоглазая, она парит над домом, свесив черные косы. Они разматываются как клубок, стелятся по земле, струятся.
Прекрасна в гневе и в радости, в здравии и в болезни – прекрасна с седыми нитями в затянутых на затылке волосах, с красными прожилками в цыганских глазах, с паутиной лихорадки на скулах, – она расползается в пьяной улыбке, прикрывая ладонью прорехи во рту. Сиплым голосом выводит куплеты – застенчиво прячет за пазуху червонец. Долго смотрит мне вслед.
Отчего Мария несчастна? Отчего, если свернуть «тудой», то можно увидеть, как разворачивает крыло бабочка?капустница, как тополиный пух окутывает город, забивается в глаза, ноздри, щекочет горло.
Отчего так прекрасны соседские девочки, шестнадцатилетние, недостижимо взрослые, загадочные, с тяжелыми от черной туши веками, – пока я купаю в ванночке пупса, они уже отплывают в свою взрослую жизнь. Я завидую им, я различаю их запахи. Медовый, карамельный – Сони; щекочуще?дерзкий, терпкий, удушливый – Риты; сливочный, безмятежный – Верочкин.
Аромат тайны витает по нашему двору. Что?то такое, что недоступно моему взору, непостижимо, оно щекочет, и волнует, и ранит.
– Иди сюда, – говорит мне Рита, самая удивительная из всех, самая отчаянная. Воодушевленная «взрослым» поручением, я слетаю по лестнице, несусь по улицам, сжимая в кулаке записку. Я готова на все. Носить записки, беречь ее сон, думать о ней – не знаю, я готова на многое, но это многое непонятно мне самой, что делать с ним, таким тревожным, таким безбрежным.
Рита носит чулки телесного цвета, и тогда ее длинные шоколадные ноги становятся молочными. Чулки пристегиваются там, под юрким подолом самой короткой в мире юбки. Когда я вырасту, то куплю себе такие чулки и такую юбку.
Пока я верчусь в темной комнате, вздрагиваю от наплывающих на стену теней, она выходит из машины, пошатываясь, помахивает взрослой сумочкой на длинном ремешке. Девочка в белом кримпленовом платье. В разодранных чулках, взлохмаченная, похожая на поникшую куклу наследника Тутти. Имя нежное – Суок.
Отчего бывает дождь из гусениц? Толстых зеленых гусениц? Они шуршат под ногами, скатываются, слетают с деревьев, щекочут затылок.
Хохоча, он несется за мной с гусеницей в грязном кулаке. Ослепшая от ужаса, я уже чувствую ее лопатками, кожей, позвоночником. «Вот тебе», – дыша луком и еще чем?то едким, пропихивает жирную пушистую тварь за ворот платья.
Его зовут Алик.
Когда?нибудь я отомщу ему. Я выйду из подъезда, оседлаю новый трехколесный велосипед. И сделаю круг вокруг дома. Круг. Еще круг. Еще.
Отчего похоронные процессии такие длинные, такие бесконечные? Отчего так страшна музыка? Эти люди, идущие молча, в темных одеждах. Его мать в черном платке. Падает, кричит, вырывается из крепких мужских рук. А вот и Колька Котовский на колесиках. Слезы катятся по красному лицу.
Море стрекочущих в траве гусениц, зеленое, черное, страшное. Мир перевернулся. Отчего так страшно жить?
Тополиная аллея ведет к птичьему рынку, на котором продают все. Покупают и продают. Беспородных щенков, одноглазых котят, мучнистых червей. Топленое молоко, разноцветные пуговицы, сахарные головы.
Пока я расту, растут и тополя. Шумят над головой, кивают седыми макушками.
Если пройти «сюдой», то можно увидеть очередь за живой рыбой, кинотеатр, трамвайную линию, бульвар, школу через дорогу и другую, чуть подальше, – а еще дальше – мебельный, автобусную остановку, куда нельзя, но очень хочется, потому что там другие дворы и другие люди, совсем не похожие на наших соседей. Туда нельзя категорически, потому что уголовники ходят по городу, воруют детей, варят из них мыло.
Если вызубрить точный адрес, все не так страшно.
Чужая женщина ведет меня, крепко держа за руку, – это добрая женщина с усталым лицом и полупустой авоськой. Она непременно выведет меня к дому, на мой второй этаж, – «тудой» или «сюдой», не суть важно.
Все дороги ведут туда, к кирпичному пятиэтажному зданию с синими балконами, увитыми диким виноградом.
