Среди низости и безумия, среди мировых мусорных куч, на краю бьющейся в судорогах Европы островок чистоты и пригожества – Донбасс.
Понимаю: скользящий взгляд путешественника цепляет часто лишь внешнюю сторону. Понимаю: так вот сразу – судить нельзя. Однако изменить впечатлений о Донбассе сегодняшнем – не могу.
Оно и понятно. Впечатление – не мысль, которую можно вывернуть наизнанку, как медицинскую перчаточку, набив ее под завязку мелким колющим сором, лжищей и вывертами, чтобы потом эту перчаточку‑мысль и сыпанувший из нее сор накрыть водонепроницаемым колпаком, объявив любую кривду решенным делом и бесспорным фактом.
Ну а впечатления, они на то и даются, чтобы врезаться намертво, врезаться так, чтобы никогда не изгладились из памяти, не изменились до неузнаваемости люди и лица, химеры и тени, повстречавшиеся мне весной шестнадцатого года в Донбассе.
Они и сейчас рядом со мной:
И, конечно же, сопровождавшая всех этих людей, рептилий, птиц хоровая и симфоническая музыка: от Баховских «Страстей по Матфею» до сжатых Пассионов, проще говоря, кратких ораторий собственного сочинения – этаких своеобразных «Страстей по Донбассу», – сопутствовавших мне во время всей поездки, возникавших подспудно, звучавших постоянно…
Все это трудно переврать, нельзя перекроить и выбросить из головы невозможно.
Донбасс нашего времени, как та громадная «коза» (так зовут здесь вагонетку со снятыми задними и передними бортами, предназначенную для доставки шахтеров по наклонным выработкам), – Донбасс со всем своим скарбом, коногонками, тормозками снова и снова врезается на полном ходу в мою жизнь.
О, Донбасс! О, наивный и светлый!
Угольная земля, угольный воздух – и этим углем добела очищенные, часто сверкающие небывалой цельностью и чистотой людские судьбы…
Донбасс нашего времени – спокоен и тверд. Воля к новой жизни наполняет его реки, холмы, терриконы, озера.
Могут ли напор и воля перетекать в ландшафты, передаваться природе края? Могут ли страсть и слово овеществиться: стать переулками, домами, бесстрашными поступками, новыми лугами, посевами?
Здесь, в этих местах, – могут.
– Шевелись, мимоезжие! Очередь ждать не будет! Давай, давай, себе помогай! Ну, чего рты раззявили? Паспорта достали, вещи выложили! Моя б воля, я б вас!..
Крик низенького горластого пассажира, мячиком катавшегося туда‑сюда вдоль очереди на КПП «Успенка», пассажира, на которого все смотрели как на последнего имбецила, а он себя, видимо, считал высшим судьей над пограничными законами и правилами, еще долго стоял в ушах.
Но только лишь расстелилась перед нами дорога – стали замирать возня и крики, стали нарастать в ушах новые звуки, новые слова, новый далекий гул…
Что нынешний, шестнадцатый год – високосный и для жизни людей опасный, вспомнил я только на территории непризнанной республики, уже пройдя паспортный и пограничный контроль. Обернувшись, посмотрел на железный купол, которым был накрыт погранпункт: он весь был истыкан мелкими рваными дырьями.
Почти все крупные дыры и проломы, как нам позже объяснили, давно залатали, мелкие – остались…
Машина наша все еще стояла в очереди на выезд.
Я снова вернулся под купол и задрал голову вверх – стало видно изодранное в клочки небо. Да и сам купол – высокий, изящно выгнутый – в тот миг тоже показался небом.
Такое вот «небо» в дырьях…
Отрываешь глаза от неба – и сразу пограничники, таможенники, жучки и жучилы, продавцы и водители фур…
Форма российских погранцов и таможенников, с которыми только что расстались, с иголочки. А вот погранцы и таможенники ДНР одеты разномастно: кто в камуфляже, кто в джинсах и ветровках, один в смешной, серо‑бархатной, сильно вытертой жилетке.
Почти у всех дээнэровцев на плечах и под мышками – «весла»: так здесь зовут полноценные автоматы со всем полагающимся снаряжением. «Укоротов» – короткоствольных автоматов – тут не признают.
У таможенников – специальные зеркала на черных курьих ножках. Лезут ими во все потаенные места.
Дорога после КПП, на донбасской стороне, отличная! Просто глазам не веришь. Говорят, Янукович строил, лично интересовался. Думал до самого Донецка такую дорожку проложить. Не получилось: километров через тридцать начинается все та же привычная и для России, и для Донбасса дорога в ямах, ямках, колдобинах.
Чуть вдалеке мерцает слюдой и кварцем Донецкий кряж. По обочинам попадаются желто‑серые камни: изрешеченные, изрытые крупными и мелкими осколками, они заставляют вздрагивать.
Тела камней изуродованы. А как с людскими телами, как с душами?
Деревьев по сторонам дороги мало, все больше кусты. Но кусты густые, высокие. Целый полк можно спрятать. Прямо какая‑то Северная Мексика: заросли чаппареля и ухмыляющийся усатый Панчо Вилья за ними…
Ехали через Иловайск. Здесь шли страшные бои, но вся разруха уже собрана в кучи, спрятана, отштукатурена.
Кое‑где – груды битого шифера. Попадаются заклеенные крест‑накрест окна. Почти все разбитые и проломленные крыши перекрыты заново. Просто‑таки сверкают новизной. В одном месте – вмятая в камни боевая машина пехоты. Многие участки дорог близ Иловайска иссечены осколками, покрыты мелкими и крупными воронками от попаданий снарядов и мин.
Водитель Миша – щедрый, очень хорошо обеспеченный донецкий предприниматель – объяснил разницу между воронками от мин и от снарядов. Первые – с рваными краями, вторые – глубже, шире, и края у них ровные.
Сразу за Иловайском, чуть в стороне, заметил два огромных окопа. Миша пояснил: в этих окопах стояли врытые в землю танки.
Перед Амвросиевкой неожиданно въехали в аллею обгорелых деревьев.
Все они были срезаны огнем, как по линейке. Аспидно‑черные, как сожженные души, заостренные, искалеченные, эти деревья тянулись к небу, но сразу же в безнадеге и замирали.
В одинаковости судеб этих сгоревших деревьев почудилось что‑то злобно‑механическое, до тошноты одинаковое, в обычной жизни всеми здоровыми существами и многими людьми отторгаемое.
Я видел лесные пожары, видел горящие леса на Дальнем Востоке, видел полыхающие – то колыхаемые всем массивом из стороны в сторону, то наступающие огневым валом прямо на растерянных людей – сухие заросли камышей в низовьях Днепра и Волги.
И огнепал, и стихийные пожары всюду были на особицу, то есть были разновеликими и разнообразными. А здесь – все под одну гребенку!
Острые торчащие из земли карандаши с хищными грифелями, готовые вырисовать что‑то неочевидное, невысказываемое, то, что есть в них самих, и то, о чем никто из посторонних хорошо сказать не умеет. Даже если это работники ЖКХ так срезанные огнем деревья заострили, все равно стало не по себе. Какое‑то злобное и небожественное, какое‑то дьявольски военизированное инобытие – воткнулось сразу двумя спицами под ребра…
Показалось: в нынешней тихой, по‑звериному затаившейся войне, которая пока чувствовалась только кожей, а нутром еще нет, не чувствовалась, было что‑то не так. Ее, этой войны, вроде и не было, а в то же время она была во всем: в абсолютном безлюдье на дорогах и близ дорог, в дальних разрывах мин, обезвреживаемых спецмашинами, в тревожной ряби мелких луж, изредка попадавшихся в пути…
Ехал я не один, ехал с телегруппой из Калининграда.
Группа наша творческая, группа разношерстная, оказалась на удивление дружной, а ведь собралась почти случайно.
К счастью, патологических болтунов среди нас не оказалось, и ничто не мешало вспоминать о прежнем, довоенном Донбассе, где я бывал, начиная с 1961 года, бессчетное количество раз, где летней порой неделями и месяцами жил у деда с бабушкой, куда приезжал при Хрущеве и Брежневе, при Андропове и Горбачеве, даже при Ющенке приезжал дважды…
В те приезды всегда грело предчувствие радостных встреч.
А теперь ни в Донецке, ни в какой‑то другой точке Донбасса меня никто не ждал. Дед, бабушка, два моих дяди – один раньше, другой несколько недель назад – умерли. Двоюродный брат Юрий сам болел.
Не было у нашей группы и никаких договоренностей с серьезными людьми. И опекунов из руководства непризнанной республики тоже не было. Не выписывал нам никто командировочных удостоверений, не было разрешения на киносъемку, хотя полный комплект съемочной аппаратуры Ванечка Комогорцев – вдумчивый наш мыслитель, а по совместительству превосходный кинооператор и начинающий кинопродюсер – вез с собой.
Но в этой ненужности и неподконтрольности нашего путешествия были свои козыри, свои таинственные и оттого неотступно манящие преимущества.
Как теперь летают и ездят в горячие точки «справные», а если говорить прямо – обласканные всеми властями писатели?
Ясен пень: с охранными грамотами от первых секретарей чиновно‑писательских Союзов, с визитками помощников депутатов и даже иногда с телефонами министров. Такие телефоны специально набирают прописными буквами в мобильнике. И телефоны эти принадлежат если уж не министрам обороны, так, на худой конец, хоть министрам культуры.
Ездят, лысо блестя отполированными до блеска головами, ездят, тряся бабьими щеками, ездят с едва заметными ухмылочками на лицах: «Ну, че у вас тут, ребята? Вы нам слегка покажите, как вы тут воюете‑дохнете, а мы себе бесконечный пиар из ваших бед смастерим. И в компьютерные небеса буквенными ястребками запустим…»
Но именно оттого, что нас никто не ждал, не встречал и пусть даже только на словах не опекал, – иглышки куражливого нетерпения впивались в шею и в спину.
Однако кураж постепенно уходил. Расстилались покато – похожие на бесконечные черничные поляны – пространственные воспоминания.
Воспоминания перемежались короткими укоризнами: дед похоронен в Донецке, и сходить на его могилу – дело святое. А вот на бабушкину могилу, в городке М‑ске, где теперь стоят украинские войска, попасть вряд ли удастся. Хотя…
Можно и туда попробовать сунуться: голова‑то уже седая! И хоть таких, как я, в украинскую армию, по слухам, еще как забривают, а если не в армию, так в подвалы «службы бэзпэкы» без разбору сажают – можно, не предъявляя российских документов, попробовать с местными жителями, пересекающими границу по своим нуждам, перейти на ту сторону, открыть невыносимо тяжелую дверь, ведущую в давно проданный дедов дом, сказать слова утешения тем, кто теперь в нем живет…
Потом перебежать через пустырек, зайти в знакомую летнюю кухню, на небольшом садовом участке, сквозь цепкие ветки низкорослых слив и яблонь пробраться в сад, идти по нему дальше, глубже…
На краю сада остановиться, на окрики соседей не отвечать, снова втихаря вернуться к линии разграничения, к условной пока границе, пересечь ее в неохраняемом месте, о котором было читано в Интернете, и назад: то пешком, то на попутках, не объявляя себя никем – проще простого мужика, спокойней шахматиста‑второразрядника – добраться до города Донецка, до дедовой невысокой могилы…
«Как доктор! Как доктор Чехов – на Сахалин! Никому никаких командировочных удостоверений, которых у меня просто нет, а у него были, но он их за всю дорогу ни одному Пришибееву не показал».
– Ты что‑то сказал?
– Как доктор Чехов, – повторил я автоматически, и мы миновали уже отстроенный и очищенный от весеннего сора, обведенный по контуру дымком полусгнивших листьев одноярусный Иловайск.
Вдруг джип шатнуло вправо.
Здоровенный, сбитый насмерть, но не размазанный по асфальту и совсем почти не раздавленный, енот лежал посреди пустой дороги.
Скорость у джипа была порядочной, и когда б не енотов полосатый хвост, да еще лежавшая рядом, вывалянная в земле и глубоко надкушенная брюква, ни за что бы не врезался в память этот, слегка продернутый пластами дыма поворот дороги.
Красавец енот!
Нежно‑палевый, с хитровато‑спецназовской, вымазанной в саже мордочкой, в темных шпионских очках… Видно, перебегал дорогу на задних лапах, выставив перед собой эту самую брюкву: второпях надкушенную, не очищенную и не отмытую от грязи, – как это всегда делают еноты‑полоскуны, – крепко сжимаемую при жизни и враз выпущенную из цепких лап после смерти.
Так, наверное, и опочил, бедолага: втягивая в себя сладко‑мышиный аромат полей, шевеля пальцами безволосой передней лапы, изрезанной чисто человеческими линиями любви, невзгод и долгой жизни.
Жить хотят все. И чтобы жить спокойно, смерть наблюдать не желают: ни свою, ни чужую, ни вчерашнюю, ни сегодняшнюю, ни завтрашнюю! А тот, кто этого хочет, кто привык представлять свою или чужую смерть, – тот о ней тоже сразу старается забыть…
Енот пропал за поворотом.
