Про любовь, про любовь, только про любовь.
Почему так?
Почему не про политику, про историю или про какую‑нибудь «просто жизнь» с работой и зарплатой? Про интриги и приключения? Или что‑нибудь фантазийное, про рыцаря Добра, который отрубает голову дракону Зла?
А вот почему.
Однажды Аполлон вызвал Зевса на состязание в стрельбе из лука.
Кинули жребий; Аполлону выпало стрелять первым.
Его стрела долетела почти до края земли.
Все боги закричали: «Вот это да!»
Тогда встал Зевс и занял собой все пространство.
И сказал: «Куда стрелять? Не осталось места».
Любовь – как этот самый Зевс.
Она занимает собой все пространство.
Весь мир, с политикой, историей, с «просто жизнью», работой, зарплатой, интригами и приключениями, а также с рыцарями Добра и драконами Зла – всё это дети, которые сидят у нее «на ручках».
Помните, такая игра была, для самых маленьких, полугодовалых, когда мама подбрасывает малыша на коленках, а потом как будто роняет его и подхватывает снова:
По кочкам, по кочкам,
По узеньким дорожкам –
Бух! В яму провалились!
Вот и вся политика, история, просто жизнь и т.п.
Игра любви.
Или ее прискорбное отсутствие. Ощущение этого отсутствия – тоже любовь, тоска по любви.
Утром третьего октября Татьяне Сергеевне пришла эсэмэска с незнакомого номера: «Наш серебряный юбилей! Целую, люблю всегда». Ерунда какая‑то. Тем более без обращения. Непонятно – кому. Но все равно приятно. Хотя при чем тут серебряный юбилей? Татьяне Сергеевне было сорок три, замуж она в первый раз вышла в двадцать, это был полный мрак, хотя любви выше макушки, но – кофе без закуски, курево до синевы, стихи до полуночи – и всё. Развелась через полтора года, как из горящего сарая выскочила в последний миг. А потом вышла замуж в тридцать два… так что бред какой‑то, выбросить из головы!
Для верности она помотала головой и вышла из спальни. Муж в ванной весело принимал душ, громко фыркая и напевая, и ей вдруг показалось это пошлым, плебейским и даже хамским. Она зашла на кухню и посмотрела на календарь.
Третье октября. Боже!
Третьего октября, на первом курсе, у нее первый раз было – с одним мальчиком, у них была любовь с восьмого класса, но как‑то не получалось. Не то чтобы она боялась или он робел – нет. Но вот не получалось, и всё. А третьего октября получилось. Ночью, в какой‑то беседке, заброшенном пионерлагере. Тогда студенты еще ездили на картошку, вот и их первый курс повезли, и этот мальчик тут же. Потому что он в тот же самый институт поступил из‑за нее, чтоб быть всегда с ней, – так он ей сказал в ходе уговоров. Соврал, конечно. Поступил он потому, что его папа был проректор. И еще спросил: «А у тебя, ну, это, когда?» – она сказала: «Вчера кончилось», и он обрадовался. Хитренький.
Поэтому он ей разонравился, хотя у них еще было довольно долго, до третьего курса, когда она вдруг вышла замуж за того непризнанного гения, который уже спился и умер, кажется.
Она выглянула в окно. Дворник подметал желтые листья. Какой‑то тип сидел на лавочке и ел яблоко.
Она вспомнила, что к кофе нет сливок. Натянула свитер на голое тело, прыгнула в джинсы, накинула куртку и вышла – магазин был прямо в доме.
Подошла к стене, поставила айфон на выступ стены, как будто это телефон‑автомат, набрала реплай на эсэмэску.
– Как хорошо, что ты позвонила! – Голос был какой‑то двойной, в телефоне и как будто рядом. Она обернулась. Этот тип на лавочке – это был он.
Она помахала ему рукой, шагнула к нему.
– Не подходи ко мне, – сказал он в телефон. – А то я сейчас накинусь на тебя и прямо вот тут, на газоне…
У нее в животе, в груди, ногах стало мягко и тепло.
– Какой ты… – сказала она
– Я тебя люблю, – сказал он. – А хочешь, я разведусь? Только скажи «да»!
– Какой ты хитренький, – сказала она, и всё у нее снова стало жёстко и холодно.
Поднимаясь в лифте с пакетиком сливок, Татьяна Сергеевна вспомнила, что со своим мужем она, вот ведь черт, впервые сошлась тоже третьего октября. В номере отеля “Hyatt” в Берлине. На конференции по социальной ответственности бизнеса.
Муж сидел в кухне, водил пальцем по айпаду.
– Сегодня третье октября, – сказала она. – Дай я тебя поцелую.
– Ты помнишь этот день? – растроганно спросил он. Он сидел на табурете, она обняла его голову, он прижался лицом к ее животу.
– А как же, – сказала она.
– Какой был жуткий день! – сказал он.
– Почему жуткий? – изумилась она.
Он стал рассказывать про оппонентов и рецензентов. Он имел в виду защиту своей докторской диссертации.
Она поцеловала его в макушку, выглянула в окно.
На лавочке уже никого не было.
Марина Никитина ушла от Сережи Высковицкого; фамилию она не меняла – он не настаивал. Он даже намекнул, что принадлежность к старинному и великому роду Высковицких надо еще заслужить. Марина чуточку обиделась – дело было в ЗАГСе, когда заявление подавали. Потом посмеялась и забыла. Но вообще они хорошо жили. Три года прожили. У него была завидная работа и еще какие‑то деньги сверх немаленькой зарплаты. Он ей каждые две недели выдавал сумму, как он выражался, эквивалентную семистам пятидесяти долларам. «Это на всё, – сказал он в самый первый раз, – на еду, квартплату, уборку и лично тебе на что хочешь. Но запомни: вот столько – и всё». Трехкомнатная квартира, машина, сам красивый, спортивный, воспитанный, немногословный. Секс на пять с плюсом. Детей, правда, не завели. Марина один раз спросила, почему он так делает, чтоб детей не было, а он ответил: «Со временем мы вернемся к этому разговору».
Все это как‑то в один раз случилось. Вообще Сережа был строгий. Говорил: «Завтра к шести оденься на выход». Марина первый раз спросила: «А куда мы собрались, к кому?» А он повернется и выйдет из комнаты. Назавтра она вся одетая сидит у себя, он войдет, оглядит ее сверху донизу, скажет без улыбки: «Красивая у меня жена, и одеться умеет. Встали, пошли». Внизу машина или такси, если он планировал выпить. Ну, а в гостях всё весело, все ей ручку целуют. Гости всегда были очень престижные. Так что она потом не спрашивала, куда.
Вот.
А в этот раз она закопалась. Подруга Лиля ей позвонила, она проболтала с ней полчаса лишних, и, когда он вошел, она еще была без чулок и с недосушенной головой. Он поглядел и сказал: «Шесть часов и одна минута». Она сказала: «Прости, с Лилькой заболталась, я сейчас, быстро». – «Пять минут хватит?» – «Ой, что ты! Пятнадцать, ничего? А лучше полчаса, если можно. Извини!»
Он повернулся и вышел. Она услышала, как хлопнула дверь. Посмотрела в окно: он садится в такси.
Но она всё‑таки не хотела ссориться. Переоделась в домашнее. Дождалась его. Вышла в прихожую, улыбнулась: «Ну, расскажи, где ты был!» А он посмотрел мимо нее и ответил: «Там, где тебя не было». Повесил плащ, снял туфли, вставил в них распорки и прошел в свою комнату.
Слава богу, это была среда.
Марина всю ночь собирала чемодан и думала, как это она, умная современная женщина, дочь директора школы и преподавательницы вуза, внучка военного хирурга, сама – кандидат технических наук по специальности «газотурбинные установки», – как она смогла отдаться в рабство этому холодному, надутому, жестокому человеку? Бросить работу, жизнь отдать магазинам, готовке, уборке, свежим рубашкам, отглаженным платкам, отполированным штиблетам? Почему? Зачем? Ах, да. Настоящий мужчина. Красивый – этакой скандинавской суровой красотой. Строгий, молчаливый. Властный и сильный в постели. Они спали в разных комнатах. Когда ему хотелось, он часов в двенадцать ночи, а по выходным, бывало, и с утра – звонил ей по мобильнику. Два слова: «Я жду». Секс был отличный, но еще главнее секса – сладкое обмирание в груди и во всем теле, когда она слышала эти хозяйские слова и шла, почти бежала в его комнату, в покорном восторге предвкушая его какой‑нибудь новый каприз.
Ей стало стыдно от этих воспоминаний. Она коленками прижала крышку чемодана и застегнула молнию.
Наутро она дождалась, когда он уйдет на службу. Проследила в окно, как он садится в машину и выезжает со двора. Оделась и вышла.
Сразу ехать домой, к маме с папой, как‑то не хотелось. Надо было отдышаться, хотя бы полдня. Позвонила Лильке, та как раз была на больничном. Приехала к ней.
– Ты чего? – спросила Лилька, увидев чемодан и рюкзак. – С ума сошла?
Марина всё ей выложила.
– Что? – Лилька даже глазами захлопала. – Врешь!
– Честно! – Марина заплакала. – Я тебе еще не все рассказала. Всё я вообще никому не расскажу…
– Врешь, – выдохнула Лилька. – Прости меня, конечно, но я с ним жила… Нет, нет, это давно было, давно, клянусь! – Она схватила Марину за руки. – Мы с тобой еще знакомы не были. Это же слабак, тряпка! Слизняк, а не мужик! Я его по морде била! Клянусь! Вякнет мимо – я ему тапочкой по губам, по губам! А он прощения просит. Я потому его и бросила – сил не стало терпеть его глазки виноватые, щенячьи… Слушай, а давай вечером поедем к нему и просто его изобьем? Вдвоем бить будем! Пока на колени не встанет!
Марина помотала головой и заплакала еще сильнее.
Кате Толмачевой позвонила ее подруга Жанна Ляхович.
Жанна звонила редко и всегда по делу. А вот просто поболтать, узнать, как дела – это Катя ей сама звонила. Поэтому Катя не любила Жанниных звонков. Вернее, так: ей, конечно, нравилось, когда Жанна ей звонила, потому что Жанна была круче ее во всех смыслах, от работы до семьи, от шмоток до рожи – надо же честно давать себе отчет! Катя всегда ставила в уме и в ежедневнике галочку – Жанна звонила. И всегда, если к месту было в разговоре с подругами, вспоминала: «Вчера с Жанкой болтали, ну, с Жанкой Ляхович, жена Андрея Ляховича, ну, врубайся! и она мне намекнула, только тсс! между нами!» Предмет гордости, если совсем честно. Но если уж совсем‑пресовсем честно, то Катя сильно обижалась, что Жанна всегда звонит только по делу, и ни разу – поболтать.
Но в этот раз Катя обрадовалась.
Тем более что Жанна, закончив дело (дело было пустячное, чисто технический вопрос) – закончив дело, Жанна принялась что‑то рассказывать про мужа и детей, про театр и кино, и у них пошла вполне приятная беседа.
Катя с телефоном в руке расхаживала по комнате.
Комната была чистой и пустоватой. Катя подошла к окну: десятый этаж, кругом новые дома, внизу магазин, через улицу парк. Всё кругом свежее, ясное, веселое.
Жанна продолжала медленно и подробно пересказывать фильм, который вчера смотрела. С именами героев и фамилиями актеров. У нее была невозможная память, даже завидно.
– Да, и тут еще вот какое дело, – сказала Катя, перебив ее.
– Что? – недовольно спросила Жанна.
– Прямо не знаю, как сказать…
И замолчала.
– Скажи прямо! Выкладывай как есть! – со смешком ответила Жанна, но, по голосу слышно, чуточку встревожилась. Испугалась, что сейчас Катя у нее что‑то серьезное попросит? Или в самом деле беспокоится за подругу? – Ну, давай, давай, не томи!
– Я развелась, – сказала Катя.
– Что? – Жанна чуть не вскрикнула. – С Вадиком?
– Ну да, – засмеялась Катя. – С кем же еще?
– Вот так, на полном серьезе развелась? Со штампом?
– Ну да.
– Погоди, – сказала Жанна. – Дай осмыслить. Никогда бы не подумала… Глупый вопрос, но все‑таки: а почему? Чего вдруг?
– Так, – сказала Катя. – Время пришло.
– Давно?
– Две недели.
– Ого. Ну и что ты теперь, так сказать, планируешь?
– Планирую разогреть обед. Пять часов. Сейчас муж придет с работы.
– Кто?!
– Муж! Мы еще не расписались, но заявление уже подали. Я развелась, и мы сразу поехали в другой ЗАГС. Он меня в машине ждал.
Катя рассказывала про своего нового мужа, как они встретились, познакомились, влюбились, встречались, как оба разводились, как сняли вот эту, крошечную, но свою, самую первую свою квартиру…
Жанна расспрашивала, как мужа зовут и как фамилия, где он работает, не остались ли у него дети в прежнем браке, и какой он по характеру, и даже спросила, какого он роста и какие у него глаза, а потом засмеялась и сказала:
– Да что я, в самом деле! Приходите в гости. Вот в эту субботу. В семь. А?
Так мило, так тепло, так дружески сказала, что Катя простила ей, что она звонит очень редко и только по делу.
– Спасибо! Обязательно придем.
– Ну вот и хорошо, – сказала Жанна. – Я за тебя рада. Ты прости, но мне твой Вадик никогда не нравился. И Андрею тоже. Он его терпеть не мог. И все наши его едва выносили.
– А… А почему? – запнувшись, спросила Катя
– Какой‑то он затхлый. Если в одно слово.
У Кати взмокла шея от стыда и досады. Она провела пальцем по затылку, от правого уха до левого. Облизала соленый палец и подумала, что нельзя быть такой обидчивой.
– А если в два слова? – тихо уточнила она.
– Робконький, зажатенький, но злобненький, – спокойно объяснила Жанна. – Все время спорит. К словам цепляется. Встревает в разговор, когда не спрашивают. Ноль без палочки, а лезет. Со своим особым мнением. Слава богу, ты его выперла.
«Значит, Жанна врала? Когда в прихожей весело кричала “О, привет, кто к нам пришел”? Когда чмокала Вадика в щеку? И Андрей, ее высоко взлетевший муж, он тоже врал, когда при встрече обнимал Вадика, за столом подливал ему вино, а потом, усевшись на диван перед столиком с коньяком, подолгу с ним беседовал о разных государственных материях? Зачем это лицемерие? А может быть, Жанна врет сейчас? – подумала Катя. – Поддержать меня хочет?»
Вдруг стало жалко Вадика. Почти до слез. Даже не его, а себя тогдашнюю. На секунду подумалось: эх, если бы! Но нет, не вернешь. Тем более что Жанна правду сказала, если уж совсем‑пресовсем‑рассовсем честно. Затхлый и злобный. Но очень любимый. Когда‑то давно. Но забыть невозможно. Хотя уже пора.
Но что сказать в ответ?
«Сука ты лицемерная»? «Ты сто раз права»? «Спасибо за поддержку, но я в порядке, ай эм окей»?
Катя осторожно нажала отбой.
Ничего. Если Жанне нужно, пусть сама перезванивает.
приснились мне под утро.
Оказывается, у меня есть старшая сестра. Зовут Елизавета. Ей лет двадцать – потому что мне во сне лет шестнадцать, не более. Она высокая, стройная, ладная. Даже красивая – красотой 1960‑х, когда были бардовские песни у костра, физики‑лирики и все такое. Короткая стрижка – светло‑русые волосы, высветленная челка, зеленые глаза, чуть курносый острый нос, конопушки на румяных обветренных щеках. Пышет здоровьем и силой, от нее пахнет женщиной – нет, не подмышками и не боже упаси чем, а исходит от нее особенный, ощутимый, тут же различаемый подростками нежный запах молодого созревшего тела.
