Механика небесной и земной любви | Айрис Мердок читать книгу онлайн полностью на iPad, iPhone, android | 7books.ru

Механика небесной и земной любви | Айрис Мердок

Айрис Мердок

Механика небесной и земной любви

 

Азбука Premium

 

* * *
 

Посвящается Hope Смоллвуд

 

 

 

Мальчик опять стоял на том же месте, и собаки опять молчали.

Пора было задергивать шторы, но Дэвид медлил, вглядываясь в густеющие сумерки. Мальчик стоял под акацией у самого забора между Худ‑хаусом и фруктовым садом, со стороны Худ‑хауса. Маленькая неподвижная фигурка почти сливалась с полутьмой, от которой мозаично рябило в глазах. Почему‑то Дэвид был уверен, что это именно мальчик, совсем еще ребенок, лет восьми‑девяти. И что он пристально смотрит на дом. Пару дней назад, примерно в то же время, Дэвид уже видел его здесь, но так же неотчетливо. Странно, что молчат собаки.

Дэвид зашторил окно, включил свет. Идти вниз что‑то выяснять не хотелось: все, что осталось по ту сторону плотной ткани, казалось несущественным, нереальным. Апатия и безадресное отвращение, почти не отпускавшие Дэвида в последнее время, мешали сосредоточиться. Он с размаху опустился на стул и окинул рассеянным взглядом груды книжек на полу. Книжки расплывались, как картинка не в фокусе. Дэвид непроизвольно помотал головой, словно стряхивая наваждение, отвернулся к зашторенному окну, трижды моргнул.

Он только что закончил снимать суперобложки со всех своих книг. Сдирая и в порыве непонятного исступления комкая глянцевые рубашки, он бросал их в большую картонную коробку. Теперь коробка стояла наполненная кричаще‑многоцветным ворохом, а тома на полу сдержанно поблескивали золотом корешков. Да, так гораздо лучше. Без обложек книги выглядели не в пример более строгими и красивыми – настоящими. Монти – Монтегю Смолл – как‑то рассказывал Дэвиду, что он отметил сорокалетие, раздев таким образом всю свою библиотеку. «Книга в обложке всегда чего‑то ждет», – сказал тогда Монти. И Дэвид решил, что его книгам не придется томиться в ожидании его семнадцатилетия. Подняв с пола тонкий темно‑синий томик, он провел рукой по гладкой поверхности. «Катулл. Оксфорд. Классическая серия. Excrucior[1]».

Болезненные ощущения, так неотступно сопровождавшие теперь Дэвида, не были следствием любовной истомы. Женщины – не считая матери – пока еще не слишком занимали его. Являвшиеся время от времени муки Эроса носили сугубо локальный характер, и он избавлялся от них без восторга, но и без лишних угрызений, когда оставался один у себя в комнате. Конечно, он мечтал о прекрасной Миранде, но в школе для мальчиков, где в основном протекали его дни, Миранды не было, как не было никаких иных предметов любви. Истинная причина терзаний Дэвида выглядела, пожалуй, не слишком вразумительно: его страшило, что он может не стать личностью. Он ощущал себя постыдно бесформенным, как личинка в период метаморфоза, которая уже наполовину выползла из старой оболочки, но по‑прежнему тащит ее за собой. Само его страдание и то казалось смазанным и тусклым, безжизненным. Апатия и отвращение губили все.

Дэвид был брезглив. Ему противны были красные собачьи пасти с вываленными языками и то, как мать улыбается при виде своих собак, этой прожорливой слюнявой своры. За столом он поспешно отводил взгляд, когда у отца с вилки, а то и прямо изо рта кусок шлепался обратно в тарелку или когда отцовское лицо, уже после второй выпитой рюмки, начинало багроветь. Внутренние процессы организма, судорожные сокращения скользкой влажной слизи – внушали ужас. Его воротило от парочек, бесстыдно целующихся в кинозале. Будь это возможно, он бы перестал есть, в крайнем случае питался бы одними сухими крошками и в полном одиночестве. Любой намек на нечистоплотность вызывал у него приступ дурноты. Мать облизнула ложку и помешала ею в кастрюле, что‑то жирное упало и было растоптано на кухонном полу. Лужайка за домом, вопреки всем материным усилиям, провоняла собаками. Иногда назойливый тошнотворный запах вползал в окна, в такие дни в доме нельзя было спокойно находиться, не то что есть. Да и сами собаки – обычные шавки, взглянуть не на что. Дэвид рано прочел «Собаку Баскервилей» и с тех пор боялся собак. Но в этом, естественно, он никогда никому не признавался.

