Сгущался туман.
Это еще смешнее, чем «мороз крепчал».
Однако туман сгущался с каждой секундой.
Туман был желтый, золотистый, апельсиновый.
Из тумана ко мне потянулись руки. Мужские и женские руки, пальцы в тяжелых перстнях, – и я услышал тихое лопотание: «Иди к нам, иди к нам!»
Апельсиновый туман стал сгущаться, темнеть – но вдруг я увидел сам себя как будто откуда?то сверху. Нет, не совсем сверху, не из?под потолка, но всё равно сверху. Как будто бы я сижу на больничной каталке и смотрю на свои ноги. Но я же не сидел, я лежал пластом – и вдруг будто бы сверху я увидел, как к моим бокам приставляют бежевые утюжки электрошока, и доктор командует: «Отойти! Разряд!», и мое тело подпрыгивает, как лягушка, которую мучают электричеством на уроке биологии. Было больно, и я чувствовал эту боль, хотя смотрел как будто со стороны.
– Пошел, – сказал доктор. – Пошел, пошел.
Я открыл глаза, и он закричал:
– На меня смотреть! На меня смотреть! Глаза не уводить! На меня смотреть внимательно! На мою руку смотреть! – он пощелкал пальцами. – Глаза не уводить! Кто я? Кто я?
– Врач, – сказал я.
– Как меня зовут?
Я вспомнил и сказал:
– Янис Ансабергс.
– Labi, – сказал он.
То есть по?латышски – «хорошо».
Конечно, хорошо. Просто отлично.
Уже на следующий день я стоял на балконе и смотрел вниз. Ко входу в больницу подъехал полицейский микроавтобус. Вышел водитель в форме, с пистолетом на поясе. Еще один офицер в форме, тоже с пистолетом. Открыли заднюю дверцу – там еще одна решетка. Отперли замок этой решетки. Вышел парень, голый до пояса, очень худой и мускулистый, весь в татуировках, но без наручников. Полицейские повели его в приемный покой.
Не дождался, как они его поведут обратно.
Потому что в соседней палате солидные деды, русские и латыши, вылезли на свой балкон, вытащили стулья, расселись и по?русски разговаривают о политике. От Андропова до Медведева и Путина, о нефти, об Америке, обо всём на свете. Всё на свете знают, всё на свете понимают. Ужас! Закрыл балконную дверь.
Через час выглянул – машины уже нет.
Гуляю по больничному саду.
Иду по аллее.
Девушка говорит по мобильному по?латышски, быстро и гневно. Всё время вставляя одно?единственное русское слово, обозначающее женщину с невысоким моральным обликом: «Ко? Kad? Blad! Es negribu, blad! Cik n?k? Blad! Man nav laika, blad!»
Я в Риге.
А Рига у меня внутри.
Внутри – то есть в груди, в самом прямом смысле слова. Под левой ключицей. Я тычу себя в грудь пальцем – вот, вот здесь. Люди не знают анатомии и думают, что это и есть сердце. Ну в общем?то они правы.
Рига вшита в меня, она совсем маленькая, размером со старинную серебряную монету. Можно потрогать пальцами, убедиться – вот она, всегда со мной.
Я ее очень люблю. Трогаю пальцами, вспоминаю и улыбаюсь.
Странное дело – мне совершенно безразлично, что о ней говорят. Всякое говорят. Но разные огорчительные сведения я пропускаю мимо ушей. И отвечаю: «Может быть, может быть. А может быть, и нет. Но это неважно. Главное – она красивая, она хорошая, она мне нравится уже давно».
Так бывает, когда любишь далеких женщин.
Сначала мне казалось, что я люблю ее безответно. Не в каком?то трагическом смысле, что вот я добиваюсь ее любви, а она меня отвергает. Она просто не знает обо мне. Может быть, надо было объясниться, и всё стало бы хорошо?
Так у меня бывало много раз. Не сказал. Не понял. Не спросил. И всё.
Но теперь уж поздно.
Остается только вспоминать.
Я был в Риге очень много раз. Когда пытался подсчитать, то получалось, что в целом накопилось около года. Отпуска тогда были длинные, и путевки в дома отдыха продавались на двадцать четыре дня.
Точнее, почти все разы я бывал не в Риге, а на Рижском взморье.
Но так даже лучше.
Потому что я давным?давно пообещал себе: если когда?нибудь я напишу о моей Риге – о Риге моей юности – ах, как это романтично, патетично и пошло звучит, ну и пусть! – то в этой книге точно не будет, ни за что не будет двух вещей.
Первое. Там не будет описаний старой Риги, узких улочек, позеленевших крыш, Домской площади, домов в стиле модерн и всего прочего в таком роде. То есть они, конечно, будут, но разве что мелькать. Мы же не в пустом пространстве живем, не в условных декорациях современной пьесы. Но вот этого специального смакования, описания узких улочек, булыжных мостовых, чугунных люков – лучше не надо. Потому что это наталкивает на мысль, что автор использовал гугловские уличные панорамы – ах, как удобно! Идет у тебя герой по улице хоть в Риге, хоть в Барселоне, хоть где хочешь. Ищи эту улицу на карте, нажимай кнопку «Панорама» и описывай подробно, тщательно и, как говорят иные рецензенты, «вкусно».
Старинный русский писатель Загоскин в своем романе «Тоска по родине» отправил своего героя в Мадрид и описал, как тот идет по площади. Очень подробно, зримо и вкусно описал все дома, дворцы и соборы, мимо которых он шел. Приятель Загоскина, журналист Иван Панаев, знавший точно, что автор в Европе далее Данцига не бывал, изумился: как это удалось? На что писатель вытащил из ящика стола лаковую табакерку фабрики Лукутина с видом Мадрида, где была изображена та самая площадь. У Загоскина была целая коллекция таких табакерок с видами разных городов – оттого и описания заграницы получались у него столь живо. Так что если писателю XIX века позволительно было описывать проход своего героя по городу согласно картинке на табакерке, то отчего же это не сделать сейчас, во всеоружии «Гугла» и «Википедии»? Но как?то не хочется вводить читателя в соблазн таких подозрений.
И второе мое обещание: там не будет рассуждений о так называемой исторической правде. Рассуждений автора, моих рассуждений, я имею в виду.
А раз я б?льшую часть времени провел не в самой Риге, а всего лишь на Рижском взморье, – то и не надо.
Мы с мамой приезжали в Дубулты, в Дом творчества писателей Литфонда СССР имени Яна Райниса на полный срок. Дом был писательский, но папа с нами не ездил. Он уже тогда чувствовал себя неважно. Ему была трудна ночь в поезде, труден был и самолет, хотя лететь было всего час с небольшим. Поэтому он оставался на даче с моей маленькой сестрой Ксюшей и няней Полей. А еще раньше он оставался не только с няней, но и с бабушкой. Бабушка тогда еще была жива. Папе не очень нравилось, что мы с мамой уезжаем в Ригу. Мама говорила, что он присылает ей письма и просит поскорее вернуться. И что она отвечает ему в письмах и по телефону, что путевка на двадцать четыре дня и что он сам ее купил для нас. Но он всё равно был недоволен.
Я понимаю почему. Мама была очень красива. Настоящая русская красавица.
Русская красавица – это было ее эстрадное амплуа. Она училась во ВГИКе у Герасимова и Макаровой, ушла оттуда, не закончив курса, – и ее взяли в знаменитый танцевальный ансамбль «Березка». Это была визитная карточка русской народной культуры, в основном для экспорта. Маму взяли вести программу, то есть объявлять номера. Она выходила в сверкающем сарафане, с накладной косой, в кокошнике и красивым голосом говорила: «Праздничная плясовая!» или «Лебёдушка!» – причем на разных языках, зависимо от страны гастролей. В том числе даже на арабском.
Она была красивая всегда. Но особенно она похорошела, помолодела и посвежела после того, как в сорок один год родила мою сестру Ксюшу. Мужчины на нее засматривались. В самом прямом смысле слова. Идешь с ней рядом по улице или по пляжу – а они смотрят. Глазами провожают. Кстати говоря, в один из этих приездов за мамой начал ухаживать тот человек, который потом, после папиной смерти, на несколько лет стал ее почти что официальным любовником.
Впрочем, ладно.
Дом творчества был напротив железнодорожной станции; территория, огороженная низеньким забором, выходила прямо к морю, вернее, к Рижскому заливу. Именно в этом месте, в Дубултах, находится самый узкий перешеек между Рижским заливом и рекой Лиелупе, что в переводе значит «Большая река». Сама река была не очень большая, гораздо меньше Даугавы, но все?таки вполне солидная. По ней тогда плавали баржи и пассажирские кораблики – сейчас этого уже нет. Еще нам рассказывали, что река Лиелупе невероятно, просто чудовищно глубока – двадцать, тридцать, а кое?где и сорок метров. В это верилось, потому что, когда входил в воду, через два?три шага дно резко обрывалось вниз, в бездну.
А примерно в трехстах метрах, если пройти через территорию Дома творчества, был Рижский залив, и он, наоборот, был утомительно мелким. Надо было идти пятьдесят, а то и сто шагов, прежде чем намочишь трусы. Поэтому мы обычно плавали на мелководье, не заходя особенно далеко и время от времени натыкаясь коленками на песчаное дно. В других местах было чуть?чуть поглубже, но у нас в Дубултах – вот так.
Однако именно здесь, именно в этой мелкой воде много?много лет назад утонул, купаясь, великий русский критик Дмитрий Иванович Писарев. Тот самый, который сказал, что сапоги важнее Пушкина и что в России нужны не школы, а университеты. Ему было всего двадцать восемь лет, и он уже успел написать четыре тома хулиганских статей. Можете себе представить, что было бы, если бы он дожил хотя бы до пятидесяти? Вполне возможно, что революция в России случилась бы на двадцать лет раньше и вообще всё было бы по?другому.
Ах, это проклятое «по?другому»!
Всё время кажется: для другой судьбы ничего особенного делать не надо. Всего лишь повернуться на миллиметр в другую сторону. Изменить курс на одну секунду дугового градуса.
Всё время кажется: позвонил бы я по телефону или, наоборот, не позвонил бы, пошел бы в гости, несмотря на температуру, перемогся бы как?нибудь или, наоборот, не стал бы перемогаться, остался бы дома, под теплым пледом, пить чай с лимоном – и всё, всё, вы понимаете, всё?всё?всё в моей жизни было бы по?другому.
Однако Писарев утонул, а я не позвонил. Но зато через силу пошел в гости.
И поэтому всё получилось так, как оно получилось.
Дом творчества в Дубултах – это была территория, как я уже сказал, обнесенная забором, с закрытыми на хилую задвижку воротами, безо всякого замка и, уж конечно, безо всякой охраны. Тем более что забор был только со стороны улицы, а со стороны залива были просто кусты, а меж кустов – тропинки или ступеньки, ведущие к пляжу.
На этой территории стояло несколько деревянных домиков, как тогда говорилось, корпусов. Один из этих домиков был весьма солидный, похожий на московский ампирный особнячок, с двумя колоннами и парадным полукруглым крыльцом. Конечно, он не был каменным. Он был точно таким же деревянным, только оштукатуренным. Но если московские особнячки были желтые, то этот был покрашен каким?то холодным цветом, точно не помню, но кажется, серо?бежевым. А может быть, даже серо?голубым. В этом красивом корпусе жило литературное начальство, секретари правления и члены правления Союза писателей или просто знаменитости, вроде известнейшего драматурга Алексея Николаевича Арбузова, например. Писатели попроще жили в более демократичных корпусах. Что же касается членов семей, вроде нас с мамой, то мы жили в дальнем углу территории, в здании, которое называлось Детский корпус. Почему «детский», не знаю – маленьких детей туда не принимали. Кажется, пускали с детьми с двенадцати лет. В другой раз мы жили в корпусе около самых ворот. Он тоже был очень скромный, если не сказать – ободранный. Еще был Дом с привидениями, тоже деревянный, ободранный, но с винтовой лестницей и с широким крыльцом из замшелых камней. Кстати говоря, туалетов в номерах не было. Туалеты и душевые были на этаже, то есть в коридоре, общие для всех. В каждой комнате была раковина, и уже спасибо. Была только холодная вода. Я помню, как брился холодной водой, как больно скребла безопасная бритва.
Когда мы приехали в первый раз, там уже шло строительство большого многоэтажного современного корпуса. Был готов только широкий первый этаж, в котором располагались столовая, буфет и кинозал. Старожилы говорили, что это прекрасно, потому что раньше кино не было вовсе, а столовая была втиснута в один из деревянных корпусов. А тут она была просторная и современная, как тогда говорили.
А когда мы приехали туда в 1972 году, уже после папиной смерти – он умер в мае, мы приехали в августе, – то новый корпус был уже выстроен.
Хотя нет, позвольте. Кажется, его построили раньше, когда папа был еще жив.
Мне сейчас довольно трудно развести в уме, разъединить в памяти эти два лета. Когда папа был жив и когда папа уже умер. Я, конечно, попробую. Но, с другой стороны, так ли это важно?
