Город не принимает (Катя Пицык) читать книгу онлайн полностью на iPad, iPhone, android | 7books.ru

Город не принимает (Катя Пицык)

Катя Пицык

Город не принимает

 

Городская сенсация

 

* * *

 

Катя Пицык написала очень свежую и очень точную книгу – про город (у Кати вообще поразительное чувство города), про нас, про грусть, про любовь. Это настоящая книга (таких очень мало) и про настоящее время – эти вовсе наперечет. Потому что мало кому удается нащупать этот нерв, вот который прямо сейчас, под рукой. Кате Пицык удалось.

Марина Степнова,

прозаик

 

 

Любовь – это северное сияние. Искусство – это вор из подворотни. Город – это Питер.

Инга Кузнецова,

поэт

 

 

Сам процесс чтения этой книги доставляет такое острое наслаждение, что вас начнут разрывать на части противоположные желания. Одно – чтобы она никогда не кончалась, эта плотная проза, так густо насыщенная смыслами, так часто вспыхивающая головокружительными метафорами, преподносящая в подарок целые страницы, которые вам захочется перечитать вслух. А другое желание – поскорее прочитать до конца, чтобы узнать, что все‑таки станет с героями, которых вы успели полюбить.

Ирина Богушевская,

певица, композитор, поэт

 

 

Константину Крикунову, Аркадию Драгомощенко

 

 

 

Пролог

 

Никого красивее. Никого и никогда. Никакие Хепберн, Кински, Ламарр даже втроем не удовлетворили бы эстетической потребности человека в той мере, в которой могла она. Чтобы хоть как‑то сравняться с нею, Моне Лизе пришлось бы раздеться и показать нам грудь.

Я увидела ее в вещевых рядах. Она торговала цветными колготками. Рынок кишел. Мы с мамой пробирались промеж навесов, укрывавших от снега спортивные костюмы, песцовые шапки, мужские трусы, бумажные цветы, веера, сервизы и тапочки с собачьими глазами. Люди праздно наваливались на прилавки. Под ногами дрябла пропесоченная ледяная земля. Мы прошли теснину и свернули в параллельный ряд. А продавщица колготок осталась в прошлом.

– Мам, можно вернуться? – спросила я. – Посмотреть там, на девочку…

– С колготками?

Мама дала мне десять минут и велела нагнать ее у обувного развала. Найдя подходящую щель между прилавками, я пробралась из ряда в ряд – насквозь. И посмотрела на девочку сбоку, тайком. Она курила. В дыре шерстяной перчатки светлела кожа. Время от времени профиль девочки исчезал в завесах пуховиков. Время от времени вид на нее иссекали опадающие дождем китайские колокольчики; они, мелко растущие на шелковых лианах, каждым дыханием ветра приводились в движение и тонко звучали. Девочка улыбалась покупателям. И как только она не шалела без шапки? Парочка крупных снежинок застряла в прядях ее расслабевшей косы. Джоконда будущего. Вряд ли природа рождала нечто подобное хотя бы еще в одном экземпляре.

Когда мы пришли на рынок через неделю, я сразу спросила разрешения взглянуть на продавщицу колготок. Мама ничего не имела против. В общей сложности я видела девочку четыре раза. В апреле она пропала. Один знакомый басист сказал, что Джоконды больше нет в городе. Она уехала в Санкт‑Петербург. Свалила с первой волной миграции дальневосточных рок‑музыкантов. Спустя полгода я переходила Аничков мост.

Дождь только что кончился. Фонтанка блестела, как лаковая резина. В воде отражалось высокое барокко цвета розы с примесью грубого мусковадо. Держа курс на Лавру, я спустилась к восточному берегу канала. Горел красный. Пешеходы в состоянии глубокого транса не сводили глаз со светофора. Выше неистовствовал шеститонный конь. Туристы заглядывались на скульптуру. В ногах скакуна пульсировала мощь. По бронзе вздувались вены. А вот грудь укротителя казалась упитанной слишком гладко. Интересно, кого‑нибудь из одиноких манило взобраться на пьедестал и лобзать железное мясо? На бронзовом торсе обсыхали потеки смешавшихся с пылью струй. Но блеск сытых мышц не унимался. Я отвела глаза. И увидела девочку – ту самую, с нашего рынка. Она стояла на противоположной стороне дороги, забивая своей красотой звучание целой горы Растрелли. Не верилось! Но это была Джоконда. Расстегнутое пальто смотрелось огромным. Грубые, тяжелые, по‑церковному черные полы, расходясь, открывали сборки старческой юбки. Загорелся зеленый. Что было делать? Остановить? Под каким предлогом? В голову ничего не пришло. Мы разошлись, едва не коснувшись друг друга. Но она посмотрела. И не то чтобы бегло. А внятно и адресно. Узнала? Невероятно. Перед ее прилавком за день проходили сотни одинаковых мешковатых людей в тяжелых шубах. Может ли быть, что она замечала, как я наблюдаю за ней из засады? Ступив на тротуар, я не вытерпела и оглянулась. Зеленый погас. Пешеходы давно накрывали волною мост. А Джоконда, совсем одна, торчала по центру проезжей части, уставившись на меня. Машины сигналили, явно на взводе. В три широких шага я выскочила на середину дороги и толкнула Джоконду к парапету. Под рясой оказалась коричневая рубашечка, окропленная мелкими зайчиками. Через ткань прощупались ребра, слишком уж тонкие.

– Ты что?! – крикнула я. – Тебя бы сейчас задавили, кошмар какой‑то…

Она не ответила.

– Прости, я тебя знаю, ты на нашем рынке работала, я тебя видела там несколько раз, у тебя очень запоминающаяся внешность. Я потом… короче говоря, потом случайно выяснилось, что у нас есть общие знакомые.

Она так и молчала. Становилось неловко.

– Ты… извини, я просто подумала, может, ты узнала меня тоже?

– Какие‑то части будущего проходят перед нами даже сейчас, – она обвела жестом панораму и с радостью прильнула ко мне, дав возможность вновь ощутить ее странные воробьиные ребра.

– Время – это не линия, это наполнение. Каждая точка будущего влияет на какую‑то точку прошлого уже сейчас. Мы – в прошлом, – сказала она.

Я совершенно потерялась. И за неимением прочих идей представилась:

– Меня Таня зовут. А тебя?

– Валечка.

Ну и ну. Валечка? Зачем же так о себе? Меня бросило в краску. Кроме того, еще не успев обдумать, я почувствовала: нет, она меня не узнала. Вернее, она не видела меня на рынке и не запоминала моего лица. Валечка выделила меня из толпы только что и по каким‑то совершенно иным причинам.

Она пригласила в гости. На троллейбусе мы промчали Невский, потом перешли Дворцовую и свернули в переулок – Мошков. За пространными коваными воротами открывался убористый дворик. В дальнем пределе его чернела низкая прямоугольная арка. Мы нырнули туда. Я пригнула голову, рефлекторно. Прокислую шахту освещала единственная дрожащая лампочка. По верхним углам тянулись разного сорта толстые провода. Беспорядочно перекрученные между собой, они, хоть убей, производили впечатление органической массы. Просохшие за годик‑другой неочищенные кишки. Или мертвые змеи. Могли ли они укусить человека? На всякий случай я держалась центральной оси, опустив руки по швам. Выйдя из туннеля, мы чуть ли не носами уперлись в высоченный брандмауэр и тут же резко ушли направо, снова под арку, на этот раз – сводчатую, но донельзя тесную – в такой узине не разошлись бы и двое! Карликовый грот изгибался дугой. По внутренним стенкам черепа побежали мурашки. В моих представлениях так выглядели желудки средневековых узилищ. Петербург неожиданно сбросил свой редингот и запустил нас внутрь полного крыс бельевого кармана.

– Тебе не страшно тут жить? – спросила я.

– Я люблю быть ночью на море, люблю лес – человеку нужно быть в контакте с землей. Здесь очень спокойно.

В общей сложности мы прошли через три туннеля. Валечка проживала в четвертом дворе – тупиковом. Компактном. Квадратов на сто. Без единой травинки. Имевшем одною стеной глухой крепостной брандмауэр, в подножии которого вкрадчиво мерцали сливки непросыхающих сточных вод. Ни скамейки, ни кошки, ни детской коляски. Само собой возникало чувство, что это желтое каменное влагалище работает только на вход. Место побезысходнее одиночки. Литой котел. Как люди жили здесь? Как входили сюда поздним вечером? Что чувствовали, когда ежедневно покидали поверхность земли, чтобы вернуться домой – в камерность недр? В ту минуту, пребывая в пылу эстетического шока, я даже не представляла себе, что Петербург напичкан такими дырами, как самый наипористый сыр.

Валя распахнула дверь в парадную. На второй этаж вела винтовая лестница. Деревянная! Окрашенная на манер советских полов – в откровенно коричневый цвет. От половины высоких тощих фигурных балясин остались занозчатые огрызки. То есть довольно большие участки перил не имели под собой никакой опоры и провисали в воздухе, как провода. Ступени изрядно косили, особенно на повороте, заваливаясь с внешней стороны лестницы. Голова закружилась.

– Здесь можно ходить? – спросила я. – Здесь точно живет кто‑то? Валя? Это не опасно?

Валечка уверенно шагала наверх. Трухлявое дерево гулко скрипело. Я опробовала носком ботинка первую ступеньку.

– Эй? Ты слышишь? Постой… Ты давно здесь живешь? Это точно не рухнет?

Приостановившись, Валя обернулась. Она светилась от счастья. И, кажется, не вполне понимала, чего именно я добиваюсь.

Мы вошли в коммуналку, выдержанную в духе предвосхищавших ее интерьеров, – смутную в своей протяженности и планировке, мерклую и замогильно глухую. Больше всего эта квартира походила на размашистый склеп, выстроенный на очень широкую ногу и спустя лет пятьсот с крайней аскезой обжитой залетными лишенцами. Героиня войны и труда – хозяйка, сдававшая комнату Вале, лишь на мгновение блеснула броней перстней и растворилась в глубинах. В Валиной комнате на фоне неплохо побеленной стены стояло пианино. Из полости инструмента была изъята дека – в полированном гробу хранились закатанные на зиму помидоры. Помимо мертвого пианино, в комплект меблировки входили вбитый в холодную стену гвоздь, тумбочка, кипятильник и сероватый матрас. В плацкартного цвета скомканных простынях валялась скрипка. На голом дощатом полу лежала нотная тетрадь. Я полистала. Гайдн. Соната номер пять. Соль мажор. Между страницами теплилось групповое фото: государственный дальневосточный симфонический оркестр. К чаю у Валечки отыскалась морщинистая антоновка. Но самого чая не было. Кипятком запивать даже лучше. В лесу мы могли бы заварить в котелке брусничный лист, но, увы, не все дается нам сразу: к жизни в лесу необходимо стремиться. Выслушав этот бред, я отказалась от кипятка и попрощалась. На следующий день мы прямо с утра отправились к моему однокурснику Юре – урожденному петербуржцу, проживающему в псевдоготическом доме на Старорусской улице. В лифте, набравшись терпения, я сказала со всей вразумительностью, на которую была способна в двадцать лет:

– Валя, съешь сколько сможешь. И даже больше. Даже если тебе не будет хотеться. Впихивай через силу. Просто сделай, пожалуйста, так, как я попросила.

Юрина мама все поняла без слов. Она наметала на стол разносолов и тихо вышла из кухни, велев сыну продолжать обстоятельное угощение. Валечка сидела на подоконнике, свесив ноги, и через плечо поглядывала на дно двора. Глубокий старорусский колодец был полон света. Немытые окна бликовали на солнце. Голубь уходил в пике. Кто‑то смотрел футбол. Голос комментатора резонировал в каменном театре. Юра разогревал оладьи. Горящее масло шипело. Я смотрела на Валю. Сколько она весила? Килограммов сорок пять? А из них половина – губы. Прежде чем раскрыться для тихого слова, эти губы медленно отлипали друг от друга. Между ними натягивалась и рвалась ниточка прозрачной слюны. В те времена никто еще не слышал о силиконе. Валя была натуральной, от первого до последнего вздоха. Природа выступила в качестве художника – проявила неожиданное желание форсануть маньеризмом. В этом присутствовал вызов: якобы – вот вам, утритесь, полусведущие любители женщин, засуньте в задницу чемоданы грима и осветительные приборы – то, что вы хотите увидеть, сделать могу только я. На пол упал кусок хлеба. Валя наклонилась поднять, и ее детские гладенькие пепельные волосы, пересыпаясь с висков, повисли, как шелковое знамя в безветренную погоду. Недостаточно было бы просто сказать, что Валя обладала неземной красотой. Гораздо точнее звучало бы утверждение о том, что ее красота презентовала неземную цельность. Наверное, приблизительно так выглядел ангел Иерахмиил, без конца наблюдавший за воскрешением мертвых.

Речь Валечки, в принципе, была связной, но в основном внепредметной. Юра сказал мне, что такое явление называется «аутизм»; я не знала значения этого слова. Извлечение из Валиных говорений хоть какой‑то толики смысла требовало нечеловеческой концентрации внимания. На первых порах знакомства мне удалось составить лишь некоторые представления: похоже, Валю выперли из оркестра, потом с рынка, потом она, видимо, переспала с каким‑нибудь ударником или бас‑гитаристом, бегущим делать мировую карьеру, с перепоя купила билет и на хвосте отъехала с Дальнего Востока – в Санкт‑Петербург. Сестра Валечки отбывала срок где‑то на Сахалине. Родители оставались под вопросом.

Однажды вечером, возвращаясь с абонементного филармонического концерта, я проходила мимо ресторана на углу Мойки и Невского. Из зарешеченных окон сочился медовый свет. Гардеробщик принимал оснеженные шубы. Должно быть, в скрытой от глаз горячей кухне французский повар бросал в молоко цветки турецкого шафрана. Тончайшие бокалы летели, толпою съехав к краю подноса. Богатые люди читали меню. Просунув руку между коваными прутьями, я растерла варежкой дырку в наледи и приблизила лицо к стеклу. В конце ресторанного зала стоял рояль. Длинноволосый студент аккомпанировал истощенному скрипачу. Будущее всплыло передо мной с обжигающей ясностью. На следующий день я приехала к Валечке и швырнула на матрас «Мелодию» Глюка.

– Послушай, – сказала я, тряханув Валю за плечи. – Каждый день с семи до одиннадцати вечера я занимаюсь музыкой в университете. На кафедре мне дают ключи от аудитории с инструментом. Я договорюсь на вахте, чтобы тебя пускали. Ты будешь приезжать к нам в Озерки. Мы будем репетировать. Потом устроимся в ресторан. Поиграем недельку. Тебя сразу увидят. Ты выйдешь замуж за миллионера. И нам больше не надо будет выгадывать, в каких бы гостях тебя еще покормить. Понимаешь?

Она кивнула. И обняла меня за шею.

Каждая вторая нота, взятая Валей, была фальшива. Но меня переполняла решимость.

– Будем работать, – говорила я.

Однако чаще всего Валечка просто не приезжала на репетиции. Я резалась в гаммы по три часа в одиночестве. Стрелка делала за кругом круг. Снег падал. Переставал. И падал снова. Я понимала, что Валечка сбилась с курса. Неведомый маленький кормчий, скрытый под ее лобной костью, водил Валечку бесконечными галереями идеальных пустот, образованных идеальными гранитными объемами. До костей промерзая, она брела по щиколотку в водянистом снегу, растворяя в нем кромку сборчатой юбки, и не могла вспомнить, зачем и куда идет. Через пару месяцев я бросила Глюка под кровать. И забыла о ресторане.

 

Глава I

 

Большой и красный. Это первое. Impression. Вареный рак, упавший в сырость земли. Таким я запомнила Государственный университет гуманитарных наук. Сросшиеся по‑сиамски корпуса общаги и учебного здания, стоящие неэкономно, отложив подле себя прямоугольные яйца – лектории, галереи, площадки, парапеты. И гектары грязи вокруг. Обвисшая сеть проводов. Плохая погода. Темные птицы в планирующем полете. Столбы фонарей, обреченные на век без любви, как дубы и рябины. Уныние. Бесцветная заря одиночества. От остановки трамвая до главного входа – метров триста болотистых почв. Дорогой срывало шапку. Щеки драл ледяной сквозняк. Пятнадцать лет назад я, Таня Козлова, приехала в Санкт‑Петербург учиться искусствоведению. И первой петербургской страницей в мою утлую память легла не парадная открытка, а именно эта пространственная ведута: пустырь и гигантский кирпичный лангуст‑мутант, развалившийся посередине. Отпрыск робкой, сухомятной, беременной кубиками архитектурной мысли восьмидесятых – дом Наркомата тяжелой промышленности, прошедший через десятилетия кровопролитий как через ушко иголки, – обмелевший, зажатый, бездарный рахит, умножающий скорбь студентов, удаленных от всякого отчего.

– Триста шестьдесят третья… есть место, – комендантша перелистывала умащенные кожным салом страницы, – триста шестьдесят седьмая… есть, хм.

Она не торопилась.

Стулья в кабинете были завалены постельным бельем – по виду крахмальным до треска. Я присела на свой чемодан. Пахло утюгом. Наконец комендантша снизошла:

– С севера? Самолетом летела?

Я кивнула.

– Долго летела?

– Девять часов.

– Расскажи о себе. Что ты за человек?

– Я люблю чистоту.

– Понятно.

Старуха посмотрела пытливо.

– Понятно, – повторила она. Как и почти любой, эта видалая женщина прочла в моих самых обыкновенных, серых, невыразительных глазах то, что придумала сама.

– Знаю, куда тебя. В четыреста пятнадцатую. Там у меня девочка, Инночка, пятый курс. Очень любит чистоту. Очень хорошая девочка. Так сильно, как она, у меня больше чистоту никто не любит. Вы подойдете.

Это была ошибка. Мы не подошли. Определенная мне соседка любила порядок. А не чистоту.

Калининградка Инна Сомова изучала экономическое право. «Шла на красный диплом». Поклонялась собственному отцу и домашнему очагу. Владела искусством игры на виолончели. Имела сдобную грудь. Короткое тело. Русый ежик. Греческий нос. А над носом большие, бледные, выкатывающиеся глаза, полные айвазовской влаги, – два яблока из морской воды, перенявшей способность ртути отливаться в шары.