Но даже мимолетного взгляда оказалось достаточно, чтобы жизнь его поселилась во мне надолго, чтобы тревожило и тревожило то неочевидное и страшно важное, что происходило с енотом до сегодняшнего рассветного часа: долгая зима, пахнущее чьей‑то молодой резкой кровью дупло пятидесятилетнего грецкого ореха, зимний прерывистый сон, а после сна – встреча с ржаво‑палевым, некрупным, но неслыханно злым и грызучим азовским волком и следом за этой встречей – долгая отсидка в дупле, затем поиски самки и, наконец, гибель под колесами какой‑то не слишком тяжелой машины, скорей всего мотоцикла.
– Кутейниково скоро, – полуобернулся к заднему сиденью водитель Миша, доброжелательный и приветливый хозяин многих донецких магазинов канцелярских принадлежностей, видно, и в военное время пользующихся особым спросом, – вы сойти хотели, еще раз на дорогу глянуть.
Водитель Миша был племянником одного из сегодняшних моих спутников: застенчиво‑развязный, добрый, как я уже говорил, очень богатый, но богатством этим не надломленный и ничуть не придавленный, он все больше молчал, иногда лишь вскидываясь при обсуждении, как он сам говорил, «чисто купеческих» трудностей.
Небольших и неглубоких воронок от минометного огня с рваными краями было на асфальте много.
Но неприятней всего были опять‑таки обугленные стволы деревьев, теперь уже спиленные и лежащие штабелями древесных трупов на краю полей, в ожидании костра или погрузки.
– Ну как, впечатляет? – спросил сзади один из друзей‑попутчиков.
Я передернул плечами, джип тронулся с места.
И тут через дорогу, на задних лапах, неся перед собой в узких человеческих ладонях не брюкву, а бородавчатую жабу, перебежал, вжимая голову в плечи, другой – не такой крупный и красивый, как тот, мертвый, но, очевидно, более хитрый, более расчетливый – енот!
Скрылся енот мгновенно.
Тут же померещилось: не я смотрю на дорогу – дорога вбирает меня со всеми потрохами в свои повороты, изгибы, трещинки, воронки, лужицы, дымы, раздымленья, сверканья…
– Очнись, паря, Макеевка, однако. В Донецк скоро прибудем, – легонько стукнул меня по плечу Ванечка Комогорцев.
Донецк – безлюден. Таким я не видел его никогда: ни в шестьдесят первом, ни в шестьдесят шестом, ни в семидесятые, ни в восьмидесятые‑девяностые, ни в мутно‑тинистые, двухтысячные, ющенковские.
Машины идут на бешеной скорости. Первый пешеход мелькнул минут через десять‑пятнадцать. На остановках – опять‑таки никого. Куда все подевались? Спрятались? Перестали выходить на работу? Умерли? Уехали?..
7:20 утра. Только‑только закончился комендантский час. Никого рядом нет. Сквозь утреннюю, чуть подсвеченную солнцем полумглу я пробираюсь один.
Тихо тлеет, тайно, мельчайшими пузырьками метана, прибулькивает надо мной – жизнь войны. Война эта скраденная, война ублюдочная – одни называют ее антитеррористической операцией, другие – освобождением от чертополошной весны фашизма, – на время затаилась…
Но утайка длится недолго! Сперва кособоко и неуклюже, а потом все ровней, уверенней обозначает себя эта хитроскрываемая рознь, мелькая над головой то стаей ворон, то тенью сгоревшего дерева, то гнилым ветерком пробирая, то обдавая колкой водной пылью из промчавшейся на бешеной скорости поливалки.
7:25. На углу Университетской и Щорса – человек с собакой на поводке. Собака старая и вроде слепая.
– Рябушкин, летчик, лишенный летательных аппаратов, – заметив мое любопытство, рекомендует себя хозяин собаки.
Не сговариваясь, заходим в кафе. Оно только что открылось, но резковатый аромат кофе над столиками уже витает.
– Когда‑то она меня на верную дорогу вывела, а теперь вот я ее вожу. Как‑то быстро она ослепла, и ничего с этим уже поделать нельзя. Нера, Нерочка, – теребит черного лабрадора за ушами летчик Рябушкин, – Нера, девочка, спокойно, спокойно, скоро снова гулять пойдем.
Летчик садится, приглашает и меня, без всяких предисловий говорит:
– Вижу, интересно вам тут. Смо́трите, приглядываетесь. Но делаете это почти открыто, значит, нечего вам опасаться. И нацел ваших наблюдений – чисто бытовой, не шпионский: урны, балконы, краска на плакатах, скорость ветра, машины, лица, даже кошки…
– Привычка. Привык, знаете ли, выискивать неочевидное…
– Вот‑вот! – обрадовался хозяин Неры. – С неочевидностей все и начинается! Техник с утра споткнулся, забыл проверить шасси. Вернулся, проверил. Ничего такого вроде нет? А примета плохая. Вот и Нера моя. Раньше она слепца водила, а теперь я ее вожу… Скажете: связь тут неочевидная? А между тем стойкая связь между чужой и собственной слепотой, конечно, существует! Кстати, раньше Нерочка поводырем у подполковника укрармии была. Вас это не пугает?
– Да бросьте. Чего бояться?
– Ну, бояться нужно всегда, и бояться нужно многого. Было бы только время для испуга. А с Нерой вышло так…
Летчик без самолета, без полка и без армии – раскидывая руки в стороны, начинает рассказывать. Но сперва не про слепца и про собаку – совсем о другом: о новейших штурмовиках – о «сушках», – об истории штурмовой и бомбардировочной авиации, о том, что было в Великую Отечественную, и о судьбе авиации непризнанной Донецкой республики.
– Ну, а если вернуться к тому самому случаю…
Единственный штурмовик непризнанной республики. И полет 2015 года оказался едва ли не единственным.
На десятой минуте полета жахнуло в крыло. Внизу – рыжая раннеосенняя земля. Но именно на такой земле жить вдруг и захотелось: до острой боли, до колик, не мгновенно жить, а нескончаемо долго! Жить, широко развернув плечи…
– А до падения мне, военному человеку, вы уж поверьте, часто и жить не хотелось. Так обстановка тринадцатого и четырнадцатого годов меня измотала, так выела изнутри… А тут все разом переменилось! Решил катапультироваться – и успел. И, ясное дело, очутился на территории, занятой войсками Вооруженных сил Украины…
Был вечер. Край одного из донбасских городков мигал слезливо первыми огоньками. Рябушкин срезал лямки, спрятал парашют, сориентировался по компасу…
Вдруг сзади, рядом почти – урчание пса.
Отпрыгнул за дерево, потом почти сразу выглянул: прямо на него шел человек с собакой на поводке, в военной форме, но без погон.
Рябушкин расстегнул кобуру.
– Не доставайте пистолет: я слеп, но отлично слышу. И запах ваш керосиновый чую: вы летчик. И как раз с того самого, подбитого самолета. Скорым шагом – за мной! Сейчас сюда правосеки нагрянут. Всех бы до единого их порешил… Нера – к убежищу!
В убежище – так слепой военный называл глубокую пещеру, в одном из отрогов Донецкого кряжа – Рябушкин еще раз вспомнил о погибшей «сушке» и пожалел, что не сгорел вместе с самолетом.
– Подполковник Зубко, сапер, – представился военный, – зрение потерял год назад, под Мариуполем. Теперь вот заново к миру привыкаю. А собаку‑поводыря мне из Швейцарии бесплатно доставили. Жена моя в Конотопе сидит… Сюда ехать не хочет. У‑у, ведьма конотопская!.. А у меня тут хатка родительская. Лет семь уже как пустовала. Здесь и обосновался… А эта ведьма макияжистая, эта…
Подполковник внезапно смолк.
– Что‑то мне место наше вдруг нравиться перестало: найти могут. Пробежимся еще, тут недалеко есть другое отличное местечко. Туда точно не доберутся.
Пробежали еще. Нашли потаенное место в расселине. Перевели дух, присели на мшистые камни.
– Если хорошенько не спрячемся – раздерут вас в клочки. А заодно и меня. Не любят они военных. Особенно кадровых, на которых у них собачий нюх! И командованию своему они про нас с вами докладывать не станут. Да и нет у них здесь никакого командования: одни мутнозвоны. А сами правосеки эти… Не украинцы они и не русины, как некоторые из них себя называют. Мертвые люди они. Ну, понимаете? Притрушенные землей и пеплом – древние германцы! Из седьмого века к нам припожаловали… Кто их откопал, кто вдул в них новую жизнь – другой вопрос. Вы, может, не знаете… Но Гиммлер, но зверюга этот лагерный, не разрешал солдат дивизии СС «Галичина» украинцами называть. Только галичанами! Он‑то знал, что по крови эти солдаты – настоящие германцы, когда‑то оттесненные в Карпаты нами, славянами… Вот и эти, теперешние. Никуда от тех германцев они не ушли. Отрыли себя из земли, буйствуют, как волколаки.
– Что‑то я не особенно понимаю…
– Да напрягите вы мозжечок свой! Ну? Еще в советском учебнике, помните? Германцы! Косматые! С пиками и топорами! Беспощадные ко всему окружающему, не оставляющие на пути ничего живого… Словом, мертвые люди со светонепроницаемыми глазами. Таковы древние, таковы и нынешние карпато‑германцы, нарядившиеся теперь в шаровары и вышиванки…
– У вас у самого вышиванка краем выглядывает.
– Бросьте! Я не для того, чтобы чваниться, ее ношу… А сказать я хотел вот про что. Шел я тут недавно по дороге с Нерочкой, за корень ногой зацепился, упал. Так они едва не затоптали: с гиканьем, со свистом. Обещали вернуться, нос отрезать и звезду выжечь: и все за одну только стираную‑перестираную гимнастерку! Я, знаете ли, теперь даже зрение вернуть не хочу: так измудохали Украину эти горнопидоры… А украинцы наши равнинные… Они… Они даже не олухи – олушня! Не понимают, какой Überraschung, какой сюрприз им карпато‑германцы готовят… И вы, господин дээнэровский: тоже как с дуба рухнули, не понимаете, что Украине и что России грозит! Слушаете, разинув рот, Европу, слушаете тех, кто нас надвое, натрое, на сорок восемь частей рассекает!
Рябушкин то изображал украинского подполковника, то рычал, как в далекий тот вечер рычала Нера, то гикал и гоготал, подражая отвязным правосекам.
И все это время продолжал поглощать темный, почти черный, пережаренный, с горчинкой, кофе: жадно, короткими, мощными глотками, одну, другую чашку, третью… Как будто хотел повысить верхнее кровяное давление сразу до двухсот, да что там – до трехсот единиц!
Летчика Рябушкина слушал я сперва внимательно. Но потом отвлекся. Вспомнилось совсем иное, правда и с войной, и с летчиками тоже связанное.
Слово «рухнули», произнесенное летчиком Рябушкиным, потянуло за собой целый железнодорожный состав: набитый доверху картинами, груженный речевыми жестами и давным‑давно позабытыми образами…
Бабушка моя, Елена Ивановна, тоже рухнула наземь.
Всего только раз в жизни. И целые сутки не могла прийти в себя. Было это здесь же, на просторах Донбасса, в городке М‑ске, в середине сентября 1943 года.
8 сентября того же года войска Юго‑Западного фронта под командованием ухватистого Родиона Малиновского освободили Донецк. А уже 17 сентября бабушка получила третью по счету похоронку.
Третью – потому что в начале войны две похоронки ей уже приносили. Первая, на моего деда, и вторая, на моего отца, оказались ошибочными. Бабушка Елена Ивановна тем похоронкам не поверила и оказалась права. И дед, и отец остались живы и вскоре после похоронок дали о себе знать письмами с фронта.
А вот третья похоронка, пришедшая 17 сентября, оказалась сущей правдой. Она‑то бабушку на тот свет едва и не спровадила.
«…11 июля 1943 года, самолет, на котором проходил службу Ваш сын, стрелок‑радист, старший сержант Евсеев Борис Иванович, был атакован и сбит вражеской авиацией, в районе Анапы. После чего рухнул в море. Экипаж погиб… Мы помним Бориса Ивановича как прекрасного товарища… образованного человека…»
Несколько строк в похоронке военной цензурой было вымарано.
Но дело было не в словах, а в том, что сперва дядя Бо и летать‑то, как вспоминала позже бабушка, не хотел!
Вернее, летать он, конечно же, хотел, но не в качестве стрелка‑радиста – в качестве пилота. Вот только времени для окончания летного училища у него в запасе не оказалось: прямо из института угодил он в действующую армию.
После школы ехать учиться в Сталино – как тогда назывался Донецк и куда его настойчиво отправляли дед и бабушка – дядя Бо желанием не горел.
В 38‑м он уехал в Москву и поступил в МИСКТ: Московский институт советской кооперативной торговли. Институт этот, как разузнал я позже, историю имел славную.
Созданный в 1912‑м как Высшая кооперативная школа при знаменитом Народном университете Шанявского, был МИСКТ по тем временам вполне себе вольным и некислым заведением учебы и труда: незауженным, не вжатым в тесноватые советские – от сих до сих – рамки.