Она злая, эта Лиза. Она кричит на нас с мамой. Говорит маме что‑то обидное (не помню, что). Мама закрывает лицо ладонями, горестно качает головой. Мама кажется гораздо старше, чем была в то, приснившееся время – тогда, в середине 1960‑х, ей было едва за сорок, а во сне ей как будто семьдесят или больше. Я любуюсь Лизой, как она громко и уверенно говорит, требует, наступает. У нее ситцевое в цветочек платье без рукавов. Когда она взмахивает рукой, я вижу ее темную подмышку и уголок топлено‑молочного цвета груди, между подмышкой и краем бюстгальтера.
Но вдруг мне становится жалко маму, как она чуть не плачет, и я обнимаю маму и кричу Лизе: «Не смей маму обижать, ты, дрянь такая, сволочь, я тебе сейчас врежу! Заткнись!»
В супермаркете на кассе даю карточку, кассирша ее сует в маленький терминал, я набираю пин‑код, все в порядке, появляется надпись «вытащите карту» – я ее вытаскиваю, а она вся сломана, вся в трещинах, гнется и сыплется у меня в руке.
Жена говорит: «Ничего, главное, платеж прошел».
Я говорю: «Конечно, ничего! Пойду в банк, и мне ее заменят».
Ничего‑то ничего, но всё равно обидно.
За окном шумят детские голоса. Различаю крики «Сталин! Сталин!». Просыпаюсь. Выглядываю.
Там во дворе целое детсадовское сборище – дети в шортиках, в красных пилотках, с бумажными цветами и с небольшими, как флажки, портретами Сталина на палочках. Кричат: «Слава великому Сталину».
Ну, думаю, ладно. Такой особый детский сад, бывает, у нас же свобода, в конце концов, – вот и сталинисты своим детишкам сталинский детсад оборудовали.
Я быстро одеваюсь и вдруг оказываюсь в банкетном зале.
Накрытый стол, бутылки‑фрукты, хрустальная люстра. Вечерние платья, черные костюмы.
Это мой юбилей.
Люди – мужчины и женщины – поднимаются и произносят поздравительные тосты. Но всё время говорят не обо мне, а о Сталине. «Под руководством великого Сталина ваш талант рос и расцветал, и вы в своих сочинениях отражали образ вождя народов, руководствуясь принципами литературы, которые сформулировал великий Сталин», и все такое.
«Вот это да! – думаю. – Куда это я попал? Куда мы все попали? Дожили…»
Давно это было. Саша Авдеев тогда был женат еще на своей первой жене. Однажды он пришел в одну компанию, в гости к одной девушке (вернее, к женщине, молодой даме, потому что она как раз недавно вышла замуж). У него с ней раньше была некоторая симпатия – но безо всякого. Так – выразительно переглядывались, долго прощались, сильно и даже нежно пожимая руки, но и всё, честное слово.
Вот. Саша Авдеев пришел к ней в гости один, без жены (с женой они были в постоянной ссоре). Народу человек десять или около того. Выпили. Потом танцы. Она пригласила Сашу. Танцуют в обнимку, и она вдруг спрашивает:
– А зачем ты на Гурко женился?
– Влюбился и женился, – говорит Саша.
– Она же дура и сука, – говорит она. – Я ее лучше тебя знаю.
– Не надо. Зачем ты так?
– Извини.
Еще потанцевали, она к нему прижимается и говорит:
– А ты мне всегда нравился… Как странно всё. И я видела, что тебе нравлюсь. А вот так вышло. Бред какой‑то. Ты мне и сейчас нравишься. А я тебе? Только честно. Без балды, типа я женат, ты замужем, не будем портить себе жизнь, базар‑вокзал… Просто честно сказать можешь – нравлюсь, нет?
– Нравишься, – говорит он.
– Ты меня хочешь? Честно только говори!
– Хочу.
– Вот прямо сейчас? – прижимается еще сильнее.
– А что, можно? – Саша даже засмеялся.
– Конечно. Я сейчас всех повыгоняю, и мы с тобой останемся.
– А как же Михалыч? – спросил Саша.
Михалыч – это ее муж Миша Михайлов, он тут же, в углу комнаты сидит на диване и с кем‑то болтает, коньяк пьет.
– Да ну его! Это моя квартира, понимаешь? Моя, ничья больше! (у нее отец был очень важный товарищ, и подарил ей шикарный старый кооператив, три комнаты, центр, до метро два шага, потолки три двадцать).
– Ты что?
– А то. Сейчас я их выгоню на хер, и мы с тобой останемся.
Подтанцовывают к столу, она берет ложку и как застучит в тарелку.
Все вздрогнули, перестали танцевать. Кто‑то встал с дивана. Кто‑то из кухни прибежал, стоит в дверях.
– Ребята, – кричит, – ребята!
Саша сильно дернул ее за руку, зашептал:
– С ума сошла! Перестань! Стоп!
– Ребята, – кричит она, – почему не все танцуют? А ну‑ка, танцы‑шманцы‑обжиманцы! – оттолкнула Сашу, кого‑то другого закрутила, руки ему на плечи…
Потом Саша Авдеев рассказал это одному своему пожилому знакомому. Профессору, кстати. Чтоб он помог понять – что всё это значит?
– Это значит, что ты не математик, – сказал тот. – Несмотря на диплом.
– Что‑что? – Саша не понял.
– Математик – это человек, которому интересно. Ин‑те‑рес‑но! Это для него самое главное. Ему просто очень интересно, как всё происходит. Сделаем ряд преобразований и посмотрим, что получится. Безо всяких «зачем», «почему» и «что потом делать».
– Нет, ну а правда, если бы она стала всех выгонять, это же дикий скандал! – Саша даже руками всплеснул. – Хорошо, допустим, все ушли. Ну, мы с ней потрахались, а что потом? Что наутро будет? У нее муж, у меня жена… Зачем все это надо?
– Вот я и говорю, – сказал профессор. – Ты не математик.
Потом Саша Авдеев с ней встречался пару раз, в гостях. Привет‑привет, как дела, все отлично… Нет, не математик.
Итак, женщина во время вечеринки в ее квартире говорит мужчине, что готова всех выгнать вон – и остаться с ним наедине, ибо давно влюблена в него. Мужчина в последний момент робеет. Просчитывает варианты. Отказывается.
Не орел! А она просто львица. Один‑ноль в ее пользу.
А вот как он должен был отвечать:
– Не надо никого выгонять, – тихо говорит он. – Лучше давай отсюда сами удерем и поедем ко мне.
– К тебе? Куда? – удивлена она. – У тебя ведь жена дома!
– Есть местечко. Квартира друга. Пустая. Тут недалеко. В нашем полном распоряжении. Давай, я выйду к лифту, а ты быстро одевайся и выскальзывай тихонько…
И посмотреть, как она себя поведет.
Если (0,1 %) она выйдет к нему, то в крайнем случае ключ от квартиры товарища может вдруг потеряться; ну, а если она ему все‑таки нравится и он в самом деле готов на небольшое приключение, – то снять номер на ночь, поискать другого товарища, и вообще тысяча вариантов, включая, извините, лестничную площадку на верхнем этаже.
Если же (99,9 %) она обернет дело в шутку, то есть ясно станет, что тут типичный эмоциональный шантаж и игра в адреналин, – то надо вздохнуть и серьезно‑печально сказать: «Эх. А я ведь тебе поверил… – и докончить шепотом: – Потому что я люблю тебя».
Серьезный романтик! А она обманщица. Один‑ноль в его пользу.
Мораль:
Если начинается манипуляция (она же, как говорят в народе, разводка) надо тут же становиться в активную позицию.
«Сыграем в картишки?» – «Давай‑ка, что ли, в шахматы сразимся».
«С тебя причитается в честь диплома!» – «Кстати, у тебя ведь сын родился (книга вышла, в новую квартиру переехал) – надо обмыть!»
«Одолжи сотню тысяч до января!» – «Слушай, такое дело, я тут сильно поцапался со своей благоверной, нельзя ли у тебя пожить месячишко?»
Журналистка Евгения Коробкова рассказывает: «Мне периодически пишут в “Фейсбуке” какие‑то люди с просьбой пожертвовать сколько‑то там денег на лечение больных детей. Я с радостью соглашаюсь и спрашиваю, можно ли я подъеду с деньгами и съемочной группой Первого канала для подготовки сюжета. Что удивительно, у просящих деньги мгновенно исчезает страничка в “Фейсбуке”!»
– Эх ты! А мы тебя маленького в Париж возили, на наши первые деньги! – сказала Мария Николаевна. – Могли бы с бабушкой оставить.
– В Париж? – растерялся Сережа. – Не помню… – И тут же снова вскинулся: – А при чем тут Париж?
Мария Николаевна чуть не заплакала и посмотрела на мужа. Михаил Павлович покашлял, поглядел в окно и сказал: «Да, брат… Не ожидали, не ожидали».
А они правда возили сына в Париж. Ему тогда семь лет было – как раз летом перед школой, перед первым классом. Они только‑только начали выправляться после жуткого безденежья и безработицы, только‑только чуточку разбогатели, причем оба: Михаил Павлович стал удачно торговать итальянским текстилем, в особенности обойными тканями, а Марию Николаевну сестра школьной подруги взяла советницей вице‑президента Московского Товарищеского Банка, была такая маленькая, но глубокая финансовая заводь с офисами в Люблино и Нассау; потом все прикрылось, но не в том дело.
А дело в том, что они с Мишей всё делали для сына. Особенно когда стало полегче с деньгами. Книжки‑игрушки, секция‑бассейн, английский с учительницей на дом, частную школу присмотрели. И вот когда собрались наконец исполнить свою мечту – они еще на третьем курсе, еще когда не поженились, загадывали – вдвоем в Париж! – Сережка заныл, что будет скучать. Бегал вокруг, дергал за рубашку: хочу в Париш‑ш‑ш… И они вдруг решили – а что? Надо быть европейцами! Надо быть современными людьми! Махнем втроем в Париж! Хоть сын еще совсем маленький – но пусть привыкает. Зато потом будет, этак небрежно, девчонкам – «да я еще в детстве по Парижу гулял!». А девчонки будут млеть от восторга.
Конечно, никакого Парижа они так и не увидели – если о том Париже говорить, о котором мечталось. Никаких вечерних кафе, ночных прогулок, никакой, извините, любви в номере под крышей, где из узкого оконца виден кусочек узорчатой стены соседней церкви… Потому что на диване спит, вздыхая во сне, семилетний мальчик. Деньги были, и они попробовали его хоть на пару дней отселить в отдельный номер, соседний, через стенку, но он такой вой поднял – перед французами стыдно. И никакого промедления с завтраком! В отеле завтрак с семи до десяти, но Сережка просыпался в половине седьмого, чтобы первым ворваться в буфет. А на улице начиналось: «Пойдем туда!» – ладно, пойдем, пойдем. «Нет, вот туда!» – хорошо, давай вот туда. «Хочу пить, хочу конфету, булочку, игрушку, книжку, посидеть на лавочке, покататься на кораблике…» Хочу пить – по всем правилам: во время завтрака не уговоришь допить чашку чаю. Но только вышли из гостиницы, прошли сто метров – «Хочу пить!». И беги, папочка, в киоск, покупай бутылочку пепси за три евро. Насчет пописать – то же самое. В номере перед выходом: «Сыночка, пописай на дорожку, ты же с утра не писал» – «Не хочу!» – «Ну, попробуй» – «Не хочу‑у‑у!!!» – «Ведь захочешь на прогулке». – «Мамочка, я честное‑честное‑пречестное слово не захочу!» Ну и конечно, только сели в автобус – тут же драматическим шепотом: «Мамочка! Я очень хочу писать!» И беги, мамочка, ищи туалет или «Макдоналдс». Страшное дело. Но все равно приятно: сына в Париж свозили. Все‑таки мальчишка увидел Эйфелеву башню, Триумфальную арку, и Нотр‑Дам, и хрустальную пирамиду Лувра. Гордились.
Но дело не в том.
А в том дело, что Сережа сначала долго выбирал, на кого учиться. Выбрал мединститут. «Медицина – святое ремесло. Нет ничего выше, чем исцелять страждущих. Да и чисто практически, – пространно рассуждал Сережа, – врач никогда не пропадет. В любой кризис люди болеют и хотят вылечиться. В деревню сошлют – крестьяне будут доктору сало и хлеб носить. Даже на зоне доктор – в законе!» – повторял он эту странную поговорку. Хорошо. Согласились. Нанимали репетиторов, искали ходы‑выходы.
Поступил. Учился вроде неплохо.
А с третьего курса вдруг решил уходить.
Куда, зачем, почему? А никуда и ни зачем. «Поездить по миру, постараться понять себя…» Тьфу! «Может быть, стану художником, может быть, бизнесменом. А может, буддийским монахом». Издеваешься? «Это моя жизнь, вы понимаете, моя собственная, и она у меня одна!» У нас она тоже одна, и мы ее всю без остатка на тебя положили! «Спасибо, конечно… но простите, я вас не просил ее на меня класть». А репетиторов в мединститут просил? «Каждый человек имеет право на ошибку!» Значит, высокое призвание врача, про которое ты нам, технарям, всю голову продолбил, – это была ошибка? Зачем ты два с половиной года зря мучился, сдавая пять сессий, уже пять сессий, дурак! Биохимию! Анатомию и что‑то там еще! «Ну, почему же зря? Вдруг я в самом деле в старости стану буддийским монахом‑врачевателем? Ничего на свете не делается зря…» Нет, он правда над нами издевается! Неблагодарный. Мы всё для него. С семи лет по заграницам катали. Всё лучшее – детям, хи‑хи‑с. А он даже не помнит.
– Помню! – вдруг сказал Сережа. – Париж помню. Жарко было. Вы меня всюду за собой таскали, а я ужасно уставал и пить хотел.
Вот какая история случилась со мной довольно давно в городе Вашингтоне, округ Колумбия, в конце октября.
Золотая осень, еще тепло, хотя не жарко, но время от времени резко меняется ветер, облака закрывают солнце, и идет короткий дождь.
Большое здание недалеко от Union Station.
Я пришел сниматься в какой‑то телепередаче, в большой экспертной панели – нас рассадили за полукруглый стол, перед каждым – табличка с фамилией, бутылка минералки, стакан, блокнот, карандаш, микрофон с кнопкой.
Все, конечно, одеты по‑вашингтонски формально – костюм, белая рубашка, галстук, наглаженные брюки, начищенные туфли.
Итак, садимся, стол спереди закрыт складчатой скатертью, и вдруг я вижу, что многие мои коллеги снимают туфли и ставят их рядышком. И сидят просто босиком. Я вижу, как старенький профессор нагибается, стаскивает носки и сует их в туфли, и сидит себе, растопырив свои шишковатые пальцы. А другие, вижу я, и вовсе были в туфлях на босу ногу.
Жарят лампы, съемка еще не началась, и я тоже, вместе со всеми, разуваюсь и снимаю носки под столом. О, этот страх «быть не как все», который у меня, по воспитанию – типичного советского человека, в Америке только усилился…
Запись передачи прошла быстро и складно, яркий свет погас, операторы и осветители засуетились, передвигая камеры и лампы – и вдруг мой сосед, старенький подагрический профессор, ткнул меня в бок и показал рукою, что меня зовут.
Я вижу, какая‑то пара – молодой парень, высокий и курчавый, и женщина лет сорока, с короткими, слегка взлохмаченными волосами – машут мне и громко кричат «Mister Dragunsky! Mister Dragunsky!».