– Тань, слушай, я только сразу тебя попрошу… – начала Инна. – Без обид. Я ничё не хочу сказать, что ты, там, должна или что, но я привыкла так, я в этой комнате пятый год… И каждое утро заправляю кровать «диванчиком».

– Что?

– Я покажу. Это просто. Занимает полторы минуты.

Инна сдернула с койки клетчатый плед. Вдоль стены лежала наивная конструкция – особым образом примятая подушка стыковалась с так же примятой второй подушкой, смыкающейся с одеялом, свернутым в рулет, идентичный подушкам по высоте и ширине. Смехотворная колбаска имитировала спинку дивана. Инна играла во взрослую мирную жизнь, жертвуя Гестии по полторы минуты от каждого дня.

– Очень хочется, чтоб поуютнее… Понимаешь? Хоть что‑то такое домашнее… Какая‑то индивидуальность комнаты. Чтобы душа была. Я очень люблю свой дом… и мне важно просто, понимаешь, чтоб было что‑то такое, что именно мое.

Я не ответила. Мое молчание Инна приняла за согласие. Советских детей не учили вести переговоры.

Общежитие состояло из стен и темноты. Под ногами стелился линолеум. В концах коридоров еле брезжили окна, дающие света метра на полтора. Время от времени продольное сумеречное пространство затекало в небольшие шкатулки, интарсированные изнутри кафелем и облупками штукатурки. То были общие кухни и душевые. В них капала вода.

– Я могу поменяться с кем‑нибудь комнатой? Я хочу переехать.

Кастелянша раскладывала грязное белье по тряпичным мешкам. Комендантша прихлебывала запаренный сбор из стакана, не вынув ложки. Женщины переглянулись.

– Инночка такая девочка хорошая, – сказала старуха, облизывая губы.

– Хорошая, – кивнула я.

– Так чего бежать? Привыкли матерям коней выкидывать.

Комендантша отломила от песочного печенья.

– Все переселения после зимней сессии, – сказала она, домовито пригладив рукой закрытый журнал, как шершавый круп холеного поросенка.

– Чего бежала по коридору так? – кастелянша обратилась ко мне, оторвавшись от трудов с тряпьем. – Бегать надо на улице. Вон у нас сколько вокруг голого места. Бог дал. Нечего по коридорам.

Инна испытывала ко мне неприязнь: по утрам я небрежно набрасывала плед поверх кое‑как расправленного одеяла и, что еще хуже, носила большие очки. Пластмассовая оправа крем‑брюле. Диско. Два прозрачных круга закрывали половину лица. Верхние дуги выше бровей, нижние – чуть ли не до середины щеки. Эту подводную маску имени Пикассо я нарыбачила в детстве из темноты кладовки. Очки валялись в маминой хрустальной вазе вместе с пуговицами, «собачками» от молний, обмылками для черчения выкроек и сережками «по одной». Я приметила оправу лет в двенадцать, а по окончании школы отмыла, отнесла в оптику и заказала линзы. Новую жизнь аксессуару суждено было проживать в чужой, враждебной ему эпохе: второе рождение очков аккуратно совпало со смертью Джеки Кеннеди.

В середине девяностых слово «фрик» не употреблялось. Поэтому при взгляде на мои очки Инне не на что было опереться. Она просто не понимала, что происходит. Воды в ее глазах откатывались вовнутрь, оставляя полусферы пустыми и безжизненными, как стекла в мороз. Инна могла объяснить себе, почему я не пользуюсь косметикой: потому что дура. Но почему я ношу такие очки, когда меня никто не заставляет силой, – этому Инна объяснения не находила. Я тоже не знала, почему ношу такие очки. Слово «бунт» не приходило мне в голову. Проще всего дикая выходка объяснялась моей якобы утонченной тягой к предметам времен маминой молодости. Так или иначе, но очки мне не шли и никем из окружающих восприняты не были.

Инна встречалась с местным парнем Кириллом, мальчиком «из хорошей семьи», точнее – «приличной семьи», с каким‑то надуманным верхнесословным преторианским оттенком. Щетинистый, жирный, мнящий себя самцом и денежным человеком Кирилл сходил с ума по автомобилям. Родители его были богаты «баснословно», и по этой причине он имел возможность принимать за дело жизни мечту о собственном автосервисе. Кирилл строил планы. Совершал в день несколько встреч с друзьями (потенциальными бизнес‑партнерами), пил кофе, тер базары, катался на машине по городу, иногда снимал баб, иногда, в дождливые грустные дни, оставался дома. Приходя к нам в гости, он прямо в верхней одежде разваливался в Иннином кукольном мире, раскрывал ляжки на сто шестьдесят градусов и подминал локтем «спинку» «диванчика». Он смотрел на казенный быт, ухмыляясь. Кривил мясистые, слегка выворачивающиеся губы. Клал руку на яйца. Втягивал голову в плечи. И всеми силами источал небрежность и насмешничество, относящееся к черни, к коей Кирилл на всякий случай причислял «все, что движется». Инна тем временем хлопотала над завариванием чая. И тихо стыдилась моих полоумных очков.

Я не любила Инну не меньше, чем она меня. Меня раздражало в Инне все. Мещанство. Внешность. Способность ее глаз стекленеть (по сути, это онемение взгляда сопровождало оцепенение мысли, которая, как ленивая и неуверенная собака, застывала в кусок теста перед каждым незнакомым барьером). Но больше всего в Инне меня раздражал Розенбаум. Моя соседка обожала Розенбаума. Она собирала кассеты, учила наизусть песни (тексты которых открывали животворящие смыслы библейской силы), ездила с подружками на Васильевский остров – пялиться на дом, в котором певец якобы жил, и пыталась, стоя на холоде, интуитивно узнать окно его квартиры, чтобы через вид физического отверстия метафизически проникнуть в чужую теплую, знаменитую жизнь и стать его эмалевой пряжкой, зубной его щеткой и т. д. Инна не пропускала ни одного выступления артиста. За несколько дней до концерта она собирала соратниц. С самых дальних порогов нашего «рака», из тупиков коридоров, с непроницаемых глубин океана поднимались неприметные до поры девочки в разноцветных халатиках и стекались к нам в комнату – на свет фанатской сходки. Они приносили шербет. Ставили чайник. Зажигали свечи. И до четырех утра шептались, какие цветы покупать кумиру.

После концертов Инна возвращалась опустошенной. Катарсис очищал ее от жизненных соков. Она падала на кровать в гипотоническом кризе. И смотрела в потолок. За все это я считала Инну глупой. Тогда слово «глупость» заменяло нам множество прочих. Его концентрация, превышавшая норму в сотни раз, сообщала речи удивительное свойство – способность наслаиваться на живых людей, постепенно образуя твердую, непрозрачную корку. Именно так, нашими молодыми усилиями, обеднялся объемный мир и укреплялся мир плоский.

Однажды, вернувшись вечером, я застала следующую картину: Инна лежала на кровати, уткнув лицо в магнитолу. Звучал «Вальс‑бостон».

– Привет, – сказала я, сваливая ноты на стол.

Инна не подняла головы. Я вспыхнула. Подумать только! Корова заснула под музыку, и теперь все должны были слушать, как песнячит усатый бард.

– Инна, проснись.

Я легонько ткнула ее. Она подняла лицо, воспаленное, блестящее от слез.

– Ты плачешь?

Она встала и, ничего не говоря, рванула из комнаты, хлопнув дверью. Я выключила музыку и улеглась читать. Инна вернулась минут через двадцать. Все это время она, судя по мокрой футболке, ревела и умывалась. Потеряв много воды, ее глаза уменьшились, ослабли и теперь были на три четверти проглочены булочными, как на дрожжах опухшими веками. Инна достала из шкафа махровое полотенце, промокнула лицо, залезла на кровать, села спиной к стене, подтянула колени к подбородку, обняла ноги и стала смотреть в одну точку, периодически втягивая носом сопли.

– У тебя что‑то случилось? – спросила я с неохотой.

– Мне очень плохо, – ответила она. Упадок ее голоса поражал и пугал не меньше, чем болезненное скульптурное перерождение лица. Я молчала.

– Кирилл сказал сегодня, что такая девушка, как я, никогда не сможет стать его женой.

– Почему?

Инна запрокинула голову, пытаясь таким образом удержать от пролития новые слезы. Она глубоко подышала.

– Из‑за носа.

– Что, прости? Из‑за чего?

– Ну, из‑за носа. Носа, – она потрогала пальцами свой порозовевший нос.

– В каком плане «из‑за носа»?

– Мой нос – слишком большой.

Она прижала полотенце к лицу обеими ладонями и подалась вперед, толкаемая силой рвавшегося беззвучного рыдания.

– Он сказал мне… Инусь, ты хорошая, нормальная девчонка, и в постели ты ничё, и как женщина… хозяйка нормальная, и потрещать с тобой нормально. Мне с тобой хорошо. Но жениться я на тебе никогда бы не смог… Ты не обижайся, типа, я тебе как другу, но с такой внешностью я б женщину не взял… Не, все нормально у тебя. Ну, то есть он хотел сказать, что конкретно для него внешность женщины – это все, это он такой, что именно он всегда хотел, чтобы жена была… это важно, чтобы она красивая… И я его спросила: а что? Что не так? И он сказал: ну, фигура и главное – это нос. Слишком большой. Он говорит: детка, типа, ты прости меня, но этот нос – это слишком для меня. Но самое главное, что он мешает. Понимаешь? – Инна высморкалась. – Это просто какой‑то пиздец, – прошептала она. – Мешает.

– В смысле?

– Мешает делать минет. Ну… Получается, когда я беру в рот его член, там как‑то получается, что нос мешает… Ой, я не знаю, короче, я просто в таком состоянии… Мне очень плохо, понимаешь, я вообще уже ничего не понимаю. И… он сказал, что не смог бы прожить с этим всю жизнь. С таким носом. В смысле с таким минетом. А я ему говорю: ну, хорошо, допустим, если я сделаю пластическую операцию, тогда ты будешь со мной? А он, такой, типа, не знаю, посмотрим, говорит.

Наверное, у меня был шок. Кажется, я испугалась. Точнее, я не отдавала себе отчета в собственном страхе. Но теперь я примерно могу понять, что именно происходило. Та самая твердая, непрозрачная корка из слов вроде «глупая» или «корова» вдруг треснула, как скорлупа. Через трещину показалась склизкая кожа птенца. Плоский мир внезапно пробила пуля. В дырочке задвигался мир объемный. Инна слушала плохую музыку, не читала Гомера, не смела идти против моды, заостряла ногти, жила умом своего отца, поклонялась дурацким культам вроде колбаски из одеяла – все это так, да, но вдруг выяснилось, что Инна была живая. Господь вложил в нее, как и в прочих, способность чувствовать боль. Инна была пригодна для жизни. У нее было все, что необходимо человеку: одиночество, любовь, разум. Но, в отличие от меня и моих друзей, у нее не было ни «Лед Зеппелин», ни бунта, ни огромных очков – ничего, ничего, что могло бы ее защитить от Кириллов. Сколько у Инны впереди? Лет шестьдесят? На мгновение передо мной открылся этот мученический путь – Инне суждено было слепо собрать всю боль, какую только сможет она унести, ей предстояло пожизненно идти зарослями геракловой травы, обжигаясь и обжигаясь, забивая себя болью, как про запас, оставив незаполненными только маленькие места, уже занятые музыкой Розенбаума и проспектами клиник пластической хирургии. Вот что я увидела. Не увидев, правда, того, что у Инны оставалась возможность пойти и другим путем.

 

Глава II

 

Свою будущую подругу я узнала сразу. Просто увидела и узнала. Не то чтобы я обнаружила в ее внешности какие‑то признаки близости мне по духу или прочее – нет. Просто узнала человека, который окажется рядом и через пять лет, и через пятнадцать. Я пленилась не столько Ульяной, сколько собственным будущим, в невидимой глыбе которого Ульяна маячила, как селеницереус крупноцветковый, застывший в массиве айсберга. Пытаться передать в словах чувство близости к будущему (к судьбе) – все равно что пытаться объяснить физические ощущения во время оргазма. В каждой клетке происходит маленькое, едва уловимое структурное изменение – единовременно в каждой. И тело звучит, как оркестр. Этого, правда, никто не слышит, даже ты сам. Но ты чувствуешь механику извлечения звука. Как глухой, прикасающийся к клавиатуре. Что‑то похожее произошло со мной первого сентября, после торжественной линейки, когда мы – первокурсники – ждали в аудитории декана, запаздывающего на приветственную речь: мой взгляд остановился на Ульяне, и я увидела ее так ясно и так крупно, будто она сидела там, в классе, совсем одна.

Первым ударяло в голову сходство: Мэрилин Монро. Выбеленные волосы, старомодно уложенные. Невысокий рост. Покатое тело. Тонкая талия. Круглые бедра. Плавные плечи. Белая кожа, будто не попадавшая под солнце ни на минуту, – как снег! Но, в отличие от Мэрилин, Ульяна Королева не благоухала жизнерадостностью. Ни капли этого смеха, который брызжет, как сок. Ни капли красной помады. Никакой детскости. Формально она выглядела как Мэрилин. По сути – как гойевская маха. То есть это была Мэрилин с темной стороны луны. Царица ночи. В облике ее присутствовал шик, сообщавший нам о непомерной цене, отданной за него (большей, чем просто деньги или просто время). Ульяна выглядела как женщина, сошедшаяся с дьяволом слишком близко, – суть как человек, зашедший слишком далеко. Иными словами, пребывающий в точке невозврата. Можно было подумать, что ее внутренности уже давным‑давно расфасованы по канопам.

Помимо меня, на нашем курсе подобралась еще парочка поступивших на искусствоведение после музыкальных училищ. С первых же дней нам разрешили брать ключи от кабинетов с инструментами. Музицирование приветствовалось. Вечерами мы – невзрачная кучка фанатиков – закрывались по комнатам и тарабанили под завязку: в десять часов уборщицы разгоняли пианистов швабрами, как собак. Все музыкальные классы располагались в небольшом аппендиксе основного здания, застекленном в конструктивистском ключе, – нечто вроде галереи, по которой можно было пройти в университетскую библиотеку «не через улицу». Там‑то и произошел наш первый разговор. Прижимая к груди расползающуюся охапку нотных тетрадей, свободной рукой я очень неловко пыталась попасть ключом в замок.

– Вам помочь?

Ульяна стояла у меня за спиной. Белые волосы светились в сумерках, как кошачьи глаза. Похоже, она возвращалась из библиотеки последней. «Вам».

– Нет‑нет, спасибо. Темно… не могу попасть.

Она поинтересовалась, почему так поздно.

Я объяснила. Тогда она попросила сыграть для нее что‑нибудь. Попросила с таким восторгом, будто рояль придумали неделю назад.

– Поздно вообще‑то, в десять выгоняют, – сказала я.

– Но ведь там же еще кто‑то играет, – она указала на дверь соседнего кабинета. Ухо резануло «ведь», произнесенное звонко, по правилам сценической речи, не «вить», а «ведь».

– Ну пожалуйста! На пять минут, пожалуйста! – подпрыгивая, она всплескивала руками.

Я сыграла двенадцать тактов из рахманиновского концерта. И Ульяна расплакалась. Испытала катарсис. Это показалось нездоровым. Двадцатый век на дворе! Кого удивишь вступлением ко Второму концерту? До гардероба мы прогулялись вместе. По дороге Ульяна высказалась насчет огромного счастья учиться теории искусства. Я пожала плечами. Счастье сидеть за партой? Не слишком ли выспренно?

– Но… Ты же поступила сюда зачем‑то? – спросила она и, осекшись, сразу поставила вопрос иначе: – Ты же выбрала этот факультет… – слова прозвучали в полувопросительной‑полуутвердительной форме.

– Да мне все равно было, куда поступать.

– Как это?

– Так. Просто надо было уехать с севера. В консерваторию с моим уровнем не поступить, в ЛГУ – тоже, а сюда брали кого попало… На искусствоведение – легкие экзамены.

Мои слова привели ее в недоумение, чуть ли не в шок. Она не могла понять, как целью может быть какой‑то там Питер, а не чистая радость постижения наук. Питер? Подумать только! Да что в нем? Я пояснила. Филармония. Мариинский театр. Человеческий климат. «Макдональдс».

– Что ж, похоже, ты хорошо понимаешь, чего хочешь, – сказала она.

На прощанье я сообщила Ульяне номер своей комнаты и пригласила зайти в общежитие, в гости, «как‑нибудь». Пригласила между прочим, скорее из вежливости, чтобы завершить разговор на дружеской ноте. Но каково же было мое удивление, когда на следующий день Королева стояла на пороге. Черное платье. Белое пальто. Шаль, перекинутая через руку. Туфли из крокодиловой кожи. Кинематограф в дверях. Брешь в видимой реальности, которую ни с того ни с сего в отдельно взятом месте вдруг пропитала «Коламбия Пикчерз», подобно рому, пропитывающему бисквитный корж – насквозь. Эдакая Мэрилин, перебинтованная в виссон.

Моя Инна еще торчала на парах. Я предложила гостье стул, чай. Она попросила повесить пальто «на плечики». Беря его в руки, я почувствовала запах – богатый, глубокий, вечерний, сытный, как старое вино; такой запах можно было бы есть на завтрак, запивая чаем без сахара. Ульяна села к столу. В каждом (в каждом!) движении этой женщины присутствовала филигранность, как в партитурах моцартовских концертов – ни на одну долю не приходилось ничего случайного. И ничего намеренного. Только чистый гений. Концентрат.

Казалось, под ее строгим платьем непременно найдется тончайшая комбинация, до середины бедра, из тех, что теперь не носят, и ты, еще не успев сообразить, что нижняя шелковая сорочка – лишь плод твоей собственной фантазии, уже жалел об отринутом прошлом. Ты понимал: отметая комбинацию, мы отметаем мир. Мы многое потеряли. Разрушили Александрийскую библиотеку. Закатили солнце.

