С той поры, как Крым для меня закрыт
(Вычислять, доколе, – удел гадалок),
Я повадился ездить на Кипр и Крит
И нашел наконец для себя аналог.
На такой‑то остров я и похож.
Богатей‑турист надо мною лыбится.
Не стремятся ко мне ни старцы,
ни молодежь:
Для одних я не Ницца, другим не Ибица.
Для экстрима я мало пригоден, не обессудь:
Ни волны высокой, ни мыса острого.
Но зато я остров, и весь мой путь –
Это путь полуострова в статус острова.
Я знавал в античности лучшие времена,
Поставщик олив, бирюзы и камфоры,
И хоть нынешним не испить моего вина,
По всему побережью – правильно –
амфоры.
На границах моих прихотливо размещены
Маяки, форпосты и виллы сонные.
Я годился и для совета, и для войны,
А в свободное время – для философии.
Но философов больше нет,
как эльфов и фей,
И укрыт маяк волнами солеными,
Одиссей уплыл, одряхлел Эвмей,
Афродиты забыты вместе с Солонами:
Теперь я гожусь для раскопок –
копай,
владей! –
Караоке «Орфей» для новых людей
И дешевых отелей с полпансионами.
Приезжают чужие большой толпой,
Веселятся громко, едят наваристо,
Но глядят с беспричинной злобой,
слепой, тупой,
И ничто на острове им не нравится.
И хоть им улыбаются до ушей
Обитатели кроткой моей обители,
Они так глядят на прислугу и торгашей,
Словно именно здесь их навек обидели.
Они так презирают море и пляж,
Словно счастливы были на лютом холоде,
Никогда не скажут спасибо,
чего ни дашь, –
Им вообще непонятно, что вы тут ходите.
Они любят, когда их не ставишь в грош,
А привет считают признаком слабости.
Им противны и шум прибоя,
и пальмы дрожь,
И сухое тепло, и местные сладости.
Беспросветные люди, скручены злом,
Холодами, порогами и помехами,
Вы едва ли оцените бухты моей излом,
Но спасибо и вам за то, что приехали.
Искорежены, согнуты в холодах,
Никому не нужны в угрюмых своих трудах,
Голосите, плюйтесь, случки завязывайте,
Поносите вслух дружелюбных шлюх,
Посылайте нах разноцветных птах,
Маслянистым кремом носы обмазывайте,
Позволяйте связкам своим все звуки,
помимо «ах»,
Вообще ни в чем себе не отказывайте.
В начале ноября, в подземном переходе,
При отвратительной погоде,
Старуха на аккордеоне
Играет «Брызги шампанского» и поет,
Подземный пешеход ей неохотно подает,
И я не знаю, лучше или хуже
От этой музыки среди рванья и стужи
Становится подземный переход.
Она играет час, три, четыре
И комкает забытые слова.
Я думаю, что роль искусства в мире
Примерно такова.
В разоре, холоде, позоре
К чему возвышенные зовы?
Цветы, растущие на зоне,
Не служат украшеньем зоны.
Ах, может, если бы не музыка,
Не Ариосто, не Басё –
Господь давно б набрался мужества
И уничтожил это всё.
Искусство не сводится к скудным схимам,
Не костенеет под властью схем
И делает мир чуть более выносимым,
А если вглядеться – невыносимым совсем.
Где вас трое во имени моем,
Там и я с вами.
Мало ли что можно делать втроем –
Знаете сами!
Втроем наливать,
Втроем выпивать,
Сначала любиться, а после ревновать,
Двое крещеных, а один жид,
Двое воруют, а один сторожит.
Любо, когда двое против одного –
Честное слово!
Любо, когда любит, а любят не его –
Кого‑то другого.
Я с вами на арене подвигов и ссор,
Любовей несчастных –
Чаще как зритель, порой как режиссер,
Реже как участник.
Травящие забавны, травимого не жаль –
Его судьба краше.
Это наш жанр, христианский жанр,
Это дело наше.
А где вас двое во имени моем,
Там и я с вами.
Мало ли что можно делать вдвоем –
Устами, местами:
Вдвоем ночевать, вдвоем кочевать,
Сперва освободить, а потом подчинять,
Стоять спина к спине, как в драке на борту,
А лежать, напротив, живот к животу.
Когда вас трое – я с вами иногда,
Когда двое – часто:
Глазом ли павлиньим, крапинкой дрозда
Подсмотрю глазасто.