– До чего мы дошли! – В голосе ее сдерживаемое с трудом отчаяние. – Куда катится мир! – Она воздевает руки и закатывает один глаз – второй, как я успеваю заметить, остается на прежнем месте – острый зрачок неотступно следит за всем происходящим, – наверное, она и спит так – с воздетыми в ужасе руками и подпрыгивающим любопытным зрачком.
– Куда катится мир, – с горечью повторяет она уже на пороге, – девочки рожают детей! – В раме двери – монументальный бюст и квадратная голова в косынке. Форма головы обусловлена наличием бигуди, располагающихся рядами от лба к затылку.
Захлопнув дверь, бабушка откашливается, явно маскируя одной ей свойственную иронию:
– А кому еще рожать? – Она пожимает плечами и преувеличенно громко гремит посудой.
Итак, девочки рожают детей. Я тщательно перевариваю новость. Верчу ее и так и этак – что?то в этой схеме явно не складывается. Ну хорошо – мальчики детей не рожают, это и дураку ясно, но любой мало?мальски приличной девочке просто?таки на роду написано родить ребенка. Рожать необходимо, рожать стыдно, рожать неприлично, рожать страшно.
– Рожать – это больно, – деловито сообщает Танька, – все кишки порвешь, пока…
Почему кишки? Я деликатно выясняю, как именно происходит… Бабушка выпроваживает обеих на улицу. У нее куча дел, сообщает она, подталкивая нас к двери, – белье, глажка, курица.
По двору слоняется Алик. Он щелкает ногтем по спичечному коробку и пропихивает туда грязный палец.
– Кусается, гад, – уважительно замечает он, поглаживая жесткое синее крыло неведомого насекомого.
Я тоже просовываю палец и замираю на секунду, сраженная мощным сопротивлением ничтожного существа.
Алика мой вопрос ничуть не смущает. Продолжая дразнить жука, он снисходительно поглядывает на мою расстроенную физиономию.
– Очень просто, – разъясняет он, – через жопу. Детей рожают через жопу. По?другому никак.
Жопа. Это неприличное слово. Во всяком случае, дома его произносить не рекомендуется. Но дома – это одно…
Через жопу? Значит, все, решительно все, даже придурковатая Любочка… Даже старуха Ивановна. Танькина мама. Тамара Адамовна с четвертого, красивая женщина с усиками над ярко?красным ртом. В конце концов…
– Нет. А я думала, – осторожно протестую я, – что им разрезают живот, и…
Алик хохочет. В лице его появляется нечто гнусное, издевательское.
– Детей рожают жопой, – выкрикивает он так громко, что просыпается мирно дремлющая под крыльцом рыжая в серую полоску кошка. Она приоткрывает испещренный ржавыми пятнышками глаз и шмыгает в круглое отверстие в стене, такой специальный кошачий люк, где живет огромное кошачье семейство.
А вот и виновница спора. Сбегает по ступенькам, разметав выгоревшие за лето кудряшки по смуглым плечам.
Ноги ее в желтых синяках. Глаза красные.
Рита, цветок моей тайны, что сделали с тобой злые люди…
– Держите меня! – Обезумевшая, простоволосая, мечется по двору такая непохожая на Риту Ритина мать. – Добегалась, тварь? – Она тяжело дышит, прикладывая ладонь к левой груди, выдыхает обидные слова, вдруг обмякает всем телом, похожая на старую ватную куклу с вытаращенными глазами?пуговицами.
С каждым днем Рита становится все более прекрасной. Она плывет по пустынной улице, склонив растрепанную голову чуть набок, ничуть не стесняясь огромного живота, похожая на огненный цветок, вдруг распустившийся вопреки всем пересудам.
Я вижу ее отяжелевшие щиколотки, ее упрямую усмешку, коричневые узкие запястья. Худые пальцы с обгрызанными ногтями. Прошлогоднее короткое платье лопается на груди, топорщится на животе. На ногах – стоптанные белые босоножки.
Хочется подбежать к ней, обхватить руками высокий живот и застыть, вдыхая пряный аромат, пробивающийся сквозь изношенную ткань.
Целую вечность мы простоим так, прислушиваясь к приливам и отливам далеких лунных рек, там, в недрах моих сновидений.
Это такой город…
Точно как на открытке. Весь в сугробах. Белый и даже немножечко голубой. Смешно проваливаться валенками и смеяться от холодной щекотки в ногах.