Итак, когда мы приехали и новый корпус уже работал, нас, естественно, туда не поселили, потому что мы были не писателями, а членами семьи. Но я как?то не печалился по этому поводу. Тем более что моя знакомая девушка Лена, дочка одного хорошего писателя, тоже жила не в новом корпусе, а вообще снимала комнату неподалеку. И это несмотря на то, что ее папа с мамой жили в этом замечательном корпусе в роскошном двухкомнатном номере. Только не подумайте, что эта Лена была в ссоре с мамой и папой. Она просто хотела пожить сама. Вернее, не сама, а со своей подругой Машей – дочку этой самой Маши я недавно увидел в одном издательстве и прямо вздрогнул: одно лицо со своей мамой.
Лена и Маша снимали сначала какую?то комнату, потом их оттуда выселили. Они сняли отдельный домик, более похожий на собачью будку. А может, это и была собачья будка для очень большой собаки, стоявшая в углу участка. Без электричества, вообще без ничего. Потом их устроили в мансарде в двух кварталах от Дома творчества, но с условием, что в соседней комнате будет жить какой?то Янис и чтоб они за этим Янисом присмотрели.
С Янисом была отдельная история, но об этом немного погодя.
А пока вернемся в Дом творчества.
Нас была целая компания. Почти все живы, но разъехались, в основном по разным странам. Хотя кое с кем я встречаюсь до сих пор и надеюсь, ребята, что вы на меня не обидитесь. Тем более что никаких секретов я сообщать не собираюсь. Да у нас и не было никаких секретов. Ничего, кроме редких случайных поцелуев.
Я прекрасно помню эти выходы к завтраку, обеду и ужину, когда писательские жены, писательские вдовы, писательские дочки, косясь друг на друга, поднимались по маленькой лестнице из холла в столовую. Каждой было чем похвалиться. Великим именем, дорогой модной одеждой или просто молодостью. Справедливый баланс: вдова, жена, дочь – у каждой свои козыри. Но бывали случаи обидные и возмутительные. Например, когда женой известного и богатого писателя вдруг оказывалась сущая девчонка. Ну конечно, не прямо уж совсем девчонка, а молодая женщина, которая годилась ему в дочери.
Бывали случаи еще более возмутительные. Когда пожилой и, прямо скажем, уродливый писатель – пузатый, с носиком?пипочкой, короткими пальцами и мелкими желтыми зубами – на глазах у всей столовой и всего холла бросал свою прекрасную и довольно молодую, меньше сорока, красавицу жену, которая, кстати говоря, и без него кое?что из себя представляла, и все только удивлялись, что могло заставить ее выйти замуж за этого урода, которому бы в детском спектакле про Дюймовочку играть старую жабу, – так вот, вся столовая и весь холл видели, как она страдала, сидя одна в кресле, меж тем как ее гнусный муж флиртовал с двадцатилетней внучкой какого?то писателя. Она была точно такая же, как он, – гнусная пигалица с угреватым носиком, редкими желтыми зубками, маленькими глазенками и сальной челкой. Потом они садились в такси и куда?то уезжали, а красавица брошенная жена красиво страдала в красивом кресле.
Во всём новом корпусе в одном?единственном номере был прямой московский телефон. Там жил главный редактор «Литературной газеты» Чаковский. Хотя на самом деле не Чаковский жил в номере с прямой связью, а прямую связь провели в тот номер, где он жил. Подчеркивались две вещи: он жил в номере с московским телефоном, значит, он очень важен; но при этом он жил в однокомнатном номере, а значит, он по?советски, по?партийному скромен. «Литературная газета» выходила по средам. Рассказывали, что Чаковскому на черной «Волге» Рижского горкома партии поздно вечером во вторник привозили самый первый контрольный экземпляр. Не знаю, я не видел этого экземпляра, не видел этой черной «Волги». Дел других у меня не было, как следить за машиной, которая приезжала к Чаковскому, – но я вместе со всеми был уверен, что дело так и обстоит.
Кроме черной «Волги», к Чаковскому приезжала любовница – немолодая дама, латышка, стройная, белая, золотоволосая и синеглазая, воплощенная Латвия для монеты или символического бюста, чтоб стоял в каждой мэрии. Она была вдовой известного драматурга, человека весьма богатого – его комедии шли по всей стране, особенно в провинции, – но имевшего славу анекдотического скупердяя. Впрочем, на людях он сам всё время обшучивал свою скупость. Например, восклицая на всю столовую: «Жена купила туфли! В Москву пойдем по шпалам!» Или громко поучая собрата по профессии, когда тот заказывал в буфете рюмку коньяку: «Не будь расточителен! Пей простую водку! На сорок копеек дешевле, а результат тот же!» Особенно забавно, что этот собрат тоже был известен как карикатурный жмот.
Чаковский курил трубку. Как положено настоящему трубочному гурману, трубки он постоянно менял. Это было заметно – они были разных фасонов. Он даже курил трубку стиля «Макартур», сделанную из двух кукурузных початков. А может быть, это только я замечал, потому что я тоже курил трубку и у меня, представьте себе, тоже был кукурузный «Макартур». Хотя остальные мои трубки были, конечно, попроще, чем у Чаковского. Впрочем, и «Макартур» – трубка тоже простая, очень дешевая. Ее курят больше из сувенирных соображений. Ну а называется она так в честь американского генерала – героя Тихоокеанского театра Второй мировой войны. Он на всех фотографиях с такой трубкой. Кстати, темные очки с перепонкой сверху в те годы назывались «Макнамара» – в честь американского министра обороны, – но это я к слову.
Однажды мы с ребятами сидели в креслах в холле около места, которое теперь называется «рецепция», а тогда называлось «администрация». Мы болтали я уже не помню о чем. С нами сидел такой Додик Глезер. Хотя какой он нам Додик, он нам в отцы годился. Старый рижанин, переводчик со многих языков. С латышского на русский и обратно, и с немецкого, кажется, тоже. Почему?то он любил общаться с ребятами. Рассказывал разные истории и отвечал на вопросы, а как будет по?латышски то?то и то?то. Однажды я спросил его, как будет по?латышски «Ein’ feste Burg ist unser Gott» – первая строка лютеранского гимна. Он ответил, и я это запомнил до сих пор: «Tas Kungs ir musu stipr? pils».
Мы тогда были все ужасно умные.
Итак, мы сидели и болтали с Додиком. Вдруг открылась дверь лифта. Вышел Чаковский с дымящейся трубкой и подошел к нам. Он спросил:
– Додик, как будет по?немецки «огонь»?
– «Фойер», – ответил Додик.
– А огонь в смысле команды? – спросил Чаковский. – В смысле, когда артиллерист кричит: «Огонь!»
– Тоже «фойер», – сказал Додик.
– Напиши, пожалуйста, – сказал Чаковский и протянул Додику карандаш и бумажку.
Это был лоскуток газеты. Додик написал «Feuer!» вот так, с восклицательным знаком. Чаковский поблагодарил, сел в лифт и уехал.
– Зачем ему? – спросил я у Додика. – Как вы думаете?
– Он пишет роман о войне, – сказал Додик.
Мне показалось, что он с трудом удерживается от смеха. Мне тоже вдруг стало ужасно смешно. Вот сейчас вспоминаю и смеюсь.
Хотя, конечно, я несправедлив.
Я ведь тоже чуть что залезаю в «Гугл?Переводчик».
Мы стояли в очереди за билетами в кино. Кто?то захотел пропустить вперед без очереди престарелую Мариэтту Шагинян. Она устроила скандал на весь холл, объясняла, что она, во?первых, в добром здравии, а во?вторых, коммунистка. Передо мной стоял означенный Чаковский, а рядом с ним – Саша Ильф, то есть Александра Ильинична, дочка знаменитого сатирика. Они о чем?то разговаривали и собирались завтра пойти погулять вдвоем. Меня поразило, что они, во?первых, на «ты», а во?вторых, как будто бы даже дружат.
Мы, конечно, знали, что «Литературная газета» – это трибуна интеллигенции, газета смелая, как тогда почему?то говорили – левая, и очень любили ее читать. С нетерпением ждали среды, когда она выходила. Бежали к почтовому ящику. Дома выхватывали ее друг у друга.
Но сам Чаковский был для нас воплощением советского официоза, важности, надутости, партийности, чиновности и всего прочего. Повторяю, может быть, я несправедлив, поскольку не знаком с ним лично. Но именно так он выглядел, когда горделиво шествовал по дорожкам Дома творчества, ни с кем особенно не раскланиваясь. А Саша Ильф, наверное, в силу обаяния имени ее отца, казалась мне воплощением всего демократического, левого и даже диссидентского. Я представить себе не мог, что она с Чаковским на «ты», что она может гулять с ним по пляжу и разговаривать. О чем?
Хотя, если рассудить здраво, фельетоны и даже романы Ильфа и Петрова были на сто процентов советские – точно такие же, как смелые разоблачительные статьи в «Литературке» Чаковского.
Я, конечно, уже тогда понимал, что мир сложнее, чем может показаться двадцатилетнему парню, но и сейчас почти каждый день какие?то перекладины, рейки и стропила моего мироздания всё время трещат, ломаются и рушатся. Правда, на их месте немедленно появляются другие – увы, столь же недолговечные. А может быть, не увы, а к счастью.
Варя Бессарабова была совсем маленькая – она училась в девятом классе или даже в восьмом. Поразительно красивая – смуглой, чуть?чуть восточной, тонкой и большеглазой красотой. Она была дочкой довольно известного, даже, можно сказать, почти знаменитого ленинградского историка, который когда?то давно был мужем совсем уж знаменитой художницы, звезды русского авангарда. Звезда авангарда была сильно старше молодого доцента и умерла сразу после войны, так что Вариной мамой была вторая жена уже профессора Бессарабова – сравнительно молодая дама, полная, темноволосая, тоже, кстати говоря, красивая. Они были похожи с Варей, но дочь была лучше. Мама была приторно красива, а дочь – утонченно. Как звали маму, я сразу забыл.
Мы всей компанией часто бегали на крышу – то есть на самый верхний этаж главного корпуса. Там было девять этажей, кажется. Наверху была огороженная площадка. Это и была та самая крыша. Мы стояли там, смотрели то на Лиелупе, то на залив, и курили. Курили очень быстро, потому что сильный ветер обдувал наши сигареты, и от этого они горели вдвое быстрее, чем на земле. Варя Бессарабова не курила, она была маленькая. А я был, кажется, на втором курсе. То есть перешел на третий.
Да, конечно, тогда мой папа был еще жив.
Это были два разных лета.
Одно – имени Вари. Другое – имени Лены.
Варя была маленькая, но очень милая, очень добрая, очень умная. Я совершенно не помню, о чем мы с ней говорили. Впрочем, мы с ней вдвоем ни о чем не говорили. Просто она вдруг кричала: «Хочу на крышу!» – и мы, сколько нас было – трое, четверо, пятеро, – забивались в лифт, доезжали до верхнего этажа, пробегали еще пару лестничных пролетов и оказывались наверху, на сыром и прекрасном ветру. Через две минуты замерзали. Курильщики к тому времени уже успевали докурить свою «Шипку» или «Яву», и мы снова неслись вниз.
Однажды мама вдруг спросила меня:
– А ты бы хотел жениться на Варе Бессарабовой?
Я довольно нахально ответил:
– А что, поступили предложения с той стороны? – Потому что я много чего хотел, но уж только не жениться на Варе Бессарабовой. Потому что как раз в это время я, как положено всякому двадцатилетнему парню, был безнадежно влюблен в одну девушку, ухаживал за другой девушкой и горько переживал разлуку с третьей девушкой – и всё это, как нынче говорят, в одном флаконе. И конечно, в этом флаконе не было места для какой?то ленинградской восьмиклассницы.
– Так что, были такие предложения? – повторил я свой вопрос.
– Нет, – сказала мама. – С чего ты взял? Не в прошлом же веке живем.
– А с чего тогда ты взяла? – сказал я.
– Как?то так, – сказала мама. – Мне кажется, была бы хорошая пара. И вообще мне кажется, что ты ей очень нравишься и она тебе тоже.
– Тоже очень? – спросил я.
– Да, – сказала мама.
– Ой, слушай, хватит. Не сходи с ума, – сказал я маме и почувствовал, что у меня краснеют уши.
Они покраснели у меня так сильно, что я взялся за них руками. Они в самом деле стали горячими, и я почувствовал буквально через две секунды, что я влюбился в Варю Бессарабову по уши. Вот по эти самые горячие уши, которые я держал холодными руками.
Но я прекрасно понимал, что между нами ничего нет и ничего быть не может. Ну да, она юна, красива, умна, из хорошей семьи. Допустим, даже в меня влюблена. Но я уже на втором, то есть даже на третьем курсе, а она еще школьница. Ей еще надо оканчивать девятый, потом десятый класс, сдавать экзамены. Куда?то поступать учиться. Она еще минимум семь лет будет маменькиной дочкой, так что не годится. И вообще страшно. Вот если бы мама спросила меня, не хочу ли я жениться на своей ровеснице или даже на девушке постарше, ну, ненамного, на год, на два или даже на три, я бы, как говорится, всерьез рассматривал этот вопрос. Наверно, я тогда сам был еще очень маленький и не мог представить себе, что рядом со мной будет настоящий ребенок. Глупости. Всё. Забыли.