– А что за музыка играет? – спросила она, кивая на магнитофон. Платье на ней имело круглый, очень широкий вырез, почти одинаковой глубины и спереди и сзади. Благодаря этому вырезу взору открывалась часть гладкой, мягкой спины, бликующей во фламандском стиле, наравне с виноградом и хрусталем. – Хвостенко? А кто это?

Я рассказала про «Чайник вина». Прослушав парочку песен, она назвала их божественными. Божественными! Полагаю, даже сам Хвост не бывал о них столь высокого мнения.

Речь почти сразу же снова зашла об учебе и открываемых ею фантастических горизонтах. Ульяна превозносила преподавателей. Все это представлялось мне творением питательной для культов среды и вызывало смутное отторжение.

– Для тебя так важно искусство? – спросила я резковато.

Ей не потребовалось даже маленькой паузы на обдумывание.

– Только настоящее искусство может дать человеку ответы на волнующие его вопросы. Настоящее искусство показывает настоящую жизнь, подлинную реальность. Все мы строим иллюзии, а реальность – игнорируем; реальность видят только самые проницательные из нас. А искусство расставляет точки над «i». Ты приходишь в Русский музей и понимаешь: вот она – правда. Тогда ты говоришь себе: хоть я и отворачиваюсь от правды, но то‑то или то‑то есть в моей жизни. И надо что‑то делать. Ври себе или не ври, но… Когда ты осмеливаешься посмотреть правде в лицо, она дает ответы на мучающие тебя вопросы.

Пожалуй, я поняла бы Ульяну теперь, когда мне столько же, сколько было ей на момент нашего знакомства. Но тогда эту речь о правде и прочих бесцветных вещах я сочла пустой. Общие фразы.

Инна вернулась около пяти. Королева сразу же поднялась, намереваясь откланяться. В короткой церемонии знакомства и последовавшего тут же прощания меня заняла одна деталь – то, как Ульяна посмотрела на Сомову: холодно, правильнее сказать – ледяно. Безжалостно. Это был взгляд демона, прозревающего ценность каждой отдельной личности непредвзято – из позиции, находящейся за пределами гуманизма. Так сказать, фермерский взгляд на представителя поголовья. Наблюдение бодрило. Впрочем, Сомова ничего не заметила. Вернее, заметила, но другое – ее просто ошеломила непрактичность белого драпа.

– Нет, ну вот сколько раз можно сходить в таком пальто? – все поражалась Сомова даже спустя час после ухода Ульяны. – Не знаю… А когда манжеты уже черные, выбрасывать его? Это твоя однокурсница? Она учится?! Господи, а сколько ей лет?

– Тридцать с чем‑то, кажется. Может быть, тридцать два.

– Офигеть, – Инна покачала головой. – У богатых, как говорится, свои причуды.

Чуть погодя она в который раз вернулась к теме.

– Слушай… А чё она, откуда приехала?

– Ниоткуда. Она из Петербурга.

– А! – воскликнула Сомова с облегчением, будто найдя недостающее подтверждение выстраданной доктрине. – Ну, это такие люди, да, с воспитанием, типа Кирюхи.

 

* * *

 

Мы стали сидеть за одной партой. Вместе ходили в буфет, ездили в Эрмитаж на лекции по археологии. Посмотрели пьесу Брехта. Ульяна открывала мне мир. Точнее, не просто какой‑то мир, а мир альтернативный, производивший впечатление реальности куда более параллельной, чем загробная жизнь или жизнь на Марсе. Рислинг, «Мазерати», «Труссарди». Умозрение то и дело простреливали ярчайшие вспышки, освещавшие фрагменты какого‑то удаленного в запределы бытия, в стиле Жана Беро. Оказалось, шерстяные вещи нельзя стирать дома вручную: только химчистка. Оказалось, в ванну перед приемом стоит выливать две бутылки белого вина: полезно для кожи. Оказалось, вечерами в парижском «Максиме» добрая половина публики в зале – русские, которые, оказалось, вынуждены бронировать столик за месяц. Оказалось, в определенных кругах люди, глядя на одежду друг друга, могут безошибочно определить марку и стоимость каждой вещи. Последнее окончательно выводило меня из себя.

– Бред! – восклицала я. – Как можно знать, какой модельер выпустил это или это? Вещей до фига. Какую надо память иметь, чтобы запоминать что, где и почем продается?!

Для наглядности я оттягивала на себе блузку, казавшуюся мне безупречной:

– Если я приду в какое‑то там «общество» в этой кофточке, откуда кто‑то может знать, сколько она стоит?

– Поверь. Если ты придешь в «какое‑то там» общество в этой блузке, общество с предельной точностью определит, кто ты, что ты, откуда ты и какие у тебя планы.

Я злилась.

– Таня, в этой блузке тебя сочтут чужой. Тебя не примут. И ты сама все почувствуешь. Неприятно станет прежде всего тебе.

– Да брось! – я не могла успокоиться. – Ты считаешь, твое дурацкое «общество» так трудно обмануть?

– Смотря в чем.

Она вздохнула и, подумав, добавила:

– Мы говорим о людях, полагающих, что все на земле имеет цену. Оценивание – принцип их мышления, образ жизни, если хочешь. Пытаться обмануть их в вопросах стоимости блузок, часов или пароходов – бессмысленно. Такие люди прогорают на другом. Они обманываются в вопросах, касающихся вещей бесценных. Любви, например.

Как‑то она не пришла на занятия. Заболела? У меня не было ее телефона – просто не возникало необходимости взять, мы ведь и так виделись каждый день. А тут вдруг она пропала. Не появлялась неделю. Наконец все‑таки появилась, но странным образом – заглянула в аудиторию прямо во время лекции и поманила меня в коридор. Я вышла.

– Что случилось?

Вместо ответа она зашагала к лифтам – энергично, нервозно, удаляясь от меня на свет далекого окна. Уже другое, не белое, а бежевое пальто клокотало на ней, как парус. С каждым ее шагом, с каждым ударом каблука нарастала тревога и энергия необратимости, будто она шла по длинному, накрытому к свадьбе столу – шла, рассекая шпильками белые торты и подминая носками белые лилии. Мы встали у окна. Она сказала:

– У меня сифилис.

Ульяна достала из сумочки носовой платок и промокнула глаза.

– Правда, я не уверена…

– Почему ты решила, что у тебя – сифилис?

– Мне сказал адвокат.

Теперь она закрыла платком все лицо и прислонилась лбом к стене. Я бездействовала. Приобнять ее? Провести рукой по спине? Двери затасканных лифтов сходились и расходились, содрогаясь лихорадочно, как больные. Солнце над пустырем вляпалось в грязные облака. Мы погрузились в тень. Словно ушли под воду.

– Какой адвокат?

– Адвокат моего мужа. Мужа арестовали неделю назад, он в тюрьме, в смысле, в Крестах.

Она высморкалась, постаралась выровнять дыхание. Я молчала, обдумывая следующий вопрос: прилично ли интересоваться, по какой же причине муж оказался в тюрьме? Или все‑таки из соображений корректности остаться в рамках сифилиса?

– Мужа взяли за ограбление… Во время ограбления инкассаторской машины. Мой муж – профессиональный грабитель. Господи… В этот раз там все сорвалось… вообще случилось убийство, какого‑то парня… пристрелили инкассатора… Теперь мужа закроют надолго.

Она подняла на меня заплаканное лицо. От слез белая кожа сияла еще сильнее – тончайший костяной фарфор, пропускающий внутренний свет. Должно быть, из‑за света по границам сознания, немеющего с окраин, скользило впечатление о размытости Ульяниного лица, будто я видела ее через мокрое стекло.

– Но муж не проблема, – уточнила она неожиданно сухо. – Чем больший срок он получит, тем лучше. Я очень рассчитываю на максимально жесткий приговор, я хочу, чтобы мои мальчики успели окончить школу и… вообще успели вырасти без него… Господи! Я очень, очень, очень на это рассчитываю. Господи! Я рассчитываю на тебя! Ты слышишь?!

Она обратилась к Богу так горячо! Пронзительно и прямо. Без обиняков. Между тем я и понятия не имела о ее столь близких отношениях со Всевышним.

– Когда все это произошло, я увезла детей сразу, в Старую Руссу, к бывшей однокурснице, подальше от всего… Позавчера вернулась, а адвокат говорит: тебе привет от Королева, типа, спасибо Уле за сифилис. В смысле, это Королев так сказал: спасибо Уле за сифилис. Я его наградила якобы. Но это неправда! – воскликнула она, простирая к окну руки и грозя невидимым врагам мокрым носовым платком.

– Неправда! Я ему не изменяла! Боже! Ведь это абсурд – изменять моему мужу. И он об этом прекрасно знает. Ну какой же идиот додумается ему изменять? Только самоубийца. Я – мать двоих детей. Разве может мать добровольно нарваться на пулю в лоб?! Какая чушь!

Я не представляла, что отвечать. В целом история не удивляла. Скажем, то, что Инна Сомова собиралась отрезать нос ради Кирилла, – вот это да, это являлось покушением на увечье моего мировоззрения. Но то, что какие‑то люди убивают инкассаторов на улицах Петербурга, – нисколько не трогало. Внутренне я всегда была готова к чему‑то такому – к тому, что Мариинский театр обрамлен Россией, а не отишием музея. Преступность, насилие, смерть – в кварталах, где я выросла, эти абстрактные образы были утрамбованы живым мясом всех возможных конкретных смыслов. Другое дело, я просто не представляла, как утешить эту экзотическую женщину, эту ходячую полость, тщательно промытую изнутри пальмовым вином. Я уже давно подозревала, что стоит тряхнуть ее жемчужное тело, и оно извергнет поток чистой мирры, и всех нас покроет лавой благовония, и неизвестно даже, чем это для нас обернется. Каково это – быть погребенным миррой? Хорошо или плохо? Отсутствие ответа тревожило до кончиков волос. Похоже, меня уже начало накрывать. Я стояла у подножия извергающегося вулкана. Бежать? Слишком поздно. Есть женщины, от которых поздно бежать.

– Таня, мой муж – страшный человек. Он отстреливает банкирам пальцы, по одному пальцу, до тех пор, пока ему не отдают все деньги. Боже мой, здесь не Париж и не Москва. Это – Петербург. Мой муж пытает людей. Да мне и в страшном сне не пришло бы в голову изменять. Он просто насмехается надо мной. Эта тварь подцепила сифилис и теперь глумится надо мной из тюрьмы.

Королева разрыдалась. Прозвенел звонок.

 

* * *

 

Я ждала Ульяну под дверью кабинета врача. Кожно‑венерологический диспансер выглядел как морг. И не просто морг, а морг закрытой психиатрической клиники – секретный морг, в который сбрасывали отслуживший для опытов человеческий материал. То есть пол и стены были облицованы не просто кафелем, а самым последним кафелем в мире – кафелем, не пригодившимся даже на вокзальный туалет – этаким кафелем для свиней. Почерневшие борозды стыков плит впитали и кровь, и лимфу, и эпителий, и пот безымянных палачей. Стены стояли на пределе, едва сдерживая в себе накопленную годами бактериальную флору, готовую с минуты на минуту прорваться и прыснуть кому‑нибудь на пиджак или, хуже того, прямо в рот. Выбор больницы (в депрессивном спальном микрорайоне) Уля объяснила неким Семеном Петровичем, способным устроить срочные результаты анализов. Выйдя из кабинета, она подала знак: быстрее, как можно быстрее сваливаем отсюда. И зашагала к выходу в своей энергичной манере – кафель аж затрещал под каблучищами, как россыпь глиняных черепков.

На улице она вдохнула воздух. С силой. Словно аромат.

– Я так устала, – сказала она. – Я так устала.

– По домам?

– Может… пройдемся? – предложение прозвучало с некоторой робостью.

Мы шли по обочине. Справа – нечто невразумительное, вроде складов и станций техобслуживания. Слева – хрущевки, характерного гнойного цвета, подернутые черной сыпью. Рвань объявлений на дверях. Тесно посаженные балконы – порок текстуры, кап. Белье на веревках, прохваченное грязным ветром. Скислые стены, слитые в цвете с землей, преющей под одеялом листьев. Фонари, похожие на стоящие вдоль дороги душевые стойки, обливающие землю желтушным светом.

– Семен Петрович сказал, что видит там вроде бы очень маленький шанкр. Но, может, это и не шанкр. Посмотрим… Боже, боже мой…

Она оглядела небо. Мимо пронесся автомобиль. Мы взяли в ларьке два горячих чая и сели на скамью под навесом автобусной остановки. Мне стало жаль Ульяниных пальто и сапог. Такие вещи портились на лоне микрорайона. Веревочку чайного пакетика, свисающую через край бумажного стакана, порывом ветра перебросило на Ульянину кисть руки, выхоленную и белую, горевшую перламутровой луной. Глядя на эти мягкие барочные ручки, просто нельзя было не подумать о том беззубом комфорте, который они сулили: куда безопаснее рта, и куда влипчивее. Такими руками можно без труда покорять Нил, хоть каждый день.

– Боже мой, – снова повторила Королева. – Здесь так хорошо. Я бы осталась здесь навсегда.

Реплика не соответствовала пейзажу до неприличия.

– Ты не представляешь, каким преследованиям я подвергаюсь дома. Боже мой, вчера они помыли после меня ванную! Демонстративно. С хлоркой.

– Кто они?

– Мать и сестра… в смысле тетка моего мужа. Стоило спрятать от них детей, как тут же начался террор. Геноцид! Адвокат рассказал им про сифилис, и теперь они, видите ли, боятся заражения. Я чувствую себя в собственном доме как неугодная собака. Меня до сих пор не пнули сапогом только потому, что я – единственная ниточка, связывающая их с мальчиками. А я ведь не сказала, куда я их увезла, пойми. Поверь, если бы не мальчики, эти люди запиздили бы меня ногами до смерти и сделали бы это с наслаждением. А так они боятся потерять мальчиков. И, кстати, не зря.

На последних словах ее глаза опять блеснули тем самым зловещим демоническим холодом, уже привлекавшим меня и ранее. По ощущению, эти глаза состояли из тончайших слоев слюды, переливающихся от серого к синему, имитирующих таким образом жидкое вещество, но лишь до поры – покуда брожение переливов не останавливалось и не оголялась суть камня – не происходило разоблачение тверди – далекого айсберга, находящегося где‑то на оборотной стороне реальности и подглядывающего за нами через прорези Улиных глаз.

В те дни Сомова находилась в Калининграде, уехала «обнять папочку». Во избежание геноцида я предложила Уле переночевать в общаге. Уставшие, голодные, мы кое‑как уболтали комендантшу и спрятались в комнате, будто в прогретой норе. Дабы не пятнать себя варварством, мы решили не прикасаться к кровати Сомовой и спать вдвоем на моей. Было тесно. При погашенном свете Ульяна представлялась большой птицей в черном оперении – огромным павлином, дышащим и полнокровным, угольного убранства, отливающего серебром. Я переживала особенное чувство – чувство ребенка, которому в кровать вместо искусственного медведя подложили живую Одиллию – вот только выдернутую из‑под свежайшей, начищенной содой луны, – пресноводную, пропитанную приозерной землей, пахнущую мокрой травой, дубовым мхом, «О д’Эрмес», бурбонской геранью, сценой, пудрой и канифолью. Должно быть, на перьях еще не высохли отпечатки Ротбарта и Зигфрида. Я лежала замерев. Казалось, одно неосторожное движение – и крылья расправятся, тысячи перьев с хрустом распустятся, от стержней разойдутся бородки, и мириады ворсинок расцепятся, как мириады ресниц, открывая пахнущее тепло черной кожи.

– Таня?

Я обмерла.

– Если даже завтра окажется, что у меня действительно сифилис, то… то, что мы лежим на одной кровати, – не опасно. Ты не заразишься от меня, и… я хотела бы поблагодарить, спасибо тебе за все. Я схватилась за тебя, как за соломинку, и… тебе не придется за меня волноваться. В ближайшее время я сниму квартиру.

– Ты же говорила, у тебя нет денег, собственных.

Она зашуршала под одеялом, меняя позу. Кашлянула.

– Деньги не проблема.

Ответ прозвучал сухо, деловито.

– Надо просто устроиться на работу. Главное – разобраться с сифилисом. И все.

У меня екнуло сердце. Она ведь любила учебу больше, чем кто‑либо.

– А как же университет?

– Университет – днем. Работа – ночью. Я устроюсь в гостиницу. Я проститутка.

Сказать по правде, для меня – человека, всего‑то месяц назад выкопавшегося из сугроба, – слово «проститутка» не означало практически ничего. В принципе, это слово, как и «любовь» или «свобода», давно утратило смысл в силу безграничной вместительности. Проституцией, как и любовью, как и свободой, можно было бы называть практически любые жизненные явления – наличие связи гарантировалось тем широчайшим ассортиментом содержаний, который предлагали упомянутые слова. Я села в кровати.

Размер истории равнялся среднему размеру анекдота. Родители – развелись. Ульяна жила вместе с папой, оканчивала университет (тогда еще имени Жданова), восточный факультет, филология и история стран Ближнего Востока. Папа тяжело болел. На пятом курсе Уля начала «тусоваться» в гостинице «Астория». Клондайк, плезир, подруги, шампанское проливалось на платья, лямки сползали, бусы – рвались, по спинам струился пот. Тела скользили друг по другу, как мокрые тюлени. В лобби трудился пианист. В груди коптилась паренхима. Деньги на дорогие лекарства сыпались с неба. Но папа умер все равно. Вот и все.

– А дальше… Конечно, я получила профессию. Но мне было не до восточной филологии, я на улице оказалась, и вообще.

Квартиру на Репина отобрали мать и старший брат. Последовала тяжелейшая депрессия. Аллергия, язвы на коже, страх, одиночество, жизнь у подруг. В девяносто первом – выход из штопора, карьерный рост: Ульяна перешла из «Астории» в «Женеву» – отель высшего класса, потолок. Там же познакомилась с рецидивистом Королевым Денисом Дмитриевичем. Съехалась с ним. Жила. Уезжала с ним за границу. Сидела в гамбургской тюрьме. Расставалась с Королевым. Снова работала в «Женеве». Снова сходилась с Королевым. Вышла за него замуж. Родила близнецов. Вырастила мальчиков. И когда им перевалило за три, попросила у Королева денег на платный университет. Решила стать искусствоведом.