– Высунь ногу, – закричит Рита, – сейчас же высунь ногу, – и побежит, смешно ковыляя, заваливаясь чуть вбок.
Рита хромая. Хромая уже давно, и она вряд ли выйдет замуж – так, во всяком случае, считает Селя, а Селя уж в чем в чем, а в этом понимает.
Селя понимает в отрезах, крепдешине и шелке, в швейных машинках, в мужских и женских фигурах – плечах, бедрах, животах:
– Скажите, пожалуйста, – задыхаясь от смеха, стонет она, – она хочет талию, где я ей сделаю талию? Где? – выпучив глаза, перекусывает нитку и яростно жмет на педаль швейной машины. – Кто говорит толстая, не толстая, а настоящий окорок – воротничок я могу, манжеты могу, но куда я этой корове воткну талию? – Селя резко останавливается и хлопает себя по лбу.
– Рита, – вопит она истошно, – дрянь такая, мать все видит, мать не слепая! – она разворачивается на удивление резво и шлепает Риту пониже спины.
Рита высовывает длинный розовый язык и застывает так – зрачки ее ползут к переносице, а кончик языка почти достигает кончика носа.
– Идиотка – испугают, так и останешься с кривой рожей, – из последних сил Селя делает строгое лицо, но не выдерживает и, мелко сотрясаясь грудью, подмигивает, – не, ну вы видели эту малахольную?
Раздается оглушительный звонок – запахивая платок, Селя перебирает короткими ножками – в двери – «мадам полковник», та самая, которая окорок, – давясь смехом, мы с Ритой подаем знаки за «полковничьей» спиной. Масла подливает умильный, сладкий, просто липкий Селин голос – еще минута, и она стечет на пол, образовав небольшую лужицу вокруг так называемой талии «мадам», у ее тупоносых туго зашнурованных бот сорок третьего, не иначе, размера.
– Ша, – сгиньте уже мне, – Селя украдкой сует нам по конфете, продолжая подпрыгивать и суетиться вокруг важной клиентки. Сопя, я натягиваю валенки, шубу, шапку.
В прихожей тесно, особенно зимой.
Обвязанная поверх шубки колючим шарфом, я жду, пока Рита затянет шнурки на ботинках – один ботинок тяжелее второго, вот, пожалуй, и все, и если не знать об этом, то можно не думать о Ритиной ноге, – по двору она носится отчаяннее любого мальчишки, и в выбивного, салки и штандера нет ей равных. «Галоши, галоши», – ворчит Селя вдогонку и захлопывает за нами дверь.
По двору мы слоняемся, утаптываем только что выпавший снег и уже почти начинаем замерзать, как вдруг обжигающая лепешка летит мне в лоб и за шиворот – пока я стаскиваю варежки, Рита несется к черному входу и оттуда корчит рожи, – дура, – кричу я, размазывая снежную кашу по лицу, но Рита делает благовоспитанное лицо девочки из приличной семьи и взлетает на третий этаж. Там тепло, и важная клиентка допивает свой чай. Она отставляет пухлый мизинец и сочувственно кивает головой – при виде нас делает «большие» глаза и умолкает.
– Ах, Тамарочка Леонидовна, – всплескивает ладошками Селя (оказывается, у «мадам полковник» есть имя), – ах, Тамарочка Леонидовна, это же невозможно что за жизнь – вертишься как белка в колесе, а какой с этого прок? – Театральным жестом Селя разводит руки в стороны, как бы приглашая гостью постичь тайну окружающего ее мироздания – мироздание довольно уютно и безалаберно в этот зимний вечер: оранжевый гриб торшера с косичками бахромы, потертый коврик на полу, стрекочущая швейная машинка. Сервант со стеклянными дверцами, за которыми угадываются стопки синих «блюдочек» и чашек, почтенное семейство белых слонов, тикающий на весь дом пузатый будильник.
Шифлодик с несметным количеством таинственных предметов – разнокалиберных пуговиц, матерчатых, костяных и даже золотых, – цветных стекляшек, булавок, наперстков. Явно захватанные руками занавески из желтого тюля, особенно с той стороны, где Рита делает уроки, – в комнате довольно душно, зато не дует – все щели предусмотрительно оклеены специальными полосками бумаги, а, придвинувшись к печке, можно погреть озябшие конечности, что мы с Ритой и делаем, прикладывая к изразцам то ладони, то пятки. Над сервантом возвышается деревянная статуэтка орла с могучими распахнутыми крыльями и невозмутимо хищным профилем.