Наш разговор с мамой был вечером, перед сном. Я вспомнил, что мама еще раньше говорила, что Варя Бессарабова похожа на Наташу Ростову. Этакий, что называется, образ. Ночью мне приснился роман Толстого «Война и мир», а именно – как нехорошо поступила Наташа со своим женихом князем Андреем.
Поэтому на следующее утро, когда Варя Бессарабова захотела на крышу, я сказал, что у меня насморк, а там сильный ветер. «Ты врешь, – сказала Варя. – А ну, похмыкай носом!» Я похмыкал. «Ну вот, – сказала она, – нет у тебя никакого насморка, пошли на крышу». Все стояли вокруг и смотрели на нас. «В другой раз», – сказал я. «Мы сегодня уезжаем, – сказала Варя. – В Ленинград. Давай в последний раз». «Хорошо», – сказал я и вызвал лифт. Мы опять постояли на крыше, покурили, побросали вниз крохотные камешки – даже не камешки, а крупные песчинки, – и спустились вниз. Часа через два Варя Бессарабова и ее мама с папой грузили чемоданы в такси – ехать на вокзал. Их провожали несколько человек. Моя мама была тут же. «Попрощайтесь, ребята», – сказала она. «Пока», – сказал я. «Пока», – сказала Варя. Машина уехала.
Прошло несколько дней. И вдруг мне принесли телеграмму. Она пришла прямо на стойку администратора. Я стоял там, когда пришел почтальон. В телеграмме было написано: «Дорогие все (то есть телеграмма была просто на мое имя. А на самом деле всем) тчк дорогие человеки вскл терпеть ненавижу Ленинград тчк хочу на крышу вскл варя». А внизу была приклеена ленточка со словом «так» и фамилией телеграфиста. По тогдашним правилам, если в телеграмме встречались какие?то необычные слова или странные выражения, то телеграфист обязан был переспросить отправителя и заверить это словом «так». В смысле, не переврали.
Конечно, я сразу рассказал ребятам про телеграмму. Показал. Тем более что я получил ее как раз перед обедом, когда все собирались в столовую. Ребята передавали телеграмму из рук в руки, смеялись. Особенно было смешно слово «так» в конце. Но все тут же забыли про Варю, про телеграмму и про крышу. Да, и про крышу тоже, потому что на крышу мы с тех пор не ходили. Но не из?за того, что Вари не было, а потому, что начались дожди. Сами понимаете – балтийская погода.
Потом я приехал в Москву. Мы ездили в Дубулты обычно в августе, так что у меня сразу началась институтская жизнь. Я, конечно, думать забыл про Варю. Мне это даже странно стало. Я удивился: на какие?то три часа я в нее по уши влюбился, настолько влюбился, что мне даже страшно было к ней подойти, посмотреть в ее прекрасные, чуть?чуть узкие темные глаза, – а вот теперь, поди ж ты, забыл совсем.
Внимательный читатель спросит: когда же это ты, голубчик, удивился, что забыл? Если ты и вправду забыл, то как же ты удивился? А если удивился сейчас, через сорок с лишним лет, то это не считается. У каждого таких удивлений целая корзина или даже мешок. «Ах, как я тогда мог!» Или: «Ах, как я тогда не мог!»
Нет, дорогой читатель, я знаю, что я говорю.
Удивился я примерно в середине октября того самого года, потому что мне пришло письмо от Вари. Там был всего один тетрадный листочек, и на нем крупно наискосок было написано: «Хочу на крышу!!!» Вот так, три восклицательных знака. И подпись, две буквы – В. Б. Вот тут?то я и вспомнил про то, как влюбился в нее часа на три или около того, а потом совсем забыл. Мне стало стыдно, и тревожно, и вообще как?то ужасно внутри. Получается, что где?то далеко, за семьсот километров, живет чудесная маленькая девочка, красавица и умница, влюбленная в меня, а я совершенно не знаю, что ей ответить. И не потому, что она мне просто не нравится и что я сейчас влюблен в другую девушку, взрослую, хорошо знакомую, свою ровесницу и вообще во всех отношениях настоящую, реальную, фактическую. Не в том смысле, что Варя была выдумкой или случайным видением, а в том смысле, что она мне все?таки казалась какой?то принцессой, героиней старинной книжки, а вовсе не настоящей девушкой, которую можно взять под руку, не говоря уже о чем?нибудь другом. И потом, этот детский почерк, эти печатные буквы, этот – мне на секунду показалось – капризный девчачий тон… «Хочу на крышу». «Хочу куклу». «Хочу мороженого»…
Но я сразу же себя одернул, прекратил эти свои мысли. Каждый человек чувствует так, как он умеет, и вот такое смешное выражение чувства – оно может быть самым искренним. Тем более что я вспомнил, как буквально два дня назад я сказал одной девушке: «Ласточка», – сказал ласково и нежно, шепотом, но она тут же меня передразнила, громко и нарочно с каким?то одесским акцентом: «Ой ты ж моя ластонька, рыбонька, кисонька!» Я обиделся, отвернулся, даже ускорил шаги – мы шли по вечерней улице, и у нас был очень серьезный разговор: буквально – как нам с нею быть дальше; и я хотел с нею быть дальше, на полном серьезе на очень далекое «дальше», и вот я, обняв ее за плечо и склонившись к ней, почти касаясь губами ее уха, твердого, прохладного и шелкового, сказал ей: «Ласточка» – а она меня передразнила. Я, отвернувшись, ускорил шаг. Она меня догнала и сказала: «А не говори всякую пошлятину. Ласточка – ишь, чего придумал». Но я?то говорил от души, вот беда. И поэтому я тут же подумал, что, может быть, нежная и искренняя Варя гораздо лучше, чем наши строгие филологические девицы с их странными понятиями о пошлости.
И еще я вспомнил одного своего школьного приятеля. Он был старше меня – по?моему, на два года, – но мы дружили. Дружили – сильно сказано. Скорее, он оказывал мне дружеское покровительство. Его звали Андрей, фамилия Стуруа. Прозвище «Стурик». Он был сыном знаменитого советского журналиста из газеты «Известия» Мэлора Стуруа, иностранного корреспондента, который писал статьи то из Лондона, то из Нью?Йорка. Андрей к нему ездил на лето и потом рассказывал про иностранную жизнь, а я слушал его очень внимательно. Один раз он пришел ко мне в гости – у меня тогда родителей не было дома, а он вообще жил практически один (родители за границей, я же говорил). И вот никогда не забуду, как мы с ним, болтая с восьми вечера до половины третьего ночи, выпили шесть, да?да, шесть чайников чая. Шесть больших алюминиевых чайников со свистком. То есть, наверное, литра по четыре на нос. И вот в этом разговоре Стурик поделился со мной следующими соображениями. Он вообще любил говорить разные умные вещи. «Понимаешь, старик, – сказал он мне, – я тут долго думал и понял, что девчонка должна быть моложе лет на десять». «Ты, что, мыло ел? – спросил я его. – Тебе сейчас шестнадцать, а ей что, шесть? Детсад, подготовительная группа?» Стурик понял, что он слегка обсчитался, но уперся – он же был старше меня. Он был уже в десятом классе, а я был сопляк из восьмого. И он не мог передо мной просто так уронить свой авторитет, сказать: «Извини, старик, я чуток промахнулся». Поэтому он упрямо сказал: «А вот представь себе. Но не пойми меня буквально, я же не про сейчас говорю, когда я в десятом классе! Я говорю о том возрасте, когда мне лет двадцать пять, ну, или немножечко меньше… – Я видел, как он напряженно считает в уме. – Ну даже, к примеру, двадцать три. Вот! И познакомиться с девочкой лет тринадцати, влюбиться в нее и вырастить ее для себя! – Он назидательно поднял палец. – Для себя, старик, понимаешь? Себе в жены! Чтобы она понимала тебя, как никто другой. Ну и ты ее тоже, конечно же. Понял?» «Понял», – сказал я, и дальше он стал рассказывать о загранице, об Англии, как он там учился водить машину, а машины там по?другому ездят, левостороннее движение. Он говорил: «Старик, в Лондоне очень трудно парковаться», – говорил, наверняка думая, что я не знаю слово «парковаться», и повторял много раз: «Едва запарковался, там парковаться негде», – словно бы ожидая, что я сейчас спрошу: «А что такое „парковаться“?», но я знал это слово, потому что читал журнал «За рулем» и там было про заграничные правила уличного движения.
Вот! Это сейчас правила дорожного движения. А в семидесятых были – уличного.
Я совсем забыл этот разговор – и вот сейчас вспомнил.
Сейчас – то есть тогда.
Вспомнил, держа в руках тетрадный листочек, где было написано: «Хочу на крышу!!!» и подпись – В. Б.
«А вдруг Стурик дело говорил? – подумал я. – Вдруг так оно и есть? Варе сейчас как раз лет четырнадцать или около того. А мне – двадцать (или двадцать один? Ладно, неважно). Ну да, ей еще учиться два года, а потом еще институт. Я буду за ней ухаживать, ее воспитывать, приучать к себе, как заповедал мудрый Стурик. В результате лет через семь, а может, даже чуточку раньше у меня будет потрясающая жена. Мало того, что красавица, – она будет понимать меня, как никто другой. Ну и я ее тоже, конечно.
Но все это полный бред, разумеется», – подумал я еще через три секунды. Лень объяснять почему – и так всё понятно. Но одно все?таки скажу. Не то мне было страшно, что несколько лет мне надо было бы воспитывать ее, как ребенка, сдувать пылинки, быть добрым, умным, нежным и терпеливым. Меня, подлеца, другое испугало: я сразу представил себе, как через год или через два такого нежного сдувания пылинок она возьмет да и влюбится в какого?нибудь своего однокурсника ну или вообще в кого угодно, в кого захочет. И скажет мне: «Прости, мой дорогой. Но что я могу поделать? Спасибо тебе за всё, я безмерно тебе благодарна – но теперь я люблю другого». И в самом деле, что она может поделать? Но самое главное – что могу поделать я? Ведь она же не в рабство мне отдалась. Ведь не крепостное же право? И не средние века где?нибудь в Италии, когда родители обручают молодых – и всё, приехали, отныне и навсегда. Мы ведь современные люди, свободные люди. «Свободные граждане свободной страны» – было у нас тогда, в самом начале семидесятых, такое отчасти фрондёрское присловье… «Я свободный гражданин свободной страны и имею право выпить портвейну!» Итак. Какое я буду иметь право сказать ей: «Ты мне обещала, и поэтому ты обязана»? Никакого. А если я скажу так, если буду к ее совести взывать, то это будет вообще смешно. Она засмеется и скажет: «Но я же была тогда совсем маленькая. Мне было тогда вовсе четырнадцать лет».
Конечно, полная ерунда.
Но ответное письмо все?таки надо было написать.
Я написал Варе длинный ответ. Помню, что я писал его на машинке, потому что у меня был ужасающий почерк. А на машинке я шлепал довольно бойко, я даже папе помогал перепечатывать рассказы. Я написал длинное, на целую страничку через маленький интервал, и, как я теперь вспоминаю, умное и доброе письмо. Я писал примерно то, что мне за минуту до этого подумалось, но, конечно, другими словами. Осторожно, бережно, стараясь ни в коем случае не обидеть. Я не писал ей, что она мне не нравится, что я ее не люблю. И вообще ничего типа «напрасны ваши совершенства» или, боже упаси, «я уже давно люблю одну девушку». Нет, я напирал на другое. На то, что ее жизнь только начинается и что это с ее стороны было бы глупо и странно в четырнадцать лет влюбляться во взрослого дяденьку – нет, слов «любовь» и «влюбляться» я не произносил, в смысле – не писал в этом письме. Я писал так, чтоб всё это само сложилось в ее голове. Я писал, что в этом возрасте не надо связывать себя какими?то длительными привязанностями, тем более – прочными обязательствами. Но при этом я тихонько подводил ее к мысли о том, что обязательства?то как раз необходимы, что без обязательств – никуда. Что жить по принципу «влюбилась – разлюбила, повстречались – разбежались» и все такое – нехорошо. Недостойно умных, интеллигентных и, главное, порядочных людей. Ну и так далее в таком роде. Но, конечно, я не удержался и прибавил несколько туманных, лирических и отчасти философских фраз. Что?то про долготу и тоскливость жизни. То есть не удержался, негодник, от легкого, легчайшего, ну просто микрометрического заигрывания. Ну прямо как Онегин, который в своей жесткой отповеди все?таки подпускает лирики и говорит Татьяне: «Я вас люблю любовью брата, а может быть, еще нежней». Еще нежней, может быть, вот так! То есть как бы какую?то щекочущую травинку он Татьяне протягивал. Не то чтобы соломинку надежды, а, скорее, цветок – засушить в книге. Что, мол, я вовсе не бессердечный педант, который учит юных девушек суровым правилам жизни, а точно такой же очарованный юноша – но просто чуть более взрослый. Вспомнив про письмо Онегина, я решил не переписывать свое письмо Варе. Оставил всё как есть и – вот это я помню совершенно точно – забыл расписаться. Почему?то забыл поставить свою подпись авторучкой. То есть письмо было на машинке целиком.