– Завтра утром я не пойду на занятия. Поеду узнаю насчет работы. Может, меня возьмут обратно в «Женеву», почему нет…

Мы поднялись засветло. Ульяна приняла душ. Попросила фен. Крем для обуви. Одежную щетку. Я сказала, что щетки нет.

– Нет щетки? О… Господи, помилуй и спаси… Господи, помилуй и спаси…

Она снимала с костюма по ворсинке. Пальцами. И пальцы ее дрожали.

– Черт… плохо видно. Может, включить свет? – отчаялась она. И добавила: – Верьхний.

Мягкий знак после «р» убил наповал. Кто ее так научил? Покойный папа? Я нажала на выключатель.

– Почему ты так нервничаешь?

Она отвлеклась от костюма и тяжело опустилась на стул.

– Ты не знаешь Шишина. Это такая тварь, редкая тварь, подколодная змея. Змей. Змеище. Нацистская морда. Моральный урод. Типа мужа моего. Только Королев из бандитов, а этот – из силовых. А они же, твари эти… методы у них разные, а цель – одна.

Я посмотрела вопросительно.

– Что непонятно? Цель какая? Простая, Таня, цель. Истреблять людей.

Мы помолчали. Я перелистывала конспекты (в поисках листков с лекцией, неизвестно в какую тетрадь заложенных второпях) и чувствовала, что начинаю тяготиться долей поэзии, столь присущей почти любым высказываниям Ульяны. Нужные мне листки пропали. Перетряхивая тетради, я все больше раздражалась. Мы проговорили ночь, заснули в полпятого утра. Тело горчило. В лобных пазухах жгло. В плечах ощущалось угнетение, вроде давления тяжелого коромысла. Мысль о надвигающемся учебном дне наполняла отвращением. Черные птицы пилотировали над пустырем. Небо было густым, как топленый бараний жир в заморозке. И тут мне пришла в голову свежая мысль: прогулять.

– Хочешь, я пойду с тобой? – спросила я.

Ульяна прослезилась.

 

* * *

 

Она попросила водителя остановить за триста метров до «Женевы», пояснив: «Освежимся». Мы вышли у Казанского. Малахитовый купол навевал мысли о сырной плесени. Он торчал – инкрустированный в субстрат, как изумрудное солнце. Не грел, но умягчал желудочный сок. Оттягивал. Отвлекал мысли от серости, которая так уж всех убивала. В остальном воздух стоял холодцом. Непроницаемые хмари. Опухшее небо имело цвет помойной воды. Как будто в нем полоскали тряпку, которой вытирали опрокинутую манную кашу. Но когда мы свернули на Мойку, все переменилось. Ее кварталы тянулись пестрой лентой в тумане. Она была вставлена в город, вроде другой страны. Не река пролегала через Петербург, а другая страна пролегала через Петербург. По берегам Мойки росла другая страна. Как могли бы расти по берегам условной реки ухоженные цветы. Вид Мойки вызывал из самых глубин путника очень тонкое, щемящее, острое чувство: из сердечного зуба тащили нерв. Это было чувство непричастности к чужой прекрасной жизни. Такое чувство испытывает человек, который за минуту до выхода в ледяную ночь бросает последний взгляд на кота, удобно спящего на подушках.

Мы шли мимо «Женевы». Шли не спеша, к служебному входу. Ульяна держала руки в карманах. Смотрела под ноги. Сосредоточивалась. Меня же захлестывала краска за краской. Над окнами первого этажа висели темно‑вишневые ракушки маркиз. Мощеный тротуар выглядел стерильным. Внутри гостиницы горели люстры, по‑оперному тускло, как гроздья церковных свечей. В ресторанах, видимо, только что кончился завтрак. Люди в белых перчатках перетирали бокалы. У центрального входа блестели черные машины, словно киты, только что из пучины, отекающие лаком воды. Хлопали дверцы. Звучали клаксоны. Швейцары открывали стеклянные двери. В недра «Женевы» уползали бархатистые дорожки винно‑красного цвета. Плескались государственные флаги, пять или шесть. Коридорный толкал перед собой тележку, полную багажа. Сумки резали глаз. Господи, они были чище, чем мое пальто! До меня не сразу дошло: не чище, а новее. Новее. Добротнее. Эстетичнее. Сумки, набитые барахлом, болтавшиеся в трюмах, валявшиеся на транспортерах, битые в багажных отделениях, выглядели лучше, чем мое пальто. Собственно, мундиры швейцаров тоже выглядели лучше. Даже ковры. Можно сказать, я вдруг ощутила запах комфорта. Комфорт пах свежестью – как девственный корешок новой книги в момент первого разлома. Комфорт пах чистотой – так, будто еще вчера ничего не было, будто Господь создал мир к завтраку и жизнь начиналась с нуля. Это поражало до головокружения. Я устыдилась собственной ничтожности – вымаранности во вчерашнем дне, в собственном прошлом. Формула родилась во всей своей ясности: чтобы чувствовать себя чистым, достаточно горячей воды и мыла; чтобы чувствовать себя новым – необходим комфорт.

Служебный вход – уже не со стороны Мойки, а за углом, со стороны маленькой перекрестной улицы, выглядел попроще.

– Куда? – спросил охранник.

– К Шишину Сергею Романовичу, – ответила Уля.

– По какому вопросу?

– Насчет работы.

– Вас ожидают?

– Нет. Но… Меня знают. Я – Королева, Ульяна Королева.

К моему удивлению, охранник не послал нас подальше – просто ничего не ответил. Отошел в глубину вестибюля и передал что‑то по рации. Рация трещала. Из динамика звучали голоса. Слов было не разобрать. Внутренне я готовилась к самому худшему – к тому, что нас сдадут в милицию или что‑нибудь в этом роде. (Вообще‑то, я предпочла бы подождать Ульяну на набережной.) Через пару минут нам подали знак проходить.

– Сумки открываем.

Нас «прозвонили» металлоискателями. Заставили вытаскивать из карманов мелочь, ключи. Потом повели задворками отеля – коридорами, выкрашенными по‑больничному нейтрально.

– Присаживайтесь, – охранник указал на банкетку напротив двери с латунной табличкой. – Ожидайте.

Некоторые кабинеты стояли открытыми. Разрывались телефоны. Подрагивал люминесцентный свет. Мимо то и дело проходили женщины в синих костюмах. Под их решительными каблуками новенькие прорезиненные полы скрипели от чистоты. Одна сотрудница прошла, зажимая между плечом и ухом трубку радиотелефона, руки ее были заняты деловыми бумагами. Судя по всему, местные не валяли дурака, работа кипела. И, похоже, оплачивалась достойно. В глаза бросались наливные лица. Ухоженность волос, белизна воротничков, гладкость макияжа, безупречность костюмной ткани, отпаренной по правилам. Я вчиталась в табличку на двери. Верхней строкой значилось крупно: «Шишин». Ниже – слишком мелко, не разобрать.

– А кто твой Шишин? Директор? – спросила я шепотом.

– Да что ты, какой директор. Станет директор «Женевы» сидеть в этой аскезе, на выселках. Это начальник службы безопасности.

Ульяна заложила ногу на ногу, взяла со стоящей рядом невысокой стойки глянцевый буклет. Нервно листая, она машинально покачивала острым носком сапога.

– Он координирует работу девочек. Его поляна.

Минут через пять перед нами появился мужчина.

Высокий, широкий в плечах. Темно‑серый костюм. Светло‑серый галстук – «в рубчик», без рисунка, в тон пиджаку. Жидковатые волосы. Русые? В общем, мышиного цвета. Классическая стрижка, «под расческу». Маленькие глаза. Круглый череп. Римский лоб. Тяжелые надбровные дуги. В книгах таких называют «безликая внешность». Или – «чекист». Потомок убийцы кота Торопуло. Или того хуже – потомок Шарикова, впрочем, тоже убийцы котов.

– А, Королева? Привет, красавица, – сказал он в интонации управляющего плантацией. – Где пропадала?

И, не дожидаясь ответа, спросил обо мне:

– А это кто? Сразу говорю, работать не возьму. Кто телку с таким лицом будет ебать в номерах? Смеетесь? Ей в детском саду на пианино надо играть.

– Это моя подруга. Она просто пошла со мной… за компанию, поддержать.

– Королева, ты… – он с раздражением отвернулся, посмотрел за спину, в стену. Цыкнул. Затем выдохнул – вроде как перевел дух. Как будто сплюнул оскомину. И продолжил: – Ломишься без звонка, без нихуя, как в проходной двор, приводишь с собой каких‑то детей, млять. «Подруга». Может, это дочка твоя? Слушай, у тебя как не было мозгов, так и не приросло, ни на грамм, вот говорят же, люди не меняются… Подстава ходячая. Заходи. Как сказали сейчас, что ты пришла, аж сердце защемило. Королева одна, без пиздеца, не приходит, млять.

Он рванул на себя дверь. Через проем я увидела семимильный рабочий стол, заваленный бумагами. Телефоны, вымпелы, грамоты. Фикус. Левитан. Жалюзи. Военная чистота.

– Ну, как жила все эти годы? Родила? – спросил Шишин, садясь за стол, в солидное кожаное кресло.

– Да. Близнецов, мальчиков, двоих.

Шишин присвистнул.

– Сколько лет?

– Маленькие еще, Сергей Романович.

– Присаживайся, Королева, в ногах правды нет, – широким жестом он указал Ульяне на стул.

И, лишь только она присела, тут же одернул:

– Дверь закрой.

 

* * *

 

На улице шел дождь.

– Ну что? – спросила я.

– Все нормально, – ответила Уля.

Свернув, мы пошли вдоль гостиницы, к Невскому. Дождь усиливался. Небо загустевало. Стало темно. Внутренний свет набрал полноту: лампы и люстры испили силу подавленного дня и воспламенели, затопляя помещения жаром.

– Зайдем?

Я не успела ответить, как она уже открывала дверь гостиничной цветочной лавки. Звякнул колокольчик. Ульяна нырнула внутрь. Через стекло витрины хорошо просматривалась тесная комната, забитая цветами. Орхидеи разных сортов. Ведра с тюльпанами, плотно пригнанными: сотня к сотне. Коралловые, белые, бледно‑пурпурные, фиалковые. Мелкие бургундские розочки. Охапки, снопы! Я никогда не видела таких толстых букетов. В целый обхват рук! И никогда прежде не видела таких красивых, изысканных, каких‑то странных карликовых цветов – слишком ажурных, чтобы быть настоящими. Они стояли там – на полу, на прилавке, на полках, – напоенные вязким электрическим светом, как сахарные петушки в гречишном меду, оттененные черно‑зелеными лианами вьюнов, спускающимися с необозримых верхотур. Уля стучала мне изнутри кулачком в застекленную дверь, показывала: заходи. А я не могла сдвинуться с места. Не понимала: как можно ворваться туда в грязных ботинках и мокром пальто, вот так вот запросто – из холодца в кремовый торт. Ну зачем?!

Колокольчик звякнул. Дверь распахнулась, цветочная лавка выдохнула на улицу янтарную эссенцию – наружу вырвалось цветное вещество, на мгновение вторглось в черно‑белое и столь же мгновенно было вобрано внутрь, отгородившись захлопнувшейся дверью. Довольная Ульяна протянула мне розовый тюльпан, новорожденной нежности, дрожащий от холода.

– Дарю!

Я взяла его двумя пальцами, прямо под основание бутона, под чашечку, за самое тонкое место – за шейку, и почувствовала пульс: вибрацию желеобразного тела – кратковременного и беззащитного. Цветок был обречен на смерть. А я – на удержание процесса смерти в руках.

– Господи, зачем же ты его так берешь? Ты же его задушишь.

Я не помню, что на меня нашло. Наверное, я пожалела, что пошла, что прогуляла лекции, что вообще связалась с этой невероятной женщиной. Не помню. Возможно, это был первый приступ отторжения от чужих людей, от чужого города или даже, скорее, от его фундаментальной декоративности, вернее – декорационности, то есть от всего неудобоваримого, превышающего пределы восприятия красоты, ее глубины и веса. Не знаю. Но почему‑то я закричала:

– Слушай, я терпеть не могу таскаться по улице с цветами, это только мешает, уж лучше воздушный шарик купить!

Она забрала тюльпан и отдала обратно в лавку. Без всяких денег. Просто отдала. «Там ему будет лучше».

– Я хочу сходить в церковь, – сказала Уля.

– Ну пошли.

– Пойдем в Исаакиевский?

– Так ты в церковь хочешь или в музей?

– Я хочу в Исаакиевский собор.

– Но это не церковь.

– А что же это?

– Это недействующая церковь, Уля.

– Этот собор строил обыкновенный, земной человек. Который пролил много крови. Поэтому собор недействующий. Но красоты‑то он – божьей! Мы просто подойдем, посмотрим, и все.

Асфальт перед собором блестел. Пленка воды покрывала твердь живой кожей, струящейся от затерянного центра к краям. Гранитные колонны смотрелись как ноги слонов, бредущих в воде по самые глаза. Мы встали под южным портиком. «Храм мой храм молитвы наречется». Уля стояла между колоннами, под краем крыши, на границе отвеса дождя и защищенного сухого места. Она протягивала руку вперед и касалась падающей воды.

– Так что тебе сказал Шишин?

– Сначала спросил, как живу, где деньги беру на жизнь. Пробивал.

– И что ты ответила?

– Сказала, что замужем была, за Касьяном Радчиком.

– А кто это?

– Так, тусовщик один. Модный парень. Много тусил в начале девяностых, наши девочки часто с ним работали. А в меня он был влюблен, хотел жениться. Хороший мальчик.

– А почему не женился?

– Ему мама не разрешила.

А кз, к же… Ты обманула Шишина?

– Угу.

– А если Шишин узнает?

– Не узнает. Как можно узнать? Радчик давно в Цюрихе, ему и дела до нас до всех нет.

– Так, а сейчас как ты сказала, как живешь сейчас?

– Сказала, Радчик бросил меня. Променял на целку из Мигдаля.

– Чего?

– Неважно. В общем, сказала и сказала. Дело вообще в другом. Шишин за вход просит штуку баксов. В смысле за месяц, говорит, плати вперед. Я говорю: отработаю, пусти только. А он артачится, типа, держит понт, знаешь, человек такой – принципиальный. Вернее, это он так о себе думает.

– Уля… Какой вход? За что штука?

– Ой, ну плата, просто ежемесячная плата, обыкновенная, только он хочет, чтоб я отдала вперед, не через месяц, как заработаю, а сразу, сейчас, словом, предоплату просит.

– А плата за что?

– За место. В «Женеве» работает семь‑восемь девочек. Каждая отдает за месяц плату, штуку. Правила такие.

Меня потрясло до глубин. У меня просто залип язык!

– Э… А сколько же там зарабатывают?

– По‑разному, можно и пять штук заработать. Можно и три. Можно вообще не заработать. Только в долги залезть. Это уж как масть. Как сезон.

Она прислонилась к колонне спиной.

– Мы сюда приходили с папой, часто. У меня в детстве от красоты Исаакиевского собора температура проходила. Я трогала его руками и выздоравливала. Представляешь? Знаешь, я иногда достаю свои локти и кусаю их до крови. Столько красоты прошло мимо меня! Столько любви прошло мимо меня! Столько смысла, столько папы… Все просыпалось сквозь пальцы. Я не могу тебе передать этого чувства.

По лестнице поднимался бомж. Я думала, он хочет спрятаться под портиком от дождя, но, оказалось, оборванец нацелен обратиться к Ульяне. Остановившись в паре ступеней от нас, он простер руки и, жестикулируя, замычал что‑то, быстро и скомканно проговаривая какие‑то слоги, должные, видимо, складываться в слова, но вместо того складывающиеся в пугающие, нечеловеческие звуки. Наверное, дефект речи.

– А? Что? – Ульяна поморщилась. – Что вы хотели? Непонятно. Непонятно! Что? Не понимаю вас!

Бомж продолжал гугнить. И вдруг Ульяна обрушилась на этого несчастного прокаженного – вспылила внезапно и с такой яростью, будто он ворвался к ней на участок и вытоптал урожай. Она кричала на него по‑французски, кричала, метая искры. Я совершенно потерялась. Бомж, испугавшись, скатился с лестницы и, прихрамывая, пошел прочь.

– Что произошло? – спросила я.

– А на что он рассчитывал?

– В смысле?

– Он обратился ко мне, зная, что понять его невозможно. Бэ‑бэ‑бэ, мэ‑мэ‑мэ, сэ‑сэ‑сэ… На что он рассчитывал?

– А зачем ты говорила по‑французски?

– Затем, чтобы он почувствовал то, что чувствуют люди, когда он к ним обращается.

Ткнув пальцем в уже далекую фигуру бомжа, она добавила назидательно:

– Вот! И он почувствовал!

 

Глава III

 

Однажды моя однокурсница Света Шилоткач возвращалась из магазина. Стоял морозный вечер. Минус двадцать. В двойном пакете друг друга стесняли три пакета чипсов, десяток яиц, бутылка подсолнечного масла, четыре «Балтики» и пол‑литра водки «Привет». Войдя во двор общежития, Шилоткач посмотрела наверх. Шестой этаж. Окно комнаты не горело. Дома не было никого. Почему бы не покурить? И Света присела на скамейку. Расслабив тело, она почти мгновенно поймала волну особого состояния – разновидность чисто русского куража, протекающего латентно: Свете стало лень. Но даже не вопреки, а благодаря этому ее сердце раскрыло поры навстречу природе. Свете удалось ощутить прелесть текущего мгновения и пережить непреодолимое желание его остановить. Она выпила водку с пивом прямо на улице, пренебрегая возможностью подняться в тепло. Утром у Светы адски болело горло. В тот же день на семинаре преподаватель культурологии попросил ее высказаться насчет типологии Рисмана. Света взялась рукой за горло, символически удушая саму себя.

– В чем дело? – спросил культуролог.

– Она не может говорить, – пояснил кто‑то. – Горло болит.

Культуролог подошел к Светиной парте.

– Так сильно болит? Почему же вы пришли на лекцию? Идите домой.