Люблю, когда первый именье раздает,
А второй прячет.
Люблю, когда первый второго предает,
А второй плачет.
Хожденье по мукам, прогулки по ножам,
Пыток избыток –
Это наш жанр, христианский жанр,
До нас не могли так.
А когда один ты во имени моем –
Я с тобой всюду,
В щелку дверную, в оконный ли проем
Проникать буду.
Дело одинокое – бортничать, удить,
Поле синеокое вброд переходить,
Море синеглазое шлюпкой попирать,
Сочинять, рассказывать, жить и умирать.
Задавать работы ленивому уму –
Помогай Боже! –
Да мало ли что можно делать одному?
И дрочить тоже.
Я люблю смерть, хлад ее и жар,
Взлет души из тела –
Это наш жанр, христианский жанр,
Это наше дело.
А когда нету вовсе никого,
Ни в центре, ни с краю,
Тут моя радость, мое торжество,
Там я преобладаю.
Летние школы, полночные дворы,
Старые газеты,
А то еще огромные, страшные миры –
Чуждые планеты.
Безглазая крупа, безмозглая толпа,
Железная пята, звериная тропа,
Звериная буза, звериная тоска,
Звериные глаза, лишенные зрачка.
Горы, дожди, занесенные лыжни,
Таежная осень –
Чтобы стало ясно, зачем мы нужны,
Что мы привносим.
Насланный потоп, ненасланный пожар,
Прилив океанский –
Это наш жанр, христианский жанр,
Самый христианский.
Перестал сомневаться в Боге, хоть колебался еще вчера. (Как говорил мой учитель строгий – Господь аплодирует вам, ура!) Ночью, бывало, проснешься в страхе, будишь подругу, включаешь свет – неуютно душе во прахе. Как это так, меня – и нет? Как я метался, как сомневался, как вцеплялся в благую весть – от когнитивного диссонанса: смерти нет – и все‑таки есть! И как‑то это прошло с годами, хотя должно было стать острей от приближения к этой даме (есть она, нет ее – черт бы с ней). Дело не в том привычном мотиве ли, всякому гопнику по плечу, что все с годами мне опротивели? Не опротивели, жить хочу. Стал терпеливее, стал мудрее ли? Так сказать, опять в молоко: невысоко мои мысли реяли – и нынче реют невысоко. Многие веруют от противного: что ни вспомнишь – везде фуфло. Столько повсюду мрака активного – где‑то обязано быть светло. Тут есть известный резон, без спора. Высунешь нос – и сразу домой; смотришь трансляцию из собора – и ощущаешь себя Хомой. Когда в глаза тебе смотрят Вии – сразу уверуешь, c’est la vie. Но ведь это все не впервые. И когда тут рулил не Вий? Да и наивен сводящий Бога только к свету, только к добру (эта мысль тяжела для слога – скажу точнее, когда умру). О, сознание островное, света пятно среди темных вод! Бог – это как бы все остальное, кроме всего вот этого вот. Сейчас для этого нету слова, как в подсознание ни вникай. Разве что вспомнить фразу Толстого из последнего дневника, когда оставалось ему немного до, сорри, выхода в высший свет: или, пишет он, нету Бога, или ничего, кроме Бога, нет.
Как газ, как свет, как снег, бесстрастно штрихующий раннюю полутьму, – Бог заполняет все пространство, предоставленное ему. Глядишь, почти ничего не стало, как и предрек один иудей: чести, совести, долга, срама, слез и грез, вообще людей. Сплошь лилипутики, менуэтики, растелешившийся Бобок; ни эстетики, ни конкретики, ни политики – только Бог. Смотри, как он перетекает в родной пейзаж со всех сторон, как ничего не отвлекает – всюду он и только он. Смотришь сквозь тюлевые занавески, как пустынен мир и убог, как на него сквозь голые ветки сверху клоками сыплется Бог; как засыпает пустырь, дорогу, как сцепляется на лету, покуда мир подставляет Богу свою растущую пустоту, как заполняет все пространство его хрустальный перезвон.
Только я еще остался.
Уйду – и будет только он.