В Москве дядя Бо жил на Волоколамском шоссе, в небольшом студенческом городке из шести домов, специально построенных для студентов бывшей Экономической школы Шанявского. Учился хорошо, но, как выяснилось потом из писем друзей его, слегка рассеянно. Много читал, писал стихи. Даже прозу начинал вроде.
В молодости я все не мог понять: а тогда почему он в Литинститут не поступал? Чем по правде для дяди Бо была кооперация, а также советская – уже и тогда слегка подванивавшая – торговля?
Понял я это только в начале семидесятых, когда самостоятельно приехал в М‑ск…
Ну, а бабушка…
Узнав о гибели старшего – и как всегда я догадывался – любимого сына, она чуть сама не лишилась жизни: ударившись во дворе затылком о камни, потеряла много крови и целые сутки, что по тем военным временам было делом неслыханным, не могла – а может, и не хотела – прийти в сознание…
Анапа в июле – роскошный ад.
Море благодушно‑воркочущее, расслабляющее, с каменистого плато тянет полынью и можжевельником, но жара – неимоверная! Не помогает «Изабелла» в пластиковых бутылках, зарываемых в мокрый песок, не помогают навесы и цветные зонтики, которые местные жители упорно зовут по‑французски «омбрель антука».
В начале двухтысячных, несколько лет подряд приезжая в Анапу, я настойчиво пытался отыскать хоть какую‑то память о дяде Бо. Тщетно. Море хищно заглотнуло тяжелый бомбардировщик ТБ‑3, на котором он летал, море, казалось, поглотило и саму память о той войне.
Один только я донимал старшее поколение местных жителей своими бестактными расспросами. Ничего не добившись, отойдя на приличное расстояние, от печали и гнева начинал я подражать крикам черного баклана, который, чуя ненастье, на краю узких бетонных причалов выталкивает из себя что‑то непонятное, но страшно тревожное: хор‑р‑ро‑ро гок‑гок‑гок, хор‑р‑ро‑ро, гок‑гок!
Подражая баклану, я покрикивал тихо, почти про себя. Покрикивал, наверное, потому, что пытался неведомым птичьим языком устранить лишнюю возню человеческого рассудка, чтобы уже не рассудком, а спинным мозгом понять и закрепить в себе нечто наиважнейшее:
«Верный признак надвигающейся войны – горбатые крылья баклана.
Верный признак того, что в мире ничто не пропадает, – морская волна, подобная волнам неведомого, но существующего эфира. Без конца возвращаемая морская волна – всегда другая, но и все та же. Та же, что при дяде Бо, который смотрел на нее перед последним своим вылетом, та же, какой слышали ее грек Геродот и скиф Анахарсис…
Война уносит мириады жизней, но жизни человеческие возвращаются.
Война никогда не меняется, а вот нас она меняет в корне. И редко‑редко – в лучшую сторону…»
Дядя Бо погиб в далеком сорок третьем, но бабушка с этим так до конца дней своих и не смирилась.
С той поры жизнь ее потекла двумя равнобежными путями: один путь был привычным, натоптанным: бабушка вела обширное хозяйство, по временам искала приработка на железнодорожной дороге. А другой путь…
Поздними вечерами, с таинственным лицом – про это рассказал отец, а потом несколько раз видел я сам – тихо сиживала она под керосиновой лампой в саду, в кругу мелкой бестолочи и ночных бабочек покрупней.
Лампа керосиновая была укреплена прямо над столом на некрашеном столбе, и смотреть на пламенеющий круг, образуемый дрожащим огненным язычком, помещенным в изогнутые стекла, было любопытно и восхитительно.
Укрывшись за фанерной переборкой, я следил за выражением лица и скупыми бабушкиными движениями: следил и не узнавал их. Не судорожное мелькание натруженных, привыкших к черной работе рук, а взмахи сине‑белых птичьих крыльев виделись мне под лампой! И случалось это всегда, когда бабушка переворачивала очередную страницу книги…
Липкие комариные души вились вокруг бабушкиных пальцев, свет лампы чутко вздрагивал и легонько приплясывал на страницах единственной оставшейся после дяди Бо книги. Бабушка листала эту книгу (другие – дядя Бо в тридцать восьмом увез с собой, в Москву) и всякий раз останавливалась на одной и той же, двенадцатой, странице. Это было легко определить: следы от комариных взлетов и посадок, которые бабушка тщательно, но и бережно соскребала со страниц – все‑таки остались. Остались и едва видимые оттиски пальцев.
Их было всего два: один крупный, уверенный, другой едва заметный, воздушный.
Отпечатки явно не принадлежали бабушке моей Елене Ивановне…
Полистав книгу, бабушка сама себя едва слышно спрашивала: «А мож, на парашюте? Мож, потом в Крым, к партизанам? А после войны в лагерь попал, где‑то в сибирских краях затерялся?»
Словом, бабушка не переставала верить: ее первенец, самый умный и самый из четырех сыновей красивый, жив!
«Найдется! Он обязательно найдется, появится!»
И дядя Бо появился!
Им оказался я. Именно в честь дяди Бо отец и мама меня теперешним моим именем и нарекли.
Бабушка, увидев меня впервые в пятилетнем возрасте у нас дома, в чудесном новороссийском городе, в переулке, кончающемся глубоким оврагом, в чужом, но и прекрасном вишнево‑ореховом саду, только хмыкнула. Поджав губы и властно подхватив с сундука новенькую соломенную кошелку, она, не сказав ни слова, ушла покупать на рынок свежую рыбу: судака или скорей всего сазана.
Я выбежал за ней со двора почти сразу: прячась за акациями, долго крался следом. Мне любопытно было узнать: что это бабушка едва слышно про себя бормочет и почему она в отличие от всех других родственников не гладит меня по головке, не произносит уже, честно сказать, поднадоевшие слова: «Как ты похож на дядю, как неимоверно, как неслыханно ты на него похож…»
Не признала меня бабушка повторением дяди Бо и в году шестьдесят первом, когда мы с отцом впервые приехали на Донбасс погостить на две‑три недели.
– Похож, а другой, – сказала Елена Ивановна, вглядевшись.
Но тут же, чтобы сгладить суровость, добавила:
– Вот и будь другим: похож, а не повторяй. Не повторяй никогда никого – будь ты хоть тысячу раз похож!..
Уже позже, в середине семидесятых, еще раз приехав в М‑ск и все никак не желая успокоиться насчет кооперативной учебы и не слишком связанных с кооперацией стихов дяди Бо, я, воспользовавшись случаем, вытащил из‑за бабушкиной иконы тонкую – и всего‑то в ней было сто с небольшим страниц – единственную оставшуюся после дяди Бо книгу.
Все сразу встало на места!
Дядя Бо, много читавший, много «ни о чем» грустивший – или скорей грустивший о чем‑то таком, о чем знать никому не следовало, но о чем можно было вполне догадаться, глядя поочередно на четыре оставшиеся от него студенческие фотографии, – дядя Бо, конечно же, знал: среди преподавателей бывшей Экономической школы числился до 1930 года блистательный и неповторимый Александр Васильевич Чаянов!
Книгу Чаянова из‑за иконы я и вытащил.
Книга была не про экономику, была не новой и, как я сразу понял, весьма редкой. Видно было и то, что читали и перечитывали ее десятки, а то и сотни раз. А оставил ее дядя Бо (случайно или намеренно, этого понять я так и не смог), когда единственный раз приехал после второго курса института в М‑ск на каникулы.
Называлась книга «История парикмахерской куклы, или Последняя любовь московского инженера М.».
Вместо даты издания значилось: «Первый год республики».
Стало ясно: книга издана в 1918 году.
Но еще интересней, чем год издания, были те две страницы, на которых читавшие книгу чаще всего останавливались.
На первой из страниц ногтем было отчеркнуто:
«Всю ночь Владимира душили кошмары. Он задыхался в змеиных объятиях бронзовых кос…»
А на предпоследней странице книги уже волнистой чернильной линией было обведено: «Прогуливаясь по дорожкам Александровского сада, Владимир… поднял голову, посмотрел на полосу зубчатых кремлевских стен и вдруг почуял реальное приближение смерти…»
Так вот что бабушка читала под комариной лампой в пятидесятые‑шестидесятые годы и позже!
Она хотела знать: чуял дядя Бо реальное приближение смерти или нет? И если чуял, то не внушила ли ему эти страшные мысли бронзовокосая змея – будь она трижды и четырежды проклята!
Неразделенная любовь и таинственная поступь небытия, победно шествующие по высоким облакам жизни и по низкому воздуху смерти, томили и подтачивали дядю Бо! Ему нравился Чаянов, он начинал сочинять сам, но в глубине души, возможно, чувствовал: что‑то в жизни его складывается не так! Может, и учиться не надо, и сделать ничего не успеешь, и любовь отдаляется, тускнеет, и лучше бы поскорей вступить добровольцем в армию!
Что дядя Бо и сделал, скоротечно окончив курсы стрелка‑радиста.
Полгода учебных и боевых вылетов были, наверное, счастливейшими в его жизни.
Четыре крыла – два видимых и два тайных – несли дядю Бо над сушей и над морем. Пара крыл прозрачных – крыл жизни вечной, жизни нескончаемой – и два теневых крыла смерти: черных, бархатистых, оставляющих на рукавах и пальцах жирный, неоттираемый след, закидывали его высоко, роняли низко…
Но все равно: летать было куда лучше, чем ступать по грешной земле, где, что ни час – уходила в дебри переулков не распробованная как надо любовь, где толком еще никто не знал про то, что ученый и писатель Чаянов еще в 1937 году расстрелян в Алма‑Ате, близ тенисто‑таинственных, шевелимых сладкими ветрами красных и золотых садов Медео. Никто толком не знал и про другое, гораздо худшее: еще задолго до расстрела неповторимого Чаянова – вкупе со всеми книжками об экономике и о тайных похождениях необычных людей – грубо выдергивали из его же размышлений, возили тряпкой по полу и швыряли, как ту ненужную ветошь – из ссылки в тюрьму, из тюрьмы в ссылку. А он смотрел поверх всех этих жалких и бесплодных усилий убить живую человеческую мысль и так же, как дядя Бо, его обожавший, блаженно улыбался.
И, улыбаясь, возможно, тоже видел четырехкрылое, с прозрачными иллюминаторами вместо глаз, громадно и громоздко шевелящееся над садами и водами то ли птичье, то ли комариное существо: жизнесмерть!..
Сам я ни тогда, ни сейчас приближения этого громоздкого существа, употребляющего для восстановления энергии чистый авиационный керосин, близ себя не наблюдаю. Хотя вдалеке четырехкрылое это создание иногда вижу.
А дядя Бо, тот скорей всего видел и чувствовал каждую слюдяную чешуйку приближаемых крыльев! И не только наблюдал подлет жизнесмерти, но, что вполне возможно, уже пребывал в ее ореоле, в отсветах поблескивающих зеленым огнем иллюминаторов.
В этом‑то, наверное, и была причина, по которой бабушка не хотела, чтобы я слишком походил на него…
Не походил на дядю Бо и вполне пригожий брадобрейский болван, который завела бабушка лет через двадцать после войны, видно, найдя‑таки время вдумчиво и подробно прочесть ту единственную книгу, что осталась после старшего сына.
Болван этот брадобрейский в летном шлеме был отлит из грубой пластмассы и, несмотря на все бабушкины ухищрения, того мягкого и мечтательного овала лица, который так выделял дядю Бо среди знакомых и родственников, – ни плотными разминаниями, ни легкими постукиваниями придать искусственной голове не удавалось.
Парикмахерский манекен стоял на почетном месте в посудном шкафу, правда, не впритык за стеклом, а на порядочном от стекла расстоянии.
А вот второго брадобрейского болвана, верней, вторую парикмахерскую куклу, я нашел в заброшенном курятнике.
Разрубленная пополам, с оставленным прямо в разрубе изогнутым охотничьим тесаком, в обрамлении ядовито‑рыжих кос, валялась она среди помета и перьев. В глазах парикмахерской куклы застыл целлулоидный страх. Глаза ее вроде о чем‑то просили и едва заметно слезились…
Может, именно поэтому в то дождливо‑комариное лето, найдя в пустом курятнике парикмахерскую куклу с рыжими косами, я бережно вынул тесак с изогнутым лезвием, отнес его к инструментам, в сарай; а две половинки головы, как мог, соединил веревочкой и закопал в саду под сливой‑дичком, рядом с небольшой и в семидесятые годы уже сильно захламленной халабудой, куда сносили то, что больше не нужно, но что пока жаль выбрасывать…
В последний миг своей кукольной жизни голова‑манекен с рыжими косами разлепила губки и – сквозь слезный туман – ядовито мне улыбнулась.
Как раз в комарином саду, меж курятником и халабудой, меня и пронзила мысль: не знаю, как кто, а я живу именно благодаря той страшной и многогрешной войне! Не упади дядя Бо в Черное море, меня скорей всего назвали бы по‑другому.
«А с другим именем, сам знаешь, – и жизнь другая».