Света замотала головой. Ударила себя в грудь, а затем подняла вверх большой палец: чувствую себя во! Культуролог пожал плечами.

– Тогда что у вас с горлом?

– Ходила на футбол, – прошептала Света.

– Что ж, – преподаватель пожал плечами, – на следующем семинаре начнем с вас.

Шилоткач была конченой двоечницей. Она кое‑как просидела штаны в школе архангельского предместья. Родители Светы продали машину и устремили дочь в платный университет силой. После инцидента с горлом мы вооружили Шилоткач к семинару до зубов. Это был первый и единственный выученный урок в ее жизни. Но преподаватель просто забыл о Свете. За десять минут до конца пары он откинулся на спинку стула, вытянул ноги и ослабил галстук.

Света тянула руку.

– В чем дело? Вы что‑то хотели?

Она встала.

– Я… это. Хотела еще маленько сказать по Ясперсу.

Фраза вошла в анналы и многократно использовалась нами как самоироничный заход на реплику. Над Светой мы, конечно, смеялись. Но без злобы. Цинизм, невротический интеллектуализм и практика взаимного унижения отсутствовали в нашем учебном заведении как факт. Мы будто и не догадывались о существовании внутригрупповой ревности и самоутверждения. (О подобных вещах я узнала гораздо позже, познакомившись со студентами МГУ. До сих пор я так и не знаю, шла ли речь о разнице между университетами или все‑таки между Москвой и Санкт‑Петербургом.)

Нас было тридцать. Половина иногородних, половина местных. Среди местных выделялись дети из хороших семей – отличники, окончившие специализированные школы, люди с активной позицией, запоминающиеся лица, завсегдатаи библиотек, одинаково первые в очередях и на зачет, и в буфет. Некоторые из них приезжали на собственных автомобилях. Неслыханно для середины девяностых. Перво‑наперво внешний вид коренных петербуржцев сообщал: утро прошло удобно. Булочка, кофе, свежие джинсы с запахом стирального порошка.

На их фоне мы – приезжие – смотрелись довольно тускло, и даже не потому, что жили в шестиметровых комнатах и стирали вещи в тазах в душевой; думаю, причиной нашего унылого, отсутствующего вида являлось ложное удовлетворение: бежав в мегаполис, мы полагали главное дело собственной жизни уже сделанным. Оставалось всего ничего – выпросить у Господа побольше денег. И вложить их в поиск любви. Подобное умонастроение делало нас аморфной, безликой массой, из которой торчали мои макроочки и Осмолова Женечка.

Ее называли не Женей, а Женечкой. В магазинах ей не продавали спиртного, зато в кассах музеев всегда предлагали детский билет. Женя выглядела ребенком – маленькая, смешливая, в октябрятских локонах, розовокожая и мягкая, как медуза, налитая медом и перламутром. Она носила длинные цветочные юбки, многорядные ожерелья, пекторали, лакотские чокеры, обматывалась пропахшими благовониями индийскими платками, обвязывалась шнурками из оленьей кожи, подкалывала волосы гребнями и тряпичными розами, набивала карманы орлиными когтями, семечками и костяными богами, деньги хранила в мешочках, расшитых бисером, никогда не пила, не курила и не ругалась матом. Но главное – Женечка была вегетарианкой. Практиковала и исповедовала сою. В девяностых – чрезвычайный изыск.

– Ноги протянешь, – пророчила Шилоткач.

Женя парировала:

– Света, вот скажи, у коров много мяса? Много. А как оно выросло без белка?

Вряд ли Света знала, при чем здесь белок. Вместо ответа она спрашивала, копируя Женину интонацию:

– Женечка, вот скажи, у коров много мяса? Много. А зачем им оно?! Если Господь создал коров не для еды, тогда зачем нагрузил их лишней сотней кило? Чисто чтобы поржать?

В риторике Женя не преуспевала.

У нее были очень большие ресницы. Крупные. Каждая толщиною с кошачий ус. Подобные тем, что Макс Фактор наклеил на веки Хейвер в 1927 году. Только гуще. И взаправду живые. Иногда она подводила глаза – мастерски, толстым мягким карандашом, синим, бывало, даже коричневым, выводя очень острые кончики стрелок, клинками дроп‑пойнт. Иногда посыпала ресницы блестками, иногда наносила изумрудную тушь. Эти ночные бродвейские тени на мраморном лице херувима смотрелись пикантно. Агнец, занятый в бурлеск‑шоу. Шарм Жени не обволакивал, а проникал – вскрывал восприятие хирургическим путем. Ее можно было слушать как музыку. Потому что вместе с ней двигались сотни коралловых бусин, муранских стекол, бисерных нитей, латунных колечек, ракушек каури и бирюзовых камней. Она звучала как ссыпающийся песок. Как волна, перекатывающая мелкую гальку. Женю любили все. Любили, безотчетно причисляя к лику святых.

Однажды во дворе общежития на Женечку напал грабитель. Выхватил сумку, ударил. Женя упала в сугроб, на живот. Из нее, как из разбитой копилки, просыпались янтарные шарики, рябиновые ягоды, монетки и смятые трамвайные билеты. Грабитель побежал. Белый нахоженный снег скрипел под его ногами.

– Стой! – закричала Женечка, приподняв голову. – Подожди!

Человек остановился и обернулся. Девушка не пыталась встать. Она тяжело дышала ртом. Облако пара расходилось от лица.

– Паспорт отдай! – Женя медленно встала на четвереньки, затем на колени. Она молитвенно сложила руки в оснеженных варежках – ладонь к ладони. Грабителя парализовало.

– Я прошу тебя, отдай мне паспорт. Пожалуйста!!! – Женин вопль пробил толщи мороза. Человек вздрогнул, сделал неуверенный шаг, покопался в сумке, подошел еще ближе и остановился метрах в пяти от своей жертвы. Она посмотрела ему в глаза. По белым щекам стекала шоколадная тушь. Пахло морем, медом и цитрусовыми маслами. Парень подумал, бросил сумку на землю и убежал налегке.

Мы жили на одном этаже. Через пару дверей друг от друга. В отличие от меня, у Жени была не одна, а целых три соседки. Свою комнату они всегда разносили в кашу: страшный бардак. Полоски обоев, надорванных чуть ли не под потолком, свисали до самой земли. Кто это делал? Книжные полки ломились от пакетов с фасолью. Шиповник, гречка, мешки с лекарственным сеном. Из щелей треснувшей дерматиновой обивки стульев торчал поролон, будто заклеванный галками, – гости Женечки машинально щипали его захватанную мякоть и, забываясь в экзистенциальных припадках, швыряли на пол ошметки. На лоне этого крошева из грязной посуды и недораспакованных чемоданов Женечка принимала паломников со всего общежития. К ней шли с головной болью, проблемами позвоночника, невыплаканными слезами. Женя благословляла на поступки, отпаивала травами, делала массаж, подравнивала волосы, выдавала сборники коанов.

Избегая общества Инны, я ходила к Женечке просто так. Мы читали Шекспира вслух. «Но разве я, ведя войну с тобою, не на твоей воюю стороне». Теперь это кажется странным. Но тогда, в отсутствие компьютеров, мы развлекались сонетами. Мы переписывали от руки тексты Хвостенко в нескольких экземплярах, специально, чтобы хором петь «Чайник вина». Мятые листки со стихами валялись повсюду, они были рассованы по карманам халатов, проваливались в утробы пододеяльников, западали за спинки кроватей. По ширине двух метров черным маркером на стене было написано: «Ты меня без меня не забывай». Иногда я просто валялась на Жениной кровати, пока сама Женя смешивала в глубокой глиняной миске пророщенную сою с растительным маслом. Я слушала проповеди. Слоны, бегемоты, носороги – самые большие и сильные животные мира – росли без мяса. Как строились их необъятные мускулы? Судя по всему, на белке, полученном из растений. Будто учтя ошибки Льва Николаевича Толстого, Женя подводила к учению не с нравственной стороны, а с естественно‑научной – не обращала к покаянию, а развлекала фактами. Я никогда не спорила. Мне было плевать на слонов. Мне просто нравилось слушать Женины манифесты. Все сказанные ею слова растворялись кристаллами ванилина в эфире, оставляя в душе сплошное десертное пятно.

Сразу после истории с сифилисом я свела Ульяну и Женю поближе.

 

* * *

 

Анализы были готовы в день посещения «Женевы». Результат – отрицательный. Но об этом Ульяна узнала, не доезжая до диспансера. По пути от Исаакия она высматривала телефон‑автомат, собиралась звонить какому‑то Диме, просить денег взаймы. Мы шли, захлебываясь дождем. На углу Большой Морской и Кирпичного наконец‑то попалась будка. Втиснувшись внутрь, мы закрылись и сразу почувствовали сильный запах псины – мокрой натуральной шерсти. Это пальто Королев купил в Дрездене. Немецкое качество.

– Ты же знаешь, Дим, они все деньги только в руки матери, строго матери, у них приказ.

Капли, ударяясь о землю, разлетались вдребезги, покров пузырился, брызги отскакивали во все стороны, складывалось впечатление, что слой воды, покрывающий мостовую, кипел наподобие шипучей газировки – низом простиралась дикая водная пыль, как белая полоса тумана. Теперь, когда дождь не хлестал в лицо, не заливал глаза, не попадал в рот, в тишине укрытия я почувствовала воды, пригретые у корней волос. Они стекали к затылку. К спине. Горячие струйки спускались за ушами, уходили под нижнюю челюсть, сползали в надключичные впадины. Теоретически этому чувству можно было отдаться. Порадоваться жизни. Но я предпочла бы сидеть сухой на лекции по авторскому праву.

– Да, спасибо, пока, – Ульяна повесила трубку. – Какая же Королев гнида, мразь, ну мра‑а‑азь…

Она коснулась носом запотевшего стекла и, пребывая в мыслях, начала плотнее прижиматься к холодной поверхности, сплющивая кончик носа кверху, в пятачок. Слово «мразь» было произнесено более чем широко, практически нараспев, с удлинением каждого звука, даже «зь».

– Дима говорит, с сифилисом они сами накосячили, Королев просто решил писануться перед парнями в Крестах. Типа, он не при делах, его наградили. Ну какой дурак… Боже, мой муж – дурак! Ты представляешь, Таня? Мой муж – дурак.

Вечером того же дня она преподнесла свекрови бумагу с результатами анализов.

– Бесполезно, – сказала Уля следующим утром, за пять минут до начала лекции по этнографии. – Бесполезно.

– А чего они от тебя хотят?

– Смерти моей хотят. Смерти, Таня.

Молодой этнограф зашел в аудиторию, несколько сторонясь, не поздоровавшись, как чужой: он страшно стеснялся студентов.

– Видишь ли, – продолжала Королева, раскрывая конспект, – есть такие люди… Они не могут понять сути достоинства. Они думают, что достоинство есть у того, кто на данный момент унижает другого. Они должны посрамлять, обвинять, уличать, они боятся остановиться. Потому что они думают, что стоит им лишь на мгновение остановиться, и мир перевернется! Бдщ! Бдщщ!

Она всплеснула страницы тетради, изображая процесс деструкции мира.

– И тогда унижать станут их. Они думают, жизнь – это борьба. Любовь – это борьба. Отношения – борьба. Работа – борьба. Они думают, мир состоит из борьбы. Они не могут понять сути достоинства. Не могут.

– Почему?

– Почему? Пфф… Да почему‑почему… Так получилось. Все события их жизни… укрепляли иллюзию борьбы. Иллюзию победы. Эти люди поверили в безнаказанность. У них просто сложилось превратное впечатление о жизни. Вот и все. Но это всегда кончается плохо. Любым иллюзиям приходит конец. Рано или поздно – ёбнет.

Разгладив возбужденные только что страницы тетради, Ульяна ударила ребром ладони по центру разворота:

– Уж ёбнет так ёбнет!

Скосив взгляд на преподавателя, я прижала пальцы к губам:

– Тсс!

– Боги, он уже здесь. Ох, какой неприметный мальчик.

 

* * *

 

После занятий Королева купила коробку конфет и обольстила нашу комендантшу на разрешение «перекантоваться» в моей комнате до возвращения Сомовой. Вечером мы отправились к Женечке ужинать.

– Ты теперь будешь жить с нами в общаге?! – спросила Женечка с обыкновенной для себя интонацией, налитой чистейшим мажором.

– Да!

Я немного подивилась такому ликованию.

– Это же здорово! – завопила Женечка и залилась смехом – ярким, молодым, истым. Так смеялись дети Ульяны еще совсем недавно – до того как научились говорить. Я взглянула на Королеву и поняла, что она восхищена на небеса любви и благоденствия.

– Входите, входите же.

Женечка потянула Ульяну за руку. Комнату обуревал бардак. Развязный, вышедший из‑под контроля, имевший характерный холодящий привкус, – схожий с тем, что придает интерьеру обыск, ограбление или природная стихия. Оборванные шторы. Пучки сухой травы, привязанные к батарее. Стихи Хвостенко в салатнице. Сугробы вещей на стульях. Со спинки одного из них Женечка сгребла одежду в охапку и бросила на свою незастланную кровать. Затем, убрав с сиденья пустую жирную сковородку, предложила Ульяне присесть.

– Сейчас будем ужинать, – сказала Осмолова и тыльной стороной предплечья лихо сдвинула груду книг и немытых кружек к краю стола. Освободившееся место она обдула и «на чистое» высыпала пачку муки. Умело замешивая тесто, Женечка рассказывала:

– Организму человека необходимо железо. Но разве мы едим ножи и вилки?

Стремясь сделать свою речь как можно более дидактичной, она хватилась какого‑нибудь столового прибора и, нашарив нож, занесла его над головой, попутно вспоров мешок с фасолью. Фиолетовые глянцевитые зерна со стуком просыпались на пол. Такие красивые, как обзерненный гранит. Или взорвавшиеся от счастья бусы. Уля бросилась поднимать.

– Не надо, оставь, – Женечка взмахнула рукой, жестом окропляя бардак – благословляя хаос слыть законом природы. – Будда умер от отравления свининой, – продолжала она.

Погибшего в Ульяне востоковеда подбросило на два метра. Ссутулившись, Женечка энергично мяла тугой, неподатливый ком вегетарианского теста. Ее толстое плетеное ожерелье мерно покачивалось над столом, как пустые качели на ветру. Украшение отяжеляли подвески – грозди мелких деревянных лошадок, выкрашенных в ядреные фосфорные цвета.

– А почему ты решила, что Будда умер от отравления свининой? – спросила Ульяна.

– Будде дали свинину. Он съел. Свинина – это вепрь. Вепрь – одно из воплощений Вишну. Будда съел Вишну и не смог этого пережить.

На общей кухне капала вода. Голые окна открывали вид ночи без проблеска над пустырем. Ветер шел с голомени, с разлета, одичалый от одиночества и темноты. В расхлябанных рамах подрагивало стекло. Лампочку выбили. Светить оставалась одна накаленная духовка. За жирным стеклом маслилось желтое марево. Там, внутри, как в кукольном домике, потрескивали вегетарианские пирожки.

Мы курили на лестнице. Женя, набросив на плечи куртку, вышла постоять за компанию. На площадке уже курили Света Шилоткач и Регина – очень женственная блондинка, пианистка с нашего курса, обстоятельно гримировавшая лицо перед каждым выходом из дому. Родители Регины снимали для нее квартиру неподалеку. Вечером она заглянула в общагу, к Свете на огонек. На Регине отменно сидело помпезное фиолетовое пальто. С лисьим воротником.

– Представляете, девочки, я вчера испытала оргазм одновременно с Андреем, – сказала она. – Мы кончили вместе, прям на одну и ту же долю, понимаете?

Все молчали. Женечка вообще была девственницей.

– Это так… – на глазах Регины блеснули слезы. – Я не знаю, как объяснить, но в этот момент я почувствовала, что это жизнь, что я внутри жизни, понимаете?

Лошадки светились в темноте. Тлел табак. Я никак не могла понять, почему Регина носит мех в октябре.

– Мы кончили, и я заплакала, слезы сами полились, я даже не сразу поняла, что плачу, просто почувствовала, что щеки мокрые от слез… Мне кажется, в этот момент я была абсолютно счастливым человеком.

Еще секунду мы стояли в молчании. Вдруг Женя протянула к Регине руки, схватила за плечи и потрясла, заливаясь кристальным смехом. Колодец лестничного пролета зазвенел, как купол храма. Куртка сползла с Жениных плеч и упала на пол. Я подняла.

– Ну так это же здорово! – Женечка притянула Регину к себе, обняла и, встав на носочки, поцеловала. – Это же чудо! Это надо отметить! – добавила она, имея в виду зеленый чай. Шилоткач и Регина пошли вместе с нами.

Мы выдвинули стол на середину комнаты. Расшторенное окно блестело отраженным электрическим светом. На грязном стекле разворачивалась фиктивная карта несуществующего мира: отпечатки пальцев, следы, потеки, разводы – океаны и континенты. Можно было подумать, что с внешней стороны выстлана черная бумага. Ночь давила в окно – там, снаружи, прильнув к стеклу, стояла Вселенная, непроницаемая, как океан смолы. Непривычно согбенная, она просилась внутрь маленького, парящего в ней корабля, она хотела согреться и, будучи проигнорированной нами, затаивала злобу, коей суждено было разрастись, уплотниться и, взорвавшись, пронизать осколками наши жизни по всей длине. Но мы, беспечные, не чувствовали этого массивного, обындевелого черного тела, дышащего в растрескавшиеся рамы, завидующего согретости, обремененного тяжелым уродством бессмертия и беспредельности. Фасоль перекатывалась под ногами. Осмолова спела про желтый осенний лист. Спела легко, круто взяв все самые высокие ноты Юдановой, и даже достроила местами кое‑какие авторские мелизмы, как какая‑нибудь легенда джаза.