Рита утверждает, что никакой это не орел, а ангел?хранитель. Я с ней не согласна, потому что не раз видела, как на самом деле выглядят ангелы. Чаще всего это толстые младенцы с ямочками во всех местах и едва заметными крылышками на лопатках. Ангелы напоминают кокетливых женщин. У них шаловливые пятки и томные дразнящие глаза. Но Рита утверждает, что ангелы бывают какими угодно, хоть даже орлами, хоть невидимками.
«Вот ты манную кашу в ведро выбросила, а ангелы все видят». «Во?первых, не ангелы, а Ленин», – с жаром возражаю я – повсеместное присутствие Ленина меня не пугает, а успокаивает – Ленин везде – на календарях, открытках, в актовом зале и на первом этаже школы у входа. И везде он добрый. Задумчиво вглядывается в наши лица и мечтает о счастливом будущем. Собственно, это будущее уже наступило. И мы в нем живем.
В замечательном пятиэтажном доме, в прекрасной комнате, окнами выходящей во двор, в котором голубятня, будка сапожника, деревянные качели, – если пройти сквозь арку между домами, то попадаешь прямиком к трамвайной линии, от которой два шага до магазина живой рыбы и гастронома, в котором продают ситро, томатный сок…
– Яблочный, – утверждает Рита, – яблочный гораздо лучше.
Я не люблю спорить – яблочный так яблочный, хоть я предпочитаю все же томатный, но самый вкусный – березовый. Если в дереве просверлить дырочку, оттуда потечет самый вкусный в мире сок. Но в нашем городе мало берез. В основном клены, каштаны, тополя. Целая аллея тополей через дорогу. В темноте они раскачиваются и гудят. И поют низкими мужскими голосами. Как правило, поют они «черемшину». Я не знаю, что такое черемшина.
Рита говорит, что это растение, а я думаю, что имя девушки.
– Это о любви, – задумчиво произносит Селя и смотрит в окно.
Тополя поют о любви густыми мужскими голосами, но сейчас они молчат. Зима. На нашей улице – зима. И поют только в доме. Например, Криворучки этажом ниже. Поют они чаще хором – муж, жена и многочисленная родня – бабули в цветастых платках, крепкие краснолицые «кумовья». Если отбежать от дома на приличное расстояние, то в проеме окна можно увидеть сидящих за столом людей. Головы их раскачиваются, как верхушки тополей, и поют они долго, веселое и грустное. Женский голос выкрикивает игриво: «ты ж мене пидманула», – а зычные мужские подхватывают и вторят: «ты ж мене пидвела! Ты ж мене молодого з ума?розуму звела!»
Как все счастливые семьи, Криворучки не наблюдают часов и петь могут долго, до поздней ночи. Потом они, наверное, так и засыпают за длинным покрытым праздничной скатертью столом, а, просыпаясь, опять затягивают свои «писни».
Криворучкиных «родичей» много – они суетятся, втаскивают корзины, много корзин. Пахнет от них странно. Луковой шелухой, антоновкой, жареными семечками, сухофруктами. И еще чем?то остро?кислым.
– Село, – констатирует Селя, включая радио, – что с них возьмешь?
По радио передают «театр у микрофона». Самое время забраться с ногами на диван, усадить на колени кошку…
Наконец, дверь за «мадам полковник» захлопывается, и Селя выбрасывает вслед аккуратную, вылепленную из сложенных пальцев правой руки «дулю», – в ближайшие пять минут мы узнаем о том, что мадам – сквалыга, лицемерка и всячески оттягивает уплату аванса, хотя два платья уже давно сшиты в кредит. Можно подумать, у нее нет наличных, – ну где такое слыхано, нет наличных при живом муже?полковнике, – а вот у нее, Сели, таки есть наличные – на сахар, варенье и клецки, – при слове «клецки» Селя умолкает и внимательно смотрит на нас.
– Так, – изрекает она, – хоть вы и порядочные паршивки, но борщ на третий день – самое то, марш мыть руки и за стол.
Два раза нам повторять не надо, хотя Селин борщ – это отдельная история – родители запрещают мне есть «соседскую стряпню», впрочем, ничем серьезным не обосновывая свой запрет. Они явно чего?то недоговаривают и тревожно переглядываются. Несколько позже я узнаю, что Селя страшная неряха. Нет, она золотая, но, понимаете, у нее и пахнет как?то… специфически – нет, у нас прекрасные отношения, но как жить в одной квартире с человеком, у которого всегда что?то горит и по столу свободно разгуливают кошки – кошки и коты – Туся, Анвар, Тюлька.