Сегодня ночью ему снилась огромная голубая рыбина, которая билась в волнах у самого берега. Рыбину швырнуло на Дэвида, исполинская пасть отворилась, и в этот момент он увидел, что задняя часть тела у рыбы вовсе не рыбья: длинные девичьи ноги отчаянно молотили по воде. Дэвид в ужасе проснулся; под окном выла собака. В детстве он часто пересказывал свои сны отцу, и теперь ему казалось, что отец до сих пор разгуливает среди его сновидений – не живет в них, а именно разгуливает и наблюдает, как зритель. Лишь в последний год между сыном и отцом установилось наконец благословенное молчание. Дэвид долго лежал в постели, не размыкая век. Его одолевали сменяющие друг друга видения и лица. Чаще всего возвращалось лицо Христа: оно покачивалось перед глазами, словно нарисованное на тонкой вуали, и сперва поражало своей красотой, а потом постепенно превращалось в ухмыляющуюся маску. Раньше Дэвид не мог жить без молитвы; теперь Христос стал его мучителем. Присутствие вездесущего соглядатая превратилось чуть ли не в галлюцинацию. Зачем в него вбили эту ненужную, нелепую веру, когда он по малолетству еще не мог от нее защититься? И как получилось, что из мирного материнского христианства и необременительного англиканского учения, преподанного ему в стенах частной школы, произросло это тайное рабство, это суеверное подчинение всему самому мишурному и показному, что есть в религии? Искренние и страстные разговоры с Богом давно кончились. Остались бессмысленные ритуалы, от которых пахло чем‑то до бесстыдства домашним: матерью, материнскими коленями. Слезливая, нелепая фамильярность – удел божества, лишенного достоинства, строгости, лишенного самой тайны. И как теперь от этого божества избавиться?

Дэвид встал и направился к двери. В большом зеркале, подвешенном к стене по настоянию матери, отразился стройный голубоглазый юноша с длинными локонами. В детстве их называли «льняными», и они до сих пор сохраняли нежный золотистый оттенок. Золото волос, разметавшихся по плечам, – как на картинах прерафаэлитов. Тонкая талия, безупречная осанка, чистота во всем облике. «Я одиночка, – подумал Дэвид, вглядываясь в свои черты. – Всегда буду одиночкой. А скоро, теперь уже скоро я стану мужчиной». Мысленно он произнес это слово так, как можно было сказать «грифоном» или «химерой».

Отражение в зеркале чем‑то позабавило Дэвида, и он улыбнулся. Он всегда представлял самого себя в образе возлюбленного апостола.

 

Харриет Гавендер (урожденная Дервент) тоже видела мальчика, но не во второй раз, как Дэвид, а в первый. И ее тоже удивило, что собаки не залаяли. Когда в сумерках она вышла подышать плывущими над лужайкой цветочными ароматами и послушать тишину, мальчик уже стоял возле забора, отделяющего Худ‑хаус от сада Монти; маленькая неподвижная фигурка почти сливалась с темным стволом акации. Харриет застыла на месте, сердце ее сковал страх. Последнее было совершенно непонятно: ребенок из любопытства забрел в частные владения – что тут страшного? Но вдруг вспомнился сегодняшний сон. Ей снилось, будто она у себя в спальне, в постели (но без Блейза), и будто ее разбудил странный свет из окна. Это не сон, сообразила она и встала проверить, что там. Источник света покачивался в ветвях прямо напротив окна: лучезарное детское лицо – только лицо, больше ничего. Оно было обращено к ней, смотрело прямо на нее. Харриет бросилась обратно к кровати. «А если оно приблизится и начнет заглядывать в комнату?» – думала она, натягивая на себя одеяло.

От этого ночного видения, которое выплыло из памяти только сейчас, заломило глаза, как от яркого света, и Харриет поспешно перевела взгляд на темный фасад дома. В окне второго этажа мелькнуло лицо сына. Дэвид не заметил ее, он тоже смотрел в сторону акации. Впрочем, он тут же задернул окно, за шторой вспыхнул свет, и лужайка будто сразу потемнела. Когда Харриет отвернулась, мальчика уже не было. Летучая мышь – легкая, почти бесплотная частичка надвигающейся темноты – бесшумно металась над головой, исчерчивая пространство черными острыми крыльями. Может, то был вовсе не мальчик, а призрак, забредший из другого мира: постоял, посмотрел молча и исчез? А может, он вообще ей примерещился? Глупости, одернула себя Харриет. Мальчик как мальчик, никаких призраков.