Я, конечно, не ждал от Вари ответа, но очень удивлялся, что его нет. Мне почему?то казалось, что она должна написать мне что?то вроде: «Да, да, ты прав, но мы всё равно будем друзьями, правда?» или «Прощай. Но, может быть, мы встретимся через пять или десять лет, когда я буду совсем взрослая». Ну или я не знаю что. Но хоть что?нибудь.
Ответа, однако, не было. Но странное дело, я время от времени вспоминал о ней, тем более что моя мама неизвестно зачем поставила себе на туалетный столик фотографию Вари в виде красавицы начала XIX века. В каком?то театральном костюме. Типичная Наташа Ростова с типичной иллюстрации. Наташа Ростова на балу: волосы на прямой пробор, навитые локоны вдоль ушей, скромное колье на длинной стройной шее. И всё это – в маленькой рамке из красного дерева. Как раз тогда мама купила себе – в Ленинграде, кстати! – старинный, чуть ли не первой половины XIX века, туалетный столик красного дерева. Когда она его купила (господи, да мы же с ней вместе ездили его покупать в Ленинград, но это совсем другая история), он был совсем ободранный, со сбитыми углами, но зато с целым – «родным», как выражаются антиквары, – зеркалом. Он долго стоял на площадке перед нашей квартирой, потом приходил реставратор, работал на этой самой площадке, и в результате получилась прекрасная, почти музейная вещица. Ну, музейная – это сильно сказано. Хотя для краеведческого музея в небольшом городе вполне бы сгодилась.
Вообще это особая история, как некоторая часть пишущей, рисующей и снимающей интеллигенции в 1960?1970?е годы вдруг увлеклась антиквариатом и в особенности старинной мебелью красного дерева.
Потом, потом, потом… Как говорила моя трехлетняя дочь – «если будет время».
И вот на этом туалетном столике в числе прочего – вместе с моей фотографией, где я, по уверению мамы, был очень похож на молодого Льва Толстого, вместе с фотографией моей сестры Ксюши в шестилетнем возрасте и вместе с красивым фото упомянутого выше маминого официального любовника – появилась и маленькая рамочка красного дерева с портретом красавицы Вари.
– Зачем это? – спрашивал я маму.
– А тебе не нравится? – спрашивала она.
– Варя? – спрашивал я.
– Фотография, – отвечала мама. – По?моему, очень стильно.
Не знаю, что там стильного, особенно рядом с фотографией ребенка в косынке, подростка в кепочке и крупного усатого мужчины в клетчатом пальто и шикарно повязанном кашне – какой?то фьюжн, как сказали бы сейчас. А тогда такого слова не было и говорили проще: винегрет или окрошка.
– Ничего стильного! Что за окрошка! – говорил я.
– Тогда возьми себе, – и мама совала мне эту рамочку.
Я прятал руки за спину. Мне кажется, мама меня дразнила. Зачем? Она меня довольно часто дразнила. Я к этому уже привык.
Но самое смешное, что в результате всего этого я года два, наверное, думал о Варе как о каком?то своем волшебном неразменном червонце, как о постоянном ресурсе, говоря опять же по?нынешнему. Даже не думал, а чувствовал. То есть мне казалось, что в случае чего я всегда могу жениться на Варе. Смешно сказать, но это придавало мне уверенности в отношениях с девушками. «Ну?ну, – думал я, даже не только думал, а саркастически произносил в уме, когда какой?нибудь моей подруге под хвост попадала какая?нибудь вожжа. – Ты ведь, небось, и не подозреваешь…» И дальше большое, большое многоточие. Потому что мне казалось – я об этом не думал вот прямо так – мне именно что казалось, где?то на заднем плане моих мыслей, за кулисами сознания, мне мерещилось, что где?то далеко?далеко – а на самом деле всего в восьми часах на «Красной стреле» – живет девушка вот с этой самой фотографии, которая стоит на мамином туалетном столике, – сидит и ждет меня. За таким же столиком сидит, красного дерева. Но это, повторяю, был всего лишь тон и привкус.
– Ты знаешь, мой друг, что мне рассказала Лара Бессарабова? – сказала мне мама, однажды вернувшись из Ленинграда.
Ну вот, теперь я вспомнил – Ларисой ее звали, Варину маму, жену ленинградского профессора.
– Что она рассказала?
– Ты не поверишь! Они вскрыли твое письмо. Письмо, которое ты послал Варе.
– Там ничего такого не было, – сказал я. – Пожалуйста, читайте на здоровье.
– Не в том дело, – всплеснула руками мама. – Это ужасно – вскрывать чужие письма! Даже если они адресованы твоей несовершеннолетней дочери. В крайнем случае можно настойчиво попросить, даже потребовать, чтоб она потом дала прочитать это письмо родителям. Ну в самом крайнем случае, – развоевалась мама, – можно было сказать: «Давай прочитаем это письмо вместе». Но вскрывать чужое письмо – это ужасно. Я так и сказала Ларисе.
– Ну и что она? – спросил я.
– Ты знаешь, ведь она сама завела этот разговор, – сказала мама. – Она была очень смущена. Она даже покраснела. Она сильно покраснела, – мама подняла палец.
Подняла палец, прямо как Стурик, который поучал меня, что надо найти девочку на десять лет моложе себя и потом выращивать ее себе в жены. Наверно, назидательные жесты у всех людей одинаковые.
– Я ей сказала, что это ужасно, и она даже покраснела, – сказала мама, держа перед носом поднятый палец.
– А как вообще об этом разговор зашел? – поинтересовался я.
– Она меня спросила: «Денис, наверно, ждет письма от Вари, ждет ответа?» Я ничего не поняла. И тогда она мне рассказала. «Я, говорит, нашла в почтовом ящике письмо для Вари из Москвы. Адрес напечатан на машинке и обратный тоже. Я увидела, что это письмо от Дениса. Мы с Василием Петровичем целый час сидели над этим конвертом и решали, что делать. Но потом все?таки решили вскрыть».
– Ну и как им, понравилось? – спросил я.
– Она сказала: «Мы просто изумились. Такое тонкое, такое взрослое, такое мудрое письмо. Уж я не знаю, что Варя ему написала, но я примерно поняла, о чем, так сказать, речь. Очень мудрое письмо. Прекрасное письмо. Мы с Василием Петровичем подумали и решили, что лучшего письма мы бы даже сами не смогли написать. Ах, какое письмо! Но потом мы решили, – сказала Лариса, – что Варе еще слишком рано получать такие письма. Что оно ее встревожит. Ну, вернее, не встревожит, а, как бы это сказать, разволнует. Не само письмо, – сказала Лариса, – оно безупречное, умное, доброе и всё такое, а сам факт. Сам факт, вы понимаете? И поэтому мы решили его сжечь вместе с конвертом». Вот так она мне сказала, – сказала мама.
Я сказал:
– А сам факт, что мальчик из хорошей семьи вдруг оказался хамом и не ответил на ее письмо, – этот факт ее не разволнует?
– Представь себе, – вскричала мама, – именно это и я сказала Ларисе. Но она сказала: «Ах, мало ли что! Почта потеряла, занятия в университете, какая?то девушка, которой он увлечен, и ему не до девчонок?школьниц». В общем, на нет и суда нет. «Иногда молчание, грубое молчание, – сказала Лариса, – полезнее самого умного и вежливого ответа». Вот так, – сказала мама.
– Ну?ну, – сказал я.
– Ну а ты?то сам как считаешь? – спросила мама. – Ведь ты, в конце концов, можешь ей позвонить. У меня есть их телефон.
– Мама, – сказал я, – по?моему, это ты в нее влюбилась, а не я. Давай закроем тему.
– И очень зря, – сказала мама.
– Закрыли, – сказал я.
Варина жизнь сложилась просто замечательно. Она рано вышла замуж за молодого, безумно талантливого экономиста, по?моему, финансиста, который чуть ли не в тридцать лет стал заместителем министра, еще в советские годы, что вообще чудо, а потом они уехали в Америку, и там он то ли возглавил инвестиционный банк, то ли основал брокерскую фирму. В общем, все прекрасно.
Висела когда?то в Москве реклама Росгосстраха. Там было написано: «Всё правильно сделал!»
Вот и я думаю: всё правильно сделал! И я сделал правильно, что написал умное и сдержанное письмо, и Василий Петрович Бессарабов со своей женой Ларисой, которые перехватили его и сожгли, – тоже всё сделали правильно.
Но вернемся в Ригу. То есть в Дубулты.
Там была еще одна страннейшая пара.
Вернее, никакая не пара, а мама с сыном.
Мама была совсем старая, у нее была платиново?белая – или добела седая? – короткая стрижка; зализанные запятые на висках острыми кончиками упирались в уголки сильно подведенных глаз. Она была похожа на афишу двадцатых годов: длинные пальцы, длинная папироса – именно папироса и именно длинная, дамская, марки «Фестиваль»; невероятная худоба, узкая юбка до середины икры, сильно приталенный пиджак. Она прихрамывала и ходила с тросточкой – тросточка была старинная, из темно?красного дерева, с бронзовым кончиком внизу и рукояткой в виде костяной головы мопса. На тросточку она почти не опиралась, она вертела ее в руках, как стек, как игрушку, а когда садилась – сидела колени в одну сторону, профиль в другую, тросточка на коленях поверх узкой сумочки, в левой руке папироса, и дым от нее шел, как нарисованный. Нездешняя старуха. Не в ангельском смысле, разумеется, а в смысле человек не отсюда. Не здесь и не сейчас. Не дом творчества под Ригой в семидесятые годы, а Петроград в двадцатые. Какой?нибудь кафешантан на Лиговке. Угар НЭПа, котелки и пролетки, комиссары и бандиты. А может быть, даже Париж десятых. «Belle ?poque»… Только на лацкане вместо брошки – медалька лауреата Сталинской премии. Но эта деталь не портила картину, а, наоборот, придавала ей слегка безумную советскую парадоксальность.
Когда я узнал, кто эта дама, я стал глядеть на нее во все глаза и до сих пор страшно жалею, что не подошел с нею познакомиться. Представиться, пожать руку, попросить автограф. Это была Дарья Михайловна Фонарева. Дочь офицера, гимназистка, беспризорница, партизанка, ЧОНовка (уж мало кто помнит, что это такое было – «Часть особого назначения»), потом чекистка, студентка, журналистка – в общем, Дуня Фонарева. Героиня одноименного автобиографического романа и автор знаменитых рассказов для подростков «Перископ», «Письмо» и «Дело принципа», а также повести «Империя голодранцев». Повесть была про коммуну беспризорников, организованную, однако, как республиканское царство – с ежемесячно выбираемым царем, князьями, министрами и даже, если я правильно помню, Сенатом и Синодом. Во главе ее стоял какой?то полоумный большевик из обслуги Зимнего дворца.
Поэтому повесть запретили уже в тридцатых и второй раз напечатали буквально только что, то есть в самом конце шестидесятых, но сразу переиздали много раз, и в разных областных издательствах тоже, и Дарья Михайловна в материальном смысле вздохнула свободнее – потому что до того, несмотря на Сталинскую премию второй степени за очень воспитательный рассказ «Дело принципа», она жила скудно. Тем более что ее муж, какой?то совсем не знаменитый музыкант, умер лет десять тому назад, то есть лет за пять до второй волны славы и денег, которая почти нежданно окатила совсем было забытую Дарью Михайловну.
Итак, Дарья Михайловна, поигрывая тросточкой, входила в холл и останавливалась, оглядывая компанию.
Рядом с нею был юноша в узком темном костюме, почти мальчик, который всё время стоял на полшага сзади ее и молча шевелил своими длинными смуглыми пальцами, то ли просто разминая их, то ли мысленно рассуждая о чем?то и отмечая: «Во?первых, во?вторых, в?третьих».
Это был Саша, ее сын – герой ее книги «Воспитание мужчины», несчастный объект ужасающего эксперимента, который проделала над своим ребенком эта умная, образованная, талантливая и, как оказалось потом, верующая женщина.
Саше было лет пятнадцать – на год старше Вари и, соответственно, на пару?тройку лет младше самых старших из нас. Но он не бегал с нами на крышу, не ходил в нашей большой компании в кино и на пляж, а купался один, перед этим делая зарядку, приседая, прыгая, отжимаясь на кулаках. Он был очень мускулистый и жилистый.