…А между тем благая весть – всегда в разгар триумфа ада, и это только так и есть, и только так всегда и надо! Когда, казалось, нам велят – а может, сами захотели – спускаться глубже, глубже в ад по лестнице Страстной недели: все силы тьмы сошлись на смотр, стесняться некого – а чо там; бежал Фома, отрекся Петр, Иуда занят пересчетом, – но в мир бесцельного труда и опротивевшего блуда вступает чудо лишь тогда, когда уже никак без чуда, когда надежда ни одна не намекает нам, что живы, и перспектива есть одна – отказ от всякой перспективы.
На всех углах твердят вопрос, осклабясь радостно, как звери: «Уроды, где же ваш Христос?» А наш Христос пока в пещере, в ночной тиши. От чуждых глаз его скрывает плащаница. Он там, пока любой из нас не дрогнет и не усомнится (не усомнится только тот глядящий пристально и строго неколебимый идиот, что вообще не верит в Бога).
Земля безвидна и пуста. Ни милосердия, ни смысла. На ней не может быть Христа, его и не было, приснился. Сыскав сомнительный приют, не ожидая утешенья, сидят апостолы, и пьют, и выясняют отношенья:
– Погибло все. Одни мечты. Тут сеять – только тратить зерна.
– Предатель ты.
– Подослан ты.
– Он был неправ.
– Неправ?!
– Бесспорно. Он был не прав, а правы те. Не то, понятно и дитяти, он вряд ли был бы на кресте, что он и сам предвидел, кстати. Нас, дураков, попутал бес…
Но тут приходит Магдалина и говорит: «Воскрес! Воскрес! Он говорил, я говорила!» И этот звонкий женский крик среди бессилия и злобы раздастся в тот последний миг, когда еще чуть‑чуть – и все бы.
Глядишь кругом – земля черна. Еще потерпим – и привыкнем. И в воскресение зерна никто не верит, как Уитмен[1]. Нас окружают только месть, и празднословье, и опаска, а если вдруг надежда есть – то это все еще не Пасха. Провал не так еще глубок. Мы скатимся к осипшим песням о том, что не воскреснет Бог, а мы подавно не воскреснем. Он нас презрел, забыл, отверг, лишил и гнева, и заботы; сперва прошел страстной четверг, потом безвременье субботы, – и лишь тогда ударит свет, его увижу в этот день я: не раньше, нет, не позже, нет, – в час отреченья и паденья.
Когда не десять и не сто, а миллион поверит бреду; когда уже ничто, ничто не намекает на победу – ударит свет и все сожжет, и смерть отступится, оскалясь. Вот Пасха. Вот ее сюжет. Христос воскрес.
А вы боялись.
Природа прятала Христа, изгибчива, чешуекрыла, в глухие, темные места, под сенью скал, в тени куста – и вовсе, кажется, укрыла, однако выдал воробей, запрыгав, громко зачирикав… Так от прыжков его и криков пошло начало всех скорбей. С тех пор он прыгать обречен, пищит «Он тут!» и всеми проклят. (Конечно, птица ни при чем, однако так гласит апокриф.)
Ты мне понятен, воробей, твой тип подробно разработан: чем птица мельче и слабей, тем выше шансы крикнуть: «Вот он!» Ты не пройдешь на роль борца, ты даже меньше, чем синица, ты жаждешь выделица‑ца, прибиться, присоединиться… Что будет там – еще вопрос, а здесь ты как бы принят в стаю. И не отметь меня Христос так безнадежно и всерьез – как устоял бы я, не знаю.
Мне как‑то жалко воробья. Ведь это все твоя идея, затея, в сущности, твоя – а виновата Иудея. Ты сам на смерть послал Христа – а всё другие виноваты: Каифы, Понтии Пилаты, солдаты римского поста, Иуды мерзкие уста – и даже бедная осина (на ней висел предатель Сына) дрожит до каждого листа! Вообще в трагические дни и Сын, суровый искони, и сам Отец седобородый – вы (на смоковницу взгляни) не церемонитесь с природой. Ты сам наметил список жертв и рощу избранную рубишь, ты сам придумал свой сюжет, но исполнителей не любишь, и созданный тобою мир – инсекты, птицы, горы, море – тебе решительно немил и знает это априори, и факел этой нелюбви горит над нами негасимо: ты сам на гибель отдал Сына, а мы его не сберегли.
Пространство выбора мало: прокрустово, по сути, ложе. Иль все иначе быть могло, решись мы все? Но не могло же. Любить иных – напрасный труд, мечты о разуме – химеры: покуда сами не распнут, тут не поймут. Нужны примеры. Не зря ли глотки мы дерем и морды дерзостные корчим? Сюжет давно определен.