Я быстро иду к ним, забыв надеть туфли.
Иду по мягкому и приятному ковролину. Потом по паркету. Потом по теплому мраморному полу. Здороваемся, знакомимся. Женщина – сотрудница Brookings Institution. Парень – из Washington Post. Меня приглашают на конференцию, которая будет через неделю, и будет широко освещаться, и я могу заранее написать свои тезисы, и что‑то в этом роде, я уже, по прошествии лет, позабыл.
За разговором мы вышли из этого здания и оказались на тротуаре. И вдруг задул ветер и пошел крупный холодный дождь.
А я – босиком!
Я говорю им: «Минутку!» Поворачиваюсь, быстро возвращаюсь, пробегаю по холлу, вхожу в зал, где только что была съемка. А там уже другая съемка. Какие‑то дети громко читают стихи, а мамы с папами хлопают в ладоши.
– Выйдите, вы мешаете! – тихо говорит мне администратор.
– Я тут забыл туфли! – шепчу я, показывая на свои босые ноги. – Туфли и носки!
– Вау! – шепчет он. – Ужас какой. Но всё уже унесли!
– Куда?
– Туда! – Он неопределенно показывает рукой в конец коридора.
Я бегу туда – там заперта дверь.
Что делать?!
Снова выхожу из здания – эти двое меня терпеливо ждут. Дождь меж тем идет все сильнее. Они стоят под зонтиками, дама в крепких осенних ботиночках, парень – в громадных кроссовках. Я им страшно завидую. Ноги начинают сильно мерзнуть.
– Глупая какая история, – говорю я. – Что делать, не знаю!
– У вас есть деньги? – спрашивает парень. – Я вас отвезу в магазин.
– Да, конечно! – говорю я. – Спасибо большое!
– Не надо в магазин, – говорит дама. – Мы доедем до Old Executive Building, это рядом с Белым Домом, вы знаете?
– Знаю, – говорю, – а зачем?
– Там есть склад старых вещей. Многие служащие держат на работе офисные туфли, галстуки и даже пиджаки. А когда увольняются – оставляют их. Брать с собой – плохая примета. Там куча всякого. Вы подберете себе отличные туфли. Нечего зря тратить деньги.
– Ну, нет! – говорит парень. – Надевать туфли того, кто уволен, вот где плохая примета! Станешь таким же лузером.
Они начинают спорить.
А дождь идет все сильнее, и ветер дует все злее.
Потому что ночью открылось окно, а я как раз высунул ноги из‑под одеяла.
Но потом всё‑таки встал, закрыл окно и снова заснул.
И поэтому дождь вдруг прекратился, ветер утих, снова стало солнечно и тепло, и асфальт прямо на глазах высох и согрелся.
В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, одна пожилая дама, можно даже сказать – старушка, лет шестидесяти, с острыми глазками и маленьким острым носиком, с гладко приглаженными белобрысыми, мало поседевшими волосами, вышла из парадной дома на Средней Подьяческой, где она нанимала квартиру в четвертом этаже.
На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу, – всё это разом неприятно потрясло и без того уже расстроенные нервы старушки.
Поминутно попадавшиеся, несмотря на буднее время, пьяные молодые люди, что‑то неразборчиво, но громко друг другу бубнящие, шагающие вразвалку, вприпрыжку или в обнимку с нарумяненными девками, пьющие пиво из горлышка, одетые в нарочитые лохмотья кричащих цветов, – довершили отвратительный и грустный колорит картины.
Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах старушки.
Пройдя несколько кварталов вдоль Екатерининского канала, но немного не дойдя до Гороховой, она остановилась у стены большого, недавно оштукатуренного дома. Подошла к парадной, осмотрелась, сделала несколько шагов в сторону, развязала свой потертый матерчатый ридикюль, достала пачку листков бумаги, вытащила один, затем достала скляночку с клеем, умакнула туда свой искривленный мизинец с коротким нечистым ногтем, но украшенный, однако же, дорогим и изящным брильянтовым перстнем, намазала клеем тыльную сторону бумажного листка и прилепила его к водосточной трубе.
Объявление, наклеенное ею, гласило:
Быстро и под малый процент!
С залогом и без оного, зависимо от доверия!
Адрес: Средняя Подьяческая улица, 15. 1‑я парадная направо, 4‑й этаж. Первая дверь направо. Спросить Алену Ивановну».
Через три часа, вернувшись в свою квартиру, она была встречена своей сестрою, моложе ее лет на двадцать или двадцать пять, и на безмолвный вопрос ее ответила:
– Довольно отступать! Я им докажу!
Сказавши это, она встала на колени перед кроватью, вытащила укладку и почти в самом низу ее, под сложенными фуфайками, истлевшими мерлушками и пустыми рамочками от выброшенных портретов, нашла то, что искала – маленький, на темной деревянной ручке, столярный топорик.
Спрятала его под подушкой, села в кресла у окна и принялась ждать.
Трифиллов обиделся на художника Всемогуцкого – тот изобразил Магдалину в виде их общей знакомой Марфиньки Безобразовой, да еще с голой грудью с синяком от его, Трифиллова, поцелуя. Слева снаружи, ближе к подмышке; и выставил в Академии Художеств, а князь Вотраминов приобрел за тысячу рублей и повесил в своей бильярдной, как сказывал его дворецкий, с которым Трифиллов был в свойстве через Татьяну Карловну Демпель.
Трифиллов пошел на аукцион и не очень задорого купил этюд Всемогуцкого «Пионы на могиле Пушкина в день его рождения». Принес домой. Заказал раму. Потом вставил в раму и повесил на стену. Посмотрел, зарычал, сорвал со стены и долго топтал, приговаривая: «Вот тебе, вот тебе!» – сладостно сознавая, что это есть кощунство в отношении Пушкина, который тут вовсе ни при чем.
Истоптал, вырвал холст и бросил в голландскую печь.
Снизу пришел жилец Марфущенко и спросил, что за гром, от люстры стекляшка оторвалась. Трифиллов долго извинялся и подарил ему поломанную раму. «Ну, разве на растопку», – сказал Марфущенко и ушел.
А Трифиллов стал пальцем затирать дырку от гвоздя в стене и думать, что Всемогуцкий – даровитый артист, но подлец.
Вот конфеты, которые моей прабабушке, гимназистке, подарил Достоевский.
Конфеты, конечно, съели.
Но вот красивая жестяная коробочка, в которой лежали конфеты.
Коробочки больше нет. Прабабушкин сын взял эту коробочку, чтобы держать в ней табак, когда ушел на войну. На войне его убили и закопали вместе со всеми. Может, вместе с этой коробочкой тоже.
А вот буфет, в нем на полке когда‑то стояла красивая жестяная коробочка из‑под конфет, которые моей прабабушке подарил Достоевский.
Буфета больше нет, его сожгли в печке зимой, в войну. Но, кажется, не в ту, когда убили прабабушкиного сына, то есть моего дедушку. Кажется, это была другая война.
Но вот комната, где стоял буфет, на полке которого стояла коробочка из‑под конфет.
Комнаты тоже нет, ее разгородили на три – на вроде бы гостиную, якобы спальню и маленький закуток, как бы прихожую. Потому что в коридоре держать пальто было опасно: украдут.
Зато осталась квартира, где была комната, в которой стоял буфет, а на полке была красивая жестяная коробочка из‑под конфет, которые моей прабабушке подарил Достоевский, когда она была гимназисткой. Ей было двенадцать лет, кажется. Это было в восьмидесятом, вроде бы.
Потом эту квартиру забрали под какую‑то контору. «Центр‑Снаб‑Сбыт‑Торг», ах, разве запомнишь!
Но вот дом, в котором во втором этаже была эта квартира. В которой была большая комната, в два окна, с круглым столом, шесть стульев, диван и люстра с шарами, а между окнами стоял буфет, где на полке была коробочка из‑под конфет, подаренных Достоевским. Кажется, в ней тоже держали конфеты.
Дом сгорел. На его месте построили летний кинотеатр.
Потом в него попала бомба. Несчастливое место!
Осталась улица, на которой стоял кинотеатр на месте дома, в котором была квартира, где была комната, где стоял буфет, в котором на полке, между фарфоровой сахарницей и серебряным молочником, стояла жестянка из‑под конфет. Семейная реликвия. Достоевский подарил прабабушке‑гимназистке. Прабабушкина мама почему‑то не любила эту историю. Но прабабушкин папа велел, чтоб коробочку сохранили: все‑таки Достоевский.
Бомбежки, однако, продолжались. Выбомбили почти полгорода. Поэтому после войны всё перепланировали. Город стал совершенно не похож на то, что было раньше.
Так что остался город, в котором когда‑то была улица, на которой стоял летний кинотеатр на месте дома, в котором была квартира, ну и так далее.
Я устала повторять. Хотя если вспомнить, что по этому городу когда‑то ходили гимназистки, и сам Достоевский заезжал сюда в гости к своему дальнему родственнику, и был литературный вечер, и моя прабабушка прочитала наизусть последнее письмо Вареньки Добросклоновой к Макару Девушкину… Если это вспомнить, становится немного легче.
Потом в городе закрыли трикотажную фабрику и завод «Электроагрегат», в их корпусах устроили торгово‑развлекательные центры. Но просчитались, наверное – нечем торговать и некого развлекать.
Люди разъехались. В дома перестали подавать тепло и воду. Две зимы – и города больше нет: дома развалились, стоят, поблескивая битыми стеклами окон. Между ними растут лиловые свечи иван‑чая.
Это очень красиво – луговое и травяное, совсем лиловое место, где был город, в котором была улица Кирова, на которой стояла летняя киношка «Авангард», на месте которой стоял дом – улица тогда была не Кирова, а Николаевская – или Павловская? – господи, да какая разница! – дом, в котором во втором этаже – поднявшись по лестнице, налево – была квартира, в которой была большая‑пребольшая столовая, в которой стоял буфет с витыми колоннами и мраморной доской, и на полке, за застеклённой дверцей, стояла жестяная коробочка из‑под конфет Достоевского.
А это я. Мне уже восемьдесят два.
То есть это, конечно, не я.
Это мое мертвое тело, его везут на каталке по длинному больничному коридору, он застелен линолеумом, стыки закрыты плоскими рейками, каталка чуть подскакивает, и болтается моя голова, которая еще сегодня утром помнила лиловые заросли иван‑чая на месте города, где когда‑то была улица, на которой стоял дом – дом, кстати, был трехэтажный, с одной парадной, на шесть квартир, прабабушкина была во втором этаже, левая, то есть номер три, но уже хватит, вот меня привезли, а вечером будут резать. Потрошить живот и пилить череп. Неужели они хотят там найти красивую жестяную коробочку из‑под конфет, которую моей прабабушке Аглае Тимофеевне подарил Достоевский? Или не будут? Зачем нужно вскрывать старуху, которая умерла на восемьдесят третьем году жизни? Нет, и не надо, так даже лучше.
Жаль, что я не попробовала тех конфет.
Дорогой писатель Достоевский! Где моя конфета? Круглая, шоколадная, с марципановой начинкой, обсыпанная вафельной крошкой…
Спасибо. Боже, как вкусно. Простите, но я так и не дочитала ваш роман «Бесы».
Опять стали повторять: ни одна идея не стоит человеческой жизни.
Вроде бы всё верно. Но мне в этих гуманных и благородных словах слышится подловатая недоговоренность.
Почему подловатая?
Потому что произносящий эту фразу молча подразумевает: «Ни одна ВАША идея не стоит человеческой жизни, ничьей – ни вашей, ни тем более нашей. А вот если речь идет о НАШЕЙ идее, то мы за нее положим сколько хочешь наших жизней, а о ваших жизнях и говорить нечего – в пыль сотрем и сверху наплюем».
То есть ваша независимость, устройство вашей жизни по вашим меркам – это чушь, которая никак не стоит пролития ничьей крови. А если вы ее проливаете за это – вы гнусные садисты и маньяки.
Но наша независимость, устройство нашей жизни по нашим меркам – это высшая ценность, за которую не жалко уничтожить массу людей. И если мы за это проливаем кровь, свою и чужую, то мы – борцы за правое дело.
Почему я уверен в таком молчаливом предположении?
Потому что, если бы говорящий «ни одна идея не стоит человеческой жизни» на самом деле бы так считал и не делил бы идеи и жизни на «наши» и «не наши» – он бы не искал негодяев за порогом своего дома, а первым делом проклял бы убийц 1918–1938 годов, для начала. Вот уж, когда сотнями тысяч убивали людей не на войне, а за чистую идею: за крестьянскую коммунию, за чистоту марксизма‑ленинизма от троцкистов и бухаринцев. Но гуманисты, озаботившиеся капелькой крови и особенно слезинкой ребенка, говорят: «Ну, это время такое было, и вообще не нам их судить».
То есть наших судить некому, да и нельзя.
А ваших – нам судить, нам!
Что касается «слезинки ребенка» – о ней говорил Иван Карамазов (часть вторая, книга пятая, глава IV, «Бунт»). О том, что мировая гармония не может стоять на слезинке замученного (в книге – посаженного в темный карцер) ребенка. И поэтому Иван далее «возвращает билет», то есть объявляет о своем неверии в Бога.
То есть пункт номер один: тезис о слезинке ребенка вызывает отрицание Бога (так как Бог таких слезинок допускает просто океаны).
Пункт номер два. Святой Алеша Карамазов после рассказа о помещике, который затравил крестьянского мальчика собаками, восклицает «Расстрелять!» (негодяя‑помещика), что вызывает восторг у Ивана. Но не надо быть крупным диалектиком, чтобы понять – расстрел помещика до слез огорчит его деточек. То есть мировая гармония (убить изверга) будет опять стоять на «слезинке ребенка».
И наконец. Это всё герои Достоевского говорят, а Достоевский, как учил Бахтин, «полифоничен», то есть герои сами за себя высказываются, а не от имени автора. Хорошо! Но что же сам автор?
А вот сам автор не раз высказывался за войну – и в Туркестане, и особенно чтоб воздвигнуть крест над Святой Софией и заодно захватить проливы. Царю писал об этом! Ну, не мог же он не понимать, что детские слезинки в Стамбуле просто из берегов выйдут!
Но это, очевидно, их слезинки. Басурманские.
Так что, дорогие мои друзья, я бы вам не советовал без толка и разбора использовать цитату про «слезинку ребенка», по своей бессмысленной пошлости сравнимую разве что с «мы в ответе за тех, кого приручили».
Один человек рассказывает в своих воспоминанияx, как во время войны в полевых госпиталях бойцы насиловали санитарок, молоденьких безответных девчонок.
Другой пишет про то, как командир возил с собой фортепьяно и корову для своей походно‑полковой жены, и красноармейцы доили корову, и посмей кто спереть хоть стаканчик молока.
Третий – про воровство, бестолковость, жадность, ложь. И так далее.
«Вот, – говорят эти люди. – Вот вам вся правда о войне!»
Нет, конечно, это не так.
Но не в том смысле, что это выдумки. Наверное, всё это было. Может, было что‑то и похуже.
Но это правда не о войне. Правда о войне – это о войсковых операциях и обо всем, что с этим прямо или косвенно связано.
А это – правда о жизни.
В жизни много насилия, жестокой похоти, бесстыдства, алчности. Но кто сказал, что в роковую годину войны все эти человеческие свойства должны отвалиться, как короста? Кто сказал, что грубые, злые, вороватые, туповатые и похотливые люди в один миг превратятся в чистых, благородных и бескорыстных рыцарей?
Да нет, конечно.
Наверное, в бараках и палаточных городках великих строек социализма тоже насиловали девчонок, начальство наглело, а мелкота воровала.