Еда была невкусной. Правда, это ускользало от нашего понимания. Женя готовила с неизменным вложением духа, нота которого открывала во вкушающем скрытые до поры возможности воспринимать еду, отключая рецепторы. Набивая животы рисом, мы приобщались к очищению помыслов и понемногу, по самым верхам, ласкали свою гордыню. Но на самом деле еда была невкусной. Соя. Пироги с рисом. Тесто на воде, вымешанное в обход сливочного масла. При такой пище насыщение случалось в желудке. Но не в теле! Тело оставалось мятежным. Сердце стукалось о нутро, набитое гравием растительного белка. И в этой динамичной обстановке вызревала бессонница, столь богатая межеумочными идеями.

 

* * *

 

– Какая девочка! У нее глаза Казанской Божьей Матери, – сказала Ульяна.

Мы уже выключили свет. Я пыталась заснуть. Вспыхнувшая взаимная симпатия между Королевой и Женечкой подействовала на меня снедающе.

– Послушай, может, я все‑таки перелягу на кровать Сомовой?

Видеть, как Сомова по возвращении ляжет в постель, не подозревая о том, что в ней спал чужой человек? Нет, я не могла нарушать принципы. Уля вздохнула:

– Как скажешь…

Будильник разрывался, будто взрезанная свинья, – трещал не металлический язычок, бьющийся о часовые колокола, трещала сама ткань времени, рвалась с искрой, как ацетатный шелк: мы отрывались от вчерашнего дня и от того, что на ночь пульсировало смыслом. Я нажала на кнопку. Тишина. Королевой в постели не было. Встала?

– Доброе утро, – сказала она, потягиваясь.

Ульяна лежала в кровати Сомовой. Лежала сладко. Как ни в чем не бывало. Прямо‑таки одалиска, преподнесенная султану накануне, – нетроганая, несеченая, полагающая себя на попечении у Фортуны. Отчего она нежилась? Чему улыбалась? В ее обстоятельствах подобная радость казалась немыслимой.

– Ты все‑таки перелегла? – спросила я вместо приветствия. Риторический вопрос сорвался с досады. Но его бессмысленность раздосадовала еще больше. Зачем спрашивать об очевидном? Я должна была укорить.

– Слушай, ну невозможно же спать на одной кровати, это издевательство, все тело болит, – сказала она снисходительно. – Попросим у комендантши смену белья, только и всего.

– Да? А «диванчик»? Ты разрушила «диванчик».

Она накрылась одеялом с головой и смеялась в подушку, сдавленно повизгивая, смеялась минуты три‑четыре, а потом сбросила одеяло и, обессилев, откинулась на спину. Небо постепенно выбеливалось. Птицы уже мчались куда‑то по‑деловому ни свет ни заря. Я потушила бра. Мы завтракали во мгле. Уля забралась на стул с ногами и натянула майку на свои женственные колени.

– Мне очень хорошо здесь с вами. Добрые девочки, добрые мальчики, все по‑человечески. Я потихонечку выздоравливаю, – сказала она.

Я молча размазывала по хлебу холодное твердое масло. Пыталась размазать. А она все говорила и говорила. О том, как долго жила в жестоком мире. Жестоком и жестком. Опасном. Ни дня без страха. Такая жизнь превращает человека в шиншиллу. Смерть может наступить мгновенно. Разрыв сердца. От хлопка двери. И, что самое страшное, в этот момент рядом может оказаться только свекровь. Или жены королевских друзей. Непроходимые, жадные, ухватистые, интуитивные. Могущие часами обсуждать только одно: где и как оперировать грудь.

– Боже мой, – она вздохнула. – Ведь сиськи обвисают, хоть ты делай с ними все что угодно или не делай. А эти люди все вбухивают только в то, чтобы каждые полгода отрезать от себя по кусочку, все деньги во внешность. Одна мысль в голове: что бы еще такое купить, чем прикрыть обвисающие сиськи?

– По‑твоему, деньги не стоит тратить на внешность? Надо тратить на внутренний мир?

– Хм… Заниматься внутренним миром заставляет совесть. Если совести нет, можно купить место хоть в Оксфорде, читать тома Сартра, Кафки, Бальзака, Маркеса, кого угодно – внутреннего мира не будет. Без совести книги уйдут через задний проход. А совесть – это талант. Она или есть, или нет.

Как и почти все из того, что она говорила, сказанное ошеломило меня эпидейктической пустотой. Совесть? Бальзак? Эти слова представлялись чем‑то вышедшим из употребления, вроде табличек из букваря. «Мама мыла раму». «Тут Ната и Анна». И тому подобное. Втайне я считала себя умнее.

 

* * *

 

Поиграв часов до девяти, я сорвалась в общагу: Королева обреталась в моей комнате, это мешало сосредоточиться на Шопене. В здании общежития две трети лампочек обыкновенно были выведены из строя. Стены напоминали гигантские километровые соты, сдерживающие в себе вязкий серый кисель. На этаже слышались знакомые голоса. По мере моего приближения картина, проступающая из полумрака, становилась все четче и содержательнее – Ульяна и Женечка тащили что‑то тяжелое, вроде тумбочки, изо всех сил упирающейся во вздыбину линолеума. Наши комнаты были брошены распахнутыми.

– Погоди! – одергивала Королева Женечку. – Ты что, не видишь? Надо примять волну.

– Волну нельзя примять! – хохотала Женечка. – Волна сама спадет!

Подойдя, я спросила, что происходит. Оказалось, пятикурсник, отбывающий на преддипломную подготовку, оставлял в подарок Женечке холодильник. Дело застопорилось у порога.

– Представь себе, выглядываю на шум, а она одна тащит его! – сокрушалась Королева. – Несносная девчонка.

«Несносная девчонка». Ульянина речь изобиловала угловатостями – из живого, реального ее потока то и дело выбивался ископаемый театральный реквизит. Войдя к себе, я свалила ноты на стол с особенной разухабистостью. Моя ревность осознавалась мною не как ревность, а как некая сила, распирающая пищевод, – какой‑то огромный студеный рыбий глаз величиной с теннисный мяч, застрявший на входе в желудок. Я называла свою ревность «гастрит». И всерьез полагала, что именно он придает всему окружающему такой тонкий оттенок ситца, выстиранного в хлоре, – все виделось обескровленным, чуть подмороженным, отдаленным, как если бы, глядя на мир через грязные очки, я не могла в точности определить расстояние до предметов и, пытаясь схватиться за жизнь, постоянно промахивалась в пустоту.

При комнатном свете холодильник оказался желтоватым. Эдакий труп. Снулый, загаженный тараканьим дерьмом. Ульяна застонала:

– Умм… Боже мой. Ты что? Взяла его немытым?

– Да.

– Погоди, ты что, вообще ничего не сделала с ним?

– А что я должна была сделать?

– Ты меня спрашиваешь? Дихлофосом залить, с головы до ног! И оставить на лестнице на сутки. Как ты вообще додумалась притащить гроб с тараканами в комнату?

Женечка пожала плечами. Обойдя холодильник, она удалилась в свой угол, плюхнулась на постель.

– Его надо убрать, пока не поздно, – горячилась Ульяна. – Иначе у вас тараканы через неделю будут жить даже в волосах и в зубной пасте!

Женечка уселась спиной к стене, вытянув ноги поперек кровати. Дубоватые ботинки (на очень толстой подошве) едва не касались простыни, торчащей по краю постели из‑под сбившегося покрывала. Приняв эту кукольную позу, Женечка начала ковырять ногти. Ленинские кудри заслонили склоненное лицо. Похоже, она погрузилась во внутреннее созерцание. И, похоже, ей было на что посмотреть, кроме собственной травоядности.

– Вставай же! – взвивалась Ульяна. Женя не реагировала. – Вставай, надо вытащить его, немедленно.

– Прости, я не хочу.

– То есть как?! «Не хочу»? Ты собираешься бросить его вот так?

– Не знаю.

– Нет, позволь, ты – не знаешь?! Тараканы должны дать тебе время подумать? Надо вынести его, сию же секунду.

– Прости, я не хочу, – Женечка встала и начала собирать грязную посуду, – у меня дела.

Составив посуду пирамидой, Женечка высыпала на освобожденную столешницу пакет сои. Зерна раскатисто застучали по дереву, часть, разбежавшись к краям, попадала на пол. Тук‑тук.

– Какие у тебя дела?

– Мне надо перебрать сою, – уточнила Женечка не оборачиваясь.

 

* * *

 

До возвращения Сомовой оставалось два дня. Дима, которому мы звонили из автомата, принес полторы сотни баксов. Вместо полутора тысяч. Ульяна лежала на сомовской кровати в позе Федры в воплощении Кабанеля – на животе, подперев рукой лоб, за гладкой статуарной белизною которого кишело воспаление мозга. И тут я совершила этот смертельный номер: предложила ей денег. В долг. Я решила отдать ей все, что мама оставила мне до окончания года: деньги на оплату второго семестра, деньги на еду, одежду, билеты в филармонию – словом, все, что у меня было, – решила отдать женщине, о которой почти ничего не знала. Ни адреса, ни телефона, ни общих знакомых. Я не могу вспомнить, почему так поступила. Греха безрассудства за мной не водилось. Неуважения к деньгам – тем более. Я давала частные уроки музыки с семнадцати лет. Ездила к ученикам в пургу. Вставала в шесть. Чистила зубы со слезами. В сезон нанималась в поля – собирать турнепс. Я не могла рисковать суммой, от которой зависело столь многое. Но почему‑то рискнула. Хотела прослыть человеком лучшим, чем Женя? Неужели мне было так обидно? Так одиноко? Возможно, я отдала деньги под влиянием будущего: просто сделала еще один шаг, предопределивший нашу с Ульяной связь на долгие годы. Не знаю. Так или иначе, я поехала в банк и сняла все до копейки. «Я верну через пару недель, – сказала она. – В конце концов, если не заработаю, украду». Таков был зарок.

Она нашла квартиру за день. В Озерках. Пять остановок от университета. Трамваем. «Удобно». Однушка. Зеленый диван. Четвертый этаж. Тараканы. Кухня маленькая, как сортир. Отслоившиеся обои. На рамах следы клея (сорванные полосы скотча). Вид из окна – супермаркет: бетонный короб. Фуры, грузчики, лязгающие ворота. Задний двор, захламленный тарой. Дождь. И на первом плане длинная, косоватая береза, с зачесом прутьев на сторону (от многолетнего стояния на сквозняке) – тонкая, как церковная копеечная свеча. Я поняла: Ульяна не выбирала. Ничего не искала. Просто сорвала первое объявление и тем же вечером перевезла от свекрови наряды, баночки с кремом и несколько книг. «Тропик рака».

– Этот человек – большой философ, – говорила она, развешивая платья.

В квартире не было ни телевизора, ни магнитофона, ни радио. Стояла мертвая тишина, в которой позвякивали вешалки.

– Таня, он очень много говорит о сексе, да. Но он делает это только для того, чтобы раскрыть сознание читателя. Он пишет о членах и прочем только для того, чтобы выбить почву из‑под ног. Он шокирует намеренно. Читатель обалдевает! И перестает себя контролировать. Заслонки отпадают. И вот, когда отпадают заслонки, человек остается голенький, вот тогда Миллер начинает вливать в человека фундаментальные философские мысли, выстраданные, приобретенные ценой большой боли. И ты начинаешь пить эту воду, и… она исцеляет тебя.

Зеленый диван задел меня даже более, чем общее ангедоническое состояние снятой квартиры. Колючая обивочная ткань цвета бильярдного сукна. «Надо будет чем‑нибудь застелить, чтобы не пачкалось». Он стоял посреди комнаты. Как Женин холодильник. Вопия о себе. Символизируя патологию отношений человека со съемной квартирой: главное – лечь. Он не просто стоял – он молчал. Не обращал на вас никакого внимания. При более чем красноречивом виде. Он декларировал: счастье? – фантазии девочек; комфорт? – лишние траты; какая разница, как мы умрем, – небытие всегда одинаково: и для тех, кто купался в розах, и для тех, кто замерз в снегу, не приходя в сознание. То есть обстановкой востребовался холостяк с каким‑нибудь приговором типа цирроза или рака предстательной железы: зеленый диван просматривался из любой точки комнаты, и потому на нем должна была бы располагаться голая женщина, стоящая на четвереньках, причем сугубо порнографической школы – в позе, выхолощенной от любого чувства будущего, как от грязи. Мне стало нехорошо.

– Может быть, чаю? – спросила Ульяна.

Мы пошли в супермаркет. Изнутри этот бетонный мавзолей вдруг разразился веером базарных площадей. Я обалдела. В глазах рябило. Подводный мир Карибского бассейна. Коралловые рифы. Бугристая, мерцательная среда. Микро‑ и макроорганизмы. Стаи серых людей сгребали это цветное неоднородное море в металлические корзины. Ульяна взяла пачку чая, сыр с крупными дырками, упаковку семги. Цена семги шокировала меня. Тем более Ульяна располагала в каком‑то смысле моими деньгами. Я отдавала их тратить на спасение жизни, а не на красную рыбу.

– Только сегодня, – сказала она. – Мы же не каждый день.

И, подумав, уточнила:

– Я верну тебе все до единой копейки. Сейчас эти деньги мои, и я тебя угощаю.

Мы встали в очередь в кассу. Люди перед нами подталкивали тележку, вид которой прямо‑таки взрывал воображение: полная с горкой. Цветные пакеты, консервы, свертки, йогурты – десятками, фрукты – сетками, конфеты – коробками. Из этой телеги можно было построить рай! Закатить оргию размаха Гелиогабала. Я и понятия не имела, что жизнь может быть настолько богатой. Отсюда, из супермаркета, наши упражнения по возрастанию духа на рисе казались потугами, фальшивыми и жалкими. Какого черта мы нахваливали Женечкину сою? Копчено‑вареный карбонад! Вот что всегда было и остается ценностью. Мужчина и женщина в четыре руки выкладывали продукты на транспортер. Наблюдая за этим, я пообещала себе какую‑то пошлость в духе М. Митчелл – поклялась сделать все возможное и невозможное ради денег на полную корзину. Надо сказать, это бульварное обещание, данное в сутолоке, наскоро, между рыбой и кассой, запечатлелось клеймением и с годами не только не выправилось, а, напротив, развилось в полноценный страх – страх не риса, не скудного стола, не голода как такового, а страх непричастности к изобилию супермаркета. Драгоценности, автомобили, путешествия – непреодолимая пропасть между мной и подобными вещами не внушала и тысячной части той боли, что разверзлась между мной и телегой с продуктами. Именно в тот памятный день, в том супермаркете я приняла на себя ослепление новой эпохой.

 

* * *

 

«Они оскопили модерн» – так говорила Королева об интерьере лобби‑бара «Женевы». Я видела его на картинках в буклете. Наборный паркет (пять пород дерева). Витражи. Извитые ножки конфетниц. Гравировка гостиничных вензелей на бокалах. Стены, в цоколе обитые дубом, выше – пепельным шелком. Основной элемент орнамента, повторяющийся на каждом этапе декора, – глазок павлиньего пера. Зрячие пятна, напоминающие тела нейронов, в лучах дендритов. Сине‑желтая протоплазма. Очи несчастного Аргуса. Колорированные леденцы, покачивающиеся на ножках аксонов, по которым в мозг передавалась чистая красота. Дистиллированная. Восхищающая до боли! Орхидеи. Кофе. Сигары. Мои глаза застилал жженый сахар. В детстве я полагала, что запертые шкатулки населены микромирами: клавикорды, китайские вазы, господа и дамы с обложки «Консуэло» издательства «Художественная литература» 1955 года. Женевский лобби был не чем иным, как вывернутой наизнанку барочной шкатулкой. При рассматривании фотографий в памяти оживали и шевелились детские сокровения. Сердце прошибал сладкий пот. Эти страницы практически пахли шоколадом.

– Тебе что, не нравится?

– Таня, это глупый намек на модерн. Глупый. Не говоря о том, что они уничтожили памятник архитектуры. Преступники. Этим людям надо заниматься дизайном конфет, а не реставрацией.

– Неужели тебе не нравится? – шептала я, не отдавая себе отчета в том, что спрашиваю вслух.

– Хм, – она взглянула на меня повнимательнее обычного. Пожала плечами: – Ну… Там довольно‑таки чисто. Это не может не нравиться.

Первый рабочий «день» ушел на светские суеты. Ульяна отдала Шишину деньги. Познакомилась с девочками. Поговорила о погоде. Присмотрелась к клиентуре: туристы, конгрессмены, банкиры, пьяные русские. Обсудила дресс‑код, таксу. Триста долларов за два часа. Пять сотен – за ночь. Выяснила график дежурств и субботников.

– Что такое «субботники»?

– Сауна с охраной, по субботам, – ответила она, зевая. На лекции Уля явилась без опозданий. «Спала три часа». Я все‑таки не понимала, как она собиралась совмещать гостиницу с университетом.

Из старых знакомых в «Женеве» работала только некая Лилька Зубарева. О ней Королева отзывалась весьма уважительно: большая умница. Личность. Недавно переехала в трешку на Лесной. Ремонт. Черный фольксваген (подбросила Королеву к подъезду). Старший сын переходит на будущий год в Аничков лицей. Лилька молодчина. Глубоко образованная женщина. Мать троих детей. Верная жена.

– Как?

Вот черт. Я определенно не ослышалась.

– У нее что, есть муж?

– Н‑да, есть. Он сидит дома, с младшими детьми. Занимается всем этим… Картошкой, стиральными порошками, уроками.

– А как же… Как она… Что она говорит? Где бывает ночами?

– На работе. Работает администратором в гостинице. В ночную смену.

– А… А если он когда‑нибудь узнает?

– Каким образом?

– Мир тесен. Кто‑то что‑то скажет… при ком‑то, кто‑то услышит, случайно… Не знаю, как это бывает. Что‑нибудь может случиться.

– Мир тесен уже давно. То, что могло случиться, уже случилось, поверь. Если муж не знает, как жена зарабатывает деньги, значит, это его выбор.

Культуролог вошел в аудиторию. Она раскрыла тетрадь. Размяла корешок, с аппетитом. И, вскинув подбородок, уставилась вперед в готовности отгрызть гранита.