Но кастинг все еще не кончен.
Был шанс – упущенный, увы, – подпрыгнуть выше головы, превыше камня и колоды, превыше почвы и травы – но мы твердим: закон природы! Ведь объясняет лично Бог, что быть природой стало мало!
Природа чуяла подвох, но ничего не понимала.
Читать морали я не тщусь. Тут правит жажда сильных чувств, а не желанье скучных выгод: одним приятней укрывать, другим приятней выдавать и, что страшней, при этом прыгать. Мне вечно слышится вопрос: конечно, мы себя спасали, но ты же сам… и сам Христос… Мы твари, да, – но вы же сами?! И Бог, что дал нам страх и стыд не для бесплодных говорилен, им не сумеет объяснить, в чем их вина. Он тут бессилен. Когда настанет Высший суд и все замрет при трубном звуке – они же тоже не поймут, и мы опять опустим руки. Их ряд бессмертен и безлик. Что вообще решает птица? Они же скажут, что без них сюжет не мог осуществиться. И нам, тупеющим от слез, – все так и есть, и все неправда, – один останется вопрос: зачем ты прыгал, сука, падла?! Вы все невинны – и Пилат, и воин под бронею лат, и терн венца, и сотня игол. Никто ни в чем не виноват, но почему ты прыгал, гад? Я все прощу. Зачем ты прыгал?!
Долго я думал, боже,
на что это все похоже,
И вспомнил, хоть не без дрожи,
прошедшей волной по коже.
Боже, теперь я понял:
сравнить это больше не с чем,
Как только с жизнью еврея,
спрятанного от немчин.
Знаю с первого года: меня охраняет сила,
Но охраняет гордо, нехотя и брезгливо.
Я ведь живу в подвале, и от меня воняет.
Не ради меня, а ради себя меня охраняет.
Ай, жена моя плачет, стонет, детей голубит.
Ай, кто‑то нас прячет, но не любит,
не любит!
Запас‑то досуха выжат,
год еще только начат,
Ему самому бы выжить,
а он еще этих прячет.
Ай, что бы с нами стало б! –
думаю целый день я.
Нет у нас просьб и жалоб –
только благодаренья.
Всюду ущерб и вычет.
Мы не приносим выгод.
Дети – и те не хнычут,
чтобы себя не выдать.
Ай, почему нас прячут?
Может быть, что‑то знают?
Может быть, это значит,
что мир не навеки занят?
Ай нет, он занят навеки,
Не те придут, так другие,
Зэки, ардипитеки, черные, голубые.
Прячут нас, не готовясь
к будущей смене жанра,
Прячут, поскольку совесть,
а не поскольку жалко.
Прячут в зловонном месте,
темном, где хлам сложить бы, –
Но для своей же чести,
а не для нашей жизни.
Ай, может, они боятся, думая о прошедшем,
Что нашим богам еврейским
мы что‑то про них нашепчем?
Ай вы, глупые люди, дети скупой скудели!
Будь у нас Бог еврейский –
разве б мы тут сидели?
Ай, за час до итога что‑то переломилось.
Нет у нас больше Бога,
а только чужая милость.
Здесь суждено окопаться ей, смотрим
а только чужая в ее жерло мы,
И до конца оккупации, видно, не доживем мы.
Больше уже не молимся мы гордости
и доверью.
Ай, вероятно, в молодости
давно бы я хлопнул дверью,
Ушел бы из этой милости, подачку вернул,
как равный, –
Но знаю: любые вымыслы
бледнеют пред тою правдой.
Долго я думал, боже,
на что это все похоже.
Боже, терпеть негоже, но дай нам
и завтра то же!
Мысли не бродят, слова не значат,
сущность чужда названью.
Хуже ли то, от чего нас прячут?
Хуже.
Я это знаю.
Какие споры, какие деньги, о чем речь,
какие семьи, какие сборы, какой газ?
Нам надо бросить это все и подстеречь,
что после схлопывания останется от нас.
Содержание эпохи – ее крах,
ему подвержены лиана, дуб и злак;
содержание этой урны – общий прах,
на этом прахе будет начертан один знак.
Без величия момента – момент плох,
в ком нет трагического чувства – тот клоп.