И безо всякого социализма, в фабричных слободках, делалось то же самое.
И не только в России, разумеется. Везде так бывало.
Война тут ни при чем. Другое дело, что на фоне войны всё это смотрится еще гаже, чем в декорациях мирного времени.
Но тут уж ничего не поделаешь.
Известную переводчицу Татьяну Гнедич арестовали в начале 1945 года. Она сама на себя донесла. В чем же она созналась? Оказывается, по просьбе британского дипломата она перевела поэму Веры Инбер «Пулковский меридиан» на английский, причем стихами, для публикации в Лондоне. Дипломат сказал: «Вот бы вам поработать у нас, как много вы могли бы сделать для русско‑британских культурных связей!»
Напомню, что СССР и Великобритания были союзниками.
Идея поездки в Англию застряла у Татьяны Гнедич в голове – и она сочла эту мысль предательской. И заявила сама на себя.
То есть созналась в мыслепреступлении.
Ее осудили на 10 лет ИТЛ (измена родине, неосуществленное намерение)[1].
Однако гримасы жизни не кончаются с отменой выездных виз.
Вот какая‑то петербурженка написала в gazeta.ru про «девять причин, по которым она уезжает из России».
И народ активно обсуждает. Почти две тысячи комментариев. Всплывает тема предательства и измены.
Побойтесь Бога, друзья. Предательство (измена родине) – это переход на сторону врага во время войны или шпионаж в пользу иностранного государства. И всё.
Переезд в другую страну ничего общего с предательством не имеет.
Это как надо было изнасиловать людям мозги идеей «осажденной крепости», что даже современная молодая женщина считает свой отъезд за границу на ПМЖ чем‑то нехорошим, непорядочным. Поступком, который нуждается в объяснениях и оправданиях.
Какой‑то наследственный бред.
Так и вижу женщину, вбегающую в кабинет особиста:
– Арестуйте меня, я захотела съездить в Англию…
Ну вот, – думает некий молодой образованный литератор, – вот я гляжу и вижу: что там, что здесь – одно и то же. И справа, и слева, и среди либералов‑прогрессистов, и среди охранителей‑реакционеров, и в проправительственном лагере, и в оппозиционном – всё одинаково».
Все, ну почти все, на 99 % – самоуверенные недоучки, все – надутые самовлюбленные нарциссы, все – руками и ногами держатся за теплое местечко… Все – интриганы и кумовья, все – больше всего на свете обожают деньги и стремятся побольше заработать, а если неопасно, то и украсть, распилить, получить откат, учредить дочернее предприятие и качать через него деньгу. И при этом сколько амбиций, сколько восторгов по поводу себя и сколько деятельной ненависти к врагу, которым чаще всего оказывается не человек из противоположного лагеря, а соратник, вдруг ставший конкурентом…
«Да, – думает молодой образованный литератор. – Тут барахло, и там дрянь, и там стыдно, и тут позорно».
Тут, то есть в оппозиционном лагере, что меня ждет? полтораста лайков в фейсбуке? Восторги мальчиков и девочек в виртуале? Крепкое рукопожатие старого демократа на тусовке в восемнадцать человек? Хамская ругань оппонентов? И вечная опасность, что во дворе по башке дадут из хулиганских побуждений с целью кражи мобильника…
А что меня ждет там, среди поклонников правительства и защитников устоев? Да точно то же самое. Те же полтораста лайков, те же восторги десятка мальчиков и девочек, такое же рукопожатие старого патриота на такой же утлой тусовке, такая же хамская ругань оппонентов…
Но только одна‑единственная разница. Не по башке во дворе, а место политического обозревателя, а там, глядишь, и что‑то повыше. Зарплата, да еще гонорары. Соцпакет.
Так что получается – две чаши весов абсолютно уравновешены, но на одну из них ложится пачечка денег, страховой полис и пропуск в солидное какое‑нибудь учреждение.
«Вот, собственно, и весь выбор», – думает молодой образованный литератор изначально независимых и отчасти оппозиционных взглядов.
– Позволь, дружочек, а как же принципы?
– Ах, папенька, оставьте!
Президент с трудом дозвонился до министра обороны.
Тот не смог дозвониться до главкома сухопутных войск и оставил ему голосовое сообщение.
Главком послал эсэмэску командующему армией.
Командарм нашел в Контактике нужного комдива.
Комдив зашел в Контактик, просек ситуацию, быстро узнал у знакомого комполка мобильник комбата, но комбат очень долго был в недоступе.
А потом отзвонил и сказал, что у ребят на телефоне деньги кончились, и они послали салабонов раздобыть бабла.
Когда салабоны вернулись, а деды положили деньги на телефон взводному, президент снова позвонил министру обороны, чтобы сказать, что ладно, всё, проехали, забыли, отбой‑вольно‑закури.
Но у министра обороны было поставлено на «без звука», и он пропустил звонок.
А когда перезвонил, то адъютанты президента сказали, что им ничего не известно о приказе действовать по плану «Ч».
«На нет и суда нет», – подумал министр обороны и хотел позвонить главкому сухопутных войск, но увидел, что села батарейка.
Недавно прочитал книгу Леона‑Поля Фарга «Парижане и парижанки».
Сборник занятных, остроумных, но, в общем‑то, пустеньких очерков о парижских кафе по состоянию на 1939 год.
Умилительная серьезность: вот тут славно пекут, зато там бывал Поль Бурже; тут вкусный кофе, там отличные недорогие вина. Это кафе для банкиров, это для актеров, это для клерков, это для рабочих людей – ведь всем хочется посидеть вечером за стаканом вина, поболтать с приятелями…
Великая книга.
Из нее становится кристально ясно, почему Франция в 1940 году так безропотно и так охотно сдалась немцам.
Потому что национальной идеей Франции стало кафе.
Не «свобода, равенство и братство», не «прекрасная Франция», а именно кафе.
Я сижу за своим любимым столиком в своем любимом кафе, пью свое любимое вино или смакую свой любимый ликер, болтаю со своими любимыми друзьями‑соседями – вот и вся моя любовь к родине. Моя родина – здесь, вот она: четыре столика, гарсон, карточка меню. И пока в моем кафе мне подают вино и мясо – значит, с родиной всё в порядке.
О, да, разумеется, не все так думали и так действовали. Но тех, кто думал и действовал иначе, было прискорбное меньшинство.
И когда это меньшинство обращалось к большинству с разными высокими словами и призывами, то большинство отвечало:
– Погоди, дружище! Скажи честно – разве лично тебя арестовывают, везут в лагерь, казнят? Выгоняют из дома? Отнимают костюм и шляпу? Разве лично тебе не дают читать газеты и ходить в театр? Не платят зарплату? И самое главное – что, разве закрылись парижские кафе?
Но бог с ними, с парижанами и парижанками.
Ах, дорогие мои москвичи и москвички, как бы кафе не сделалось и нашей национальной идеей.
Кафе в широком смысле слова: от сверхдорогих ресторанов через «Жан‑Жак» и «Кофе Хаус» к скамеечке, где можно расположиться с «Клинским» и чипсами.
Кафе – ну, еще и кредит, конечно.
А на все вопросы ответ один. Парижский, образца 1940 года:
– Погоди, старик! А вот лично тебе что запрещают?
Он был поэт, а она – литературовед и критик.
Он был коротко, почти наголо стрижен (сам себя стриг машинкой с насадкой один миллиметр, он потом ей рассказал), но зато всегда ходил в костюме, в начищенных ботинках, в белой рубашке и бабочке. В костюме старом, заношенном, но хорошем – и это был стиль.
Она тоже была очень коротко стрижена, но не на один миллиметр, а на пять, наверное, – и ходила к дорогой парикмахерше, к самой дорогой в их городе, но ей это было бесплатно, потому что она тоже бесплатно готовила ее детей в институт по русскому и литературе и по английскому тоже – мальчик уже поступил, и она занималась с девочками. Одевалась в темные свитера до колен, цветные брюки и почти мужские ботинки.
Он писал интересные стихи. Он воображал себя то сгустком крови, который опасно мчится по склеротическим сосудам жизни, но растворяет, то есть губит сам себя, каким‑то препаратом, а то – тем самым лекарством, то есть непонятно было, кто здесь кто, от чьего, так сказать, лица, – но тут же появлялись сосны, которые валятся на лежащее сбоку небо, и музыка, и лошади, и женщины, и мужчины, которых эти женщины рожают, и тихий дребезг хирургических инструментов, брошенных в забрызганный кровью эмалированный лоток.
Это было отчасти суицидально, но красиво. Рифм не было.
Они познакомились в кафе «Герой‑18», на углу Ленина и Советской.
Вернее, их познакомили. Одна общая подруга.
Он читал ей стихи.
Она сказала, что ей нравится его дискурсивная стратегия, а также многофазовая трансгруэнтность семантики ритмов.
Они стали встречаться. У него (он жил с мамой, которая работала сутки через трое) и у нее (у нее была однокомнатная квартира в Тигулёвке). Он читал ей стихи о переплетении плоскостей сущего, а она отвечала ему, что плоскость в смысле Дюкрона богаче поверхности в смысле Верцхофена, и они целовались и валились в постель, и уже лежа стаскивали друг с друга одежду: он с нее – мешковатый свитер, она с него – старомодный пиджак. Это было непросто, но придавало прелюдии сладкую дикость.
А потом, опрокинувшись на подушку, переводя дух после бурной любви, он бормотал, что фонарь за окном – это старый даосский отшельник, который голыми ветвями деревьев рисует иероглифы на сером, как рисовая бумага, потолке. А она что‑то шептала об инцестуозной этике транскультурализма.
Через месяц он сделал ей предложение. Принес в кафе «Герой‑18» одну розу и долго говорил, что более не в силах противиться магнитному вихрю судьбы, который повелительно ведет к грядущей амальгаме их жизней и смертей.
Она прервала его:
– Спасибо, любимый. Да. Я счастлива. Да, да, да! Но только вот что. Давай, когда поженимся, будем нормально разговаривать, ладно?
– В смысле? – Он не понял.
– В смысле без дискурсов и без этих… без водоворотов вечности. А?
Он изумился:
– Накинуть петлю на горло речи? Процеживать смыслы сквозь застиранную марлю повседневности?
– Тогда извини, – сказала она и развела руками, чтоб было понятней.
– В смысле? – Он даже вспотел от обиды.
– В смысле ты царь, живи один, дорогою свободной иди, иди, иди себе, куда влечет тебя свободный ум, усовершенствуя плоды любимых дум, и всё такое. А у меня сегодня урок, и потом в парикмахерскую. Видишь, как я обросла… – И провела пальцем по макушке.
Он хотел крикнуть: «Дура! Ты что, всё это на полном серьезе приняла? Ну, ты, мать, даешь, я с тебя фигею!» – но понял, что это будет полная капитуляция, сдача и гибель.
Тогда он попробовал погладить ее по голове, по бархатной, мягкой, как цигейка, короткой темно‑русой шерстке. Чисто по‑дружески, на прощанье.
Но она не далась.
Мне приснилось, что меня уговорили спеть.
В опере. В «Тоске». Партию Каварадосси.
Я долго объясняю, что петь не умею, привожу в доказательство рассказ «Слава Ивана Козловского», но дирижер – седой старик во фраке, и режиссер – дама средних лет в джинсах и драной майке, – убеждают меня двумя доводами. Во‑первых, я их старый друг и должен их выручить. Во‑вторых, это все фигня вопрос, ничего особо сложного, мне даже понравится.
Я соглашаюсь. Но не разучиваю партию, а думаю, что как‑то оно само выйдет – мне же сказали, что фигня вопрос.
Вдруг меня зовет дирижер и говорит:
– Давай‑ка сделаем прогончик. Вечером спектакль.
Я говорю:
– Что, я прямо так вот должен петь?
– Да, ты же согласился!
– А под фанеру нельзя?
– Ты с ума сошел, это же серьезный театр!
– А давай тогда караоке, а?
– Эх, – говорит дирижер. – Что ж ты раньше‑то не сказал? Я бы заказал караоке, а сейчас всё, тю‑тю, проехали.
– А слова? – спрашиваю я. – Можно я буду держать в руке листочек со словами?
– Ну ты вообще! – говорит он. – Все впечатление испортишь! Ты пой хоть что‑нибудь, так, примерно… Ты вообще‑то «Тоску» слушал? Знаешь, о чем там речь? Вот и вперед, не робей, главное дело.
Я понимаю, что мне придется по‑настоящему петь.
От этого у меня вдруг начинает болеть горло. Я убегаю со сцены и натыкаюсь на режиссершу в драной футболке. Говорю:
– У меня горло болит!
– Ну и что? – говорит она. – Подумаешь!
Я убегаю от нее и прибегаю в кабинет врача. Там сидит старушка в белом халате, похожая на мою бабушку Аню, мамину маму. Я показываю ей горло и говорю:
– Вот скажите, могу я петь целую оперу, главную партию?
– Да, можешь, – говорит она, – но после этого тебе придется ровно десять лет молчать. Ни слова не говорить, и полоскать горло теплым молоком.
Я думаю – ага, а лет мне сейчас сколько? И чтобы, значит, десять лет молчать? До глубокой старости?
– Фигушки вам! – Это я уже говорю режиссерше и дирижеру. Но чувствую, что они сейчас начнут меня уговаривать, и боюсь, что опять соглашусь.
Просыпаюсь, чтобы попить воды.
У меня прекрасное настроение! Петь не надо. И тем более не надо падать на пол в виде расстрелянного Каварадосси. Ура!
Была зима, был вечер, и вдруг захотелось ей позвонить, и прямо сразу пригласить в кафе. И чтобы она сразу согласилась – не долго думая и ничему не удивляясь. Встретиться в центре, на красивой предновогодней улице, потом зайти в хорошее место, выбрать столик, заказать что‑нибудь особенно вкусное и необычное, выпить вина… а потом… а потом все получится само собой.
Они почти не были знакомы. Сидели в одном читальном зале, и всё.
Сергей Сергеевич писал книгу о советской литературной критике, и ему нужны были журналы тридцатых – пятидесятых годов. Их никто не оцифровывал и не выкладывал в Интернет. Так что никуда не денешься от старого доброго читального зала, где пахнет деревом, картоном и кожей. А она все время читала одну и ту же брошюру – тонкую, но большого формата. Сергей Сергеевич не утерпел и заглянул через плечо – это был какой‑то старый статистический справочник. Она обернулась, подняла на него глаза и сказала: «Здравствуйте!»
Она ему понравилась. Строгая, стройная, без косметики и украшений – ни цепочки, ни колечка. Довольно молодая – лет тридцать. Ну, тридцать пять самое большее. Писала диссертацию по истории советской экономики. Судя по всему, одинокая.
Он долго выдумывал причину, чтобы поближе с ней познакомиться. Придумал: советская литература почти вся про рабочий класс и трудовые достижения. А как на самом деле обстояли дела в социалистической индустрии?
– Я постараюсь ответить на ваши вопросы, – без смущения, но и без вызова ответила она, прямо глядя на него своими серо‑зелеными глазами.
– Дайте мне ваш телефон, пожалуйста.
– Пожалуйста. Я вам напишу, визитки кончились. Вот, все мои телефоны. Но на работе я бываю редко, а когда бываю, не сижу на месте…
Сергей Сергеевич позвонил ей на мобильный. Она не отвечала. Едет в метро? Или, например, принимает душ? Он в который раз представил себе ее квартиру – маленькую, обставленную строго, скупо, но изящно. Как она выходит из душа, накидывая халат, идет в кухню, ставит кофейник… Запах кофе и запах шампуня.
Сергей Сергеевич понял, что влюблен до полусмерти. Он набрал ее домашний номер.