В любую самую жаркую погоду он был в костюме, в белой рубашке и в галстуке?бабочке. Начищенные туфли. Манжеты с запонками. На его лице были следы бритвы – наверное, он недавно начал бриться и резал себе подбородок. Еще у него были затемненные очки. Когда он купался, то складывал свою одежду на скамейке над пляжем – все?таки на пляж в таком виде не вылезал, уже молодец, – оставлял ее под маминым присмотром и бодрым спортивным шагом, размахивая полотенцем, шел к воде. Клал полотенце на песок и начинал делать упражнения. Потом шел купаться, но, бывало, Дарья Михайловна останавливала его криком – даже не криком, а каким?то молодецким покриком, богатырским посвистом:
– Эгеуууу!!!
– Что, мама? – оборачивался он.
– Еще четыре минуты! – и Дарья Михайловна тыкала пальцем себе в запястье, в часы, и четыре раза взмахивала тросточкой.
Саша кивал и снова принимался за упражнения.
– Эй?эй?ееуу! – снова кричала она.
– Да, мама? – отвечал он, встав с песка, где только что делал мостик.
– Всё! – Дарья Михайловна показывала тросточкой на море, и Саша шел купаться.
А с нами Саша не общался, потому что мы курили, и ругались матом, и вообще шумели. Рассказывали неприличные анекдоты и слишком громко хохотали. Это мне потом мама объяснила, поговорив с Дарьей Михайловной.
Помню, как в холле, где толпились и болтали писатели, писательские жены и писательские дети (слова «тусоваться» тогда еще не было) – я помню, как кто?то ему сказал: «Садитесь, молодой человек». Кажется, моя мама сказала и указала ему на свободное кресло рядом. Но Саша скромно отошел на два шага в сторону со словами: «Благодарю вас, я постою». Хотя в холле было полно свободных кресел. Я ни разу не видел, чтобы Саша сидел. Он всегда стоял в углу и двигал пальцами.
Итак, моя мама разговорилась с Дарьей Михайловной. Мама могла познакомиться, разговориться и подружиться с кем угодно. Она спросила ее: «Простите, а что с вашим сыном? Я ему предлагаю сесть рядом, а он не садится». Объяснение было какое?то невнятное – дескать, все равно может войти пожилой человек и придется уступать место. Поэтому все равно лучше стоять. И вообще, юноша?подросток должен быть скромным. «Скромным, скромным и еще раз скромным, – сказала Дарья Михайловна. – В запросах и в поведении». И добавила, что она приучила Сашу никогда не садиться в трамвае или метро. Чтобы как будто заранее уступить место всем, кому только возможно.
Через много лет в букинистическом мне попалась книга Фонаревой «Воспитание мужчины», и я купил ее: мне на самой деле любопытно было узнать, что случилось с этим приятным, вроде бы нормальным парнем. Когда я раскрыл эту книжку, я все понял и чуть не заплакал от жалости к мальчишке. И мне, прости господи (ибо сейчас уже все умерли), захотелось съездить тяжелым предметом по умной головушке замечательной советской писательницы.
Судите сами: в самом начале своей книжки она пишет: «Не один раз мы с мужем видели ужасных детей: капризных, своевольных, невоспитанных, которые в детстве требуют, чтобы им что?то купили, то ли игрушку, то ли шоколадку, и плачут, и верещат, и дрыгают ногами, упав на пол. А слегка повзрослев, они начинают ругаться матом, тайком пробовать вино, рассказывать похабные анекдоты, курить и лгать…» И они с мужем – немолодая бездетная пара – решили: «Давай усыновим ребенка и сделаем, чтобы он не был таким, как эти ужасные, отвратительные, капризные, лживые и вороватые дети. Чтобы он был скромным, воспитанным и вежливым». Сказано – сделано. Они усыновили маленького – кажется, двухлетнего – Сашу и с первых дней начали его воспитывать в духе скромности, самопожертвования, чуть ли не аскетизма, плюс спорт, закалка, этикет и здоровые привычки. Начали воспитывать настоящего мужчину.
Если бы в свои двадцать лет, когда я увидел Сашу Фонарева, я бы уже прочитал какие?то книжки по клинической психологии, мне бы стало еще страшнее. Я бы понял, что всё, он уже никогда не станет нормальным.
Так и вышло. Бедный Саша провел остаток жизни в доме скорби. Ужасная история. До сих пор вспоминаю – сердце сжимается. При том что меня самого воспитывали в строгости. Я всегда сам гладил брюки и штопал носки, на даче колол дрова и топил печку, а дома помогал маме готовиться к приходу гостей. Но то?то и оно! Меня воспитывали не столько в строгости, сколько в труде. А это все?таки разные вещи. Бедный Саша!
У мамы сохранились письма от Фонаревой, в которых она пишет, что у Саши был тяжелый грипп, а потом осложнения, и после этого его отправили в психиатрическую больницу. Даже интересно: неужели она на самом деле думала, что её сын безнадежно сошел с ума от гриппа, которым болеют сотни тысяч людей каждую зиму? Неужели она думала, что всё это действительно от тяжелой наследственности, от микробов, от загадочных «процессов в коре головного мозга» – в общем, от не пойми чего? Неужели она ни на секунду не подумала, что сама, своими руками искалечила и в итоге убила человека, желая сделать этого человека – своего единственного сына! – скромным, воспитанным и вежливым?
Хотя, может быть, дело не только в этом кошмарно суровом воспитании, которое опрокинулось на голову бедного Саши. Дело, может быть, еще и в другом. Дарья Михайловна была верующей, как я уже сказал. Причем католичкой. При рождении она была крещена по римскому обряду – ее мать была полькой. Да, она была католичкой истовой, яростной и, что самое главное, скрытой. Об этом рассказано в ее тайком написанной и посмертно напечатанной книге, которая называется «Roma secreta» («Тайный Рим»). Дарья Михайловна была смертельно напугана советской властью – тем более что в своей чекистской юности сама могла насмерть испугать кого угодно, да не просто испугать, а насмерть убить, как говорят в народе – потому и понимала, что в открытую ходить в церковь и выполнять обряды в нашей стране разрешается только темным бабкам…
…Я прекрасно помню случай, как меня не пустили в церковь в 1972 году, потому что я был молод и прилично одет. Была пасхальная ночь. Вокруг церкви – это была церковь Ивана Воина на Якиманке – цепью стояли молодые люди комсомольского возраста с очень комсомольскими лицами – веселыми, открытыми, ясноглазыми. Проходили согбенные бабки, проходили тощие старики, прошел юродивого вида юноша с редкой клочковатой бородой, в огромной кепке и старых калошах, – цепь расступалась, их пропускали к воротам церковной ограды. Но как только подходил я, цепь тут же смыкалась и молодые люди меня отпихивали – не больно, но беспрекословно, круглыми налитыми плечами, и тихонько бормотали?напевали при этом: «Домой, домой, домой!»…
Да, так вот: в нашей стране тогда разрешалось верить в Бога и ходить в церковь только темным бабкам. Ну или если ты какой?нибудь совсем уже академик Павлов. Дарья Михайловна не была темной бабкой, но и совсем уже академиком Павловым не была тоже. Она была уважаемой, но все?таки рядовой советской писательницей, членом партии и даже заместителем председателя бюро секции детской литературы городской организации Союза писателей, и поэтому открыто ходить в костел не могла, а посещала какого?то тайного ксендза, но и ему не могла сказать правду, потому что он был из интеллигентного круга и была опасность, что он проговорится. Поэтому она переодевалась в обноски и притворялась нищей старухой из Белоруссии. То есть ксендзу она врала тоже.
И, наверно, бедный Саша, если и не знал всё это вот так напрямую, то всей своей душой, всей своей жизнью ощущал эту лживую двойственность, в которой живет его мама. Не говоря уже о том, что мама курила, а ему было нельзя. Представляю себе, как она ему говорила: «При чем тут я? Я закурила в войну! В Гражданскую!» Хотя, скорее всего, закурила она в беспризорной компании. А может, еще и в гимназии.
И, возможно, именно это большое и маленькое вранье, в сочетании с воспитанием?дрессировкой, окончательно искалечило Сашину душу. Смешной и очевидный вывод: будь честен, будь искренен и при этом будь терпим даже к капризам ближнего своего. Тогда у твоих детей есть шансы. Только шансы, повторяю. Никаких гарантий. Но если ты будешь жить двойной, лицемерной жизнью и при этом отказывать ребенку в конфетке из высоких воспитательных принципов – шансов не будет никаких.
Звучит, конечно, плоско и банально. Но никуда не денешься.
В Риге была одна девочка – ее звали Ася Черновицкая, латышка наполовину. Мы с ней встречались и разговаривали два или три раза – да, третий раз в Москве, она приехала к своим родственникам, она позвонила, мы погуляли по улицам. Была зима, был вечер, она была в черной шубке – она захотела зайти ко мне домой, а я сказал что?то вроде «нет, сегодня неудобно, в другой раз, завтра». Сказал странными, бумажными словами: «Прости, сегодня я не смогу тебя принять». Но другого раза не было, потому что назавтра она уезжала, вот и всё. Мы были еще школьники. Вот и вся история. Но мне хотелось с ней поговорить ещё раз. Просто так. Спросить, как дела, как жизнь.
Как найти человека в большом городе?
Миллион способов, особенно сейчас, когда есть интернет, а в интернете – «Гугл», «Фейсбук» и прочие штучки. Но и раньше, и сейчас самый надежный способ – сесть на скамейку, причем не обязательно в очень людном месте. В слишком людном месте, в густой толпе можно и не заметить, кого ты ищешь. Но уж конечно, не надо нарочно выбирать какую?нибудь пустую окраину, задворки брошенной фабрики. Нужно выбрать место средней людности. Городской сквер, например. Станция электрички в курортном городке тоже годится.
Надо сесть на скамейку и смотреть на проходящих мимо. Рано или поздно тот, кого ты разыскиваешь, пройдет мимо. Возможно, он узнает тебя и сам присядет рядом. А если нет, ты его окликнешь.
Я хотел ее встретить – вот так. Поэтому иногда пропускал поезд или даже два, сидя на перроне или в станционном буфете.
Один раз я сидел в буфете на станции Дубулты – совершенно один в пустом зальчике. Нет, конечно, не совершенно один. Рядом, за близкими столиками, сидели еще два человека: слева от меня в углу – какой?то дяденька, а справа, ближе к окну, на фоне освещенных солнцем деревьев, отчего его было трудно рассмотреть, особенно лицо (он сидел ко мне боком, то есть в профиль, но всё время глядел в окно, как будто от меня отворачивался), – какой?то мальчик.
А может быть, мне показалось, что он отворачивается.
Конечно, ни от кого он не отворачивался.
У него были свои дела. Он водил пальцем по айфону, пил пиво из большого, то есть полулитрового пластмассового стакана, пошевеливал ногой рюкзак и вообще занимался сам собой.
Дяденька же, наоборот, словно нарочно сидел так, чтобы я мог рассмотреть его во всех подробностях: его не старое, но и не молодое лицо с толстым угреватым носом, на котором сидели тоненькие железные очки; с начинающими седеть бровями; с залысинами и редеющими волосами, хотя по виду ему было самое большее сорок пять лет; с тонкими, не привыкшими к ручному труду пальцами. Это было сразу видно, потому что у него были чуть длинноватые, но аккуратно подпиленные и совершенно, можно даже сказать, идеально чистые ногти, а еще, кроме обручального кольца на той же правой руке, на мизинце у него сидел довольно большой – издалека видно, я в этом чуточку разбираюсь – перстень с классической камеей. Белый профиль на темно?коричневом фоне.
Когда?то давно у меня был старший друг, Юрий Александрович Слувис, скульптор малых форм, ювелир, резчик великолепных камей и инталий. Я познакомился с ним, когда мне было двадцать шесть, а ему – около пятидесяти. Когда он умер, ему было семьдесят шесть, кажется, а мне – без пары недель пятьдесят три. Незадолго до его смерти я сказал ему: «Теперь мне больше лет, чем было вам, когда мы встретились». Почему?то меня это удивляло и озадачивало.
Судьба у него была удивительная – пять классов, завод, армия, потом косторезом на мясокомбинате, потом сразу приняли в Союз художников; заказы были из комбината декоративно?оформительского искусства, но и частные тоже в немалом количестве.
Камеи хорошо продавались. Деньги водились. Он держал редких рыб и черепах. Собирал раковины. Раковины – это целый мир и целая отрасль коллекционирования. В его мастерской на столах и скамейках стопками лежали толстые цветные каталоги. С потолка свешивались кованые фонари с цветными стеклами. На полках стояли коробки с раковинами.
Он сидел на вертящемся стульчике, в защитных очках, и бормашиной вытачивал античные головки из кусков многослойно?многоцветных раковин. Кашлял – страдал силикозом из?за тончайшей каменной пыли, которой дышал годами.
Потом камеи вышли из моды. Потом снова потихоньку вошли. Под старость он работал еще больше. Просто без продыха. Жена отвозила его на такси в мастерскую, и он жил там с понедельника до пятницы.