Везде кошачья шерсть, окурки, мокрые скрученные в жгут тряпки, кастрюли с благоуханными остатками вчерашнего, а то и позавчерашнего…
Стоя посреди всего этого бедлама, Селя по?хозяйски упирает руки в боки.
– Если кому?то сильно мешают кастрюли, так пусть этот «кто?то» их и моет. Не может интеллигентный человек (тут она не спеша, со вкусом закуривает, выудив в горе окурков приличный), не может, – повторяет она, выпуская колечко дыма, – интеллигентный, образованный человек все время держать в голове кастрюли! А кошки? – Тут Селя срывается на трагический полушепот: – Кому мешают божьи твари? Это ж чистое золото, а не кошки.
Мне лично кошки не мешают, ну разве что немного – особенно беременная Тюлька, которая к концу беременности становится пугливой и раздражительной.
– У беременных – гормональный фон, – изрекает Селя, вытирая мокрые руки о занавеску, – придумают же такое – кастрировать кота, последний мужчина в доме – и кастрировать! – это еще вопрос, кого надо кастрировать! Иди до мамы, киця моя. – Она вытягивает губы трубочкой и издает странные горловые звуки. – Анвар, Анварчик, иди, дам рыбки. – Селя гладит кота по могучей спине и отодвигает ногой Тюльку. Тюлька урчит и элегантно переставляет стройные ножки, будто на пуантах, – легко взлетает на печку и оттуда свешивает облезлый хвост.
Через месяц разразится скандал, и Селю осудят все, потому что потворствовать кошачьей любви – это одно, а топить плоды этой самой любви в нужнике – совсем другое.
– Это фашизм, самый настоящий фашизм, – скажет Гоголева из соседнего подъезда, – так только фашисты поступали и евреи, совсем живых котят, крошечных, беззащитных…
Озираясь по сторонам, Гоголева поведает еще несколько страшных историй о евреях.
– Ну хорошо, – нерешительно скажу я, – я знаю и хороших евреев, и никто из них не то что котят… Вон Генечка из восьмой, Ямпольские или Даниил Абрамыч по рисованию.
– Так то другие, – зачастит Гоголева, сглатывая слюну, – я ж не говорю за всех, кто говорит за всех. Есть евреи хорошие и есть – плохие, это тебе каждый скажет.
Поднимаясь по лестнице, я медленно соображаю, кого же можно отнести к первой, а кого – ко второй группе, и начинаю подозревать, что Гоголева, как обычно, врет или что?то путает.
Я знаю некоторых евреев – например, Генечку, безобидную старушку из восьмой, – она, вне всяких сомнений, относится к «хорошим». А куда определить ее внука, губастого Женьку Фридмана? Фридман – врун. Он врет на каждом шагу. В школе, во дворе, дома. Врет так убедительно, виртуозно, что не поверить ему невозможно. Даже если сто раз вспомнить, что он врун. Но вспоминаешь об этом уже потом. Потому что честнее Женькиных глаз…
– Врут все, – утверждает Рита, – Женька еще что.
– Да, – покраснев, соглашаюсь я, вспомнив, как убеждала всех и вся в том, что родилась в цыганском таборе, что родители мне не родные, а приемные, и меня подбросили – вот только сложно сказать, цыганский это был табор или индейское племя.
В пролете первого этажа меня останавливает Ивановна. В наброшенной на плечи телогрейке она спускается с переполненным мусорным ведром.
– У вас учора гости булы? Водку пылы? С балкона рыгалы? – Ивановна сверлит меня любопытными глазками.
Единственным оправданием шума в ее глазах может быть разве что гуляние, сопровождаемое «писнями» и неумеренным возлиянием.
– Да, гости, пили, рыгали! – с радостной готовностью кричу я в подставленное ухо – удовлетворенная старушка отпускает меня с миром, – ну не признаваться же ей в том, что мы с Риткой учились танцевать шейк, а потом в большом тазу купали Тюльку, а мыльную воду выливали, конечно же, в окно.