Сейчас величие момента в том, что Бог
на нас, толпящихся у края, глядит в лоб.
Мой слог отрывист, дыханье рвано, взор
сущность тускл,
мои слова еще не новы, но звук нов.
Передо мной, насколько вижу, лежит спуск
в лиловую бездну, вечную бездну
моих снов.
Не всякий дожил до перевала, но я смог.
Мне до сих пор чего‑то жалко – мой грех.
Мне предстоит нащупать слово, один слог,
который можно будет оставить от нас всех.
От всех усадеб, от всех парков, от всех зал,
От всех прудов, от всех болот, от всех рек.
Он должен вмещать и дальний костер,
и первый бал,
И пьяный ор, и ночной спор, и первый снег.
Он должен включать всю бесполезность,
всю тщету,
всю грациозность, всю неуклюжесть,
все сплошь –
включая то самоистребленье, ту черту,
за которой все это стало одна ложь.
Теперь от этого я оставлю один знак,
одну йоту, одну ноту, один цвет,
поскольку можно жить
как хочешь, но жить так
и чувствовать право на все это – уже нет.
Он проступает, иероглиф, из той тьмы,
Что раньше пряталась внутри,
а теперь – вне.
Он совершенен, он уродлив, как все мы,
В нем есть неправильность,
какая была во мне.
Пока я не совсем сошел с ума,
я начинаю его как будто понимать.
Порой мне кажется, что это слово «тьма»,
а иногда – что это слово «мать».
Весь этот год с его тоскою и злобою, из каждой трещины полезшими вдруг, я слышу ноту непростую, особую, к любому голосу примешанный звук, похожий, кажется, на пены шипение, на шелест гальки после шторма в Крыму, на выжидающего зверя сопение, но только зверя не видать никому.
И вот, пока они кидаются бреднями и врут, как водится у них искони, плюс измываются уже над последними, кто не уехал и не стал, как они, пока трясут, как прокаженный трещоткою, своими байками о главном‑родном и глушат бабками, и кровью, и водкою свой тихий ужас пред завтрашним днем, покуда дергаются, словно повешенный, похабно высунув язык‑помело, – я слышу голос, незаметно примешанный к неутихающему их трололо. И сквозь напавшее на всех отупение он все отчетливее слышится мне – как будто чайника ночное сипение, его кипение на малом огне.
Покуда зреет напряженье предсудное, рытье окопов и прокладка траншей, – всё четче слышится движенье подспудное, однако внятное для чутких ушей. Господь не в ветре, урагане и грохоте – так может действовать испуганный бес; и нарастание безумства и похоти всегда карается не громом с небес; Господь не действует ни криком, ни порохом – его практически неслышимый глас сопровождается таинственным шорохом, с которым лопается пена подчас, и вот я чувствую, чувствую, чувствую, хоть признаваться и себе не хочу, – как в громовую какофонию гнусную уже вплетается нежнейшее «Чу»…
Пока последними становятся первые, не остается ни порядков, ни схем, оно мне сладостно, как ангелов пение за темнотой, за облаками, за всем: такое тихое, почти акапельное, неуязвимое для споров и драк.
ВЕДЬ ЭТО ЛОПАЕТСЯ БОЖЬЕ ТЕРПЕНИЕ.
ОНО ВЕДЬ ЛОПАЕТСЯ ИМЕННО ТАК.
Так умер Шибанов, стремянный.
А.К. Толстой
Страшна не сама по себе хренотень
В российских редеющих кущах,
Но то, что ложится зловонная тень
На восемь веков предыдущих,
С их русской идеей про русский Эдем,
С их вечной Вандеей, владеющей всем,
Со всеми мечтами и снами,
Которые кончились нами.
На карту поставлены реки, леса,
Просторы с ветрами, полями,
История вся и поэзия вся –
Никак не уйти в пополаме!
Под знамя поставлены Пушкин, Колчак,
Романовы, Сталин и старший Собчак,
И жертвы, и те, что пытали,
Скрываются в общем портале.
Не сам ли Державин, державен и хвор,
Был предан престолу без лести?
Не Пушкин ли молвил, что все это спор
Славян меж собой – и не лезьте?
Не Сталин ли нам возвратил РПЦ?
Не Жуков ли с нами во вражьем кольце?
Под ними трещащая льдина,
На ней они все заедино.