Он очень широко общался. У него за столом собирались актеры, ученые, родственники, друзья детства, океанологи, которые привозили ему раковины со всех концов света. Художников, правда, не было. Потому что они считали Слувиса… ну, как бы это сказать… как бы средневековым мастером, который работает в строгих рамках канона. Его поразительные камеи и декоративные кубки не претендовали ни на какую новизну. Это были греко?римские профили богов и императоров, изображения мифологических персонажей, повторение вечных высоких образцов. Пространства для своей игры почти не было.
Он делал вид, что ни капли не страдает из?за этого.
Жалко, что в последние его годы я бывал у него совсем редко.
Но я что?то отвлекся.
Перстень был очевидно дамский. И по фасону судя – это была античная женская головка, и по размеру – если налез ему только на мизинец. Непонятно – да и как я мог это понять? – то ли дяденька носил его в память о какой?то женщине, то ли он просто был выпендрежник. А поскольку денег, чтоб повыпендриваться по?настоящему у него не было, он и выпендривался маминым или бабушкиным перстеньком, придавая себе эстетский и, наверно, как ему самому казалось, загадочный вид. В мое время нарочито женские перстеньки носили сами знаете кто. Но при этом на гомосексуала этот дядя не был похож ни капельки. Он не был похож ни на расслабленного, утонченного, ломучего педераста?декадента в европейском стиле, этакого Оскара Уайльда, ни тем более на бодрого и атлетичного американского гея. Американцы мне говорили: если увидишь мужика со спортивной выправкой, с широким разворотом плеч, аккуратно подбритым затылком, короткими усиками, стрижкой ежиком и ходит, как офицер на параде, то есть по?вашему по?европейски – мужик на двести процентов, то у нас это – точно гей.
Но дяденька было совершенно обыкновенный мужичок, просто склонный к некоторому выпендрежу. Еще на нем были потертые, но вполне приличные американские джинсы, ковбойка, заправленная под ремень, и кожаный короткий пиджачок, который не носят уже лет тридцать. А может, даже тридцать пять. В те времена, в начале восьмидесятых, была повальная мода на кожаные пиджаки, кожаные куртки, кожаные пальто. Дамы, мужчины и молодые люди просто в лепешку расшибались, чтобы достать себе что?то эдакое. Наверное, дело не просто в моде. Наверное, здесь есть какое?то глубокое психологическое основание. Что такое кожа? Наша, обыкновенная, так сказать, шкура? Это, помимо всего прочего, еще и граница, граница между мной и окружающим миром, куда более безусловная и отчетливая, чем, скажем, стены дома или дачный забор. Всё, что внутри кожи, – это я, всё что снаружи, – уж извините. Хотя лучше, наверно, сказать наоборот. Всё, что снаружи моего кожного покрова, – внешний мир: другие люди, улицы, дома, машины, общество, партия и правительство и всё прогрессивное человечество, пошло оно к черту. А вот то, что внутри, – уж извините! Это уже я, в своей несомненной физической реальности, без всяких фокусов типа души, которая в заветной лире, и так далее. Не переживет, и не убежит, и не надо! Вот мое бренное тело, здесь и сейчас, и я его никому не отдам. Так что, наверное, в восьмидесятые годы, те самые тридцать пять лет назад, о которых я говорю, люди наконец массово поняли, точнее, почувствовали, что они не только часть великого целого, но еще и сами по себе, что между ними и великим целым должна быть какая?то четкая граница, прочная граница, потому что десятилетия растворения в великом целом ни к чему хорошему не привели. А поскольку никаких законов о частной жизни, ни писаных, ни неписаных, в те годы еще придумано не было и придумано быть не могло – поэтому эта граница между собой и внешним миром стала обозначаться вот так. С помощью дополнительной кожи. В виде кожаного пиджака, кожаной куртки или кожаного пальто.
– Да, да, да! – вдруг сказал дяденька, то есть не сказал, а вспомнил, но вспомнил с такой силой, что вся история отразилась на его лице. – Однажды жена примчалась с работы с огромным тюком в руках и сказала, что в комиссионном магазине она за какую?то смешную сумму, всего за, ах, простите, не помню, за сколько, всего за сколько?то рублей она купила для меня вот какое чудо! Разорвала бумажную веревочку, разодрала серую с прожилками упаковочную бумагу и кинула на диван огромное летчицкое пальто болгарского производства. О, это было не пальто, а целый дом, блиндаж, долговременная укрепленная огневая точка, скроенное регланом, длиною до полу, с цигейковой подстежкой и пристежным цигейковым же воротником. Без единой молнии, но всё в каких?то непонятных лямочках, кнопках, добавочных ремешках с гремящими пряжками, с загадочными прорезями, клапанами и люверсами. Наверное, для полевой сумки, для бинокля, для кобуры с пистолетом, для пакета с шоколадом, для аптечки, черт знает… Это было не пальто. Это было произведение инженерной мысли. Это было просто орудие какое?то. По всем правилам, такое пальто когда?то в поздние тридцатые годы должно было входить обязательной частью в боекомплект какого?нибудь бомбардировщика дальнего действия или десантно?транспортного самолета. Именно так, потому что для истребителя или штурмовика оно было бы тяжеловато. Знакомый скорняк чуть?чуть ушил мне его и по моей просьбе сделал с этим пальто нечто ужасное, преступное – переделал реглан на нормальный рукав. Он был хорошим мастером, и плечи у него получились вполне, с нормальным окатом рукава. Так что, ежели кто не знал о том, как это пальто выглядело раньше, он мог вообще ни о чем ни догадаться. Но я горько ощущал, что совершил преступление. Какое?то архитектурное преступление, казалось мне. Как если бы я велел заменить башни Нотр?Дама на нечто более современное. Например, надеть на них единую стеклянную коробку. Или велел бы приделать руки Венере Милосской.
Это пальто я носил довольно долго. В нем было очень тепло, но сдается мне, не потому, что цигейковая подстежка была теплая, а потому что оно было страшно тяжелое, и всякое передвижение в нем было как физическое упражнение, как пробежка с гантелями в руках. Тут в любой мороз вспотеешь.
Но чего удивляться? Построить границу между своим «я» и окружающим миром – это всегда довольно трудная задача. Особенно когда приходится обзаводиться второй кожей.
Но, возможно, это всё дикий психоанализ, то есть мои домыслы и фантазии.
Не в том дело.
А дело в том, что на дяденьке был сильно поношенный кожаный пиджачок из восьмидесятых. Я подумал: вот интересно, где он его тогда взял? В комиссионке или у фарцовщиков? Или какой?нибудь выездной родственник привез из?за границы в подарок, или свой старый отдал, поскольку себе новый купил? То есть достался он ему новеньким, с этикеткой на суровой нитке, или уже ношеным, с какой?нибудь некрасивой царапиной в районе левой манжеты и с обидным запахом чужих подмышек, который приходилось выводить целую неделю, вывешивая этот пиджак в вывернутом виде на балкон и пшикая на подкладку одеколоном?
Дяденька сидел настолько напоказ, настолько широко и даже демонстративно раскинувшись на стуле, глядя поверх меня на табло расписания, но при этом явно замечая, что я его рассматриваю, и всем своим видом давая понять, что ему абсолютно наплевать на это и, что если я хоть взглядом намекну – он готов показаться мне хоть в левый профиль, хоть в правый, – что мне показалось: он нарочно так сидит. Специально для меня. Он тоже пил пиво из большого пластикового стакана и жевал какую?то тестяную завертку с зеленью, то ли с сыром, то ли с курицей, которую сейчас называют то итальянском словом «панини», то американским словом «ролл». Он ничего не читал, не ковырялся в мобильнике в отличие от мальчика у окна. Он о чем?то думал, но не напряженно думал, не решал какие?то свои задачи в уме, не рассуждал, как быть и что делать. И уж, конечно, не тосковал. Никакой печали не было на его довольно?таки веселом, легкомысленном круглом лице. Но при этом он думал, и мне показалось, что он думает примерно так же, как другие читают, то есть вспоминает что?то приятное и забавное. А если неприятное или грустное, то всё равно это для него как книга – что?то давно прошедшее, сегодня уже совсем чужое. И вот он листает эту книгу в уме, с пристальным, но не очень?то заинтересованным вниманием. Читает, так сказать, собственные мысли. Жизнь свою, как сказал по сходному поводу Пушкин, но не с отвращением, а так. Просто.
У его ног стоял портфель. Вернее сказать, не портфель, а атташе?кейс, как раз такой, какой все носили в восьмидесятые, а чуточку раньше ужасно гонялись за этими кейсами, доставали их по знакомству или привозили из?за границы. Да, рядом с ним стоял кейс. Давайте скажем просто – чемоданчик. И он время от времени трогал его ногой, как бы убеждаясь, что он на месте, что его, не дай бог, не сперли. Мальчик, который сидел у окна, тоже трогал ногой свой рюкзак, и тоже, наверно, с этой же целью, хотя мне показалось, что он ногой пытается нащупать там что?то. А может быть, вообще понять, что там внутри. А может быть, вообще этот рюкзак ворованный. Но нет, у мальчика был вполне приличный вид. Мальчиком я его называю, конечно, условно, поскольку, хи?хи, не девочка. А лет ему было примерно двадцать или, самое большее, двадцать два. То есть он вполне годился дяденьке в сыновья.
Но если дяденька, несмотря на свою задрипанную и старомодную внешность, сидел на жестком стуле буфета совершенно свободно, просто по?королевски вольно, ничуть не заботясь, смотрят на него или нет, – то мальчик, наоборот, ерзал на стуле, отворачивался к окну. А когда мимо окна кто?то проходил – поворачивался в зал, но, видя меня и дяденьку, опускал глаза. Конечно, всё это происходило не так быстро и дергано, как я описываю, а гораздо плавнее и незаметнее. Маленькие, едва уловимые повороты шеи, но тем не менее это было видно. Было видно, что мальчик ни с кем не хочет встречаться глазами и, упаси господь, ни с кем разговаривать. Как будто бы он опасался, что кто?то из нас – то ли я, то ли дяденька, то ли буфетчица, которая что?то считала на калькуляторе, – что кто?то из нас воскликнет: «О, привет, дорогой! А я тебя не сразу узнал, богатый будешь!» И вот этого, казалось мне, он боялся больше всего. И поэтому сидел, уткнувшись в свой айфон, но время от времени поглядывал то в окно, то на нас. Присмотревшись, я увидел, что все эти вполне современные милые модные шмоточки, как?то: темно?бежевые брюки и кеды, куртка, под курткой – футболка с картинкой, бейсболка на голове козырьком назад, огромные пластмассовые часы с тремя циферблатами – в общем, весь набор усредненного «нашего юного современника», включая сюда рюкзак, айфон и наушники от плеера, воткнутые в его маленькие красные уши, – что всё это сидит на нем, извините, как на корове седло. Что он какой?то ряженый, а может, вообще замаскированный, загримированный. Насколько естественным был дяденька в своей на тридцать пять лет запоздалой одежде и со всем своим на столько же лет запоздалым лицом – настолько же тревожно?ненатуральным был этот мальчик в своих несомненно теперешних одежках и со своей вроде бы современной рожицей.
Мне от этого тоже стало тревожно. Я допил – нет, не пиво, любезный читатель, потому что пиво я по печальным медицинским причинам вот уже несколько лет как не пью, – допил свой слабенький зеленый чай, доел вкуснейшую плюшку местной выпечки и вышел, обошел здание станции по часовой стрелке, полюбовался этой прелестной архитектурой семидесятых с изогнутой, как шляпка курортницы, бетонной крышей (почти услышал, как тогдашние приезжие москвичи восторженно шептали: «Всё такое современное, всё такое левое!»), снова подошел к окну буфета и увидел сквозь бликующее стекло, что мальчик и дяденька теперь сидят за одним столом. Мне это показалось странным, а они, увидев, что я на них смотрю, замахали руками и жестами позвали меня зайти вовнутрь, вернуться. Я пожал плечами и сел на скамейку спиной к ним. На скамейку, стоявшую на платформе, разумеется. Сел, положил ногу на ногу и подумал, что зря я пожал плечами, зря показал, что заметил, что они меня зовут. Потому что надо было вовсе не реагировать.
А с другой стороны, почему не реагировать? Что за страхи?
Другим летом – тем летом, когда я был в Дубултах одновременно с Машей и Леной, а также с моим факультетским другом Лешей Мельниковым, – мы зашли в какое?то кафе недалеко от церкви, от протестанской кирхи, точнее говоря. Потому что там буквально в трех кварталах есть еще она церковь – православная, «pareztic?ga» (что в дословном переводе значит «правильно верующая»). Но мы, повторяю, зашли в кафешку рядом с лютеранской кирхой. Кажется, эта кафешка была там, где сейчас замечательное дубултское бистро – большое, недорогое, но с огромным оборотом и поэтому, наверное, очень выгодное хозяевам.