Через три гудка трубку сняли, и сильный, чуть хрипловатый мужской голос ответил:
– Да, слушаю вас.
Сергея Сергеевича будто ударили. Он прямо увидел этого мужика – красивого, самоуверенного, с модной трехдневной щетиной, в расстегнутой белой рубашке – как на рекламе одеколона.
– Слушаю вас! – барственно повторил мужчина. – Говорите!
– Простите, – негромко и сухо сказал Сергей Сергеевич, изо всех сил вспоминая, как её отчество, она же говорила… ага! – Будьте добры, Татьяну Михайловну.
– Минутку, – сказал тот и заорал куда‑то в сторону: – Мам! Маа‑маа!
Сергей Сергеевич откинулся на спинку дивана и посмотрел вверх. Во дворе, прямо под окнами, была елка с цветными лампочками, и на потолке вспыхивали желтые и зеленые огоньки. В трубке слышалось далекое кухонное звяканье. Казалось, что оттуда тянет жареной треской.
– Алло! – вдруг сказал невидимый собеседник. – Перезвоните, пожалуйста, минут через десять, ладно?
– Да, да, конечно, конечно. – И Сергей Сергеевич повесил трубку.
Ну, ничего. Она все равно не догадается, кто ей звонил. Так что в читальном зале можно будет здороваться, как ни в чем не бывало.
Правда, она больше в библиотеку не приходила.
Он тоже через пару недель закончил работу с журналами.
Варвара Павловна и Роман Максимович вернулись из Праги. Можно сказать, из свадебного путешествия. Втащили в квартиру чемоданы на колесиках и обнялись, не зажигая света в прихожей.
За эти шесть или семь часов, что они были на людях – в холле гостиницы, в такси до пражского аэропорта, в аэропорту в ожидании посадки, в самолете, потом в Москве паспортный контроль, выдача багажа, аэроэкспресс из Шереметьево и потом такси до дома – за эти часы Роман Максимович успел страшно соскучиться по своей молодой жене. Он расстегнул ей куртку, обнял ее под свитером, ощутил ее худое и сильное тело и изумился своей страсти – ведь ему было уже шестьдесят два года. Но она была почти на двадцать лет моложе, на девятнадцать и четыре месяца, ей было всего сорок три, и она была поразительно моложава, стройна и вообще прекрасна, и ему казалось, что он помолодел вместе с нею – если не на двадцать, то уж на десять лет точно. Он просунул ладонь за пояс ее джинсов, погладил ее нежный и крепкий живот, прижался губами к ее шее, и она прошептала:
– Ну дай хоть в душ сбегать…
Он отпустил ее. Она поцеловала его в щеку, сняла куртку и кроссовки, пошла в комнату раздеваться. Вышла оттуда через полминуты – Роман Максимович тем временем тоже снял дорожные ботинки и плащ – остановилась в дверях ванной и сказала:
– Я уж с головой, ладно?
– Ладно, – вздохнул Роман Максимович и улыбнулся.
Ладно. Ничего. Нечего мальчишку изображать.
Зазвонил телефон.
– Я тебе полдня то на город, то на мобильник! – без «здрасьте» закричал старый питерский приятель Васечка Вертман. – Ты чего? Ты где?
– Дома, дома, – сказал Роман Максимович. – Только вошел. Из Праги самолетом. Только что, честно!
– А забыл, что будет пятого числа? – грозно спросил Васечка.
Пятого октября – это как раз послезавтра, а Роман Максимович на этот раз в самом деле забыл, что у Васечки день рождения. И не просто, а полуюбилей – шестьдесят пять.
– Ты что! – закричал Роман Максимович. – Все записано! В «Яхтклубе», в семь! Буду с женой! Я ведь женился. На молодой! Ей сорок три, веришь ли?
– Верю, верю. Ты уже хвастался! Жду! – сказал Васечка и повесил трубку.
Роман Максимович открыл компьютер, вошел на сайт РЖД, где он всегда заказывал билеты. Ах да, нужен паспорт, вбить номер. Где паспорта? Где Варин паспорт, кстати? Черт. Из ванной доносилось журчание воды и шипение душа. Ага! Надо взять заграничные паспорта, они оба у Вари в сумке – она сама оформляла все билеты, и в гостинице тоже, не допускала его до этой чепухи, даже приятно.
В прихожей он расстегнул Варину сумку, долго искал, загранпаспорта были на самом дне, в каком‑то потайном кармашке, но вот он их вытащил, вернулся в комнату, сел за стол, поцеловал Варин паспорт и раскрыл его.
Потом встал, засунул этот чертов паспорт в задний карман брюк, прошел в спальню, лег поверх покрывала и позвонил своей давней, еще студенческой любви, а теперь уже сто лет как просто старой подруге Лилии Михайловне.
– Лилечка, – сказал он. – Приезжай ко мне вот прямо сейчас, все бросай и мчись, умоляю тебя, а то я сейчас умру…
Варя вошла в комнату голая, на ходу взбивая красивыми пальцами мокрые русые волосы. Роман Максимович еще раз подивился, как она хороша, стройна и гладка. Но желания не было никакого.
Она села на краешек кровати.
– Прости, – сказал он. – Сердце. Слегка.
– Бедный. – Она наклонилась к нему, взяла его за руку.
– Ничего, – сказал он. – Я полежу спокойно. Может, подремлю.
– Я разберу чемоданы, – сказала она.
– Не надо. Посиди тут. Только тихонечко.
Она отсела в кресло. Он прикрыл глаза и стал вспоминать, как они поженились. Их познакомила Лилия Михайловна. Все было быстро и прекрасно. Варя говорила, что ей тридцать пять. Он на всякий случай допросил Лилечку. Она выдала тайну подруги – на самом деле Варе было сорок три. Но она так хорошо выглядит – диета, фитнес и всё такое, – что слегка занизила себе возраст. «Восемь лет, ничего себе – слегка!» – «А тебе, старому козлу, девка на двадцать лет моложе – мало?» – возразила Лилечка. «А у нее серьезные намерения?» – уточнил Роман Максимович. «Более, нежели», – сказала Лилечка.
А вот и она. Звонок в дверь, Варя накинула халат, побежала открывать.
– Что с тобой? – сказала Лилия Михайловна. – Где болит?
– Душа болит, – сказал Роман Максимович.
– Это не ко мне, это к психиатру! – Она достала из сумки аппарат для измерения давления.
– Какие подлые девки! – Он сел и вытащил из заднего кармана Варин паспорт. Варя вздрогнула и шагнула к двери. – Нет, стой! Зачем ты сказала, что тебе тридцать пять? А ты, – повернулся он к Лилии Михайловне, – зачем сказала, что ей сорок три? Окрутили дурака!
– Ты чего разбушевался? – засмеялась Лилия Михайловна.
– Мне не нужна жена на сорок лет младше! – заорал он.
– На тридцать восемь, – поправила Варя. – Мне двадцать четыре все‑таки. Ты правда поверил, что мне сорок три? Я правда старо выгляжу?
– Я знаю, чего ты боишься, – жестоко сказала Лилия Михайловна. – Что ты умрешь, а она останется еще совсем молодая. Что у нее будет еще одна молодая, красивая и богатая жизнь. Да? Но это глупо, честное слово.
Да! Именно!
Он понимал, что это низко и скаредно, но ничего не мог с собою поделать, не мог даже поглядеть на Варю. Но вслух сказал:
– Нет! Чепуха! Но я ненавижу вранье. Всё. Развод немедленно. Помоги ей собраться.
Он назло женился на Лилии Михайловне, прожил с ней двенадцать лет, а когда она умерла, вспомнил Варю и решил, что он все напутал, и девочка на самом деле его любила, такой подарок судьбы, а он не понял, не оценил…
Захотел позвонить, извиниться, но не знал, где ее искать, а спросить было не у кого.
Одна девушка влюбилась в молодого человека, и он в нее тоже.
Они были однокурсниками. Парень был высокий, худой, костлявый, немножко нелепый. Сильно махал руками, когда по улице ходил. А когда сидел, клал свои большие красивые руки на колени и внимательно слушал. Был похож на сознательного рабочего конца XIX века, который читает Плеханова и делает выписки. Она ему говорила: «Какой ты смешной!» И объясняла, почему. А он ей в ответ говорил: «Ты тоже смешная! Просто Жанна Самари, зачем это в наше время?» Она была правда красивая, похожа на этот знаменитый ренуаровский портрет.
Да, они учились на одном курсе, и у них, вот в таких шутках и уколах, начиналась самая настоящая – долгая, верная и нежная – любовь.
Но увы, кое‑что их разделяло: девушка была из обычной советской интеллигенции (мама доцент вуза, папа зам главного инженера на заводе), а молодой человек был из самой‑рассамой военно‑академической элиты. Главная же беда была в том, что его родители были неумными, надутыми, суетными людьми, несмотря на свои огромные заслуги перед родиной, армией и партией. Они мечтали, чтоб их сын женился на ровне, на дочке академика и внучке генерала. Тем более что такая уже была наготове.
В общем, они запретили ему жениться на любимой девушке.
Он, конечно, немного побрыкался, но они сумели и на нее нажать. Подослали к ней какого‑то дядю в штатском, но с очень прямой спиной и красным удостоверением, которое он ей этак мельком показал. Сказали, чтоб она и думать забыла! Через этого дядю сообщили. Он ей заявил, чтоб она забыла и думать, а то будут неприятные последствия – и он еще раз раскрыл у нее перед носом свое удостоверение и, закрывая, сухо им щелкнул, как выстрелил, и спрятал в боковой карман, как в кобуру.
Она испугалась и быстро уехала из Москвы в другой город. Даже не то чтобы испугалась, а поняла, откуда ей привет. Не из КГБ вовсе, а из этой бескрайней квартиры в доме с гранитными колоннами, где при маме с папой, при шофере и домработнице жил ее любимый – который, значит, не возразил.
Поэтому она даже не попрощалась с ним.
Она уехала, а родители ему сказали: «Ну вот, видишь!»
Перевелась в тамошний институт. Окончила его, устроилась преподавать, быстро защитила диссертацию, вышла замуж за простого и крепкого человека, инженера с деревенскими корнями, они ездили к его родным, собирали грибы, ловили рыбу, ночевали на сеновале; красота и покой. У них родился ребенок.
У нее в Москве была подруга – с того же факультета. Они иногда переписывались. Поэтому все эти сведения через общих приятелей в конце концов дошли до нашего героя. А он тут же доложил своим родителям, потому что никогда ничего от них не скрывал.
Родители еще раз сказали ему: «Ну вот, видишь! И не так уж она тебя любила, а самое главное – она нашла свое простое и крепкое инженерско‑доцентское счастье, а ты бы ей только жизнь испортил, а зачем?»
Он им поверил, женился, на ком советовали, и больше про нее не вспоминал. Ну, или думал, что она счастлива, и хватит об этом.
Но нет. Она не была счастлива. Муж был ей тесен и скучноват. У нее был настоящий научный талант, поэтому она все время работала и что‑то изобретала по своей специальности, а муж ей говорил: «Надя, это все прекрасно, горжусь тобой, но как же дети? Им нужна мать!» – имея в виду их сына и еще двух дочек его внезапно умершей сестры, которые жили с ними.
Но она вовсе не была в восторге от этой роли.
Случались и ссоры.
Во время одной такой ссоры ей как раз принесли телеграмму, что умер папа. Она поехала в Москву на похороны, а мужа с собой не взяла, поскольку они сильно поругались, я же говорю. Вернувшись, она с порога объявила мужу о разводе. Муж наклонил голову и попросил оставить ему сына. Она тут же сказала: «Хорошо, конечно. Я буду вас навещать, и вы ко мне тоже приезжайте, покажем мальчику Москву». Она назвала сына мальчиком, и мужу захотелось убить ее прямо сейчас, но он сдержался, потому что его посадят, и тогда сын вообще останется сиротой, и две сестрины девочки – тоже.
Почему она так сделала? Потому что в Москве случайно встретила его, свою первую любовь, и поняла, что зря проваландалась восемь лет на периферии, одна радость – диссертация, но вообще‑то своего счастья надо добиваться. Как писалось в старых советских книжках, бороться за него. То есть за счастье.
Она выслеживала его около дома, она звонила ему на работу, она ловила его на улице – и добилась. Увела его от жены и ребенка. Вернее, так: его жена и ребенок уехали из дома с гранитными колоннами, из бескрайней квартиры, но переехали в почти такую же, в очень похожем доме, так что не страшно.
Они поженились. О, как она его любила, перед свадьбой и особенно после! Она как будто отдавала ему всё, что накопилось в ней за эти глупые восемь лет в чужом городе, с чужим человеком и – ужасно в этом признаться – с почти чужим ребенком. Не говоря уже о двух девочках, дочерях покойной сестры бывшего мужа. Хотя она их пару раз принимала в Москве, конечно. Отрывая драгоценные часы от своей любви.
Она помогала своему любимому мужу в работе – благо специальность у них была общая, один ведь факультет. Он, кстати, звезд с неба не хватал. Несмотря на знаменитую фамилию, несмотря на еще живого отца‑академика, он продвигался как‑то вяло, и его коллеги вздыхали насчет отдыхающей природы. Однако она, эта самая Надя, взволокла его на свои плечи, дотащила до докторской – не забыв при этом сама защититься – и даже издала монографию с ним в соавторстве.
У них ребенок родился. Они вдвоем гуляли с коляской.
Его надменные и глупые родители под старость поумнели и почти полюбили новую невестку – тем более что она оказалась такая ловкая и полезная.
Счастье!
Но через год оказалось, что она соблазняет своих студенток и аспиранток. А иногда даже вынуждает – за оценку на экзамене. Выбирает таких долговязеньких, худых до костлявости, немножко нелепых девочек. Собственно, она этим развлекалась уже давно. Лет десять самое маленькое.
Свекор ее случайно застукал, прямо дома. Рассказал сыну, то есть ее мужу. Тот для начала устроил скандал. А она совершенно не понимала, кому от этого плохо. Целый час друг на друга орали. Потом сын бросился к отцу:
– Папа! Я ее выгоню из дому!
А отец, академик, лауреат и дважды герой соцтруда, руководитель секретного оборонного института, любимый и уважаемый, обожаемый и непререкаемый, сказал:
– Что за сопли? Это не вредно. Ни ребенка, ни триппера. Пускай себе лижется. И не забудь: это пока еще мой дом. Я тут решаю, кого выгнать, а кто пусть живет.
Тогда сын пошел в другой конец квартиры, взял дедушкин наградной пистолет, вышел на балкон, помахал рукой знакомому почтальону, который шел по двору, и застрелился.
А она осталась жить со стариками.
Кажется, ее дети от обоих мужей потом подружились. Так что все в порядке.
«Что такое благородный человек? – сказала Наташа. – Сейчас объясню. У меня защита висела на волоске, я точно знала, что мне накидают черных шаров, потому что моего руководителя увольняли по политической статье, но я же не виновата, и я объехала всех членов совета. Зачем? А так. Воззвать к порядочности. К корпоративному духу. К совести, наконец. Они же меня восемь лет знали, пять лет студенткой плюс три в аспирантуре, вроде любили, хвалили, поглаживали, «ах ты, наша умница». А тут стоп. Пятеро вообще не захотели, чтоб я приехала. Но так, спокойно. Прости, Наташенька, сердце прихватило, на даче крыша протекла, юбилей у друга юности и в таком роде. Остальные – морды корчили. «Будем рассматривать работу по существу». Ни один не пообещал, что, мол, я буду «за». Кошмар. Я к нему к последнему приехала. В полном отчаянии уже – оттого, что вдруг такая стена вокруг. А он, самое страшное, давно ко мне клинья подбивал. Он, кстати, красивый был, но не в моем вкусе. Такой южный красавец. Итальянский тенор…
В общем, я ему последнему звоню: «Мне срочно нужно к вам приехать, можно?» – «Да, – говорит, – конечно». И так нагло: «Жена как раз в санатории, сын на даче у приятеля, давай, заскакивай…» На «ты», что характерно.