Во второй рабочий день Ульяна не стала болтать, села одна, взяла эспрессо. Пианист исполнял «Муки любви», несколько злоупотребляя стаккато. Пытаясь растрясти музыку до фокстрота. Официанты и бармены тоже пребывали в байроновском духе. Королева закурила. Жизнь медленно проваливалась в ад. Но это не могло быть поводом к прекращению жизни. Оставалось смотреть на собственную смерть, следить за развертыванием событий, миллионами секунд ссыпающихся в Тартар, как в воронку песочных часов. Сиди и смотри, сказала она себе. Сиди и смотри. В конце концов, чем плохо? Белые рубашки, классическая музыка, колумбийский кофе, крепкая сигарета, шпон из махагони. Тепло и сухо. Мужчины не на войне. Женщины не в блокаде. Деньги на такси – в кошельке. Дети здоровы. Королев в Крестах. Ульяна склонила голову и выпустила дым через нос. «Скорбь жгучую не стал я изливать. Я заключил ее, как драгоценность, в своей груди и думал лишь о деле». Делай то, что должна. Душевная боль – не оторванная рука. Не острый пульпит. В душевную боль можно всмотреться. И принять как часть себя. Душевная боль не должна вставать между человеком и миром. Контакт с реальностью – вопрос дисциплины. Если не гигиены. Залог здоровья. Неплохо было бы возобновить обливание холодной водой по утрам.

Внимание привлекала группа за соседним столом. Четыре человека. При галстуках. Виски. Тяжелые зажигалки. Мужчины вели осмысленный разговор, не ждали у моря погоды. Но один из них поглядывал. Вроде бы между прочим, оставаясь в беседе. Лев Евгеньевич. Так она назвала его. Человек в подтяжках. Обширный, открытый круглый лоб. Перспектива облысения. Пробор. Кустистые брови. Здесь напрашивался монокль. Но дело обходилось очками. Лев Евгеньевич в очередной раз взглянул на Ульяну, будто случайно. И, не ожидая, похоже, ответного взгляда с ее стороны, тут же отвел глаза. Королева почувствовала клиента. Работа пошла. Сегодня лодка не вернется пустой.

– Привет, – прозвучало над ухом. – Я правильно иду?

– Что, простите? – Ульяна подняла лицо. Слева стоял хлыщ. Длинный, худой, бритый наголо. Очень пижонистый. Черепаховая оправа в стиле двадцатых. Круглые линзы, тонкие дужки, заправленные глубоко за уши. Клетчатый пиджак. Узкие брюки. Темно‑вишневые броги. Аффективный парфюм, бабочка. То есть – Коровьев. Только этого не хватало.

– Я правильно иду?

– Боюсь, я не вполне вас понимаю.

Он отодвинул кресло и присел за столик. Сиденье было низким, длинные конечности Коровьева сложились по‑кузнечьи, острыми углами к потолку. Коленные чашечки отчетливо проступали через ткань фасонистых брюк.

– Пьешь кофе на ночь? – спросил парень, чиркая гостиничной спичкой. – Это правильно. Самое время.

Он закурил смачно, обильно дымя в сторону Ули, не пытаясь отвести сигарету. Демонстративно не пытаясь.

– Ты похожа на Мэрилин Монро.

– Я польщена, – ответила Королева сухо.

Лев Евгеньевич соблюдал вид человека, которого не касалось происходящее за чужим столиком.

– Так и хочется спросить тебя, на какой же ты стадии – все еще сосешь у де Дьенеса за пару долларов в час? Или уже дождалась своего Джона Хайда? Хотя если бы дождалась, то тут бы, наверное, не сидела.

– Профессиональный интерес? Ждете, когда де Дьенес освободится? Боитесь упустить вакантное место?

У Коровьева случился нервный тик. Он отвернулся, будто начал высматривать кого‑то вдали, у барной стойки, при этом постукивал перстнем по малахитовой столешнице. Ульяна в нетерпении следила за Львом Евгеньевичем. А он, кажется, и позабыл о переглядках. Красивый – вдруг мелькнуло в сознании. Пронеслось, как мотоцикл по пустому ночному шоссе. Из ниоткуда в никуда. Исчезнув прежде, чем было замечено. Красивый? Кто это сказал? Ульяна собралась. Лев Евгеньевич был полноват. Но не грузен. Скорее грациозен. В каком‑то смысле. Во всяком случае, естественные драпировки рубашки играли тонко, графично, предвосхищая силу бицепсов и широкую грудную клетку, покрытую шерстью, похоже уже седеющей. В нем грезилось что‑то от белого быка, с огромным подгрудком и маленькими жемчужными рожками, с пролегающей меж ними тонкой черной полосой.

Неожиданно Коровьев резко, по‑звериному повернулся обратно к Ульяне и, налегая на столик, нервно бросил:

– Ладно.

Королева вздрогнула: отвлекшись, она успела вычеркнуть Коровьева из жизни. Лицо парня перекашивала гримаса высокого презрения. Правая носогубная складка чуть вздергивалась кверху.

– Я так понял, что все‑таки правильно пришел. Готова поработать?

– Не уверена.

– Значит, придется поработать неготовой. Такое бывает. Сколько?

– За ночь – пятьсот.

– Что?!

Он вытянулся в струнку. Вытаращил глаза.

– Фак! Фак! Бля, за пятьсот баксов ты должна ходить за мной неделю, не вынимая хуя изо рта! Фак! Шит! Ты шутишь? Скажи, что ты шутишь!

Он замотал головой. Вскочил. Приоткрыл рот и начал легонько постукивать перстнем по передним зубам.

– А‑а‑а… – стонал он, пружиня в коленях, будто вот‑вот готов был обмочиться. – Это грабеж, слышишь, это грабеж, Норма Джин, ты грабишь людей.

Лев Евгеньевич возобновил свои взгляды к Ульяне. Более того, и его собеседники стали оборачиваться на сцену, закатываемую Коровьевым. Меж тем членистоногое животное переходило на визг.

– Грабят! О боги! Грабят! Меня грабят! Это грабеж! Фак! Фортуна играет со мной злую шутку! Фак!

Ульяна испугалась. Кокаин. Вне всяких сомнений. Кокаин, деньги и дурное воспитание. Триединство, открывающее доступ сатанинской силе к мозгу человека.

– Меня хотят ограбить! Блядь, в пятизвездочном месте, шит, шит, шит. Я думал – я в Европе. Пятьсот баксов! Пятьсот! Это кидалово, господа!

Люди оборачивались. Зубарева смотрела сощурившись. Ее вычурно тонкие, выщипанные в нитку фигурные брови сошлись над переносицей. Лицо переняло у платья немного черного цвета. Лиля отвечала за порядок, была «старшей». Бармен протирал винные бокалы, высматривал пятна на свет, но от Ульяны не ускользнула ухмылка, переданная барменом официанту. Позор. Платье Зубаревой продолжало растворяться в атмосфере и отделять черный цвет, как чайный пакетик, – камерный свет лобби заваривался все крепче, в процессе переэкспозиции краски темнели и сливались, как перед грозой (может быть, это давление?), музыка уменьшилась, где‑то упала ложка, где‑то скрипела пробка, туго идущая по горлышку бутылки. Шпок! Ульяне захотелось выпить. Под языком со слюной отделился металлический привкус. Господи, в первый рабочий день! Такой скандал. Шишин вышвырнет ее вон, в шею, пнет ногой и заложит за ворот грязного мата. Не дав сказать и слова в оправдание. Деньги плакали. Долги. Придется стоять на коленях перед свекровью. Отдать детей на целование старческим прохудившимся ртам, капающим мокротой. Ульяна почувствовала спазм в горле. Только не плакать! А почему бы и нет, кстати? Может быть, горячие слезы прижарят эту беду, как лазер? Может, люди пожалеют и не растопчут? Дыши. Говорила она себе. Дыши. Внимай. Смотри на собственную гибель, стенографируй, не отрывайся. Не раскисай. Смотри. Каждый миг жизни – бесценен. Каждый миг ты выбирала сама. Кроме смерти отца, разумеется. Кроме смерти отца. И тут слезы все‑таки выступили, обожгли сетчатку. Коровьев поплыл. Уля взялась за сумочку, встала и зашагала прочь, опустив глаза.

– Э, ты куда? Норма Джин? Э? Са ва бьен, сестра, стой. Ты хотела меня ограбить, а теперь хочешь вот так уйти? Не попрощавшись? Камон, ну, брось, хорош…

Он увязался за ней.

– Пожалуйста, оставьте меня в покое, прошу вас, – процедила она, приостановившись как раз на уровне столика, за которым сидел Лев Евгеньевич.

– В покое? Ты хочешь покоя? Нет, я уеду из этой страны! Вы слышали? – Коровин схватил Ульяну за локоть, буквально вцепился. И обратился ко всем присутствующим. Открыто. Просто заорал на все лобби: – Она хотела меня ограбить! А теперь она хочет покоя!

На происходящее обратила внимание охрана. Зубарева привстала. Один из людей Шишина уже шел к месту событий, оправляя на ходу фалды черного пиджака. Вот тут сердце Ульяны сжалось в камень. Пропустило удар, другой и сбилось с ритма, заработав с большой амплитудой, сумбурно, как от удара кувалдой. Вот сейчас уже можно угодить прямо в тюрьму, Королеву на смех.

– Я прошу прощения, – Лев Евгеньевич поднялся и даже вышел из‑за стола, – проблемы?

Коровьев опешил.

– Девушка с нами, – сказал Лев Евгеньевич спокойно, доброжелательно. – Нам с коллегами необходимо было обсудить нечто конфиденциально, и она любезно предоставила нам такую возможность, пересев за отдельный столик. Теперь, когда разговор о делах завершен, мы просим ее вернуться. У вас что‑то случилось? Я могу вам чем‑то помочь?

В одну секунду мир изменился. Будто из горла выдернули огромную кость. Будто она вылетела, как пробка в потолок. И горлом хлынула кровь, пошла под напором, как комета вина. Кровь, силы, жизнь. Ульяна вытекала сама из себя – так это было. Она опустилась в кресло в изнеможении. Ей купили бутылку шампанского. И оно заняло место в освободившихся венах, раскатилось, покалывая, и опьянило, как лесной кислород.

В начале первого Лев Евгеньевич попросил ее на разговор тет‑а‑тет. Они отошли к парадной лестнице.

– Я хотел бы пригласить вас в свой номер. О цене…

Она перебила его прикосновением к руке.

– Я не возьму денег, – прошептала Ульяна, слегка качнувшись назад. – Вопрос решен.

На двоих они выпили еще полторы бутылки какого‑то старого мерло. Вино – под стать номеру, классическому люксу, предпоследнему сверху в ценовой категории: дороже стоил только президентский. Восемьдесят квадратных метров. Сиенский мрамор. Ослепительная ванная – просто разверзшаяся пасть самой чистоты. Бронзовые с патиной ручки смесителя. Копия Кранаха Старшего. «Три грации». Компромиссная картина, угождающая и мужчине, и его жене, в случае, если супруги путешествуют вместе. Маленькая дипломатия большого отеля.

– Что ты делаешь в Петербурге?

– Занимаюсь организацией аукциона.

– Что будешь продавать?

– Возможности, – он налил ей еще немного вина. – За тебя. И за твои успехи.

Удар бокалов прозвучал высоко и чисто, как фа третьей октавы, взятое на педали.

– Какие возможности ты продаешь?

– Возможности делиться деньгами.

Ульяне не нравилась эта игра. Облизывая пальцы, выпачканные в шоколаде и ликере, она сощурила левый глаз.

– Ну хватит. Если не хочешь рассказывать, просто скажи, что не хочешь рассказывать.

– Я продаю богатым возможность отдать большие суммы на благотворительность.

– Что значит «продаешь»? А почему они не могут сделать это бесплатно?

– Потому что, делая это бесплатно, они теряют всю сумму, которой жертвуют. А делая это через меня, они теряют только первую половину суммы. Потому что вторую половину я возвращаю им после того, как они отдадут мне всю сумму целиком.

Ульяна почувствовала легкий разбег мурашек – от основания черепа к макушке, плечам и спине. Легкий катарсис. Она еще не понимала сути описанной схемы. Но кожей почувствовала прикосновение к новой эпохе, мерцающей во внутреннем зрении, как неопознанный летающий объект.

Лев Евгеньевич принимал душ. Его рубашка висела на спинке стула. Чистая, как с мороза. Ткань высшего класса. Хлопок. Пряжа двойного кручения. Ульяна провела рукой. На ощупь почти что шелк. Пуговичные петли обметаны вручную. На сантиметр шва – восемь машинных стежков. Италия. Очень дорого. Вот почему эта рубашка так антично драпировалась, давая повод для толков о теле: играла силуэт. Хорошая вещь обладала автономным интеллектом. Вода перестала шуметь. Хлопнула дверь. Стал подошедши поближе. Лев Евгеньевич оказался мягким. Дыханье его благовонней. Чем запах лужаек. Начал ей кожу лизать. Все произошло очень быстро. Ульяна раздвинула ноги, и Лев Евгеньевич вошел в нее тут же, так естественно, будто к себе домой, будто еще не успел забыть ее лоно, с тех пор как лежал там маленьким, соединенным с женщиной пуповиной. Время ускорилось. Попало под пресс. И через пять‑семь минут наступило утро.

Ульяна спала поперек кровати. Непокрытое тело – опустошенное, как тело Осириса, перележавшее в натровом щелоке семьдесят дней. Бык, уже выбритый, одетый, надушенный, почти готовый отбыть к скипетру, положил перед ней пять тысяч. Она не хотела оскорблять его вопросом. Просто подняла лицо и посмотрела. Он не хотел оскорблять ее молчанием.

– Я сказал тебе вчера, что людям, жертвующим деньги через меня, возвращается половина суммы, – начал он, завязывая галстук. – Но я не сказал тебе главного. Людям, жертвующим целую сумму, возвращается больше, чем целая.

 

* * *

 

Ульяна вернула мне деньги. Оплатила квартиру на несколько месяцев вперед. Оплатила второй семестр учебы. Отправила денег детям. В ознаменование налаживающейся жизни мы решили сходить на концерт. Я, Ульяна, Женечка, Света Шилоткач, Юра и еще один парень с нашего курса – Олег Долинин. У метро Женя как‑то очень увертливо исчезла, можно сказать, соскользнула в цветочный ларек. Там она купила большую ветку качима (единственный цветок, оказавшийся по карману). Шел первый снег. Редкие, водянистые хлопья. Слаботельные, истаивающие на подлете к земле. Пушкинская стояла пустой. Черный асфальт блестел. Окна почти не горели, может, три‑четыре на квартал. Целые этажи без света. Никто не жил? Или жили не просыпаясь? Петербургские стены были как‑то особенно отвесны. Ряды черных, бездыханных прямоугольных окон наводили на мысль о многоэтажных холодильных установках в морге с горизонтальными ячейками для хранения мертвецов. Фризы, непоколебимо идущие в точку схождения перспективы, усиливали впечатление коридора – прохода между шкафами, набитыми мертвечиной, книгами, столами, посудой и детскими деревянными лошадками. Пушкин стоял посреди всеобщей обесточенности, скрестив руки. Спокойный, непрошибаемый. Самурай у моря. Не равнодушный, а именно спокойный. Приемлющий Петербург как собственное тело. Чего бояться? Голые кроны раскинулись над ним, как скелеты зонтов – обвисшие спицы, с которых содрали нейлон. Это лишь подчеркивало неуязвимость поэта. Он не нуждался ни в чьей защите.

– Вы ваще одупляетесь? Куда мы идем? Какой клуб? Тут тихий час по ходу, – сказала Света.

– Не волнуйся! Мы тут уже сто раз были, – ответила Женечка, уверенно шедшая во главе колонны, шурша цыганской юбкой, складки которой схлестывались над мокрой землей. Рослую ветку качима Женя держала как факел, исходивший сухой пеной вместо огня. Ульяна помалкивала. Наконец Юра отпер дверь парадной:

– Прошу.

– Сюда?! В подъезде клуб?

Женечка подтолкнула Свету в спину:

– Проходи‑проходи, подымаемся…

Исписанные стены потихонечку шли прахом.

Пивная банка затрещала под острым каблуком Ульяны.

– Куда поднимаемся? Вы гоните, девочки.

– Света, пойдем, пойдем, на шестой этаж, – Женя потащила Шилоткач за руку.

Музыка гремела целую вечность, без передышки. Клуб в квартире. Сколько там было метров квадратных? Шестьдесят? Семьдесят? Ну уж, во всяком случае, меньше, чем в классическом люксе отеля. Комната, в которой играли музыканты, была полна людей. Темень, острый запах подмышек, густой табачный дым. Пол, пропитанный пивом, просоленный потом. Последний кабак у заставы. Много пьяных. Много влюбленных. На крошечной сцене (выше пола сантиметров на двадцать) подпрыгивал лысый, жилистый, белокожий парень, имевший вид онкологического больного, безбровый и бледный. Он пел, артикулируя, и тонкая кожа, обтягивающая его череп, морщила, будто яичная скорлупа, приобретшая вдруг эластичность. Музыки Ульяна не понимала. Точнее, не могла различить ее – музыка была слишком неявной на фоне духоты, шума и какой‑то глупой ритм‑секции, бьющей по мозгам, – ударник частил по тарелкам, забивая медью все остальное. Ульяна стояла в шевелящейся толпе, как айсберг в Индийском океане. Белая, неподвижная, руки в карманы, пиджак на голое тело, подплечники. Брючный костюм «Армани» сидел на ней так, словно был великоват, снят с мужского плеча. Он даже не ниспадал, он падал. Падал и был пойман в падении – пойман в кадр. Это был не костюм, а неповторимый миг падения ткани, миг между небом и землей.