Тогда там было теснее, темнее, шумнее и, наверное, уютнее, с нашей двадцатидвухлетней точки зрения. Нас с Лешей Мельниковым туда затащили Лена и Маша, причем не за чем?нибудь, а чтоб попробовать шницель. А в шницеле им сильнее всего понравилось название – он назывался «Шницель „Как у мамы дома“». Почему?то именно это привело девчонок в восторг. «Представляете себе, как здорово, как оригинально: „Как у мамы дома“!». «Чего тут оригинального? – отбивался я. – Оригинально – это „Как у Франсуазы в борделе“!». «Ты ничего не понимаешь!» – возмутились девчонки.
О, самое лучшее, самое любимое, самое юное возражение: «Ты ничего не понимаешь!»
Зачем ты связалась с этим косматым немытым бездельником? Зачем тебе нужна эта тупая плебейка? Ты же порядочный мальчик из интеллигентной семьи! Что ты будешь делать весь июль и половину августа в горах Сванетии? Какого черта мы платили кучу денег репетиторам? Зачем ты два с половиной года мучился, сдавая пять сессий, уже пять сессий, дурак! Биохимию! Анатомию, нормальную, патологическую и топографическую! И вот теперь хочешь переходить из медицинского института в театральное училище?
Ответ один: папа, ты ничего не понимаешь!
Я действительно ничего не понимаю. И ты, мой милый, тоже ничего не поймешь в свое время. За наши слезы нашим детям отомстят наши внуки.
Хорошо, хорошо, пошли в кафе.
Да, я действительно ничего не понял в этом шницеле, потому что это была обыкновенная котлета, вполне доброкачественная, но довольно пресная. Обыкновенная, я же говорю. Так что в меню правду сказали: «Как у мамы дома» – вот и получи, как у мамы дома. Мама дома не делает овощной гарнир розочками и какой?нибудь бруснично?марципановый соус к котлетам. Шлепнет две столовые ложки картофельного пюре, положит сверху маленький кусочек сливочного масла и: ешь! С хлебом ешь, с хлебом! Вот примерно такой шницель нам и принесли, и серого хлеба к нему. Потом мы взяли пива. А сидели мы с этим шницелем и пивом за длинным и высоковатым столом. Это было некое подобие бара, хотя бы потому, что с другой стороны сидений не было, а было что?то вроде коридора, по которому ходили официанты. Даже не официанты, а подавальщики. Я сидел с краю. Слева от меня сидела Лена, потом Маша, потом Алеша. А справа подсел какой?то молодой человек, заказавший сто грамм водки и какую?то ерунду на закуску. Все курили. Я вытащил сигарету и стал хлопать себя по карманам, ища спички. Мой сосед справа немедленно чиркнул спичкой и поднес мне ее прямо к носу. Я закурил, кивнул и повернулся к своим.
– Вы, наверное, из Москвы? – раздалось справа.
– Ага, – сказал я.
– Я сразу понял, – сказал он. На нем были очки с толстыми стеклами.
– Ну да, – сказал я. – Мы же по?русски говорим.
– Нет, – иронически засмеялся он. – Ах, нет. У нас в Риге люди прекрасно говорят по?русски, не так, как я, – он говорил с явным акцентом. – Совершенно чисто говорят по?русски, не отличишь от москвича, – и замолчал, ожидая, что я задам ему вопрос.
Я, конечно, задал:
– Ну а как же вы догадались?
– У нас, – сказал он, – когда человек в баре подносит незнакомому человеку спичку, это значит, он хочет завести разговор. И у нас в ответ на это обязательно скажут «спасибо», а потом спросят: «Как дела? Как вам этот бар?» и всё такое прочее.
– Спасибо, как дела? – спросил я. – Как вам этот бар? И всё прочее?
– Ах, вы обиделись! – рассмеялся он.
– Ни капельки, – сказал я.
– Зачем вы тогда передразниваете?
– Я не передразниваю, – сказал я. – О чем еще спросить незнакомого человека? Вы совершенно правы. Самые хорошие вопросы – «Как дела?» и «Как вам этот бар?»
Я сразу понял, что дракой здесь не пахнет. Драки на отдыхе начинаются не так. Хотя, конечно, я держался несколько настороже, но знал, что в случае чего рядом со мной мой приятель Леша Мельников – мужик довольно здоровый.
– Ну так как дела? – теперь уже я переспросил довольно настойчиво. – И как вам этот бар? Не только в Москве, но и в Риге, полагаю, если человеку задают вопрос, он должен ответить. Да и во всём мире тоже, разве нет?
– Да, – сказал он. – Хотите коньяку?
– Нет, – сказал я.
– Я позволю себе, – сказал он, – если у вас мало денег, я позволю себе, с вашего разрешения, угостить вас коньяком.
Я постарался рассмотреть его внимательнее. Русые, зачесанные назад волосы, толстые очки, острый нос, заношенный свитер в бледных крупных узорах.
– Нет, нет, спасибо, – сказал я. – Не в деньгах дело. У меня живот болит от коньяка и вообще от всего резкого и острого.
– А изжога бывает? – спросил он.
– Да, – сказал я.
– У вас антральный гастрит, – сказал он. – Поздравляю вас! У меня тоже. Пожмем друг другу руки.
Мы пожали друг другу руки и поговорили еще минут пять – буквально ни о чем. О погоде, о котлетах и о том, чем лечить изжогу. Странный разговор двух очень молодых людей вечером в баре. Где мальчики кадрят девочек, где все курят, кисло пахнет пролитым пивом и отовсюду раздается то смех, то гогот, то перепалка.
Вдруг мне показалось, что он знает что?нибудь про девочку Асю, про ту самую, которая зимой. Которая в черной шубке. Которую я почему?то не повел к себе в гости. Сказал какие?то странные, не свои слова: «Прости, сегодня я не могу тебя принять».
Вообще?то глупо, находясь в Риге, вот так сидеть и мечтать найти эту Асю, да и вообще кого угодно из рижских жителей. Наверно, это было не так уж трудно. Тем более что в писательском доме я жил вместе с мамой, а мама?то уж наверняка знала адрес и телефон ее родителей. Ну и вообще, существуют справочные бюро: на каждом вокзале, в каждом городе, да и не только на вокзале, стоят такие будки под названием «Горсправка». Ну и конечно, «Рига?горсправка» тоже была. Не поленись, мой дорогой, доезжай до Риги – ведь всего полчаса на электричке. Найди такой киоск, напиши запрос, и через полчаса тебе выдадут бумажку с адресом и телефоном.
Но нет. Это было неинтересно. Или просто в голову не пришло, как довольно часто не приходят в голову самые простые и очевидные вещи.
Я вспомнил про девочку Асю и спросил у этого незнакомца (кстати, мы так и не представились друг другу).
– Вы знаете, – сказал я, – когда?то, лет пять назад, я здесь познакомился с одной девушкой.
– И что? – спросил он.
– И вот я хотел спросить, а вдруг вы случайно…
Он не дал мне договорить. Он ужасно обиделся.
– Ха?ха?ха?ха! – искусственно засмеялся он. – Вы в Москве, наверное, думаете, что Латвия – такая маленькая страна, а Рига – такой крошечный город, что тут все друг друга знают, как в деревне? Это не так. Это совсем не так, – сказал он и отодвинулся от меня.
На этом наш разговор и закончился.
Я, как человек мягкий и, наверно, добрый, попытался сказать что?то вроде: «Ах, извините, я не хотел вас задеть. Я прекрасно знаю, что Рига огромный город, но я просто подумал: вдруг случайно, может быть, мало ли что». Но он молчал и надменно курил, отвернувшись.
Вот и весь разговор. Я не знаю, что он от меня хотел. Может, просто сказать два?три слова, а потом срезать своего собеседника. Бывает и так.
Всё бывает.
Вот я сказал: я, как добрый человек. И вспомнил историю, смешную и странную. Еще более странную, чем разговор с этим несостоявшимся собеседником в кафе около церкви в Дубултах.
Однажды, классе в восьмом или девятом, мы стояли после уроков на школьном дворе. Человек десять ребят, и девчонки, кажется, были тоже. Я всех помню по фамилиям и в лицо. Но не в том дело. Не о том речь. А речь о том, что в разговоре я сказал: «Но я, конечно, как человек очень добрый, не мог поступить иначе…» – и еще что?то в этом роде. «Что? – вдруг закричал мой друг Володя Зимоненко, которого мы звали Вэл. – Что ты сказал?» «Я сказал, что иначе не мог поступить», – сказал я. «Постой, постой, – заржал Вэл. – А до того ты что сказал?» «Я сказал, что я добрый». «Ребяяя! – закричал Вэл. – Драгунский говорит, что он добрый!» Все обернулись, посмотрели на меня и тоже заржали. «Вы чего?» – спросил я. «Это ты чего? – сказал Вэл, совершенно искренне, совсем непритворно. – Ты в самом деле думаешь, что ты добрый?» «Ну да, – сказал я. – А что?» «Вынужден тебе сообщить, – объявил Вэл под хохот всех ребят и девчонок, – ты не только злой как собака. Ты еще и тупой как полено». Конечно, надо было кинуться в драку, но я был настолько ошарашен и просто?таки убит, что пролепетал: «А почему?» «Потому что ты сам не понимаешь, – сказал Вэл, – какой ты на самом деле злобный тип. Но это я любя, любя, по дружбе!» – заключил он и крепко обнял меня за плечи.
Я потом целый месяц, наверно, ходил сам не свой и осторожно задавал вопросы то маме с папой, то знакомым девчонкам из других школ: «Так какой же я на самом деле?» Но я понимал, что нельзя задавать этот вопрос прямо, что за ерунда: «Мамочка, папочка, скажите, пожалуйста, я добрый или злой?» Конечно, они скажут: «Добрый». Они же меня любят и не захотят огорчать. Я вспоминал знаменитый детский анекдот про то, как мальчик приходит домой из детского сада и говорит: «Мама! Меня дразнят, что у меня голова квадратная». А мама, гладя его по голове, рукой рисуя в воздухе квадрат, отвечает: «Наговаривают, наговаривают!» Нет, спрашивать нельзя. Надо как?то обиняками. Но как – совершенно непонятно. Наверно, надо что?то сделать, кому?нибудь помочь: проводить девушку до дома, неся ее портфель или какую?нибудь сумку с продуктами, если ей велено по дороге зайти в магазин, или дать двоечнику списать задание. И чтоб мне сказали: спасибо, какой ты добрый… Но у меня не было знакомых девчонок, которых по дороге из школы посылали в магазин. А что касается заданий, то я и сам учился не так чтоб на пять с плюсом и сам норовил списать или чтобы мне продиктовали по телефону. Так что не было у меня никакой возможности проверить, добрый я на самом деле или злой. И вспомнить я не мог, почему ребята считают меня злым. Может быть, потому что в шестом и седьмом классе я дрался больнее всех? Это правда. Норовил до крови, по носу или по зубам. Но это уже сколько лет прошло! Неужели они такие злопамятные? Сплошные загадки.
Подул ветер.
Я поднял воротник своей куртки. Начал капать дождик. Я встал со скамейки и обернулся к стеклянному окну станционного буфета. Мальчик и дяденька изо всех сил махали мне рукой и что?то показывали. Зонтик, боже мой! Я забыл в буфете зонтик. И они звали меня, чтобы отдать. Я благодарственно помахал им рукой и вернулся. Они сидели за одним столом, я говорил; но мне уже было всё равно. Ну, в смысле, я не обращал на это внимания. Я перестал о них думать. Я думал о том, что всё равно не разыщу эту Асю и не задам ей самый главный вопрос. Дяденька, едва привстав, протянул мне мой зонт – старенький зонтик в футляре. Который я, не знаю как, ухитрился забыть в этом буфете. Я же не выкладывал его наружу. Он был очень маленький, и я держал его в кармане. В глубоком левом кармане куртки. Наверно, я его выронил на пол и не услышал, потому что как раз в это время к станции подъезжала электричка. Мальчик встал, подошел к буфету, вернулся, держа в руках три большие пластиковые стакана с пивом. Он их держал в обхвате ладоней, растопырив пальцы. Поставил на стол. Пододвинул один стакан ко мне.
– Благодарю, – сказал я. – Сколько с меня? Хотя на самом деле я не пью пиво.
– Знаю, – сказал мальчик.
– Зачем тогда принес? – спросил дяденька.
– Так, – сказал мальчик.
– Отнеси пиво назад, – сказал дяденька, – а ему принеси чай.
– Обратно не возьмут, – сказал мальчик. – Мы его разделим. – И обратился ко мне: – Чай черный, зеленый?
– Спасибо, я не хочу чая, – сказал я. – Только что выпил чашку.
– Сразу видно, что вы из Москвы, – сказал дяденька. – У нас, когда тебя угощают пивом или чаем, не принято фыркать и говорить: «Пива я не пью, а чаю не хочу».
Мне не понравился этот разговор.
– У вас принято угощать насильно? – сказал я. – Не может быть! Я живу в Риге уже целый год, ежели в сумме. И в меня никогда насильно не вливали ни пива, ни чая, ни водки, ни коньяка. В Москве или, скажем, в Тбилиси – это сколько угодно. Пей, если уважаешь, и всё такое. А здесь ведь Европа, нет?