– Что? Что вы сказали?
Последние слова я произнес вслух.
Летчик Рябушкин, ободренный внезапно вспыхнувшим диалогом, на минуту застыл с полуоткрытым ртом.
Но потом повел свое дальше:
– …так я ж вам уже полчаса вталдыкиваю: Бог знает, что вокруг творится. То есть именно Бог, в конечном счете, и знает, что творит. А война – она ничего не знает! Она – мертвая. И потому законам Божиим неподвластна. Она создает механически или рождает естественным образом мертвых людей. Мертвые люди войны – вот‑вот хлынут сюда, на Донбасс! И тогда никакая техника, никакие «сушки» с «градами», никакие гаубицы с фугасами – не помогут. И учтите! Мертвые всегда побеждали живых.
– Вот даже как…
– Да‑да! Поэтому мертвых и надо перевести в разряд живых. Проще говоря, оживить. Чем хотите: наукой, сказочной живой водой, церковным или сочинительским словом!.. Да вы не отворачивайтесь! Вы поймите! Война – не под Богом ходит! Кроме мертвых людей, она, знай себе, вытачивает, а потом сама же и уничтожает искусственные солдатские и офицерские фигурки. Игрушки мы для нее, солдатня пластиковая, куклы, сапогом разлопнутые…
Летчик Рябушкин вошел в раж. Я думал, он сейчас обрушит столик и перевернет всю кофейню вверх дном.
Но тут заскулила Нера, летчик стал собаку гладить, потихоньку успокоился, рассказал про то, как Нерочка, подаренная подполковником Зубко, вывела его к своим. И как он с чудесным черно‑серым лабрадором ходит сегодня по улицам пустого Донецка. Как сам стал поводырем для Неры и чувствует неслыханную собачью благодарность, которая одна только в жизни ему теперь и подмога…
Нетерпеливо попрощавшись и едва ли не силой засунув Рябушкину в нагрудный карман московскую визитку, вышел я на улицу.
Крылья жизни и крылья смерти, пока еще не разъединенные, близкородственные, подхватили меня, поволокли по Университетской вниз.
Это был опасный, хотя и пеший, полет: дважды я чуть не попал под машину, и, в конце концов, меня остановил военный патруль.
Тут уж я решил все воспоминания и размышления прекратить и присел на случайно подвернувшийся пень‑скамейку.
Но мысли побежали все те же.
Думалось: у этой спрятанной войны – уже наготове тайные вместилища и неброские, но необходимые атрибуты: тихое гудение принтеров, полоски скотча, налепленные крест‑накрест на широкие стекла, гербовые листовки, обучающие, как вести себя при артобстреле, негромкие командирские голоса подтянутых, даже молодцеватых мужчин в штатском, которых можно было заметить в то утро сквозь открытые и лишь наполовину зашторенные окна нижних этажей.
Но главный признак новой войны – грязно‑розовый воздух: лихорадочный, зловещий.
Воздух – главный переносчик будущих лихолетий и чумных поветрий, он как вестник – со стесанным напрочь лицом: оно – зеркально‑гладкое, слегка кровит, чуть гноится. Но нет на этом лице ни носа, ни губ, ни глаз: все начисто пропало…
Тут же я вспомнил вчерашний блеск Кальмиуса: на его бронзово‑латунной поверхности явно читались водяные знаки войны.
Читались они, конечно, только тогда, когда было желание к воде приглядеться. И одним своим видом сообщали всем, кто это мог ощутить: война – зреет, она спешит, она летит, не провороньте начало, готовьтесь! Потому что войну эту некому пока остановить…
Навсегда мною покинутый Рябушкин догнал, тронул за плечо и, придерживая повизгивающую Неру, негромко крикнул:
– Слышите? Вжиу‑жжжик! Ну? Звук смерти, говорю я, слышите? Это вам даже не «сушка»! Звук только что был здесь, а сейчас – слышите? – уходит.
Я прислушался. Ничего смертельного вокруг слышно не было.
Только где‑то вдруг бухнул, потом зазвенел верхами, но тут же и смолк далекий колокол:
Дон‑бас. Дон‑бас. Дон‑дон‑бас‑с‑с! Дон‑бас‑дон… Дон‑дон…
Однако летчик Рябушкин – тот слышал совсем другое.
Он хватал меня за грудки и призывал в свидетели Господа Бога, он легонько подталкивал Неру под зад, и та тихо повизгивала, он заглядывал мне в глаза и все спрашивал и спрашивал:
– Но ведь вы его слышите? Вы слышите звук этих крыльев? Не моя в этот звук обернута смерть и не ваша, но чья‑то – здесь точно сейчас пролетела. Слышите? Ну же, ну! Это сейчас был «василек». А вчера вечером я слышал «плетку».
Я не понял, переспросил.
– Так мы здесь винтовку Драгунова зовем. Эта убивает только по выбору, кого нужно. «Плетка» бьет наверняка! Но сегодня не моя и не ваша очередь!
От радости авиатор на миг выпустил из рук поводок.
Нера никуда не ушла.
«Тихо сидит, словно жизнь чью‑то сторожит, – неожиданно подумал я. – А может, чью‑то смерть. Ей бы, Нерочке, четыре крыла и медленно‑медленно – в собачье небо: тут и картин никаких рисовать не надо, так ясно это видно».
– А куда она пойдет, слепая? Она у меня никуда так просто не ходит, – перехватив мой взгляд, рассмеялся Рябушкин. – Нера, как судьба: слепа‑то она слепа, а куда надо все одно выведет!
Я резко встал, не прощаясь, пошел по Университетской улице к центру города.
Рябушкин что‑то кричал мне вслед.
Но слушать летчика я больше не стал.
А кто‑то посторонний слышать его просто не мог: Донецк и в девять утра был все так же безлюден.
Юрию Некрасову
– Осмердело! Затрахало! Кранты!.. Сейчас медленно моргать стану.
Ловко отпрыгнув к стене, разбитной малый с висящей в согнутом положении, не достающей до земли примерно тридцати‑сорока сантиметров правой ногой опускается на ящик из‑под колы, прикрывает глаза ладошкой, зевает сладко.
Медленно моргать на шахтерском жаргоне – спать.
Тиня сильней прижимает ладошку к глазам. Ладошка – красная, узкая. Лицо смуглое, книзу до остроты удлиненное. Вид усталый. Еще б! За прошедшее утро – с пяти до девяти – Тиня, по его собственным словам, упарился, как веник: хоть бы часок вздремнуть…
Но вздремнуть не получается. Дикое возбуждение от никем не руководимой вольноказачьей жизни так и выбулькивает – криком, смехом, покашливанием, другими внесловесными звуками – из Тини вон.
Несмотря на усталость, он готов прыгать, плясать, петь. Однако сдерживается: Тиня – мужик, Тиня сам себя кормит, и дергаться ему не к лицу. Посидев с закрытыми глазами, он набирает полные легкие воздуху, кричит весело, кричит зычно: «Расступись, гидропидоры!» – и, отбросив в сторону легкий свой алюминиевый костылек, скачет через рыночную площадь к одноэтажному зданию с узенькой вывеской «Гуманитарная помощь».
Скачет Тиня, как тушкан: высоко подпрыгивая, не глядя по сторонам, чуть свесив набок седоватую голову. Создается впечатление, что он едва касается земли. Но равновесие при этом держит прекрасно. Бег его по‑своему завораживает. Во всяком случае, не только я, но и некоторые другие посетители рынка наблюдают за Тиней безотрывно.
И еще одно чувство не покидает меня во время странно‑притягательного Тинина бега. Почему‑то думается: это глубинный холод жизни, без всяких сомнений сопровождающий Тиню, как утреннее морозное облачко, гонит и гонит его вперед!
Сегодня в Донецке и впрямь холодно. Холодно было ночью, холодно – на рассвете, но вот уже и утро, а пар изо рта вылетает и вылетает.
На минуту теряю Тиню из виду: народу на книжном рынке «Маяк», особенно под гуманитарной вывеской, – пруд пруди. Это потому, что внутрь пускают не всех.
– Штурмом гумпопо браць будзем, – гудит басовито, гудит с присвистом, прорезая голосом, словно паровозным гудком, базарную площадь, здоровенная бабища, с крохотными серьгами в ушах, – штурмом яго, радзимого, возьмем!
Серьги в ушах ее вспыхивают дивным цветом задумчивости и любви, вспыхивают гранатом, серьги ласково покалывают нас, на них глядящих…
А бабища продолжает орать:
– Штурманем, эх‑х‑х, штурманем!..
Кончив орать, она коротко разбегается и ударяет головой в дверь.
Раздается треск, вокруг смеются, но кладовщик из‑за двери даже носа не кажет.
Тщетность усилий бабищу на несколько секунд озадачивает. Серьги гранатовые перестают мигать светляками, бабища широко раскрывает рот и внезапно начинает выть. Она воет долго, воет истомляюще тихо, воет так, что ей начинают подвывать бродячие рыночные псы.
Какие‑то сельского вида женщины бабищу успокаивают: «Болезная ты наша, махонькая ты наша, Верунчик ты наш, не переживай ты так сильно…»
Откуда‑то сбоку выпрыгивает Тиня. Вид у него развеселый, ухарский. В зубах Тиня держит полупрозрачный пакет с тушенкой и какими‑то другими консервами поплоще, за пазухой – две, а может, и три буханки белого формового хлеба.
Я с опаской оглядываюсь: не отобрали бы! Кроме бабищ и усталых женщин, на рынке ошиваются пятеро‑шестеро рябят приблатненного вида: в кепочках, с велосипедными цепями, нагло свисающими из карманов брюк.
Но ничуть не бывало! Тиню и пальцем никто не трогает. Опускаясь на все тот же ящик из‑под колы и уронив прямо на асфальт тушенку в пакете, Тиня, враз оценивший мою опаску, меж делом бросает:
– Я тут любого порву. Вишь, зубы какие? Загрызу, как волк болонку. Держи гумпопо! – Он протягивает мне банку килек. – Тебе принес. Вы ведь, москвичи, народ бедный…
Я любуюсь Тиней. Такого жизнерадостного калеки не встречал я нигде: ни в Питере, ни в Москве, ни даже в Сергиевом Посаде, где перед лаврой обиженных и покалеченных жизнью всегда предостаточно.
А тут – наоборот! Не жизнь обидела Тиню, он ее – под зад пинком – выпер на улицу: гуляй, курвенция, где тебе нравится!
Выпутываясь из мыслей, слышу: Тиня ведет и ведет свою речь, такую же прыгающую, как его походка, которую он умышленно выставляет напоказ, каждое утро отбрасывая костыли и прыгая по книжному рынку серо‑зеленым – серая куртка, зеленые штаны – тушканом:
– …тридцать шесть сантиметров до земли не достает, – весело кричит Тиня, – такую ногу не вытянешь, не удлинишь. И я, слышь ты, хорошо это понимаю!..
«А почему это ты вдруг стал так хорошо все понимать, Тиня?» – …спросишь ты меня. И я тебе, дядя московский, отвечу: по кочану! Но если серьезно: молния мне кочан до самой кочерыжки от всякой гнили очистила.
Тиня охватывает пальцами полуседую (я сперва думал: светло‑русую) голову, смешно раскачивает ею из стороны в сторону. Потом одну руку заносит вверх, выставляет три пальца, тычет себе в темечко этаким трезубцем с хорошо отросшими коготками. При этом мордочка его острая, мордочка замурзанная млеет от радости, кривится от восторга.
Тиня опять садится, вынимает из‑за пазухи новенький серый планшет, раскрывает его, стукает по клавишам пальцем, потом сокрушенно прячет планшет за пазуху и уже неторопливо, по‑взрослому рассказывает…
Дело было так.
Тиню когда‑то сразила молния. Он так и говорит, явно повторяя чьи‑то слова: «сразила». И не простая молния, а молния шаровая! Правда, попала молния не прямо в него, а сперва в дерево, где он с тремя дружками играл сначала в буру, а потом в сику.
Тиня видел, как летела молния. Страшно вращая глазами и помогая себе при этом правой рукой – левую Тиня непроизвольно прижимает к виску, – переходя на свистящий шепот, рисует он запоминающуюся картину:
– …и понимаешь? Не одна эта молния летела, не одна! А летело их сразу пять‑шесть штук: как те дыньки в плетеной авоське, они перекатывались! То вспухали, а то, как мяч пробитый, внутрь себя вдавливались. Как вроде пальцами невидимыми их кто‑то в полете щупал! Сами бугристые, серо‑лимонистые, неприятные. Как морда у нашего сторожа! Ну, ты сторожа нашего, Ряху, все одно не знаешь…
– Ряха – прозвище?
– Зачем прозвище? Фамилия ему дана такая – Ряха.
Тиня убирает руку от виска и на минуту замолкает. Чувствуется: он припоминает нечто таинственное, важное.