Вваливаюсь к нему, и просто‑таки, прости меня, прямо ему в объятия падаю. В коридоре. Он меня ведет в комнату, сажает на диван, сам рядом садится. Меня всю трясет, но чувствую – отдамся за один белый шар. С восторгом и страстью.
– Дайте выпить чего‑нибудь, – говорю.
– У тебя же завтра в два часа защита. – Брови поднял.
Я вместо ответа ему на шею кидаюсь.
Он меня отцепил от себя и говорит:
– Моя дорогая. Вы мне (на «вы» перешел) очень нравитесь. И я бы в другой момент, конечно… Но. Во‑первых, я не люблю, когда за плату.
Я просто озверела:
– А зачем тогда мне приехать позволил? (сама на «ты» перешла) Какого черта?
Спокойно отвечает:
– Есть вещи, которые надо говорить в глаза… Но не это главное. Главное другое. Допустим, мы с тобой сейчас… И я в отплату проголосую «за». Но тебя ведь все равно решили валить. Политическое решение уже принято. И мой голос ничего не изменит. Вот и получится, что ты мне давала – зря. И я это заранее знал. Но взял. А это нечестно. Неблагородно. Так что вот.
Так что вот, ушла я домой, нагладила блузку, стала учить выступление.
Назавтра, конечно, как заказывали. Десять испорченных, шесть «против», но целых два – «за». Обалдеть.
Политическое решение, куда деваться.
Потом человек пять или даже семь ко мне подходили и шепотом клялись, что именно они‑то как раз голосовали «за», ибо так им велела их научная совесть.
Но не сразу подходили, а лет через десять. Когда вся политика переменилась, и мой уволенный шеф, наоборот, стал почти героем и отчасти культовой фигурой».
– И он тоже подходил? Этот благородный красавец? – спросил я у Наташи.
– Нет. Я сама к нему подошла и спросила: «Ну, теперь‑то расскажите». А он говорит безо всякого стеснения: «Я голосовал против. Черный шар кинул» «Почему?» – спрашиваю. «Да потому что диссертация у тебя никудышная. И шеф твой дурак, недоучка и позёр. Хотя он честный человек и пострадал без вины, и я ему очень сочувствую. Но это, дорогая Наташа, ничего не меняет в смысле научной ценности ваших с ним, так сказать, открытий».
– Кошмар, – сказал я.
– Никакого кошмара! – закричала Наташа. – Наоборот! Я даже влюбилась в него. Примерно на полдня.
– Ого! – засмеялся я.
– Бог с тобой, – тоже засмеялась она. – Так, облачко пролетело. Жаль только, что это был один‑единственный благородный человек в моей жизни.
– А я? – обиделся я.
– Извини, не было случая проверить, – серьезно сказала она.
Один помощник одного члена Политбюро рассказывал:
«Зима, январь, день смерти Ленина. Надо возлагать венок к Мавзолею. Всё Политбюро и Секретариат идет на Красную площадь. Ну, не совсем всё. Товарищи из республик не приезжают, кто‑то болеет, товарищ Громыко в Нью‑Йорке, товарищ Катушев в Варшаве, но кворум есть.
Леонид Ильич уже едва ходит. Но тоже участвует. А вот непосредственно возлагает венок, то есть идет за двумя офицерами, которые этот венок несут и ставят, а потом рукой расправляет ленточки, – на этот раз мой шеф.
Венок здоровенный, розы голландские, и все это на пушистом кедровом лапнике. Специально из Сибири везли.
Вот. Ставят, значит, офицеры венок, отдают честь, отшагивают в стороны. Рядом телекамеры, снимают это дело. Мой шеф, склонив голову, правой рукой, как положено, расправляет ленточки. Запах от кедровых веток чудесный. Он их чуточку гладит. Запускает в них пальцы.
И тут его кто‑то за палец – цап!
Больно и крепко.
Он смотрит – ё‑моё! Бурундук! Как‑то он с этим кедром приехал. И вцепился, сука, в палец. А телекамеры снимают. И все Политбюро сзади тоже стоит с серьезным видом. Не станешь же при всех руку выдергивать и бурундука стряхивать! Позор какой на всю страну – тем более что прямая трансляция!
Вот шеф и говорит вполголоса:
– Братишка! Бурундучок! Ну, будь человеком! Отпусти! Я велю ребятам, чтоб тебя накормили и куда хочешь – хоть в зоопарк на все готовое, хоть на родину. Спецбортом отправлю! Только отпусти!
Бурундук отпустил и куда‑то в эту хвойную толщу юркнул.
Мой шеф снял шапку, поклонился в пояс – вроде Ленину, а на самом‑то деле бурундуку! – и все Политбюро, как ваньки‑встаньки, за ним – тоже шапки долой, и в пояс.
А дальше по своим ЗИЛам – и кто домой, кто в ЦК…
В ближайший четверг сидим на Политбюро. Вдруг Брежнев спрашивает моего шефа:
– Смотрел передачу, как мы венок возлагаем. Ты прямо у венка что‑то говорил. Что ты там шептал? Кому, зачем?
– Я говорил с Лениным, – отвечает мой шеф. – Советовался.
– Про что?
– Я спросил: «Товарищ Ленин! Сейчас, когда наша страна выходит на новый крутой подъем, что нам надо сделать, чтоб успехи были еще ярче?»
– И что он сказал?
– Он сказал, – тут мой шеф задумался на секунду и выпалил: – Он сказал: «Передай Леониду Ильичу…»
– Чтобы шел на хер? – засмеялся Брежнев.
– Что вы, Леонид Ильич! – нахмурился мой шеф. – Ленин сказал: передай Леониду Ильичу, чтобы он наконец написал воспоминания! Это нужно молодежи! Это будет иметь большое политическое значение!
– Чудаки вы оба, – сказал Брежнев. – Надо было спросить, как накормить народ. И чтоб работать научились хотя бы как в ГДР, не говоря уже о ФРГ… И чтоб он ответил! А то у меня тут сплошные академики, а ни хера не понимают. Или сказать не могут… Пойду сам с ним поговорю!
Встает и говорит:
– Дайте пальто!
Мой шеф говорит:
– Уже не получится, к сожалению. Ленин уже уехал. То есть не он сам, а его дух. В смысле, вечный дух бессмертного ленинского учения. Который разговаривает с нами, с потомками. Понимаете, этот дух прилетает ненадолго, из Сибири, на несколько дней. А весь год он живет там, где высокие кедры и широкие реки, где водятся медведи и бурундуки. Кстати, новый бурундук на днях появился в московском зоопарке. Подарок Красноярского крайкома.
– Бурундук – это хорошо! – засмеялся Брежнев и сел. – Ладно. Придется засесть за мемуары! Ты там все организуй. Скажи – Ленин велел!
– Конечно! – сказал мой шеф и под столом потер забинтованный палец».
Как то раз, возвращаясь в Москву на поезде, приближаясь к Рижскому вокзалу и медленно проезжая мимо платформы «Красный Балтиец» – это около метро «Войковская», – опять увидел изуродованный дом.
В Москве таких тысячи, и я видел их тысячи раз, но сегодня этот кошмар предстал передо мной особенно рельефно и очевидно. Весь целиком, сверху вниз и справа налево, подробно и целостно. В раме окна поезда – как на планшете, как на архитектурной выставке.
Представьте себе дом середины пятидесятых, построенный на излете «большого стиля», сталинского ампира, или как там его зовут. Стройный и соразмерный, восьмиэтажный и многоподъездный. Облицованный особым светлым кирпичом, с башенками и колоннами, эркерами и балконами, тщательно отрисованными карнизами и навершиями окон, и вообще с проработанными деталями. Не дом, а красавец, дворец на сто двадцать семей. Зодчий постарался, и строители не подвели.
Во что же его превратили эти сто двадцать семей?
Почти каждый балкон застеклен, сделаны т.н. «лоджии», но все – по‑разному. Где‑то похоже на аквариум, где‑то – на голубятню, где‑то – на дачную теплицу. Где‑то переплеты стеклянные, где‑то – металлические, где‑то – пластиковые. Где‑то застеклено вдоль, где‑то – поперек, где‑то вообще сикось‑накось.
Незастекленные балконы заставлены шкафами и забиты всяким барахлом, в особенности автомобильными колесами. Где‑то сохранилась старая, архитектурно осмысленная решетка, где‑то ее заменили, а где‑то – забили листами разноцветного пластика.
Окна тоже – кто в лес, кто по дрова. Белые стеклопакеты чередуются со старыми серыми рамами.
Бельишко разноцветное висит, опять же. Особенно в «лоджиях», ибо там не каплет.
Дом‑дворец стал похож на сквот. Бомжатник, если по‑нашему. Выглядит он так, как будто покинутое здание полгода назад захватили бездомные граждане и стали обживать его по своему нехитрому разумению. Лепить халупы на балконах, стеклить окна кто во что горазд.
Ужасное зрелище, если снаружи.
А внутри, не сомневаюсь, там сто двадцать уютных гнездышек.
Некоторые даже с евроремонтом и импортной сантехникой.
Мне кажется, что устройство застекленных «лоджий» – это скорее дань традиции, чем необходимость.
Откуда такая традиция взялась? Наверное, из желания отвоевать еще два‑три метра дополнительной площади. Плюс из дачно‑деревенских воспоминаний. Традиция новая (с начала 1980‑х), прочная и бессмысленная. Прибавка двух‑трех квадратных метров в виде отдельного помещения, смежного с жилой комнатой, способствует сбору хлама и более ничему. Ни постирочной, ни кладовки лоджия не заменяет. Десятилетиями бедные и богатые, профессора и слесари, скромники и нахалы – жили без лоджий, и не стеклили балконы, и не помышляли ни о чем подобном.
Более того. В «сталинских» домах нет такой уж совсем страшной тесноты и, как правило, есть встроенные шкафы, кладовки и просторные коридоры… Однако стеклят!
Это мне напомнило вот какую историю.
У моего приятеля на даче работала бригада строителей из Чувашии.
Вдруг в конце августа работы приостановились. Приятель рассказал, что они уехали домой, картошку копать. Бригадир уговаривал их остаться. Он на бумажке считал и доказывал, что они за эти дни заработают столько, что хватит купить картошку на всю зиму, и еще останется. Но мужики и особенно бабы мрачно бухтели: «Картошку как же не копать, картошку надо копать».
Тогда бригадир – такой же полугородской, полудеревенский человек, но только продвинутый и обтершийся – пошел ва‑банк. Он сказал: «Пусть каждый скажет, сколько ему нужно денег закупить картошку на зиму. Я даю эти деньги сверх зарплаты. Только не уезжайте».
Они задумались, а потом забухтели еще мрачнее: «Как же это картошку не копать? Сентябрь скоро, картошку копать надо!» И уехали.
В институциональной теории это называется “path dependency”, зависимость от наезженной колеи, от традиций и привычек.
«Как же это балкон не стеклить? Балкон есть, его стеклить надо!»
Опять же, что люди скажут?
«Чудик какой‑то наш сосед, картошку не копает, лоджию не стеклит».
Перед Новым годом, а именно тридцатого декабря, Сергей Степанович ездил к тете Нине с букетом и коробкой конфет.
Он с утра выходил на маленький рынок, который был совсем рядом с домом, около автобусных остановок, и покупал букет – крепкие хризантемы. Тетя Нина любила такие, они долго стояли. Потом он еще раз выходил из дому, покупал конфеты в соседнем магазине. Потом заказывал такси на два часа дня – и обратно, на четыре тридцать.
Дело в том, что Сергею Степановичу было уже восемьдесят три года, а тете Нине, вы не поверите – сто два! В позапрошлом году юбилей справляли. Скромно, но достойно. В ресторане. Тетю Ниночку везли туда на коляске, потому что ресторан был через два дома, и было лето.
Все по струнке ходили перед тетей Ниной.
Вдова атомного академика, который вдобавок был генералом, она жила в старом – но советской постройки – доме в начале Ленинского проспекта, в пятикомнатной квартире, роскошной и неудобной. Там почти все комнаты были смежные, и тетя Ниночка жила в самой большой, с тремя дверями. Главные двери, стеклянные и двустворчатые, смотрели в холл. Стекло изнутри было закрыто атласными занавесками на красивых латунных прутиках. Как только в холле слышались голоса, а значит, кто‑то приходил или уходил – тетя Нина тут же подкатывалась на своей коляске к двери и пальцем отодвигала занавеску. Наблюдала, кивала, шевелила губами.
Другая дверь вела в некую изначально вроде бы гостиную – хотя трудно понять замысел великого советского архитектора Щусева, наворотившего такие анфилады. Там жила совсем дряхлая внучка мужа от первого брака, вдова. Эта дверь была всегда заперта, но ключ был у тети Нины. Слава богу, у этой комнаты была еще одна дверь – тоже стеклянная и тоже занавешенная – выходившая тоже в холл, но под углом к тети Ниночкиной. А уже из внучкиной комнаты шла дверь в бывший кабинет генерала‑академика, там жил правнук с женой, так что им приходилось пробираться мимо мамы.
Третья дверь тети‑Ниночкиной комнаты смотрела в коридор; там были еще две двери, за которыми жила праправнучка с мужем. Спальня и еще что‑то маленькое, с узким окном, бывшая комната для домработницы.
Тетя Нина всегда держала эту дверь открытой. Для свежего воздуха. Потому что ее окно выходило на Ленинский, там круглые сутки грохот и гарь, а через коридор была кухня с окном в зеленый двор.
Никто не перечил тете Нине. И она никого не боялась. Не боялась, что ее закинут в богадельню, или не вызовут вовремя врача, или еще каким‑то способом сживут со свету и завладеют ее имуществом. Она была хитрее всех. В начале шестидесятых, когда умер ее муж, а ей было едва за пятьдесят, она на все его деньги, на все сталинские и ленинские премии, купила десятка три картин художников Фалька, Поповой, Гончаровой и Ларионова – и через знакомого советского разведчика переправила их в город Цюрих, где они были спрятаны в банке. И составила завещание: чем дольше она проживет, тем больше денег от проданных картин достанется наследникам. Сроку она себе положила сто пять лет – вот тогда сто процентов.
То есть оставалось целых три года, но в прошлый раз она призналась Сергею Степановичу, что неважно себя чувствует и на многое не рассчитывает.
Сегодня Сергей Степанович вспомнил этот разговор, потому что тетя Ниночка стала совсем кожаная, почти крокодиловая. Темно‑коричневые квадратные рубцы покрывали ее лицо. Глаз почти не было видно – синие точки в глубине складчатых щелочек. Сергей Степанович вздохнул и отвернулся.
На тумбочке стоял большой старинный радиоприемник красного дерева.
– «Телефункен»? – спросил Сергей Степанович.
– Да, – ответила тетя Ниночка. – Там написано.
– Трофейный?
Но это спросил не Сергей Степанович, а Сережа, это было утром, в воскресенье, двадцать пятого сентября сорок девятого года, он приехал к тете Ниночке, она была сводная сестра ее мамы. Она им помогала. Ее муж, дядя Юра, был генерал‑лейтенант, и они получали очень хороший ведомственный паек. Было неприлично положить консервные банки в кошелку и уйти, поэтому он мялся в прихожей, косясь на стеклянные двери, и спрашивал, как дела, как дядя Юра.