– Да, но здесь не принято фыркать и отказываться, – сказал дяденька. – Принято в ответ сказать: «Спасибо. Как поживаете? Как погода? Как вам этот бар?» А пиво, в конце концов, можно и не допить. Так, пригубить для приличия.
– Рига – очень большой город, – сказал я, – и поэтому вы, конечно, никого из моих давних знакомых не знаете.
– Конечно, – сказал дяденька.
– Я здесь когда?то знал одну девочку, – сказал мальчик.
У родителей в Риге были друзья, Вита и Гриша. Фамилия Черновицкие. Познакомились в туристической поездке в Болгарии.
Вита была Черновицкая по мужу он был русский, а она была дочерью крупнейшего латышского художника?коммуниста – причем коммунистом он стал очень давно, чуть ли не до семнадцатого года, так что он был не просто коммунист, а настоящий старый большевик. Коммунистом он был и во времена независимости (говоря на советском языке – «в период буржуазной республики»). Вдобавок он был убежденным реалистом. Ничего похожего на рижских экспрессионистов?модернистов?декадентов, вроде Екаба Казакса и Карлиса Падегса. Никаких кафешантанов, игорных домов и полуголых девушек из квартала красных фонарей, не говоря уже о «Мадонне с пулеметом». Впрочем, судя по содержанию картин, эти господа тоже были левыми (уже не в советско?интеллигентском, а в точном смысле слова), но что касается формы – один сплошной авангард.
Нет, его картины, исполненные в суровом стиле передвижников, повествовали о тяжелой жизни латышских трудящихся: «Сын моряка», «Вдова рыбака», «Дочь рабочего», серия портретов латгальских крестьян и монументальное полотно «Перед бурей». В буржуазной республике у него были неприятности, и он даже два раза сидел в тюрьме – не за творчество, конечно, а за подпольную работу. Зато после сорок пятого года он укрепился и процвел, стал «художником и общественным деятелем, видным борцом за мир» – это была особая награда, которая полагалась самым заслуженным мастерам кисти и резца. Он был заместителем председателя Президиума Верховного совета Латвии, членом ЦК партии, и прочая, и прочая, и прочая.
Вита была историком, кандидатом наук, а ее муж Гриша, профессор?физик, – директором какого?то технического НИИ. Настоящая рижская элита.
Однажды мы с мамой были у них в гостях. И на даче, и в самой Риге. Дачный дом – целая вилла, желтая и кубическая, в духе конструктивизма двадцатых годов. Дедушка (то есть художник?лауреат?депутат) еще был жив. А сами, так сказать, молодые? то есть сорокалетние Вита и Гриша – жили в небольшом домике около гаража. Наверное, когда?то это был домик для прислуги. В большом доме мы так и не побывали. Гриша сказал, что эта вилла раньше принадлежала какому?то видному чиновнику в правительстве Ульманиса, но там нет ничего особенного: две гостиные и столовая на первом этаже, а на втором – четыре спальни; мастерская – в новой пристройке за домом, тоже ничего интересного. Ну, понятное дело, – не могли же они водить туда экскурсии, тем более что дедушка был дома и даже пару раз задумчиво подошел к окну, пока мы сидели и пили чай на свежем воздухе.
Мы пошли гулять, шли мимо таких вот желтых кубических домиков, и Гриша показал виллу Балодиса – министра обороны в том правительстве – и стал рассказывать, какой этот Балодис был симпатяга. А президент Карлис Ульманис, сказал Гриша, был человек скучный и злой и говорил тоненьким голосом.
Я засомневался, что Гриша видел живого Ульманиса. Хотя кто знает? Грише до войны могло быть десять?пятнадцать лет. Даже скорее пятнадцать. Вита и Гриша были ровесниками моей мамы, а моя мама родилась в 1924?м, так что Гриша вполне мог судить об Ульманисе по личным впечатлениям – если, конечно, он был русский рижанин довоенного образца, чего я точно не помню.
«Так что вот, – говорил Гриша, – Ульманис был пресный, сухой, недобрый человек, аскетичный в быту и вообще бывший агроном. Чего можно ждать от бывшего агронома, кроме трудолюбивой скромности? И постоянной дурацкой приговорки: „Kas ir, tas ir, ka nav, ta nav“ (что есть, то есть, чего нет, того нет)? А вот Балодис был весельчак, картежник и пьяница!» Это нравилось Грише гораздо больше.
Милые, веселые, добрые, внимательные люди.
Однажды вдруг – в момент моего краткого увлечения сравнительным языкознанием – вдруг мне захотелось изучить – ну, не изучить, а внимательно рассмотреть – мертвый старопрусский язык. Третий балтийский язык, кроме литовского и латышского. Я написал об этом Вите Черновицкой, и она мне ответила длинным, подробным письмом с указанием книг и пособий по этой теме. Я даже растерялся, потому что за эти две недели, пока письмо шло туда и обратно, я расхотел изучать старопрусский язык, а тут получается, что придется, раз такая ученая дама предоставила мне столь подробную консультацию. Но потом реальность взяла верх над вежливостью. Я ее поблагодарил в ответном письме; тем дело и кончилось. Вита не раз к нам заезжала, когда бывала по своим научным делам в Москве. Привозила всякие сувениры, в том числе знаменитые рижские шоколадные наборы «Лайма».
Про эти конфеты другая русская рижанка говорила моей маме, а я вертелся рядом: «Очень вкусные конфеты. Единственное, что осталось. Такие конфеты у нас были еще до катастрофы». Я понял, что имеется в виду под «катастрофой», и поэтому, когда однажды Вита привезла эти конфеты в Москву, я довольно бестактно сказал: «Ох, какие конфеты, спасибо! Конфеты прямо как до катастрофы». Бестактно потому, что катастрофой это было – как мне потом рассказала латышская писательница Цецилия Робертовна Динере – катастрофой это было для одной трети жителей Латвии. Для другой трети это было исполнением желаний, а для третьей трети, как водится, всё было без разницы – лишь бы не трогали. Сказав про катастрофу, я в ту же секунду понял, что Вита, наверное, как раз принадлежит к той трети, для которой это было исполнением желаний, потому что ее папа при Ульманисе был коммунистом и даже подпольщиком, а после катастрофы процвел и вошел в силу. Я устыдился своих слов, но Вита, к моему удивлению, не стала мне ничего объяснять, не стала упрекать меня в «политической незрелости», а такой упрек был бы вполне уместен в устах дочери крупного общественного деятеля советской Латвии. Нет, она просто сказала: «Угу». Безо всякого выражения.
В Риге мы с мамой были у них дома в городской квартире. Адреса не помню. Но помню, что это был большой и добротный дом, но не сталинский, а, скорее всего, довоенный. Как теперь говорят, межвоенный. Не пышный позднесоветский ампир, а чуть?чуть приукрашенный восточноевропейский конструктивизм.
Мне рассказали, что Ульманис собирался застроить всю Ригу вот такими домами, тяжеловесными, многоэтажными, с квадратными окнами и гранитными парапетами. Такие дома сейчас стоят у края Домской площади, там сейчас разные офисы. Якобы Ульманис хотел продлить этот квартал до самой Даугавы, всё застроить такими домищами, а всю старую Ригу, включая Домский собор, снести к чертовой бабушке. Получается, что советская оккупация, помимо всех безобразий, имела как минимум одно положительное следствие – сохранение средневековых архитектурных сокровищ. Страшно представить себе Ригу без Домского собора, без шпиля Святого Петра и без переплетения крохотных, узеньких, булыжником мощенных улочек.
Вы таки будете смеяться, но я понял Ульманиса. Если твердо встать на точку зрения латышского националиста, то его мечта вполне понятна. Ибо о чем говорят сердцу латышского националиста – настоящего, рафинированного, беспримесного националиста – все эти готические крыши, стрельчатые окна, лабазы, кирхи, ратуши и прочие средневековые прелести? Молчите? То?то же! Они говорят о немецком угнетении, о тех ужасных временах, когда латышский народ стонал под игом остзейских баронов, Тевтонского ордена и прочей немчуры. То есть к собственно латышской культуре все эти красоты не имеют никакого отношения. И вот якобы какие?то радикалы решили начать строительство национальной культуры с чистого листа, чтобы в городском облике уцелели только те произведения, в создании которых, безо всякого сомнения, принимали участие латыши и в которых отразился дух свободной Латвии. Ясное дело, что речь могла идти только о домах эпохи модерна, например, об этих дивных домах на улице Альберта, построенных Михаилом Эйзенштейном – отцом знаменитого революционного кинорежиссера. Ну и об улицах, близко примыкающих к центру – самый конец XIX – начало XX века. Ну и свое родное, конечно. То, что после 1920 года.
Не знаю. Может быть, это я всё додумал, досочинил. Может быть, это была просто бюрократическая горячка плюс лоббизм строительных фирм и никакой идеологии за этим не стояло.
А скорее всего, вся эта история – о том, как Ульманис вознамерился сносить старую Ригу вместе с Домским собором, – тоже выдумка.
Итак, мы с мамой были у Черновицких в гостях. Ничего не запомнил, кроме того, что квартира было довольно?таки большая. Я даже не помню, ужинали мы там, обедали или просто зашли, гуляючи. Но зато я запомнил, что в хозяйской спальне над кроватью прямо в изголовье висела фотография – Гриша и Вита совсем молодые, чуть ли не во время свадьбы или ненамного позже. Очень молодые, праздничные, нарядные. Голова к голове склонившись друг к другу, весело улыбаются в объектив. Мне сразу же пришел в голову вопрос: а интересно, они в постель ложатся соответственно фотографии? То есть на фото Гриша справа, Вита слева – значит, они так же и спят? Я даже попытался разглядеть какие?то приметы вроде мужских часов или женского какого?то украшения или крема, чтобы понять, где чья тумбочка. Но не сумел. Вернее говоря, не успел, поскольку в ходе осмотра квартиры в спальню мы заглянули буквально на несколько секунд.
У Юры и Виты были две дочки. Старшая Аня и младшая Таня. Аню дома звали Ася. Когда?то, давным?давно, еще до моего знакомства с этими девочками, я получил от них в подарок толстую красивую книжку латышских сказок с милой, отчасти кокетливой надписью: «От рижанок?незнакомок Аси и Тани». В этих рижанках?незнакомках мне чудилось что?то особенное, что?то изящное и даже, как ни смешно, – влекущее. Потом мы познакомились. Ася была старше меня, по?моему, на полгода или год. Таня – наоборот, младше года на четыре. Таня была светленькая, голубоглазая, немножечко курносая, похожая на свою маму. Ася – темноволосая, большеглазая, с тонким лицом, похожая скорее на папу.
Вот с этой Асей однажды мы поехали в Булдури. Наверное, это было той самой зимой, когда мы ходили к ним в гости. Мы тогда приехали в Ригу не в Дом творчества, а просто погулять по городу. Мама, Ася и я – мы втроем поехали в замечательный ресторан «Юрас?Перле». Помню подробно и ярко: мама кормит нас обедом. Мама заказывает нам немножко коньяку. Полупустой зал, солнце сквозь стеклянные стены, белые скатерти, салфетки корабликами, вкуснейшие миноги с кусками лимона на закуску. В общем, чудо. Потом гуляли. Заснеженный пляж, прокопанная в высоком снегу дорожка. Я был тогда в восьмом классе или, самое большее, в девятом. Я закурил трубку.
Родители воспитывали меня в строгости, но курить почему?то разрешали. До сих пор удивляюсь. Дома я, конечно, не курил; ну разве что на балконе.
Родители об этом прекрасно знали. У меня на невысоких книжных полках на самом верху был целый склад сигарет, и вот откуда он взялся. Когда к нам приходили гости, то они иногда курили за столом. Чаще, впрочем, их выгоняли на лестницу, и я шел вместе с ними. Мне было лет четырнадцать?пятнадцать, и друзья родителей угощали меня сигаретами, и ни мама, ни папа не обращали на это никакого внимания. Но иногда, повторяю, гости курили за столом. Тогда был странный этикет. Вынутую из кармана и положенную на стол пачку сигарет считалось неприличным забирать назад. Еще одна тонкость: если человек клал сигареты на стол, то можно было брать без спросу. Он тем самым клал их как бы для общего пользования. Если же ты хотел распорядиться иначе, то должен был вынуть из кармана пачку сигарет, достать сигарету и спрятать пачку обратно. А что на стол попало – то пропало! Разумеется, сказанное не относилось к портсигарам. Выложенный на стол портсигар человек, естественно, забирал с собой. Это было понятно. Но перед уходом снова положить в карман пачку «Столичных» или «БТ» рассматривалось как несомненное жлобство.
Это я к чему? Это я к тому, что когда гости уходили, то в кратком промежутке времени между стукнувшей дверью лифта – родители всегда провожали гостей до лифта – и возвращением мамы с папой в комнату я успевал подхватить одну?две, а то и три оставленные пачки сигарет и перетащить в свою комнату, в свое хранилище наверху полок.
Библиотека электронных книг "Семь Книг" - admin@7books.ru