…У нации тоже случается рак –
Поистине худший из раков;
Стоял у истоков его не дурак,
А чинный мыслитель Аксаков.
Языков, Самарин, Попов, Хомяков
Писали на лучшем из всех языков –
Не их ли ветвистые фразы
Пустили в него метастазы?
Все было: и Грозный, и глад, и Бирон,
И пытки, и бунты с коммуной, –
Но вызовы, лезшие с разных сторон,
Сжирались системой иммунной.
Но время себя ухватило за хвост,
А клетки решили, что рак – это рост,
И все накрывается крепкой,
Рехнувшейся раковой клеткой.
Историю русскую, выскажем вслух,
Венчает не птица, а крыса.
Так дух нибелунгов и Шиллера дух
Когда‑то нацизмом накрылся,
Легенда о Фаусте так умерла
В тени хакенкройца, под сенью орла,
И фюрером кончился Дюрер,
И Лютер от этого умер.
Ужасен злодей, но ужасней дебил,
Парашливый пафос острожный.
Хоть Пушкина Сталин еще не добил –
Теперь его шансы ничтожны.
Чего там – и Тютчев, и Блок, и Толстой
По полной вложились в текущий отстой,
А Федор Михалыч особо –
Такая в нем буйствует злоба.
Тут все состояло из двух половин –
Из ангелов и негодяев;
Читались, допустим, не только Ильин,
Но также и Франк, и Бердяев;
Однако в процессе стремленья на дно
Все эти тенденции слиплись в одно,
А жажда покоя и воли
Сегодня свелась к Мотороле.
Глядишь ли в окно на весенний пейзаж:
Он скалится алчно и подло.
Сквозь крымскую даль
проступает «Крымнаш»,
И море предательством полно.
Услышу ли поезд в ночи, например, –
А поезд стучит: ДНР! ЛНР!
Вот так побеседуешь с немцем –
А в нем проступает Освенцим.
Люблю амфибрахий, державный разбег!
Сама набегает цитата:
Как ныне сбирается вещий Олег –
Та‑та‑та, та‑та‑та, та‑та‑та.
– Куда ты ведешь нас? Не видно ни зги!
Шибанов молчал из пронзенной ноги.
Случайно средь шумного бала
Шипя между тем выползала…
Пространство, родство, большинство,
торжество,
Горючая жидкость и рухлядь…
Но что нам останется после того,
Как эта конструкция рухнет?
Как только эпоха свершит самосуд,
Название «русский» к чему отнесут?
Ведь все эти рожи, о Боже, –
Развитье традиции тоже?
Вот в это уперлись слова и дела
Искателей правды и света.
Победа – их общей победой была,
И общим вот этим – вот это.
Меня утешает лишь то, что иду
Ко дну в этом общем бескрайнем ряду,
Где все как в наброске любимом –
Россия кончается Крымом.
Был бы я царь‑император,
В прошлом – великий полководец,
Впоследствии – тиран‑вседушитель,
Ужасна была бы моя старость.
Придворные в глаза мне смеются,
Провинции ропщут и бунтуют,
Не слушается собственное тело,
Умру – и все пойдет прахом.
Был бы я репортер газетный,
В прошлом – летописец полководца,
В будущем – противник тирана,
Ужасна была бы моя старость.
Ворох желтых бессмысленных обрывков,
А то, что грядет взамен тирану,
Бессильно, зато непобедимо,
Как всякое смертное гниенье.
А мне, не царю, не репортеру,
Будет, ты думаешь, прекрасно?
Никому не будет прекрасно,
А мне еще хуже, чем обоим.
Мучительно мне будет оставить
Прекрасные и бедные вещи,
Которых не чувствуют тираны,
Которых не видят репортеры.
Всякие пеночки‑собачки,
Всякие лютики‑цветочки,
Последние жалкие подачки,
Осенние скучные отсрочки.
Прошел по безжалостному миру,
Следа ни на чем не оставляя,
И не был вдобавок ни тираном,
Ни даже ветераном газетным.
Традиция, ах! А что такое?
Кто видал, как это бывает?
Ты думаешь, это все толпою
По славному следу ломанулись?
А это один на весь выпуск,
Как правило, самый нелюбимый,
В то время как у прочих уже дети,
[1] «Поэма изумления при виде воскресшей пшеницы» (The Compost).
Библиотека электронных книг "Семь Книг" - admin@7books.ru