– Селя Марковна, – откашлявшись, скажет мама, – вы понимаете… дети, ведь дети видят и все понимают, какой пример вы… подаете… – припечатав ладонью губы, мама выскочит за дверь, потому что вид плавающих розовых хвостов и лапок… лапок и хвостов…
История с котятами забудется, конечно, до поры до времени, но всплывет в один черный день, когда Рита, опустив похожую на облако голову, сознается в страшном, почти непроизносимом, и Селя, медленно осев на пол, будет раскачиваться из стороны в сторону, размеренно вбивая себе в грудь пухлые кулачки.
Некоторая демонстрация почудится мне в ее горестном раскачивании, в судорожных всхлипах и тоненьком визге, слышном всем без исключения соседям и даже проходящим мимо нашего дома.
– Я знала, – произнесет она вдруг трезвым голосом, подозрительно спокойным для отчаявшейся матери. – Я знала, – повторит она, приоткрывая птичий, затянутый пленкой подрагивающего века глаз, – волчья порода, так испоганить мою жизнь, так испоганить, – взвоет она, подпрыгнув.
Далее последует серия звонких пощечин, упорное молчание преступницы, объятия, жаркая ругань вперемежку с обильными слезами.
– Кто он? – выдохнет Селя последнее, в ответ Рита еще ниже склонит голову, оберегая тайну своего в одночасье повзрослевшего тела.
Но это будет потом, в почти неправдоподобном будущем, до которого еще десятки и сотни дней, ночей, праздников и будней.
Например, таких, как этот.
Когда крепко держа за одну руку меня, за другую – Риту, вплывает Селя в невообразимой красоты здание с колоннами, лепным потолком и рядами кресел, обитых темно?вишневым бархатом.
– Боже ж ты мой, боже ж мой, это такая красота, – восторгается она, украдкой поглядывая на Риту в новом, буквально на днях сшитом, платье с присобранными рукавчиками и белым воротничком.
Мы входим по контрамарке, оставленной одной из Селиных клиенток. Обязательно запасаемся программкой и биноклем, чтобы потом вырывать его друг у друга из рук, всматриваясь в изможденные лица балерин и мощные торсы их партнеров.
На торсы смотреть неловко, потому что очень уж выразительно…
Рита подталкивает меня локтем и шепчет на ухо… Я опускаю глаза. С правой стороны – вздымающаяся от восторга Селина грудь, слева – сверкающий Ритин глаз, впереди, на сцене – порхающий в обтягивающих бедра рейтузах… почти голый…
Я сдерживаюсь из последних сил, пытаясь не смотреть ни вправо, ни влево, ни…
Плотно стискиваю губы, закрываю лицо руками. В какой?то момент тешу себя надеждой, что ничего в этом смешного нет, но ловлю на себе Ритин взгляд, и вот тут?то…
На сцену выпархивает полуобнаженная дева в блестящих шароварах и, сладострастно извиваясь, она исполняет нечто зажигательное, шаг за шагом сокращая расстояние между собой и порхающим по сцене мощным торсом.
Сидящие впереди сердито оборачиваются, сзади шипят.
С грохотом откидываются сиденья кресел. Тяжело дыша, Селя выволакивает нас в фойе.
Даже там, уклоняясь от подзатыльников, мы продолжаем корчиться и стонать.
– Чтоб я еще когда?нибудь, – пылая щеками, шеей и грудью, Селя втискивает обе руки в рукава шубы, крохотная вышитая бисером черная сумочка плотно прижата к груди – Селя как огня боится уличных хулиганов – в этой стране – разве можно ходить спокойно по этим бандитским улицам приличной женщине, – у входа в ближайший гастроном она задумчиво роется в сумочке и шевелит губами: – Ну шо, убийцы, шо вы скажете за два маленьких пирожных – допустим, с заварным крэмом?
У Риты одна нога чуть короче другой. На мой взгляд, ничего ужасного в этом нет. Ну короче и короче, подумаешь. Зато у Риты растрепанная шапка пепельных волос, напоминающих облако. Волосы у Риты не падают вниз, а растут вверх и в стороны. И вдобавок вьются мелким бесом. Оттого всякие банты, косички и невидимки – вещь совершенно излишняя на Ритиной голове. Наверное, ей и причесываться по утрам бессмысленно. Из?за торчащих волос и прихрамывающей походки Риту можно узнать издалека.
[1] Грузинский музыкальный инструмент, разновидность волынки.
[2] Как бесчувственно (англ.).
[3] Пять долларов, пожалуйста! (Искаж. англ.)
Библиотека электронных книг "Семь Книг" - admin@7books.ru