– А еще эти молнии в авоське цвет в полете меняли: то желтились до невозможности, то зелеными становились. Черно‑зеленый, страшный такой свет от них на асфальт и на песок детский падал… И опять же, авоська эта небесная. Ее почти не видно, а она есть: по‑особому прозрачная и крепкая – я тебе дам! Главное дело, что необычно: полет той авоськи с молниями быстрый, неуследимый, но сами‑то дыньки, как в замедленном кино, шевелятся! Я уже потом допер: не молнии в той авоське были, не дыньки! Змеюки головастые, а может, и змеи небесные в ней шевелились…
Тиня переводит дух, молчит. Потом вместе с воздухом все быстрей и быстрей из себя выталкивает:
– Ты, дядя московский, головастых змеюк, которые не на брюхе ползают – на лапах бегают, конечно, не видел. А есть они в нашей степи, есть! Близ Амвросиевки и у Мокрого Еланчика попадаются… Я сам одну такую змеюку видел: желтая, веселая, язык набок свесила. Она в кольца хвост пыталась собрать, на меня хотела кинуться. Да лапы ей быстро собрать хвост колечком – чтоб потом его с силой распрямить – помешали. Ну, я и утек от нее… Так я про что? А, вот! Быстро‑быстро авоська с молниями летела, а потом знаешь так – медленно‑медленно. Такое движение непонятное, никак было не сообразить, где та авоська опустится!
Тиня окончательно вскочил на ноги. Нога его, от рождения укороченная, чуть болталась из стороны в сторону, мешала слушать.
– Так я с ногой этой мучился, так переживал, – чувствуя, что покачивание ноги действует на меня как‑то неправильно, и поэтому чуть под меня подлаживаясь, говорит Тиня, – а теперь ногу свою укороченную ужасно полюбил, и другой мне не надо! Даже во сне вижу: торчит моя нога из золоченого стула вверх ступней. Ногти на пальцах острижены, между пальцами – ни грязиночки! Торчит нога как из трона, и ни у кого на сто кэмэ вокруг такого трона нет! И потому нога моя от счастья аж похрустывает, от радости дрожит ежесекундно…
Слушателей у нас прибавляется: видно, не все еще про шаровую молнию знают.
Но Тиня на подошедших не смотрит, он их осязаемо презирает, обращается ко мне, только ко мне:
– Все, кто во дворе был, эти молнии в авоське засекли. Стопудово. Помотало их как следует перед нами… Но тут вдруг одна дынька, одна молния, в остеопорозника Серегу – жасть! Серега в карты был не мастак, чуть в стороне от нас всегда сидел, смотрел, как играем. А она в него – жасть, жасть!
Тиня снова и снова пытается повторить необычный звук.
Звук этот в его исполнении похож на глуховатый лязг и рассыпчатый треск крупно вдавливаемой квадратными каблуками кровельной жести. Потом Тиня начинает изображать перезвяк железок, которыми от хребта до икр был набит остеопорозник Серега.
– Здым‑м, здым‑м, жасть! Здым‑м, здым‑м, жасть!!!
Я закрываю глаза.
Рассказывает Тиня так, что никакой киношки не надо. Да еще и внесловесными звуками, как теми вешками, картину рассказа по бокам все время обтыкает.
– Ёк‑ёк‑ёк – селезеночка! Здым‑м‑м – железки! Кр‑разах‑х – остеопороз Серегин на мелкие винтики рассыпался! А тут еще с балкона доктор Юра, что жил у нас тогда, кричит: «Бегу, спускаюсь!» Но только Серега уже сильно белеет, потом чернеет и напоследок дико так зеленеет. А Катерина, мать Серегина, еще ничего не знает, где‑то за кухонной занавесочкой, про любовь и морскую доблесть поет, дура…
Тиня говорит, и слушатели ясно видят: как пылает дерево, как лежит, притворяясь мертвой, а на самом деле живая‑живехонькая собака Мишка, по словам Тини, сильно схожая с медведем, как высоко в кронах платанов огненными соловьями еле‑еле потрескивают шаровые молнии в авоське…
Доктор уже спустился с четвертого этажа на первый, бежит к дереву.
Мать Сереги‑остеопорозника, тонкая, как прутик, застенчивая Катерина, зацепилась подолом за торчащий из дверей гвоздок. Она воет, она рвется напрочь вон из платья.
Недолеток Иванюта – самый что ни на есть охотник до буры и сики – лежит мертвый.
Сам Тиня пока что живой, только волосы обгорели да жила какая‑то в голове лопнула.
Тем временем врач Юра как будто застыл: безотрывно глядит на кору дерева. Желтоватый след молнии на коре ясно виден. След этот – тоже как живой: как словно змеюка на четырех лапах к небу убегает. А потом, с того же места, с которого бежал, опять начинает вверх уходить.
А тут еще только что пылавшее дерево начинает чернеть и сразу становится непроницаемо темным: вроде загасил кто над ним абажур пылающий, абажур небесный.
Доктор Юра крестится, потом упирает руки в Иванютину грудную клетку, раздается легкий хруст, за ним еще, еще.
– Респирации нет! – кричит доктор.
Иванюта – не дышит.
Тогда доктор бросает Иванюту, сломя голову кидается к Тине.
А Тиня к той минуте уже и помер совсем!
– Вот знаю, и все тут: помер я до кончиков пальцев и до последней кишочки своей помер. Вижу, конечно, что вокруг творится, но как сквозь смертный туман вижу. Да еще и бесцветно вижу почему‑то…
Доктор Юра ложится на Тиню всей своей немаленькой тушей. Но тяжести Тиня не чует: помер ведь! Доктор раздирает пальцем Тинины губы, дышит ему рот в рот: с присвистом, тяжело, но потом все легче и легче. Устав, доктор Юра отдыхает – и опять дует, и снова вдавливает двумя руками и тут же отпускает Тинину грудную клетку.
И тогда в Тине что‑то начинает шебаршить, ворочаться! Из глаз фонтанчиком выстреливают слезы, сердце заводится и больно стукается о грудную клетку, зрачки начинают разбирать цвета.
Доктор Юра тем временем уже отошел в сторону, стоит себе, молчит.
Но тут бабка Секьюрити из третьего подъезда, зазирая, как всегда, своим красным оком, в самые дальние углы двора, вдруг упирает свой взгляд в доктора, стукает себя костяшками пальцев меж плоских грудей и орет благим матом:
– Батюшки‑светы, упырь, чистый упырь ты, Юраша!
Теперь и Тиня, хоть он и помер, видит: лицо у доктора Юры в брызгах и каплях, а подбородок и губы – те вообще всплошную вымочены кровью. И смотрит доктор на Тиню с прицелом, как вампир, и думает, конечно, что бы еще такое с ним сотворить. Но Тине ничуть не страшно, потому как взрывается и растет в нем вдруг грозная сила жизни, и удваивается эта сила, и утраивается, и даже в десять раз вырастает!
Смех начинает душить Тиню. И душит до тех пор, пока не нападает на него приятная слабость, не распадается на мелкие волоконца зрение, которое возвратится к нему уже только на койке, в горбольнице…
– Ты бы в планшете пальчиком поковырял, записал все это.
– Мне‑то на кой ляд? Хошь сам историю про молнию в коробочку запакуй, хошь расскажи кому из московских… Да я и писать‑то как следует не умею. Так, стучу по клавишам, а толку чуть. Нас в школе по‑украински писать заставляли. А мне че‑то не хотелось. Мову ихнюю я уважаю: звучная, песенная. А выписывать все эти i да ii чей‑то мне неохота было. Вот и не выучился ручкой слова выводить. А клавиши – тут, конечно, особо учиться не надо. Стук‑постук, набрал – и готово. Но у меня и тут выходит не очень. Трындеть – это могу с утра до вечера. А записывать – это ж, блин, адский труд… Может, когда‑нибудь и освоюсь ручкой писать. У меня впереди годков десять жизни еще точно есть…
Тиня резко смолкает. Потом переходит на злобный, для него совсем не характерный шепот:
– Вали, вали отсюда, дядя московский, вали, я сказал, на хрен! Не поймать тебе нашей жизни даже за кончик. И надоел ты мне хуже горькой редьки! Щас блатных позову, они тебе глаз на противогаз – и будет телевизор!
Про молнии в авоське я не поверил. Съездил на улицу Розы Люксембург, по адресу, который называл Тиня, зашел в просторный двор…
Все оказалось правдой.
Обгорелый платан с желтовато‑янтарной расплющенной змейкой, бегущей по стволу вверх. Та самая оградка, которую поставила тоненькая, как прут, Катерина, оградка, о которой Тиня упоминал почему‑то вскользь и нехотя.
Яснел за оградкой и камень: белый, фигуристый, приволокнутый откуда‑то все той же застенчивой Катериной, матерью Сереги‑остеопорозника.
Оградка – низенькая, а мемориальный камень – крупный, объемистый.
На камне – надпись с именами Сергея и еще тех двоих, что погибли от молнии.
Под именами‑фамилиями – глубоко высеченные и залитые серебряной краской слова:
Шаровая молния – вестник иной жизни.
Одних она лижет. Других убивает.
Не Бог, а судит! Не палач, а казнит.
Доктор Юра
Видел я во дворе и собаку Мишку. То есть сперва я, конечно, увидел надпись, на которой значилось:
Медведь‑собака.
Охраняется всеми законами
Донецкой Республики
Собака Мишка вылезла на меня поглазеть, слабо рыкнула и спряталась назад: последние мартовские деньки уже потиху‑помалу горячили ей шкуру…
Замечен я был и бабкой Секьюритихой. Ее узнал сразу, заговорил с ней без колебаний.
Выслушав мои вопросы, баба Секьюритиха вынула мобильник, не спеша, кончиком рукава, протерла экран, глянула на себя в черное зеркало, нажала давно заготовленную кнопку и, светясь от счастья, тонко заголосила:
– Мила‑ай! Егорыч! Шпиён тут у нас! Лазутчик вражеский во дворе объявился…
На следующий день я снова поехал на книжный рынок, где Тиню впервые и встретил.
Близ «Гумпома» его не было. Заглянул по очереди во все жутко остывшие за ночь канцелярские и книжные лавки – канцелярских было до неприличия много, десять или одиннадцать, – но «веселого калеки», как рекомендовался Тиня любому встречному‑поперечному, смертельно обижаясь на дразнилку «человек с ограниченными возможностями», и там не нашел.
Отыскался Тиня на другом конце рынка, за сувенирной лавкой.
И сейчас ясно вижу: сидит он на каменной призбе, подмостив под себя укороченную ногу, гоняет вверх‑вниз морщинки по смугло‑матовому лицу, из которого постреливают хитрющие глазки и торчит тонковатый, прозрачный, на кончике чуть замокший нос. Молчит, курит трубочку…
И трубочку не простую – золотую. Тиня курит и при этом делает вид: знать меня не знает, видеть не видит.
А трубочка его медная смотрится очень приманчиво!
Тиня передвигает ее из одного угла рта в другой, докурив, выколачивает горелый табак, отвинчивает головку, прикручивает ее к мундштуку с другого конца и… В руках у Тини – крупная гильза, отливающая медно‑оливковым тускловатым блеском.
Полюбовавшись на гильзу, он как ни в чем не бывало продолжает – уже без нервов, без крику – вчерашний разговор:
– Вот как ты со мной ни спорь, а я трижды рожденный! А надо будет – и в четвертый раз мать сыра земля меня из себя родит…
От собственных напыщенных слов Тиня легонько прыскает, но потом опять становится серьезным.
Про третье свое рождение, случившееся у Саур‑могилы, Тиня говорит скупо, без лишних выкриков и почти без жестов:
– Поехал я на Сауровку не в войнушку играть, как тут у нас некоторые на рынке брешут… Едло и бинты повезли мы тогда с Кирюхой‑беленьким на его байке. Но почти перед самым курганом байк пришлось откатить в лесопосадку: опасно, и проселок весь минами изрыт. Добирались‑то мы не по главной дороге: объезжали грунтовками. Дело в августе было, в двадцатых числах, дороги проселочные после июльских ливней давно подсохли… Конечно, часто сворачивали в перелески: того и гляди, засекут нас. Саур‑могилу тогда со всех сторон простреливали: и перекрестный огонь, и авиация, и все остальное… В посадке той Кирюха и остался: то ли взаправду подвернул ногу, то ли струхнул маненько. А может, байк свой пожалел… Теперь поди разбери: убили в октябре Кирюху‑беленького. И байк его пропал, неизвестно кому достался. Ну вот. Кирюха в перелеске остался, и я, дядя московский, крадусь к нашим позициям дальше один и опять‑таки лесопосадками. А дорога все кряжестей, дорога вверх забирает!.. Нога здоровая от напруги аж гудит, костылек мой алюминиевый, недоделанный, того и гляди погнется, рюкзак здоровенный – все плечи оборвал. Тут как‑то незаметно вечер из‑за кургана выступил. Пули не только слышно, но и видно стало: здоровски они тогда над Сауровкой просверкивали! Стал я на основную дорогу выбираться. До ополченцев‑то всего метров пятьсот‑шестьсот оставалось… И здесь – вот так клюква – из лесопосадки – украды!
– Как ты сказал?
– Я их не «укропами» – «украдами» зову. А че? Правильное имечко! Они ж у нас весь Донбасс своровать хотели…
– Может, просто обидно им стало, что кусок страны у них отвалился.