– Дядя Юра два месяца в командировке, – сказала тетя Нина. – Чаю выпьешь?
Потом сидели в большой комнате с тремя дверями. Тетя Нина на диване – вот на этом самом, который сейчас! – Сережа в кресле, а рядом, на тумбочке, стоял красивый немецкий радиоприемник.
– Трофейный? – спросил Сережа.
– Нет, – ответила она. – Дядя Юра не был на фронте. Это подарок.
Сережа чуть пожал плечами. Генерал – и не был на фронте?
Тетя Нина засмеялась.
– Сегодня чудесный день! – сказала она, вскочила с дивана, взяла с комода газету и сунула Юре под нос, тыча пальцем в какое‑то сообщение ТАСС. – Читай, читай!
Там было что‑то очень затейливое и даже ироничное, вроде того, что «секрет атомной бомбы уже давно не является секретом», – но смысл понятен, ура, наконец‑то!
– Ого! Правда? – обрадовался Юра. – Ура! Ура‑ура, у нас есть бомба!
– Дядя Юра станет генерал‑полковником, – тихо сказала тетя Нина. – Получит Сталинскую премию первой степени. И орден Ленина, обязательно. Или даже золотую звезду Героя труда…
– А почему вы так грустно вздыхаете?
– Ты еще маленький, тебе не понять.
– Мне семнадцать лет!
– Маленький, маленький… – Она обняла его за плечи, прижалась щекой, зашептала в ухо: – У тебя уже есть девушка? Ты понимаешь, о чем я?
– О чем? – Сережа не понял и чуть отстранился, а она обнимала его, прижималась к нему вся и шептала: – Вот я и говорю, совсем маленький, ты меня должен слушаться. Ну‑ка. – Она оттолкнула его, вздернула юбку и приказала: – Поцелуй ножку!
Сереже было стыдно, что у него такие большие сатиновые трусы. Папины. И еще стало обидно, когда она потом, ловко извернувшись, вытащила из‑под вышитой подушки свежее махровое полотенце. Значит, она заранее всё знала? Готовилась? Но она очень красивая была и сладкая. У него больше никогда не было таких девушек, и женщин таких тоже, во всей его длинной взрослой жизни. Они с тетей Ниночкой еще два раза вот так встречались, в этой комнате, всего, значит, три раза, а в последний раз она пальцем провела ему по губам сверху вниз – плям! Засмеялась и сказала: «Женись, маленький! Но в гости все равно приходи!»
Он женился, конечно же. И в гости приходил, с женой, с женой и сыном, и с внуками, и честное слово, руку на сердце положа – начисто забыл этот милый и глупый случай.
А вот теперь вдруг вспомнил.
– Тетя Ниночка, – сказал он. – Двадцать пятое августа. Атомная бомба.
Сполз со стула и сел на пол перед ее коляской.
– Чего тебе? – спросила она.
Он поцеловал ее коленку, твердую, как будто железную, у него потемнело в глазах и сильно стиснуло сердце. Он подумал, что это прекрасная смерть, у ног первой и самой любимой женщины, но из последних сил поднял голову, а она снова провела ему пальцем по губам. Плям! Она засмеялась, тьма вдруг отхлынула, стало легче дышать, и он понял, что жизнь все еще продолжается – больно, унизительно, нестерпимо.
Но терпеть оставалось совсем недолго. Минут пять.
Приснился сон настолько странный, что до сих пор удивляюсь – не приснилось ли мне, что это мне приснилось.
Однако вот.
Меня зовут к столу, и я иду по коридору какой‑то старой, интеллигентной, уютной квартиры, мимо застекленного книжного шкафа, и вдруг, покосившись на свое отражение, останавливаюсь и вижу – это не я.
Это седой худощавый мужчина, с челкой, с аккуратными усиками, в очках.
Я легко узнаю его – это писатель Алексей Иванович Пантелеев.
То есть я понимаю, что я – это теперь писатель Пантелеев. Лёнька Пантелеев. Автор «Честного слова» и всё такое. На минуточку мне становится интересно: а куда же девался я?
Но я уже вхожу в столовую, и вопрос как‑то тает. Поскольку теперь я вижу себя еще и в зеркало, старинное резное зеркало, которое висит между двумя окнами.
Стол под абажуром. Скатерть. Тарелки, приборы, все очень красиво и немного старомодно, в духе ленинградских шестидесятых.
«Ах, да! – понимаю я каким‑то краешком сознания. – Ведь Алексей Иванович Пантелеев скончался двадцать семь лет тому назад, а тут он – то есть я – еще не совсем старик, так что ясно…»
Сажусь за стол, рядом со мной жена, молодая и красивая грузинка Элико, а напротив – наша дочь Маша, темноволосая застенчивая девочка.
Элико раздает еду.
– Ого! – говорю я. – Откуда такие чудесные ксупты?
Ксупты – это такая особая еда, вроде блинчиков, хитро сложенных, набитых всякой вкусной начинкой. Их очень хлопотно готовить.
Элико говорит:
– Это нам Лаврухин передал. Вроде как пригласительный гостинец. Лаврухины нас сегодня зовут на ужин. Будут ксупты с икрой и рябчиками, ведь сейчас масленица! А вот это – чтоб мы заранее попробовали.
«Лаврухины – это наши соседи, – вспоминаю я, уже как Алексей Иванович Пантелеев. – Писатель Лаврухин, да, да, конечно».
Элико протягивает мне толстый аппетитный, румяный, пористый ксупт на большой серебряной ложке. Я подхватываю его своей вилкой и отправляю в рот. Вкус нежного чуть поджаристого теста и тонко смолотого фарша с приправами.
И вдруг – ай! Хрусть! Черт!
Хватаюсь за щеку. Кажется, я сломал зуб. Даже еще хуже! Сломал зубной протез, верхний, слева. Прикрывая рот рукой и что‑то бормоча, выскакиваю из‑за стола и бегу в ванную. Выплевываю нажеванную массу изо рта и осторожно снимаю протез. Так и есть. Кусок искусственного зуба и розовой пластмассовой десны – расколот, едва держится. И в нем, в этой щели, торчит какая‑то тонкая спица.
Сзади меня обнимает Элико. Успокаивает, помогает сполоснуть раковину и вдруг кричит:
– Постой! Ничего не трогай! Секунду!
Прибегает с увеличительным стеклом.
– Так, – говорит она, рассмотрев протез и торчащую в нем непонятную спицу. – Это, вот это вот – это человеческая кость!
Мы возвращаемся в столовую.
Маша смирно сидит на стуле, но видно, что она испугана.
– Говорю вслух, открыто, при нашей дочери! – медленно произносит Элико. – Нас хотели накормить человеческим мясом. Это кусочек человеческой кости!
– Что делать? – спрашиваю я.
– Донести в милицию, немедленно, – говорит Элико. – Это же людоеды! Тебе не страшно? – Маша начинает дрожать и плакать. – У нас ребенок! Как я ее отпущу из дому? – Обнимает дочку. – Не бойся, родная, мы тебя не отдадим людоедам… – Поворачивается ко мне: – Скорей звони в милицию!
– Я никогда не стану доносчиком! – вдруг надменно говорю я.
– Тогда я позвоню, – говорит Элико.
– Я не потерплю, чтоб моя жена стала доносчицей! – отвечаю я.
– Что же делать? – спрашивают меня Элико и Маша.
– Да ничего не делать, – легкомысленно говорю я. – Выйти из ситуации, как из чужой комнаты. Выбросить эти чертовы ксупты в помойку. Вечером в гости к Лаврухиным не ходить. Напечь самим блины и устроить масленицу. А я пока пойду поищу адрес зубного техника.
– Хорошо, – говорит Элико. – А если Лаврухин вдруг зайдет? Мол, где вы, мы вас ждем, что ему сказать?
– Да как же он зайдет? – со смехом отмахиваюсь я. – Писатель Лаврухин давно умер! Еще до войны!
– Но он же утром приходил и приносил вот эти ксупты! – говорит Элико. – А ведь сейчас не до войны! Сейчас уже сильно после войны!
– Да ладно, ерунда… – говорю я, бодрясь.
Раздается звонок в дверь.
– Лаврухин! – в ужасе кричат Элико и Маша.
Так громко, что я просыпаюсь.
Когда я пошел в четвертый класс (а было это осенью 1962 года), нам задали написать сочинение: «Книга, которую я прочел этим летом».
Тем летом я прочел несколько книг, но более всего мне понравилась «Голова профессора Доуэля» советского фантаста Александра Беляева. Она была в иллюстрированном двухтомнике.
Не долго думая, я написал краткое сочинение по схеме, которая висела на доске: автор, название, герои, содержание и общий вывод. Так сказать, чему эта книга нас учит. Мне показалось, что эта книга учит нас (а) честности и (б) ответственности ученого. «А также, – совершенно искренне для своих 11 лет приписал я, – книга показывает, какая жестокая и несправедливая жизнь бывает при капитализме».
Учительница Лидия Сергеевна велела мне остаться после уроков.
– Что ты понаписал? – тихо, но возмущенно сказала она.
– А что, Лидь Сергевн? – удивился я. – Хорошая книга!
– Она не могла тебе понравиться! Не могла!
– Но понравилась ведь, – сказал я. – Честно.
– Нет! – сказала она. – Такие книги в таком возрасте не могут нравиться советскому школьнику.
Я почувствовал какую‑то опасность и сказал:
– Это советская книга. Советского писателя Беляева.
– Я сказала «в таком возрасте», – уточнила Лидия Сергеевна. – Ты в ней ничего не понял.
– Я всё понял! – уперся я. – Это книга про науку на службе капиталистов. Что это нехорошо, от этого люди в конце концов погибают.
– В восьмом классе будешь об этом рассуждать! – засмеялась Лидия Сергеевна. – Садись. Вот листок. Пиши про книгу «Тимур и его команда».
– Я ее не читал, – сказал я.
– Ничего, – сказала Лидия Сергеевна и села на мою парту, сверху, прямо рядом с выемкой для ручки. Она нависла надо мной. У нее были стройные сухие ноги. Сквозь юбку были выпукло видны подвязки для чулок. От нее сильно пахло духами. – Ничего‑ничего, – повторила она. – Я тебе продиктую. Пиши: «Этим летом я прочитал много хороших книг. Но больше всех мне понравилась одна. Автор – Аркадий Гайдар. Название – «Тимур и его команда».
– Это обязательно? – Я еще надеялся улизнуть.
Лидия Сергеевна погладила меня по голове и негромко сказала:
– Ты же умный парень… У нас у всех, понимаешь, у! нас! у! всех! будут неприятности из‑за твоего, ах, профессора Доуэля. Давай, не задерживай, мама ждет к обеду. Пиши: «список героев: Тимур, Женя, Квакин…»
Ну, я и написал.
Но так и не понял, что это было.
У писательницы Валерии Перуанской была повесть «Кикимора» (1976; фильм Лапшина «Продлись, продлись, очарованье», 1984).
Там была главная героиня 55 лет (только что ушла на пенсию, причем точь‑в‑точь; следовательно, судя по дате написания повести, 1920 г. рождения).
У нее за всю ее жизнь был один (в скобках цифрами: 1) сексуальный опыт. Подчеркиваю – не один мужчина у нее был, а именно один раз.
При этом она образованна и более или менее социализована: оканчивает институт, работает в издательстве. Почему только «более или менее»? Потому что, имея высшее образование, всю жизнь проработала корректором; близких друзей у нее нет.
Вот что нужно отметить: до пятидесяти лет она живет вместе с родителями, в одной комнате, в коммунальной квартире, причем мама ее всячески избавляет от домашних обязанностей вроде стирки‑готовки‑уборки.
И второй важный момент: этот единственный сексуальный опыт был для нее весьма травматичным. Дело было во время войны. То есть ей было немного за двадцать. Она оказалась наедине с молоденьким офицером; он стал к ней приставать, она отказала. Тогда он грустно вздохнул: «А я завтра уезжаю на фронт…» Ей жалко его стало, она почувствовала к нему какую‑то особую нежность – вот, мол, убьют паренька, так и не испытавшего женской ласки. Отдалась ему, а он потом холодно и равнодушно стал одеваться, и был недоволен: зачем она не предупредила, что девушка?
Потом она сделала аборт («перед мамой и папой было стыдно») – и еще вдобавок подруга рассказала, что этот парень ни на какой фронт не собирался, так как был тыловым работником.
В итоге героиня повести осталась без вот этой довольно важной стороны нашего, так сказать, человеческого бытия.
Бывает?
Наверное, бывает. Все бывает.
Но у меня, как у старомодного литературоведа, возникает старомодный вопрос: насколько это жизненно?
В смысле – типично и характерно для той (советской) жизни?
Вот я вроде бы советский человек, а не знаю.
Но это крайне нетипично и нехарактерно для советской литературы послевоенной эпохи (не говоря уж о довоенной). В произведениях писателей того времени – Юрия Трифонова, Юрия Казакова, Юрия Нагибина, а также Шукшина, Аксенова и так далее, включая официальных столпов соцреализма – люди активно женятся, заводят романы, влюбляются, разлюбляют, переживают разрывы, ищут и находят новую любовь. И даже изменяют женам/мужьям: даже самые положительные герои, члены партии и ответственные работники, порой имеют связи на стороне.
Так что в СССР секс был, успокойтесь!
Или секс в советской литературе – это «лакировка действительности»? Трудно в это поверить.
И еще:
Бывает, повторяю, всё на свете. В качестве казуса. Девушка, вышедшая замуж за отца или даже деда своего бойфренда, или молодой человек, женившийся на матери своей девушки – такое бывает? Бывает! Я сам знаю два или три таких случая. Но они, при всей их бесспорной фактичности, всё же не являются характерными.
А вот женщина, имевшая один (пусть отрицательный, как теперь говорят, «травматичный») сексуальный опыт в молодости и так прожившая остаток лет, – насколько это характерно для советской жизни? Или это все‑таки казус? Ничего не понятно.
И самое главное.
Мне странно читать: «она ждала настоящей любви, а любовь не пришла». Звучит примерно так же, как «он, сидя на дачной террасе, ждал грибов, а грибы не пришли, оттого и корзинка пуста». Любовь, как и грибы в лесу, нужно искать!
– Во‑первых, я замужем, – строго сказала она в ответ на предложение пойти поужинать в модный ресторан «Герасим и барыня».
– А‑а‑а… – сказал он.
– Но, во‑вторых, – беззаботно засмеялась она, – мой муж уехал в деловую поездку.
– О! – сказал он.
– Но, в‑третьих, – вздохнула она, – он должен вернуться на днях. Может быть, даже сегодня. Может быть, он уже дома!
– Эх, – сказал он.
– Но это неважно! Мы могли бы поужинать, а потом… Можно придумать, куда потом этак завалиться, а?
– Ура! – сказал он.
– Но потом он бы все равно нас разыскал! – Она подняла палец.
– Ну и пускай! – расхрабрился он.
– Скажите, пожалуйста! – Она пожала плечами. – Вы что, готовы на мне жениться, если муж меня бросит за измену?
– Готов, – честно сказал он.
– Жениться на избалованной женщине без высшего образования, но зато с двумя детьми?
– Да! – сказал он и взял ее за руку.
– А на какие такие дивиденды вы будете содержать меня и моих детей?
– Проживем! – сказал он и обнял ее.
– Не уверена, – сказала она и вырвалась из его объятий.
– Жаль, – сухо сказал он и отошел от нее на полшага.
– Мне тоже, – сказала она и заплакала.
– Пустое, пустое, – сочувственно прошептал он, подавая ей чистейший носовой платок. – Все равно пойдемте поужинаем. Просто так, по‑дружески, безо всяких перспектив и обязательств. А?