Ульяна пришла в «Фиш Фабрик» впервые. Грязно, но ничего особенного. В Гамбурге такие на каждом шагу. Андеграунд на шестом этаже. Остроумно. Но уже через полчаса ей стало плохо. Мелодия или хотя бы какое‑то подобие энергии никак не высвобождалось из звуковой каши. Пьяные толкались, проливали пиво. Какая‑то девушка, танцующая в первом ряду, была поднята парнем на плечи и, возвысившись над толпой, тут же сорвала с себя футболку. Оставшись в одном бюстгальтере, она размахивала футболкой над головой и победно кричала. Ульяна хотела выйти из толпы, но не решалась растолкать себе дорогу. Бросив взгляд в окно, она увидела снег: белые комья падали в черный колодец двора. За пределами стен дышало космическое спокойствие. Природа. Природа, в которую торчало Адмиралтейство – самая длинная игла на спине ежа, прилипшего к заднице Вселенной. Господи, если сейчас начнется пожар, люди передавят друг друга на лестнице, раздробят в кровь, будут падать в пролет, передохнут в дыму, господи, кто я? Что я делаю здесь? Господи, тот, кто находится где‑то, не видя ясно необходимости находиться там, может ли на что‑то претендовать? У Ульяны начался приступ клаустрофобии. Связки суставов стягивало, происходила усадка, как с вещами от стирки, но в ускоренном режиме – связки уплотнялись и натягивались все сильнее, кто‑то крутил маховое колесо вовнутрь, и тело Ульяны стремилось свернуться в точку; время и реальность распались: из вроде бы неделимого целого выявились две самостоятельные субстанции. Как это произошло?! Непонятно, но это произошло, и время, освободившись от реальности, вдруг двинулось в отдельном темпе – быстрее, быстрее, как скатывающаяся с горы неуправляемая колесница. Ульяна почувствовала давление в основании черепа и рефлекторно подняла руки, чтобы освободить себя от тяжести несуществующего коромысла. Увидев кисти рук, Ульяна поняла, что больше не осознает пропорции собственного тела – руки стали маленькими и далекими, как атрофированные двупалые передние конечности тираннозавра. Она закрыла глаза. И услышала вопрос. Готова ли я к новой жизни? Так ли уж это правильно, уходить из дома, оставаться в полном одиночестве, без жилья, без родных, без связей, с двумя маленькими детьми на руках, в этом прекрасном городе, затменном собственным великолепием? Так ли уж правильно получать образование в тридцать с лишним лет? Так ли уж правильно отвергать прошлое? Так ли уж правильно идти на риск? Ради чего? Ради достоинства? Ради свободы? Ради того, чтобы сыновья выросли людьми? Разве ради этого я здесь? Тут музыка исчезла. У Королевой заложило уши. Она открыла глаза. Как последний раз. И вдруг увидела Женечку.

Женечка без всякого стеснения сидела на краю сцены. Между огромными черными динамиками и микрофонными стойками. Сидела лицом к залу. Просто устала танцевать и решила передохнуть. Музыканты не обращали на нее никакого внимания. Длинная цветочная юбка стелилась по полу. Женечка держала в руках ветку качима и срывала с его белой шапки по цветочку. Гадала на любовь? Локоны поблескивали в меняющих цвет лучах прожекторов. А на заднем плане дергался лысый солист, зачерпывая тяжелыми армейскими ботинками кучи проводов. Казанская Божья Матерь. Ульяна вошла в изображение Женечки, как в икону. Ей не вредила никакая обстановка. Девочка сидела на грязном полу, в подножии оргии, в грохоте и срывала белые цветы, будто тут была лужайка парка, прилегающего к монастырской школе. Порой Женечка поднимала глаза и, переглядываясь с кем‑нибудь из толпы, улыбалась. Значит, все нормально. Значит, эти люди не обделены ангельской опекой. Значит, пожара не будет. Вернее, может не быть. Ульяна почти мгновенно выросла обратно – до своих пятидесяти с небольшим килограммов – и, вернувшись к ощущению габаритов, пошла вон из толпы, в соседнюю комнату, к барной стойке.

– Водки. Три порции.

– Лимон?

– Нет, благодарю вас, ничего не нужно.

 

Глава IV

 

У нас капала вода. У них тикали часы.

– Мне вчера приснилось, что я уехала в Америку, – сказала Регина.

– Жить?

– Э… нет, не знаю даже… как‑то без конкретики. Просто снится, что я в Нью‑Йорке и так чувствую себя, будто каждая клетка открывается и дышит! Столько надежды вдруг, и надежда такая сильная, во всем теле… Как оргазм.

Регина с подругой снимали двушку в семи остановках от универа. Спальный район. Взрытые земли. Высотное строительство. Снаружи – каменные отвесы, выскобленные от архитектурной пены, отвердевший холод, темнота, атмосферная пыль, обморожение, вдох. Внутри – электрический свет, тихий ток насекомых под коркой обоев, нагретый запах, телевидение, размножение, выдох. Родители присылали Регине приличные деньги. Квартира слыла «уютной». Тюль из органзы в снежинку (бархатное напыление), ламбрекены, бра с подвесками, махровые халаты на двери ванной, и не два, по числу жильцов, а четыре или даже пять – словом, гора, из которой где‑то в сторонке выбивался лепестком фуксии кусочек пеньюара. На батарее сушились носки детских молочно‑десертных цветов, аквамариновые полоски перемежались морковными, лимонными и прочими «нежными‑нежными», как сказала бы их хозяйка. Самым выдающимся предметом интерьера была клеенка на кухонном столе: сплошной ковер перезрелых распахнутых полупионов‑полуроз. Они жались друг к другу, импрессионистично стекая рыхлыми головами, и стеной заслоняли невидимое небо. Жостовские краски, приторные и порочные, плавились под верхним светом, и при виде клеенки в голове у меня всегда крутился советский торт, забытый пьяными людьми на столе новогодней ночи, обветрившийся, повядший и ставший ядовитым к двум часам первого дня.

Я приезжала к Регине с ночевкой нередко. Уже с первого полугодия между нами сложилась традиция: готовиться к семинарам, зачетам и экзаменам вместе. Мы раскладывали на ковре книги и разрозненные лекции, читали вслух, ели много сладкого, что‑то заучивали и, конечно, писали шпаргалки, упорствуя в попытке загнать имя Сущего на острие иглы. Начиная работу, мы обыкновенно планировали готовиться до утра и, не ложась, отправиться в университет. Однако часов в пять в глазах начинало жечь. Тягучий горький мед, в котором слипались веки, затекал в сознание и обволакивал мысли. Ныли спина и шея. Учение заходило в тупик. Регина выдавала мне байковую пижаму. Гасила свет. Пахло чистым моложавым бельем. И оказывалось почему‑то, что силы не на исходе. В нас просыпался аппетит. Кто‑нибудь вставал и приносил из кухни конфеты. Мы начинали разговаривать в темноте.

– Американцы ж придурки, – сказала я, раскрывая фантик. – Питаются консервами, все холодное, разогревают готовое, судятся друг с другом. У тебя что‑то связано с Нью‑Йорком?

– Нет! В том‑то и дело, что нет, абсолютно. Никогда не была и не хотела, я ничего не знаю об этой стране. Ну да, Задорнов говорит, там придурки. Я мечтаю побывать в Париже. Но снится мне – Америка. Где‑то раз в полгода. Нью‑Йорк. И там я чувствую себя счастливой, сильной, как будто все проблемы можно решить, можно начать новую жизнь, как будто ты – это не ты… то есть все, что не получалось раньше, не считается… Все прощено, и жить не страшно. Сны об Америке – самые прекрасные сны.

Пустые фантики, собравшись на животе Регины, мерцали, как месторождение светлячков. Регина была выдающейся девушкой. Каждое утро она вытягивала при помощи расчески и фена отбеленные кукольные волосы и подворачивала плойкой концы прически вовнутрь. Затем накладывала на ресницы слой мясистой туши, сушила и накладывала слой поверх, снова сушила и снова накладывала, снова и снова и после четвертого круга пронизала слипшиеся комочки иглой, выдернутой из подушечки (в форме балетной туфельки) ручной работы, повешенной за атласные ленточки на гвоздь, вбитый слева от трюмо.

– Хотя нет, – сказала она, приподнимаясь на локте. – Точно такие же чувства, один в один, как и во снах про Америку, бывают, когда снится, что я беременна и скоро рожу или что рожаю, и когда появляется ребенок, я чувствую то же, что и в Америке: все, что было до ребенка, не считается, все, что после, – настоящая жизнь.

Мы помолчали.

– Ну, фиг знает, – сказала я. – Может, тебе в детстве чего‑то читали? Сказки про Америку? Может, у тебя там родственники?

– Нет… У нас в Болгарии только бывшая жена маминого брата… но у нас хорошие отношения, у нее там дом.

– А как выглядит Нью‑Йорк? В твоих снах.

– Да никак… Типа как Озерки. Спальные районы, такие же, как наш. Один раз во сне я добиралась до центра Нью‑Йорка, это пару лет назад, на третьем курсе музучилища мне снилось.

– И чего?

– Там в центре площадь, а на площади – огромный католический собор. Там было очень много танцовщиков в испанских костюмах, они танцевали фламенко. Очень красиво, такие красные воланы, знаешь, много‑много воланов, эти юбки… а потом из собора вышел Папа Римский и стал спускаться по огромной лестнице. Собралась толпа, ближе к лестнице как бы, и я вместе со всеми тоже пошла, и Папа Римский увидел меня, посмотрел прямо мне в глаза, именно мне, и в эту секунду я поняла, что все будет хорошо, как будто он коснулся меня волшебной палочкой. Он мне все простил и впустил в мир без горя и зла.

– А почему?

– Не почему. Просто потому, что я приехала в Америку, оказалась в нужное время в нужном месте.

Вообще, традиция ночевать у Регины родилась в процессе подготовки к экзамену по зарубежной литературе. Все знали: получить зачет с первого раза у Адриана Григорьевича Истрина было практически невозможно, а получить оценку выше четверки невозможно в принципе. Мы называли Истрина цыганом. Причиной тому были его смоляные, непроницаемо черные глаза, обсидиановой плотности блеска. Они впадали глубоко в череп, кожа вокруг проваливалась и темнела, и это усиливало впечатление могильных ям. Адриан напоминал утку, не проданную в первый день, – немного залежалый в мясном ряду труп с вывернутой шеей, свисающей через край каменного прилавка, восковой, пупырчатой, в подтеках крови, спекшейся внутри птичьих вен. Выпотрошенный облик дополняли черные волосы, собранные в тонкий стареющий хвостик, и глянцевый шейный платок под расстегнутым воротом элегантной рубашки.

Несмотря на столь очевидные признаки нездорового увядания, Адриан считал себя сексуальным. И, что странно, большая часть студенток была с ним единого мнения. Девушки никогда не воспринимали Истрина как только преподавателя: сначала он был мужчиной – мужчиной оценивающим, мысли которого всегда находились как бы в эрегированном состоянии, и только потом – литературоведом. Либидо Истрина не умещалось в худом и впалом теле и источалось вовне, не оставляя окружающим выбора, как душный парфюм. Адриану Григорьевичу даже не надо было ничего говорить или делать, «запах» желания оседал на каждой женщине, находившейся с ним в одном помещении. Думаю, сам Истрин мнил себя даже не Дон Жуаном, испортившим ужин и игру в лото, а Асмодеем, прорывающим девственную плеву тяжелым взглядом.

Конфликт произошел между нами уже в первом семестре первого курса. Легко обманувшись моей внешностью, Истрин принял меня за человека, полного кротости и невинности, замешенной на доброкачественной провинциальной серости. Он был поражен, увидев меня с сигаретой. Это случилось на лестнице, на седьмом этаже.

– Вы курите? – спросил он, доставая из кармана пачку Мальборо. – Не знал.

Истрин щелкнул зажигалкой, как‑то сценично отвел руку с дымящейся сигаретой и подошел ко мне близко, обозначая стремление прильнуть телом. Я сделала полшага назад. Рядом стояли какие‑то студенты. Адриан предложил подняться выше, на самую последнюю площадку, с единственным ходом на чердак.

– Я хочу поговорить с вами с глазу на глаз, – сказал он так, чтобы это услышали все.

Он хотел смутить меня. Я должна была испытать стыд перед невольными свидетелями и еще испугаться, подумав, что Истрин собирается приставать; он хотел спровоцировать во мне амбивалентное состояние – я должна была растеряться, одновременно чувствуя его похоть и не веря в то, что преподаватель может иметь столь дурные намерения среди белого дня. Он хотел распять меня между нормой морали и моей же собственной интуицией – распять в переносном смысле, подразумевая прямой. И, по его расчету, я должна была все равно подняться наверх, не найдя в замешательстве никаких приемлемых слов для отказа.

Адриан вел себя глупо. И, что особенно досадно, принимал меня за человека, которым я не являлась. Мои щеки пылали.

– Я вас смутил? – спросил он, мягко улыбаясь, и снова встал ближе, выдаваясь вперед до самого последнего предела дозволенного, оставляя между собой и скандалом тончайшую пленку, но все‑таки оставляя, демонстративно не разрушая презумпции.

– У вас зарделись щеки.

Он смотрел мне в глаза, пытаясь обжечь светом вулканического стекла. Порок, которым сочился его взгляд, должен был испачкать мою девичью белизну. Для разрядки я кашлянула. Но Адриан не почувствовал подвоха.

– У вас очень нежная кожа.

Между фразами он делал паузы гипнотического свойства.

– Вы, наверное, вообще очень нежны?

Я пожала плечами. И от нечего делать посмотрела в окно. По мерзлому пустырю двигались темные фигурки. На дальнем плане краснел трамвай.

– Я хотел бы погулять с вами по Петербургу. Показать вам город… Мы пройдем путь Александра Сергеевича к дому Олениных, путь Федора Михайловича к дому Белинского, отыщем тот самый дом княгини Голицыной… Мы выйдем с вами вместе, сядем в трамвай, дорогой будем болтать… Во время прогулки вы замерзнете… А потом, как знать, может быть, выпьете со мной чашку горячего кофе…

– Сегодня? – спросила я.

Он немного опешил. Но позиций не сдал. Он быстро нашелся, отыскав спасение в остатках румянца, дотлевавшего на моих щеках.

– О нет. Сегодня уже не получится. К сожалению, я занят. Но это обязательно случится, – сказал он сладко и тут же откланялся, резко разрывая сплотивший нас сгусток интимности – поскупившись на обещание любить меня вечно, не дрогнув, стирая последним жестом даже намек на созревшее (как предполагалось) во мне желание запустить обе руки в теплоту его внутренних карманов.

Он сбежал вниз по лестнице. Я расслабила мышцы и с облегчением достала из пачки новую сигарету. Чтобы наконец покурить в полной мере.

Прошло два дня. Со звонком Адриан вошел в аудиторию и сразу же, отыскав меня глазами, перехватил мой взгляд. В одну секунду учитель понял все. Не знаю как, но он понял, что я и думать забыла о нашем с ним перекуре. Он понял, что я не томилась в ожидании зарубежки, не мучилась недосказанностью и кости мои не обмякли в разлуке. Я просто‑напросто не заглотила крючок. Но не потому, что Истрин не представлял для меня интереса как сексуальный объект. А потому, что я относилась к малому проценту людей, не поддающихся гипнозу ни при каких обстоятельствах. Это был страшный промах. Произошло незапланированное обнажение истины: Адриан вообще не представлял интереса как сексуальный объект, он просто гипнотизировал женщин. Он купился на мою светло‑русую провинциальную косу. И прогадал. Теперь я была живым свидетелем ритуального танца, создавшего учителю славу Дон Жуана. Образ был отделен от человека. Отводя глаза, Истрин чуть ли не сплюнул. С этого дня тема четверки по зарубежной литературе была для меня закрыта. Помимо ненависти ко мне, Истрин питал ненависть еще к одному студенту нашего курса – Долинину Олегу.

 

* * *

 

– Не растаман ли ты? – спросил Долинин.

– Нет, – ответил Юра.

– Тогда покурим?

С этим вопросом Долинин резко, по‑солдатски развернулся и целенаправленно зашагал к выходу.

– Может, на лестнице все‑таки? – окликнул Юра.

Долинин лишь неопределенно мотнул головой и продолжил решительное движение через проходную на улицу. Он остановился только за углом корпуса психфака:

– Все, вот здесь – ништяк.

Долинин тут же извлек из внутреннего кармана косяк. Юра опешил.

– Ты что, собираешься здесь раскуривать? Здесь?!

Вместо ответа Олег деловито вытащил спички. После первой затяжки он протянул папиросу Юре и довольно сощурился на солнце. Эту историю, происшедшую в первые дни сентября, Юра открыл мне глубокой осенью.

– Парень абсолютно без тормозов, – сказал он о Долинине. – Траву курит, как сигареты. А вчера он мне кассету принес, «Криминальное чтиво». Просвещает меня, – добавил Юра смеясь.

Олег Долинин вырос в Кировском районе: рабочие кварталы, «мальчик‑жиган», сигарета за ухом, «Депеш Мод». Кастет (всегда при себе). Дискотеки в парке имени Девятого Января. В праздники – остроносые туфли под тренировочные штаны. Никто и подумать не мог, что в семье фрезеровщика подрастает искусствовед. Но Олег всех обманул. Не то чтобы он зачитывался Вергилием или хотя бы Алдановым – нет, он так же, как все, сплевывал вечерами семки под облупленную скамью, заедал водку водой из‑под крана и ходил на разборки. Однако от сверстников его отличало скрытое знание: из этой жизни надо рвать когти. Плана Олег не имел. Но в себя верил безоговорочно.

Отслужив в погранвойсках, Долинин вернулся домой; в гостиной стоял гроб отца. И знамение, и новая веха. Олег предложил овдовевшей матери начать новую жизнь. Уговорил разменять квартиру на две: одна оставалась в прошлом – на улице Танкиста Хрустицкого, другая перемещалась в будущее – на сугубо противоположный конец, в Озерки. Первую Долинин сдавал. Во второй жил вместе с мамой (как раз в том самом дворе, в котором Ульяна сняла себе карцер с диваном). Работать устроился в Пулково, в военизированную охрану. Стерег таможенные склады. И на втором году несения вахты внезапно прозрел – понял свое призвание, почувствовал, что хочет навсегда остаться в пулковской таможенной службе, но только не в качестве солдафона, а в качестве искусствоведа, оценивающего перевозимые через границу иконы и подсвечники. Выбор вуза лежал на поверхности: сын кировских заводчан, спустивший юность на совершенствование по части изготовления бульбуляторов, мог метить только на платное отделение, а скорее даже и проще – в платный университет, который весьма кстати располагался в пяти остановках от дома.

 

Конец ознакомительного фрагмента – скачать книгу легально

 

скачать книгу для ознакомления:
Яндекс.Метрика