– Какое там! Не про страну они думали, не про свою Украину… Я тут с тремя‑четырьмя пленными говорил: уголек они хотели от нас составами вывозить, химию и все прочее. И за все это денег не платя ни гривны. А нас, шахтеров и всех других, хотели в рабство продать, чтоб самим ни дня не вкалывать, а мы чтобы день и ночь на них горбатили… Уже и концлагерей они для нас понастроили.
– Ты‑то откуда знаешь? Ты эти концлагеря видел?
– А то. И рвы вокруг видел, и проволоку, даже на язык ее пробовал: новая проволока, крепкая. А еще крематории немецкие на колесах у них там. Сам видал. Целых пять штук…
– Откуда известно, что немецкие?
– Так я внутрь залезал.
– Врешь, Тиня, врешь, брешешь, как собачонка!..
– А вот ни капли не вру. Там все и увидал, там все и понял окончательно… Немцы, они народ последовательный: учет и принципы любят. Был у нас в школе один такой Цвейгенбаум: оценки не за смысл, за правильную последовательность ставил. Ты ему какую‑никакую последовательность изложи – он тебе пятеру и вкатит. Вот, допустим. «В Африке водятся крупные животные: слоны, бегемоты, белые медведи, овцебыки, львы и тигры». Он на весь класс и подтвердит: «Это есть верно, все перечисленные животные являются крупными». А что белых медведей и овцебыков в Африке отродясь не бывало, так это ему по барабану. Сказано крупные, значит, крупные. Вот если б ты ему среди крупных животных шакала или шимпанзе назвал, тогда сразу – два балла. А так – пятёра, и все тут…
– Тебе, Тинек, сколько годков стукнуло?
– Так четырнадцать с половиной уже.
– И чего ж ты, дурья твоя башка, на планшет свой крематории не сфоткал?
– А сфоткал, сфоткал! Пролез под проволокой и сфоткал! И снутри и внаружи…
От страсти Тиня путает звуки, запинается в словах:
– Говорю ж тебе: надписи там на немецком, а не на английском. И двери у печки сжигательной – той самой конструкции, что и в этом… ну как его… в Дахау… Я это самое Дахау с печкой в одной книжке видел. Снимок давний, но снимок ясный: стоит пред печкой такой весь из себя полосастый узник, стоит и в ус не дует! А рядом с ним – немецкий улыбчивый солдат. И про что‑то они меж собой уж так дружелюбно, уж так приятельски беседуют, вроде конструкцию этой самой печки обсуждают. Обсуждают, наверно, как туда лучше пленных засовывать: головой вперед или ногами? А может, блин, по частям? Вот был бы я там – мне б мою ножку вялую сразу с корнем выдернули… Не любили, говорят, немцы, калек. Но я ж не просто калека! Я – веселый калека! Какой есть, такой, на хрен, и хорош! Но тебе, дядя московский, я это еще кое‑как разъяснить могу. А вот немцам точняк не смог бы…
Тиня переводит дыхание и снова начинает набивать медно‑оливковую свою трубку.
– Точно, точно немецкая конструкция, – говорит он уже раздумчивей, – такая конструкция – когда печка обе створки тебе навстречу распахивает! Иди, мол, ко мне, мой желанный «биологический остаток». А я не «биологический остаток человеческого происхождения». Я цельный, хоть и укороченный!.. Ну, в общем, скинь адресок, перешлю тебе фотки крематориев немецких в Москву, там своим покажешь. У вас небось про такие машины для существ «человеческого происхождения» молчат в тряпочку. Потому что у самих рыльце в пуху!
Тиня снова осерчал:
– Или просто не хотят ваши министры с укроповскими министрами за обрубки наших тел по‑настоящему цапаться… А может, немцам уже потихоньку продались…
Мне стало не по себе. Я поспешил ответить:
– Брось, Тиня, брось! Скажешь тоже…
– Ладно, это я с досады… И потом… Увел ты меня в сторону, дядя московский, своими вопросами, от Саур‑могилы. И насчет того, что вкалывают у нас в Донбассе, я тоже недосказал. Тут у нас, дядя, все не так, как у вас или у соседей наших укропистых. Здесь вкалывать с детства привыкли. Взял «корчагина» в руки и вперед! И долбишь, и долбишь породу этой киркой…
– Особенно ты много долбил.
– А че? Ты думаешь, трубочку медную мне хозяин сувенирный за так подарил? Дулю тебе с маком! Я ему все утро товар сортировал, этикетки переклеивал, циферки на ценниках выводил. Цифры – любимое мое дело!.. Из‑за этих цифр я тогда у Саур‑могилы чуть и не погорел. Неправильно расстояние рассчитал. Да ты сам посуди: вечер, от усталости все перед глазами скачет, воздух снопами колышется. А тут выскочили украды из‑за кустов, и показалось мне, что они совсем близко, рядом. Я и встал как парализованный. Но потом, конечно, сообразил: метров сто от них до меня. И запрыгал я опять в сторону наших позиций.
Они мне негромко так: «Стой, пацюк кремлевский!»
Ну, я только сильней припустил. Костыль потерял, а рюкзак с плеч не скидываю. Пот глаза заливает, и, понимаешь, опять в цифрах чуток просчитался: бой в эти минуты впереди меня по‑настоящему начался – тяжелые мины стали падать, стрельба беспорядочная. Я сперва подумал: еще минута – и допрыгаю до наших. А потом, смотрю: отсекают украды нашим передовым частям путь к отступлению, отсекают от кургана, от Саур‑могилы, бьют позади них! Правда, ни бээмпе, ни танков украдовских пока нет. На дороге только те украды, что меня окликнули. Скорей всего, дээрге: диверсионно‑разведывательная группа.
Тиня все никак не закурит, он вытирает взмокший на мартовском холоде лоб, от напряжения покашливает.
– Тут впереди на секунду стихло, и враз услыхал я: автомат сзади передернули, потом – выстрелы. Это задние украды меня на прицел взяли! Я тогда – в сторону, к леску, к другой стороне проселка метнулся, подальше от главной дороги. Не ушел бы, конечно. Костыля‑то нет, споткнулся, об землю гахнулся. Полторы ноги – это тебе, дядя, не шутка. Думал, сейчас добьют. Лежу, смерти жду. И тут впервые жуть как невесело мне стало. А уже и шелест прошлогодней травы слышу: подходят.
Вдруг бабий голос такой затаенно‑звонкий вверх взметнулся. Я и не заметил сперва, что среди тех четверых – баба в камуфляже, думал, одни мужики. Баба ихняя и говорит по‑украински, с хрипло‑звонкой такой печалью. Я тебе переведу, ты не поймешь по‑ихнему. А сказала баба так: «Грех убогого кончать. Пускай тушкан этот к себе в нору прыгает. Рюкзак с него сдерните, может, чего пожрать у него там найдется»…
И аж зазвенела в ее голосе грустинка, так приятно стало, как иногда кран водопроводный звенит, когда из него вода потихоньку льется… Мне ее жаль даже стало. И незаметно так я тогда не за себя – за нее резко переживать начал. Думаю, сейчас засекут наши ее голос, не будут разбираться, кто да что, кончат тут же… Я даже привстал. Хотел рукой ей махнуть: мол, не звени голосом, дура!
Ну, и получил тут же по руке от ближнего украда прикладом.
А наши не услышали. Зато другие украды из дээрге на нее вызверились.
– Мовчи, Дарка! – крикнул один, костлявый такой, с усами. – Мовчи, стэрво! Тут тоби нэ Новоград‑Волыньский! Скинчилась твоя влада, пидстылка дывизионна…
Тут слышу – хрусь‑хнысь! А потом как словно мешком под завязочку набитым об землю – шмяк! Уже после понял: эта самая Дарка – прикладом своего же. Властная баба оказалась… И опять, глуша хрипло‑звонкий свой голос, про убогих и калик перехожих что‑то на мове своей проговорила.
Она это по‑украински сказала – и так певуче, хоть и с хрипом у нее получилось, что я от удовольствия аж рот до ушей растянул.
– Да ты, я смотрю, украдам тайно сочувствуешь.
– Украдов мы всех куда надо определим. Но без живодерства. А с бабами… С бабами мы не воюем.
– Ладно, пошутил я. Но вот про женский род ты с присвистом говоришь. Не иначе бабником вырастешь.
– Не, куда мне… Просто голос у той украдки был какой‑то особенный.
– Ну, а дальше‑то, дальше что?
– Дальше содрали они с плеч моих рюкзак, дали, конечно, три‑четыре раза по голове, а потом по почкам, и тихо так, теперь без всякого шорханья, уже втроем в лесопосадочке растворились. Ну, а четвертый, костлявый, уже мертвый был, так и остался лежать рядом со мной. Кой‑кому про тот случай я, конечно, не утерпел, рассказал. С той поры и стал я – Тиня‑тушкан…
Мне нужно было ехать по делам. Я уехал, но под вечер опять вернулся. Привез Тине московскую куртку с блестящими пуговицами. Он радовался как десятилетний…
Книжный рынок пустеет. Солнце затягивается порванным закатным веком: как у раненного в лицо ополченца, которого видел здесь же, вчера утром, на входе.
«Книжная канцелярия» – так называет Тиня рынок «Маяк» – тоже потихоньку закрывается. Гомонит еще за углом «Гумпопо», но и там, судя по звукам, народу теперь не густо.
– Поехали, покормлю тебя.
– Небось в столовку… А в кафе «Два товарища» слабо сводить полторашку?
– Свожу.
Тиня резко вскакивает, но тут же опять садится.
– Не, здесь останусь.
– Ну и чего тебе здесь ловить на ночь глядя, дурашка?
– Долю сторожить буду.
– Так ты сторожи ее не сторожи, а сам знаешь, от судьбы – ну, пускай по‑здешнему от доли – не уйдешь.
– Дурак ты, дядя московский. Умный, а дурак. Подумал про всякую книжную глупость: «мол, доли‑судьбы Тиня здесь дожидается». А я Доляну жду! Девчонку одну зашибенскую. Боюсь, как бы она от меня к халдею из «Миллениума» не переметнулась. Ну, к бармену ресторанному…
– Ты у нас уже и женатый, небось.
– Не. Мы с ней просто так пока… Ну, не живем еще. Она говорит: маловат еще. Я и сам знаю. И потом: по бабам истаскаться – это нам, мужикам, раз плюнуть. А Доляна – она красавица Балкан! Боснячка, норовистая… Вот я ее по‑нашему Долей и прозвал. Может, чуть спокойней ее это имя сделает, чуть задумчивей. Это мне можно целый день смеяться. А бабам и девчонкам не положено. Так что ты, дядя московский, вали. А я пока тут рядом, в каморке своей печку затоплю. Холодно здесь ночами. И постреливают иногда. Бывает, и часто. А только у печки пылающей – никакая стрельба не страшна.
Я все никак не мог уйти, оторваться от Тини…
– Ты вот считай, что раненый. Тебя в России в хороший госпиталь определят. А не хочешь в Россию – просись в Харьков или в Днепропетровск.
– Не, тут я. Доляну одну оставлять не годится. Много до нее здесь охотников. А пока я тут – никто ее пальцем не тронет, если сама, конечно, не захочет. Я тут всех блатных и военных знаю и самого Захарченку тоже знаю… Ну а если совсем тебе правду сказать: без Донбасса и без этой «Книжной канцелярии» нет меня в живых. Я только в этом месте живу, только в этом, понимаешь? А в других местах – я мертвый! Мертвяк мертвяком я… А здесь – хоть и под обстрелами – по всем прикидкам, даже и до двадцати пяти годков дотянуть смогу! И необходим я здесь очень, тебе просто знать не положено. Так что не я… Не я у Донбасса на веревочке – он у меня на привязи! А тех, кто сюда лезет, Донбасс придавит! Всех Донбасс придавит, говорю тебе, дядя московский!
Мутно‑звездное рассветное утро. Машин никаких нет и в помине.
Пока не взошло солнце, кажется: сейчас какой‑нибудь шестьдесят третий или шестьдесят шестой год, привычно изрытая дорога, привычный, с того еще времени, вид сел и небольших городков. Все это развернуло душу, как легкую ловчую сеть, назад, в прошлое…
И возникало в этой дороге на Ясиноватую – и дальше на Горловку – странное и, скорей всего, опасное чувство: мне все еще пятнадцать‑шестнадцать, а то даже девять‑десять лет! Жизнь еще только начинается, сил много и будет еще больше, смысл мира понятен и прост, а то, что непонятно, объяснят опыт и книги…
Однако жизнь оказалась другой. Не то чтобы она меня обманула, нет! Но в сердцевине ее таился совсем не тот опыт, таились не те события, что рисовались в далекие шестидесятые годы.
Джип мотнуло в сторону, он остановился.
Через боковое ответвление дороги, наклонив голову – как наклонял ее петушок на давней, на долгие годы позабытой пивной этикетке, – перебегал лилово‑красный фазан.
Этот фазан был совсем не таким, как тот, которого в детстве, в шестьдесят третьем году, я пытался поймать в лесопосадке близ все того же М‑ска.