– Какой вы скучный. – Она вытерла слезы. – Ладно. Но только один раз.
Приснилось мне, что я оказался в большой толпе, которая медленно движется под мостом, перекинутым через железнодорожные пути и другое шоссе. Там есть широкий проход для пешеходов, с металлической оградой и с небольшими выступами‑карманами, где можно постоять, глядя вниз, как едут машины, разворачиваясь под этим мостом, – съезжают с моста, ныряют под мост в короткий туннель и потом выныривают с другой стороны и снова въезжают на мост, чтобы ехать в обратную сторону.
Рядом со мной какой‑то незнакомый человек.
Мимо нас идут странно одетые люди. Вроде бы нормальные мужчины и женщины, в пиджаках и платьях – лето на дворе, – но платья ситцевые, заношенные и линялые, пиджаки засаленные и как будто великоватые, с набитыми ватой плечами и широкими лацканами. Косынки и кепки. Сапоги. У женщин – босоножки на запыленных ногах с черными пятками. Но всё очень яркое. Бежевые пиджаки, белые кепки, синие цветочки на косынках, значки на лацканах. Голубые глаза и алые губы.
– Это кино снимают, – говорит стоящий рядом со мной человек, как будто отвечая на мой вопрос. – Это массовка.
Тем временем я вижу, что полицейский внизу перегораживает дорогу, по которой под мостом ехали машины. Дорога очищается, полицейский машет жезлом, и я слышу голос из мегафона: «Пооо‑шли!» – и вся толпа медленно спускается вниз, под мост, заполняет собой пространство дороги, втекает в туннель.
Тут я вижу, что сверху, на мосту, стоит кинокамера, рядом два человека – оператор и режиссер, наверное. Они снимают этот поток людей.
– Что за фильм? – спрашиваю.
– «Мастер и Маргарита», – отвечает мой собеседник.
– Точно? Не может быть! – говорю я.
– Точно, точно, – говорит он. – Я художник‑постановщик. Это я их так одел, ничего, неплохо, а? – Он с гордостью указывает на толпу. – Думаете, это на них всякая рвань? Хо‑хо! Мы каждый сарафанчик отдельно шили, потом вымачивали, растрепывали… А пиджаки! Знаете, как трудно затеребить как следует пиджак? То‑то же.
Он протягивает мне визитку, мелькает как будто знакомая фамилия, то ли я где‑то слышал, то ли читал.
– Я потому засомневался, – говорю я, – что в книге нет массовых сцен в Москве. Ну, разве что в театре «Варьете». Но тут ведь не театр! И вообще в «Мастере», если я правильно помню, всего одна большая массовая сцена – где Пилат объявляет о казни и о помиловании Вараввы.
– Именно! – говорит художник. – В сценарии всё поменяли. Новая трактовка. Основное действие происходит в Иерусалиме во времена Пилата. То есть в тридцатые годы первого века нашей эры. Там появляется Воланд и рассказывает героям – это разные местные писатели, философы, богачи, – что будет происходить в Москве через тысячу девятьсот лет. «Московские Процессы», толпа кричит «расстрелять, как бешеных собак» и всё такое. Вот эта самая толпа, – он показывает вниз.
– А Сталин будет? – спрашиваю я.
– Да, обязательно. Сталин, Ягода, Ежов, Вышинский, Ульрих…
– А Иешуа Га‑Ноцри? В смысле Иисус Христос?
– Нет. В сюжет не вписывается. В смысле, в новую трактовку. Сами глядите, кто в Москве в тридцатые годы может быть в роли Христа? Безупречный моральный диссидент, которого распяли? Кто это? Ну, кто? Так что лучше без него…
Вдруг с моста из мегафона раздается: «Наааа‑зад!»
Толпа качается и движется назад. Потом вперед. Потом опять назад и еще раз вперед. Голова кружится на них смотреть.
– Бедные, – говорю. – А сколько им платят?
– Вы что? – удивляется художник‑постановщик. – Ничего им не платят. Это же такая честь и удача! Сняться в таком кино, хотя бы в массовке! Потом будут себя ловить на экране, если попадут в кадр. Хоть секундочку, а в бессмертии! – смеется он.
– Жалко, – говорю я. – А кто‑то и не попадет. Зря промучается целый день.
– И мне жалко, – говорит он. – Но ничего не поделаешь. Наш народ не накопил опыта переживания страданий. Поэтому все повторяется. Поэтому люди охотно соглашаются работать на жаре и бесплатно, целый день. За одну только маленькую надежду попасть в кадр. То есть в бессмертие.
– Позвольте! – Я возмущен. – Как это «не накопил опыт переживания»? Да наш народ столько пережил, на пять других народов хватит!
– Возможно, я неточно выразился, – говорит он. – Хотя нет! Я совершенно точно выразился! Наш народ страшно страдал. Опыт страданий есть. Но опыта переживания страданий – нет. Переживание – это осознание, осмысление, стремление понять, почему и зачем всё было. Пережить – значит, заново через свою душу пропустить и понять свои страдания. Вот этого нет. Совсем нет. Вместо этого говорят: «Не будем ворошить прошлое!» И снова идут, куда позвали. Неизвестно зачем. Режиссер получит славу. Сценариста отругают. Меня похлопают по плечу. Актерам хорошо заплатят. А про них никто не вспомнит. Разве что снова похвалят режиссера, что хорошо подобрал типажи…
Я гляжу на сосредоточенно‑веселые, красиво загримированные лица людей в массовке, я вижу тщательно затрепанные пиджаки и платья, и мне так тоскливо становится от этих вопросов – накопил опыт переживания? не накопил? – что я просыпаюсь.
За соседним столиком начался небольшой скандал. Негромкая, но злая перепалка. Вся компания – дорого и модно одетые мужчины и женщины – пыталась что‑то внушить молодой, очень красивой и, по всему видно, своенравной девушке. Она резко пожала плечами и опрокинула свой бокал. Вино полилось на скатерть. Сидевший рядом мужчина вскочил из‑за стола, чтоб не закапаться, махнул рукой официанту. Тот прибежал с полотенцем, а мужчина, что‑то сказав девушке, покровительственно засмеялся.
Она встала, взяла свою тарелку и пересела за другой столик.
Вся компания сделала вид, что не обращает на нее внимания.
Петров наблюдал за этой сценой из угла. Он сидел и ужинал в одиночестве. Потому что сегодня он крепко поссорился с женой, с дочерью и с мужем дочери. А также с братом и его женой, потому что они позвонили и стали его поучать – сначала брат, а потом невестка, то есть жена брата. Петров сказал им что‑то резкое, нажал отбой, еще раз накричал на жену и дочь, обозвал зятя «не мужиком» и вышел, хлопнув дверью.
Никого из приятелей не было дома. А кто был – был занят. Петров проехал по городу из конца в конец, а потом решил – да пошли они все к черту! – посидеть в хорошем ресторане.
И вот, значит, он увидел, как красивая девушка, явно поссорившись со своими друзьями, отсела за соседний столик. Она была совсем молодая, но Петров подумал, что ничего, всё нормально. Она сидела и ковыряла вилкой в тарелке, но не ела. И ничего не пила, потому что было нечего. Свой‑то бокал она бросила на стол! А встать и взять с общего стола другой бокал ей, наверное, гордость не позволяла.
Петров позвал официанта и попросил карту вин.
Сначала он хотел заказать для нее бокал вина. Чтоб вино подороже, получше. Даже посоветовался с официантом. Потом решил – шампанского. Даже не бокал, а бутылку. И не какой‑нибудь сладенькой слабоалкогольной водички с пузырьками, а настоящего брюта, итальянского, а лучше французского. А вот так! А вот я такой!
Заглянул в бумажник. Но уже перед самим собой было стыдно отступать.
Официант поставил на её столик ведерко со льдом, из которого торчало серебристое горлышко бутылки. Склонился над девушкой, прошептал что‑то. Аккуратно открыл, ловко налил.
Она подняла узкий высокий бокал и улыбнулась Петрову.
Он кивнул ей. Заметил, что вся компания замолчала и с некоторым даже почтительным удивлением на него смотрит. Бить не будут, он понял сразу. Интеллигенты. Да и за что тут бить? За бутылку шампанского в подарок?
Ему тоже захотелось ощутить сухой, холодный, чуть хмельной вкус хорошего брюта – как перед поцелуем. Но это желание вдруг отрезвило его. Ну, вот тебе поцелуй, а дальше что? Допустим, она на всё согласна. Но куда ее везти? Денег оставалось вплотную, чтоб рассчитаться, ни о какой гостинице речи нет. Даже если она его к себе позовет, у него нет ни на такси, ни на еще одну бутылку и конфет коробку.
Да и вообще. Одно дело – поссорившись, уйти из дома на полдня, и совсем другое – с ночевкой… А вдруг – новая жизнь? Эх. Дураки вы, больше никто! «И я дурак, – подумал он. – Кому и что я доказал? Зачем выкинул столько денег? Пощекотал свои фантазии, вот и всё! Она меня забудет через полчаса! А ее дружки – посмеются!»
Петров встал, еще раз кивнул девушке, прошел к стойке, расплатился и вышел из ресторана.
Постоял у окна и увидел, как девушка берет подаренную бутылку, идет к своим приятелям, как они снова вместе пьют и веселятся.
Ну и ладно. Ну и черт с ней! А все‑таки лихо, а? Этак шампанского незнакомой девушке, просто так, а? Французского, дорогого, а? Знай наших!
«Это и в большой политике бывает, – думал Петров. – Вот мы, Россия то есть, неизвестно с какого перепугу решили дать Греции пять ярдов евро. Зачем? А чтоб все кругом – у! Ой‑ой‑ой! Вот это да! Хотя, конечно, Греция нас кинет. Схомячит наши бабки и ручкой сделает. Еще и поржет. Ну и что? А мы такие! Нам не жалко!»
Эти мысли успокоили Петрова, и он поехал мириться с женой.
Иногда, чтобы вспомнить, нужна всего одна фраза.
Например, «на Садовой большое движение». Так называется рассказ Виктора Драгунского, моего отца. О том, как Дениску и Ваньку обманул взрослый парень. Попросил у них велосипед, слетать в аптеку за лекарством для бабушки. И не вернулся, конечно же.
Но я не про рассказ, а про эту фразу.
Большое движение на Садовой я впервые увидел в 1960 году.
Мы переехали на новую квартиру. Это было поздней осенью. Я тогда был в третьем классе. Первую четверть я еще ходил в старую школу, на улице Семашко (Большой Кисловский переулок), а после ноябрьских праздников пошел в новую – на улице Медведева; сейчас это опять Старопименовский переулок.
Мы переехали из коммуналки на улице Грановского (Романов переулок). А до этого мы жили в коммуналке на улице Чернышевского (теперь – Покровка; всё обратно переименовали!).
Первая коммуналка была темная – окна выходили в узкий двор. Вторая и вовсе подвальная. Новая квартира была светлая и огромная – три комнаты. А главное – одиннадцатый этаж! Самый верхний.
Наш новый адрес назывался по‑старинному красиво – Каретный ряд. «Ведь в Каретном ряду первый дом от угла…» – была такая песня Высоцкого. Это про наш дом, между прочим. Кстати, Высоцкий потом снимал квартиру именно в нашем подъезде: вот такое совпадение.
Дом был кооперативный, артистов Большого театра и Московской эстрады: почти все – папины и мамины знакомые. Певцы, чтецы, конферансье, танцоры, жонглеры, трубачи, скрипачи, виртуозы‑ксилофонисты и даже чревовещательницы – мать и дочь со своей как бы говорящей собачкой.
Как мы попали на одиннадцатый этаж – это отдельная история.
Была жеребьевка – кому на каком этаже жить. Папа вытянул второй этаж и очень огорчился. Он сказал: «Кошмар какой, всю жизнь видеть в окне вывеску: «лососина, осетрина, угорь, миноги» – и всё неправда!» Такая вывеска на самом деле была на магазине напротив. Обломок старосоветской показухи, когда на стеклянных вертикальных досках, золотыми буквами на бордовом фоне, перечислялись небывалые деликатесы.
А тут Леонид Утесов вытащил одиннадцатый этаж. Он сказал моему папе: «Витя, давай меняться! А то вдруг лифт сломается, я просто не дойду до дома!» Папа сказал: «Ура!»
Утесов оказался прав насчет лифта. Месяца три, наверное, мы ходили пешком, уставали ужасно. Но нам все равно нравилось. Мы всё время смотрели в окна. Всей семьей. Потому что нам надоело жить в подвале, где тротуар выше подоконника. Надоело смотреть на засиженный голубями асфальт и ботинки редких прохожих.
Сверху видно было Садовое кольцо, как оно едет от Маяковки к Самотечной и обратно. Невдалеке ребристым айсбергом плыл театр Советской Армии, дальше торчало высотное здание на Лермонтовской и гостиница «Ленинградская» у трех вокзалов.
Садовая тогда была гораздо уже, чем сейчас. Самотечную эстакаду только начинали строить. Посредине Садовой был длинный прямоугольный двухэтажный дом. Когда‑то совсем давно там была дешевая гостиница, а тогда – то есть в 1960 году – довольно скверная столовая «Радуга» и какие‑то мелкие магазинчики и мастерские. Сверху был виден внутренний двор с ящиками и флягами из‑под сметаны.
Дальше была маленькая площадь перед аптекой (сейчас аптеки нет, и тех домов нет тоже – на этом месте московская ГИБДД).
Площадь называлась Угольная. Я сначала думал, что она «Уго́льная» от слова «угол» – правда, она была почти треугольная. Но она оказалась на самом деле «У́гольная», потому что там сто лет назад продавали уголь. А еще раньше она называлась Дровяная. Смешно сказать, но в Москве была своя Сенная площадь – тоже совсем рядом с нашим домом, сбоку от Страстного бульвара, рядом с Екатерининской больницей. Но я что‑то отвлекся. Итак, смотрим в окно.
Левее Угольной – если сверху смотреть – было красивое старинное здание XVIII века. Сначала это был дворец графа Остермана‑Толстого, а потом Московская духовная семинария – до революции, конечно. А когда я на него сверху любовался, это был Совет министров РСФСР. В ворота все время въезжали черные «волги». Теперь там Музей декоративно‑прикладного искусства.
В самом начале семидесятых на Самотечной открылось новое здание кукольного театра Образцова – а раньше он был на Маяковской (теперь снова Триумфальная). Если стать спиной к памятнику Маяковскому, то он был слева от красивого четырехэтажного здания, где внизу «Ростикс» (раньше там был ресторан «София», а наверху – редакция журнала «Юность»). Так вот – новое здание театра Образцова было с огромными музыкальными часами на фасаде. Двенадцать домиков по кругу – на каждый час свой сказочный персонаж. В одиннадцать часов из домика выходил волк. Водку тогда продавали с одиннадцати часов. Это сразу стали называть «час волка». «Ждем, когда волк выскочит», – говорили московские алкаши, переминаясь у магазина.
А в полдень и в полночь наружу показывались все звери. Играла музыка. Перед театром собиралась небольшая толпа: в полдень – туристы и мамы с детьми, а в полночь – веселые подвыпившие граждане. Бывало, останавливались такси, и оттуда вылезали разгульные немолодые кавалеры со своими слегка помятыми, но яркими дамами – этакий шик, притормозить у часов и дождаться механического концерта. «Пусть счетчик щелкает, мне все равно!» Москва жаждала развлечений.
[1] Источник: «Новая Газета», 24.08.2011. Е. Эткинд, «Добровольный крест», мемуарная записка 1955 года
Библиотека электронных книг "Семь Книг" - admin@7books.ru