Сейчас у края посадки никого не было.
А тогда прямо на краю похожей, только уже по‑летнему зеленой донбасской лесопосадки стоял и курил мой дед Иван Иннокентьевич.
Дед отличался суровым нравом, никогда не шутил, почти не смеялся. Бабушка объясняла это тем, что дед прошел две войны, Гражданскую и Отечественную, а еще тем, что его совсем недавно, всего несколько лет назад, сбила машина. Но я‑то знал! Деду просто нравится за суровостью прятать в толстых и ничуть не обвислых усах свою чуть коварную усмешку. И еще я с трех лет знал другое: дед мой – железный дорожник! А еще верней – у меня железно‑донбасский дед! То есть сделанный из железа и сверкающего белым отливом олова, мастер починки вагонов и рельс.
Вот он сейчас докурит свой «Казбек», аккуратно загасит чинарик о подошву сапога, спрячет его в другую, порожнюю пачку все того же «Казбека», проведет железной рукой по железным, чуть ржавым на кончиках усам и негромко позовет: давай, паря, домой.
Но я уже увидел краем глаза красно‑голубого крупного фазана, и вся железнодорожная суровость отлетела в сторону, растворилась в азарте, как растворяется плотный шарик мороженого в июньском зное.
Мне тогда показалось: поймать фазана легко! Я думал схватить его, немного подержать, потом, скорей всего, отпустить, посмотреть на него поближе, а заодно показать деду, который считал, что я ни на что серьезное не годен, кроме как играть на скрипке и выводить по вечерам старательным дискантом: «Вышел в степь донецкую парень молодой», – так вот: я думал показать, что внук его – о‑го‑го и даже больше этого о‑го‑го!
Но оказалось, поймать не умеющего летать фазана совсем не просто.
Я сделал шаг вперед – фазан метнулся в сторону. Я остановился – он тоже. Я отступил назад – фазан в недоумении завертел своей великолепной, с зелеными заушьями головкой. Но тут же сообразил: с ним хитрят – и отступил поближе к сережистой ольхе.
Мне стало радостно. Фазан понимал военные хитрости и готов был участвовать в человечье‑птичьей войне и охоте.
Отступая, фазан хотя и задел кем‑то натянутую сеть, но задел ее только краешком хвоста.
Сети появились в лесопосадках Донбасса тогда же, когда появились и завезенные с юга фазаны. Сети были малые и большие, мелкоячеистые новенькие и дырявые рыбачьи. Как только я понял, что фазан – это совсем не курица, которую как‑то посылала меня ловить бабушка, что я с ним воюю, а не беру домашнюю живность для обеда, я весь подобрался и зазвенел струной. Да, да! Я слышал в себе этот звук, звук веселой фазаньей войны, звук, предполагавший только победы и не предполагавший уронов и поражений…
Уже не скрываясь, кинулся я к фазану. К моему удивлению – только вчера товарищ по военным играм Колька Марыш мне вталдыкивал: фазаны летать не умеют, донбасские хлопцы берут их голыми руками, чтобы продать в большом городе угрюмым шахтерам за новенькие рубли шестьдесят первого года выпуска, – так вот: к моему удивлению, красно‑голубой фазан сетку мигом перескочил и, волоча за собой какую‑то прицепившуюся к ноге соломинку, побежал к оврагу.
Тут я снова обрадовался. Даже засмеялся от радости: походка у фазана была чисто женская, он бежал точно так, как бежала моя тетя Варя, слегка вперевалочку, завзято и обеспокоенно, но при этом и очень аккуратно бежал. Была бы у фазана еще пара лап, так он, пожалуй, стал бы на бегу незаметно еще и оперение поддерживать, как поддерживала тетя Варя длиннейшие свои юбки…
Я думал сбежать по склону оврага, оставив между собой и фазаном высокий и широкий земляной выступ, думал на дне оврага его, наконец, перехватить.
Висело надо мной без всяких дуновений и слез раннее лето, подстилка из трескучих акациевых рожков еле‑еле шумела под ногами. Я бежал босиком, но бежал почти бесшумно, ставя, как и учил отец, ступни боком, и глуховатый фазан меня вряд ли слышал. А когда он меня увидел, было уже поздно.
Фазан резко кинулся сперва в одну, потом в противоположную сторону. Я на ходу сдернул безрукавку, которую все тут звали бобочкой…
Внезапно из‑за овражных кустов выскочила здоровенная вислоухая собака.
Я подумал, что она кинется на меня. Но собака, опустив морду, кинулась на фазана. Тут‑то фазан ее и обманул! Он сделал движение в одну сторону, потом в другую, а потом вертикально взлетел. От неожиданности собака чуть запоздала с прыжком, а фазан, не умеющий летать, от страха потерять жизнь уже после этого взлета тихо спланировал на дикую сливу.
Злясь на собаку, я споткнулся и растянулся на молодой траве, даже здесь, на склоне оврага, присыпанной акациевыми прошлогодними сухими рожками.
Собираясь подняться, я вдруг увидел что‑то блеснувшее: за небольшим белым камнем лежала проржавевшая с одного боку лимонка. Вокруг нее – несколько стреляных гильз.
Что гильзы стреляные, я понял сразу, уже два‑три раза охотился на уток с отцом. А вот лимонка – с чекой, с запалом она или нет? Этого определить я не смог.
Затошнило, как от противного лекарства: несколько моих одноклассников в прошлом году подорвались точно на такой же гранате. Один из них так и не выжил.
– Деда… – позвал я слабо, боясь крикнуть сильней.
Я думал, дед не услышит. Он никогда не отзывался ни на какие посторонние просьбы, смотрел и на такие просьбы, и вообще на все досужие разговоры с суровым презрением, что бабушка опять‑таки объясняла отсутствием двух ребер, а еще плечом, пораненным в Гражданскую шашкой.
Я видел дедов шрам на левом плече. Он был короткий и очень широкий. Как будто деду не рубили плечо шашкой, а ковыряли ее концом. Вспоминая дедов шрам, я всегда думал: а что была бы за жизнь в М‑ске, в каменном красном приземистом доме, если бы деду отрубили полруки или, не дай бог, всю руку?
– Деда…
Очень высокий, крепко сбитый, с бугрящимися мышцами, железно‑донбасский дед мой Иван Иннокентьевич подошел еще невесомей, еще тише, чем ходил отец. Сперва я увидел кратко мелькнувшую тень, но подумал: это какая‑то крупная птица…
– Фазан чужой, зря ты погнался, – дед легонько потянул меня за ухо, – а лимонка, она пустая. Здесь такого добра – век не захоронить. Тут тебе не Москва и не Алупка с Алуштой! Тут тебе сивый Донбасс, внучок…
Никогда дед не называл меня внучком, да вроде и не любил сильно. А тут вдруг сквозь густые, ровно расправленные усы улыбнулся, и я сразу понял: не в телячьих нежностях дело! Дело в чем‑то другом, ценимом намного дороже, чем бабьи охи‑вздохи и даже подарочные блёсны. Дело в сверкающих, как антрацит, твердых, как начинающийся здесь же Донецкий кряж, людских поступках, дело в спокойном и до поры удерживаемом в себе самом слове, которое одно только и может овеществить скупо отмеренные рассказы про войну, про жизнь, про не сдававшийся фрицам и толстожопым полицаям Донбасс и про все иное‑прочее, сто́ящее рассказа…
И, конечно же, дело в могучей цельножелезной ухватке, проявлявшейся по временам то у отца, то у деда, то у других знакомых и родственников, в ухватке сдержанно‑военной, невыводимой, оставляющей все слова – до самого необходимого мгновения – внутри человека!
– Короче, – сказал дед. – Кончай обувать пиписку в лапти. Пошли домой. Так и быть: дам тебе вечером поносить медаль.
Я чувствовал: дед спасает меня от позора (а иначе как позором историю с непойманным фазаном я определить не мог). Железно‑донбасский дед уводил меня в сторону от печали, давал возможность ощутить себя не только придатком к школе и неизбывной скрипке, давал возможность ощутить себя человеком, имеющим полную, а не какую‑то половинную ценность.
Вот потому‑то я бежал за дедом по склону вверх, уже не оглядываясь на глупо усевшегося на ветке фазана…
Я еще раз споткнулся, загнал в босую ступню крепкую акациевую колючку, но это все уже ровным счетом ничего не значило.
Джип наш опять тряхнуло.
– Дед меня выручил, дед, – пробурчал я негромко.
И сразу вспомнил, что слышал такие же слова от одного очень хорошего, страшно обеспокоенного нашей постперестроечной и более поздней жизнью писателя.
– Ты что‑то сказал? – полуобернулся ко мне Слава К.
– Так, ничего. Писателя Богомолова вспомнил, Владимира Осиповича. Он когда‑то говорил: «Меня, Борис, спас дед. Он бил меня смертным боем. За малейшую провинность. Приучил любую соринку, любую пылинку за собой подчищать. Только благодаря деду я на войне и выжил…»
– Перед Ясиноватой будет блокпост, – сказал водитель Миша, – поэтому, пока то да се… В общем, пока вас с вашей съемочной аппаратурой не загребли, хотите, покажу Серую зону?
– Что за Серая зона такая? – зевая, спросил я Мишу.
– А вот увидите. Давайте, пока день не разгорелся, – за мной. Только скрытно, скрытненько… Там, в Серой зоне, разное случается. И наблюдательные посты вдруг могут объявиться, и диверсанты, и всякие другие химеры. Не страшно?
– Я так и не понял, про Серую зону. Что это за зверь такой? – вмешался Ванечка Комогорцев. – Там‑то хоть у вас снимать можно?
– Там‑то как раз лучше не надо. – Добрый наш Миша почесал затылок. – Ну а Серая зона – это что‑то вроде «нейтралки» между воюющими сторонами.
Перед тем как вслед за Мишей скатиться с дороги, в этом месте сильно возвышавшейся над полями, – остальные наши спутники остались в машине, – я еще раз глянул на небо.
Почти все звезды погасли, однако до восхода солнца было пока далеко. Только две звезды еще скуповато светили на донбасском полупризрачном небе.
– О, звезды Дубге и Мерак! О, мутно‑прозрачные, прилепившиеся с самого краю Большого Ковша светильнички, – то ли себя утешая, а может, просто желая настроиться должным образом, проговорил, оборачиваясь ко мне, Миша. – Вы укажете нам верный путь!
В Серой зоне, близ пустого рассветного рынка, в маленьком летнем шалмане с двусмысленным названием «Уголино», куда в такую рань да еще по весне редко кто заглядывает, пили, спорили и плясали двое рядовых украинской армии.
Были они в старом, еще советского образца камуфляже и в соломенных, бог весть зачем понадобившихся холодноватой весной шляпах. Шляпы, как и положено щирым украинцам, они называли «капелюхами», а спорили о том, как скоро выдадут им новую форму. На вид обоим было хорошо за пятьдесят, а может, и больше.
В чем‑то они были поразительно одинаковы. Одинаковость эта была в пьяной оглядке: рядовые все время озирались и так же дружно, чисто по‑женски взмахивали руками: мол, будь что будет! А отличались солдаты голосами и ростом: один высокий, но согнутый в дугу, был медленным, сиплоголосым. Другой – звонкий, как мальчик, подвижный, с трясущимися щеками и трясущимся животом.
Устав петь и плясать, рядовые начали играть в прятки. При этом с места они почти не сходили: просто заслонялись друг от друга ладонями, задавали каверзные вопросы, спрашивали: а не спрятался ли ты в подвале, не переметнулся ли к москалям?
– Кум Игнат? А ловко мы вид пана сотника втэклы?
– Кум Ярема? Ловко, ловко. Тилькы було б закусона бильше взяты. Тоди б и вэртаться нэ трэба було. От хиба що соломой закусыты.
Толстенький безусый Игнат расплылся в улыбке, смачно укусил соломенную шляпу. Шляпа хрустнула, но не поддалась.
– Як у поли! Капелюх пахнэ хлибом, як у поли.
– Хлеба сейчас бы буханки три – все схрумкал бы. А так – в часть возвращаться.
– А там шо? Хлиба там нэма… одни бурякы… На грызаны мою солому разок. Твий капелюх у грязюци весь. Бери мий, кумэ, для тэбэ нэ жалко.
Игнат протянул соломенную свою шляпу Яреме.
– Кум Игнат? Ты меня видишь?
– Бачу, бачу тэбэ, кум Ярема.
– От то‑то ж. А скажи мне, Игнат, как же нам теперь докладать пану офицеру?
– Пану сотныку…
– Я ж и говорю: шо мы пану сотныку про Донецкую фильтровальную станцию докладывать будем?
– Нас куды послалы? Про фильтрувальну станцию тыхэсэнько розпытаты.
– А нам до нее дела, как тому зайцу до курева…
– То‑то и воно. Тэпэр слухай: пану сотныку будэмо розповидаты так: була Донецька фильтрувальна станция, та ии москали вкралы. И до сэбэ у Сыбир вывэзлы.
– Кум Игнат. Станция не канистра спирту. Так просто в мешок не засунешь.
– Москали у нас цилу Одэссу вкрылы. Тэ мэнэ чуешь, Ярэма? Куды, гад, сховався?
– Под столом я. А Одесса пока наша, кум Игнат… Я вот чего думаю: а давай мы тут сами фильтровальную станцию устроим!
– Цэ ж як?
– А так, кум Игнат, а так! Тут я под столом насос нашел. Здоровущий такой насосище! Будем тем насосом фильтровать воздух. А напишем – воду фильтровали!
– Кому напышэмо, кум Ярема?
– А кому хошь! Я ж пысарь, бумага и… и… и ручка с собой. Хочешь, куму Авакову и куму Саакову черканем. Хочешь – самому Порошенке!
– Нэ Сааков, а Сакш… Сакш… Сакакашвили… А Поршенко той читаты нэ будэ! У нього вся жопа в шоколади! Вин ии облызнуть кому трэба дае, и за цэ ще й гроши бэрэ.
– А тогда давай Путину напишем.
– Тю! Та нас же розстриляють за цього кровососа!
– А мы никому не скажем, тихохонько напишем, тихохонько отправим. Года два пройдет – глядь, письмо и всплывет где надо. А напишем мы ему так: мол, ваши солдаты внагляк выкрали Донецкую фильтровальную станцию. А мы станцию Донецку вернули!
– Давай пышы, може, хоч дулю понюхать Путин дасть.
– Может, и дулю, а может, и табачку понюхать даст. Пишу и читаю, кум, тебе вслух:
У Московский Крэмль. Путину.
«Панэ Путин! Хоч вы и крымский сатрап, и чухан бурятский, и лохопендрик, мы вам по‑соседски докладаем: Донецкую фильтровальную станцию вкралы якись недо́людки. Мы вам ии вертаем. Бо мы – щири украинци… Панэ Путин! У вас всего до черта, а у нас – одни дырки в горсти. Ввиду чего прышлить, будь ласка, до востребования…»
– Кум Игнат, как по‑нашему, по‑украински, «до востребования?»
– Нэ памьятаю. Може, «до запытання»?
– Тю. Это ж значит «до вопроса». До какого такого вопроса, кум Игнат?
– Тоди, може, «до побачення»?
– Тьфу! Где ж это мы з паном Путиным увидеться можем?
– Та у мавзолеи.
– Он туда не ходок. Туда сейчас одни мертвяки ходят!.. Ладно, давай, хоть на ссученной мове, а закончим: «Пришлите нам, пан Путин, для умиротворения души и для расслабления военной обстановки: двести ящиков кубанской сорокаградусной, триста палок сервелату финского, пятьсот прызырвативов и одного доброго вола…»
– Тю! А вола ж на що?
– А мы вола в бричку запряжем, скажем жинкам: на пашню пора! И медленно на нем, и вполшага, и водочку через соломинку потягивая – до баб, до баб! Ну, шо? Ничего не забыли? Одну печать поставить осталось.
– Печати‑то у нас и нэма…
– Тогда подпись. Какую подпись поставим?
– А таку: дырэктор Тыхого океану и… и… Ново‑украинской фильтрувальной станции – Игнат Скачко. Замиснык дыректора – Ярема Кныш.
– Так ты, собака, себе уже и зарплату директорскую намерял? Тебе, значит, баксы, а мне гривны мятые‑перемятые?
– Кум Ярэма, кончай ругаться. Видправляй лыста и давай ще по сто!.. А ловко ты у пана сотныка двухлитрову бутыль вкрав… Ще б кровяной ковбасы – и прямо в рай!
– Кум Игнат, с кровяной колбасой в рай не пустят.
– Тю. А ты думаешь, там тилькы пэтрушэчкой занюх… занюхують?
– Петрушкой не петрушкой, а с кровяной колбасой апостол Пэтро точно не пустит. И спирту там – ни грамма. Одна грушовка, «Кальвадос» один вонючий. И то по наперстку на брата…
– Кум Ярэма. А ты хиба там, у раю, був?
– Кум Игнат. Не был, а знаю. Мне священник, батько Потапий, рассказывал.
– Брэшышь. Ты церкву дэсятой дорогой обходышь. А будэшь брэхать – я пану сотныку скажу, хто вкрав спырт. Вин тэбэ нараз в рай спровадыть. И бэз закусона! Вин з тэбэ самого кровяну ковбасу зробыть. И москалям на закуску видправыть. Жрить, жывоглоты!
– Кум Игнат. А москали, они тебе чего вообще‑то сделали?
– А ты нэ знаешь? Краще нас воны хочуть буты. А цэ мы, мы с тобой найкращи!
Опять скрипнула новая соломенная шляпа, день все никак не занимался, стало вроде еще темней. Рядовые, посланные на Донецкую фильтровальную станцию для разведки – никаких диверсий таким никто не доверил бы, – так были заняты мыслями о кровяной колбасе и будущем рае, так поглощены своими новенькими, пока не слишком отвердевшими и, наверно, действительно вкусными соломенными капелюхами, что не видели и не слышали ничего: ни близящегося дня, ни исподволь уходящей ночи. Было похоже: они только для того, чтобы поговорить про капелюхи, про спирт и про гниловатый «Кальвадос», и родились, и живут…
– Налывай! От спирт так спирт, аж дух вон! Ты про операцию обицяв розповисты.
– Ну, слушай. Пошел наш сотнык год назад к врачу. Говорит: «Удалите мне, пан доктор, половину мозга. А то совсем жизни не стало». Доктор ему и так, и по‑другому… Стоит на своем сотнык. «Ладно, так и быть, – махнул рукой доктор, – готовьте голову, пан сотник, мыльте ее, брейте!» Сделали операцию, наутро врач заходит: «Ну как?» – «От зараз – гарно! Так гарно, шо и другу половыну мозга мэни завтра видтяпайтэ, пан доктор!»
– Шрам у пана сотныка я бачив… А от ты… ты бачишь тут шо‑нэбудь? Глянь навкругы! Мы куды с тобой потрапылы? Нэ знешь? Тоди наливай, скотына.
Долгий глоток, тихий задыхательный хрип, за ним – кряк и ревущий восторг:
– Так от: заблукалы мы. И потрапылы в Гонопупу!
– Ты уже совсем пьяный, Игнат… Какое такое Гонопупу? Нет такого места на земле – Гонопупу!
– Ты, кум Ярема, нэ думай, шо я з глузду зъихав! Я сам тэ Гонопупу бачив. Так и було намалевано: Гонопупу. И карта. И кафешка наша сбоку…
– А я говорю: нет такого места на земле, Гонопупу… Выдумаешь тоже!
– Та есть же! У нас в Винницкой области село було Голопуповка. Так перейменувалы, дуракы. А як смачно воно, тэ сэло, называлось! «Куды, брат, идэшь?» – «В Голопуповку!» – «А ты куды, Марьяна, побигла?» – «Та в Голопуповку ж, за халатом!»
– Так то Голопуповка. Законное дело, чтоб голый пуп существовал. А тут Гоно‑пупу. Гоно‑пупу – не украинское название.
– То‑то и воно, шо назва амерыканьска! Я думаю так: тут у нас, на наший украинський территории, амерыканци хвилиал свого острова Гонопупу видкрылы.
– Только и делов у Америки – тут филиалы свои открывать. Они нам оружия не дают. Воюем голыми руками. А скоро и голыми пупами – твоя правда, кум, – тереться с москалями будем. Нам танки, нам ракеты подавай! А они вместо ракет новые звания вводить вздумали: «осавул», «гауптман», «капут‑капрал»…
– Гей, стриляй моя рушныця! Нэма такого звания «капут‑капрал»! А я… Завтра похмелюсь – и на танк! Танкист Погребун до самой Винницы на танке провэзты обицяв!
– Зачем нам танк? Сожгут еще. Лучше москалив‑донбасовцев бомбами, бомбами!
– А колы воны нас?
– Нас нельзя.
– И правда, нас нэ чипай! Кумэ! Выпьемо – и айда в Гонопупу… Хоч в филиал, хоч на сам остров. Хай апостол Пэтро у себе в Израили видпочивае. А мы – в Гонопупу! Там справжний рай! Колы я був дырэктором Тыхого океану – остров цэй бачив…
– А пан сотник что тебе говорил? Сначала москалей, потом черномазых, потом израильтян – под ноготь. А в Гонопупу твоем – одни черномазые.
– У мэнэ зять москаль. Справный мужык. И выпыты, и ще налыты мастак. И роботяга. Його вбыты – грих.
– Грех не грех, а придется.
– Ты ж сам москаль.
– Тихо ты, я украинец. Когда надо – я всегда украинец… А надо будет – москалем стану. И тебя, дурья башка, отгонятелем мух к себе возьму…
Падая головами на пустой шалманный стол, вздрагивая, опять просыпаясь, рядовые Игнат и Ярема не слышали нас с Мишей, не слышали тихо подъехавшей военной машины с ополченцами. Они блаженствовали! Не почувствовали они и того, как приняли их под руки, бережно погрузили в машину, как повезли в штаб – судя по негромким словам, куда‑то в километрах семи от занятой «правосеками» Авдеевки.
Все еще витая в пьяных грезах, Игнат спрашивал у тащивших его ополченцев:
– Панэ, цэ вже Гонопупу?
– Будет, будет тебе Гонопупу.
– Хочу туды, дэ ковбаса‑кровянка – вагонами. Дэ апостол Павло добрыми ломтямы ии наризае… Дэ Апостол Пэтро нашего лыста до Путина читае… И языком – чмок! И сто грамм – ах! Ах – двести! Ах – трыста! А писля третьей кровянку понюхае, скажэ: нэ можна нам Апостолам ковбасы кровяной. Уся тоби, раб божий, ковбаска! И аж заплаче Святый Апостол. А я… Колы я був дыректором Тыхого океану… Чось я засыпаю…
– Спи, друг, как проснешься, все поймешь. К вечеру, может, и попадешь куда надо. Будет тебе и Гонопупу, и остров Оаху. Может, и со святыми апостолами повидаешься.
– Оаху? Слышь, не ругайся, братуха…
– Спи, спи, отвоевался, завтра землю копать пойдешь.
– И в Гонопупу!
Миша ухватил меня за рукав:
– Другой дорогой рванем отсюда! А то если здесь застукают – на паспорт ваш московский не посмотрят. Р‑раз – и в кутузку!
Ступая бочком, выкрался я из задних дверей шалмана и по незнакомому, весеннему, еще липнущему к подошвам полю кинулся в обход, за Мишей.
Звук неуследимый, звук ниоткуда: из‑под земли, с небес?
Как будто ущипнули и отпустили туго натянутую жилку из овечьих хорошо скрученных кишок, и жильная струна эта, то затихая, то сама по себе вздрагивая, звучит и звучит вновь.
После ночной пальбы, после дальних и близких разрывов, звук этот – радость великая и мечта безобманная…
На второй день пути городки и села стали попадаться реже: начались лесопосадки, в их просветах горбиками курганов выкруглялась настоящая степь.
Ночевали после второго дня в заброшенном сарае. Один общий знакомый в маленьком донбасском городке Старобешево, выскочившем и вставшем на пустой вечерней дороге, у них, конечно, был.
Но Китя сказал как отрезал:
– Только сарай, если хочешь идти со мной дальше. Только сарай, греческая твоя морда.
Услыхав про сарай, Симеон скривился: «Да он голубой, этот Китя!»
Такое открытие Симеона не обрадовало, но и не слишком испугало. Правда, сразу же выяснилось: дело не в голубизне, дело совсем в другом.
– Амбарную музыку тоже нужно уметь слышать, – пояснил Китя. – Писк мышей, скрежет железных ящериц, молчание сенокосилок – все в этом амбаре, как в захлопнутой партитуре, хранится! Можно услышать и кое‑что другое, ну, допустим, визг падших девушек, причитания заблудших жниц, скулеж казнокрадов. Так что городок этот обойдем стороной и при этом…
Здесь Китя внезапно осекся и замолчал. Молчал он долго, и Симеон даже успел обрадоваться: может, удастся уломать этого стебанутого и отоспаться‑отогреться в гостинице – март ведь еще!
Но Китя задумался о другом. Он задумался о началах и концах путей‑дорог человеческих. Окончание собственного пути он себе представить пока не мог. Ну, а начало – чего проще?
Для Кити‑Никиты Цуникова все начиналось не здесь, не в холодновато‑изумрудной донбасской степи, начиналось сперва под Москвой, а потом продолжилось на Урале. И донбасскую эту сюиту с ушлепистой музыкой бомб, танцами вооруженных женщин на платформах грузовиков с откинутыми бортами, с жалким шатанием по чужим углам придумал не он, а его старшие – и, как оказалось, не так чтобы слишком умные – друзья: Глазычев и Носович.
А он, даровитый и мудрый Китя, оказался в этой донбасской истории, как всегда, сбоку припеку.
«Донбасская сюита» – так прозвал их марш‑бросок на юг не Китя, а добрый Глазычев, композитор смыслов.
Библиотека электронных книг "Семь Книг" - admin@7books.ru