Она вышла на середину лужайки, несколько раз глубоко вздохнула. Где‑то коротко взворковала одинокая горлица. Роза, склонившаяся над самшитовой изгородью, догорала розовым люминесцентным светом. Черный дрозд, перевоплощаясь в соловья, завел длинную страстную руладу; по вечерам птицы всегда поют гораздо старательнее и самозабвеннее. Днем небо было затянуто облаками, но теперь облака скрылись где‑то между верхушками фруктовых деревьев – таких родных, что их можно было видеть не глядя, и небо стало тусклым, тускло‑белым, разве что чуть сероватым, уже до утра. Приближалась середина лета, сегодня как раз был день летнего солнцестояния. Ночь летнего солнцестояния, поправилась Харриет. За этой мыслью тотчас явилась другая, тоже приятная, но с горчинкой: время идет. Харриет так любила по‑английски неспешную череду времен года, торжественную и печальную, тем печальнее, чем больше воспоминаний накапливалось в душе. Сейчас из памяти выплыли летние вечера времен ее девичества: безвозвратно канувший мир, в котором она ночи напролет танцевала в обнимку с юными лейтенантиками.

У Монти в одном из окон зажегся свет, едва различимый за деревьями. Харриет подошла к забору и всмотрелась. Как там Монти? Что он сейчас делает? Тоскует? Рыдает? Правда ли он так жаждет одиночества? Сердце Харриет изнывало от сострадания, стремясь постичь тайну печального отшельника. Монтегю Смолл, ближайший сосед Гавендеров, занимал Локеттс – так назывался небольшой дом постройки примерно тысяча девятисотого года. Дом был возведен по распоряжению тогдашнего владельца Худ‑хауса в дальнем конце его собственного, в те времена весьма обширного земельного участка. Владелец, кстати говоря, сам потом перебрался из старого дома в новый; в результате чуть ли не весь участок – включая и сад, предмет вожделений Блейза, – отошел к Локеттсу, а Худ‑хаус был продан отдельно с одной квадратной лужайкой, монументальной самшитовой изгородью и старой акацией в придачу; к этому набору Харриет потом добавила цветочный бордюр и несколько розовых кустов. Было бы гораздо логичнее, не раз сетовал Блейз, сохранить сад за Худ‑хаусом. Он был бы естественным продолжением их лужайки, тогда как собственно локеттсовский участок расположен под прямым углом к саду и вообще выходит на другую улицу. На что Харриет обычно отвечала, что, возможно, мистер Локетт (ибо новому дому достался не только фруктовый сад, но и имя прежнего владельца) был человеком не слишком логичным.

Из‑за этой сложной конфигурации участка, а также из‑за того, что сам Локеттс (настоящая жемчужина ар‑нуво) представлял собою интересное, в известном смысле даже значительное строение, для обитателей Худ‑хауса всегда было важно, кому он принадлежит. Рядом стоял еще один дом, но его хозяйка – дама почтенных лет, некая миссис Рейнз‑Блоксем, – вежливо уклонялась от общения с соседями. (Лично против Гавендеров почтенная дама ничего не имела: так же вежливо она уклонялась и от всякого другого общения.) Когда несколько лет назад Гавендеры вселились в Худ‑хаус, Локеттс пустовал. Приезд Монтегю Смолла («того самого», как радостно известил всех Дэвид, знаток по части триллеров) и его эксцентричной красавицы‑жены, швейцарки и бывшей актрисы, вызвал у обитателей Худ‑хауса вполне естественный интерес. Долго мучиться любопытством не пришлось: Смоллы держались мило и дружелюбно, разве что чуточку индифферентно. Почему‑то Харриет показалось естественным, что Локеттс стал именно писательским домом! Монти всем понравился. Харриет пыталась делать вид, что ей нравится и Софи, пыталась даже искренне ее полюбить, но не слишком в этом преуспела: для нее Софи оставалась неисправимой иностранкой. Блейз, тот сразу без околичностей заявил: «Господи, только бы эта женщина не напросилась ко мне в пациентки!» А через какое‑то время Монти пришел к ним с изменившимся до неузнаваемости лицом и сказал, что у Софи рак. Последовала полоса отчуждения: Софи не появлялась, Монти всех сторонился. Потом Софи умерла. Это произошло около двух месяцев назад. Монти переживал утрату очень тяжело. «Никогда не видел, – признался Блейз, – чтобы овдовевший мужчина так убивался».

Харриет отвернулась и пошла в сторону дома. С белесого ночного неба на лужайку лился тускло‑белый свет. Дрозд завершил свою долгую руладу, вдали уже ухала сова. Зажглась первая звезда – Юпитер, как‑то объяснил матери Дэвид. Венера появляется только после двух. Было тихо‑тихо, почти как в деревне, в уэльском детстве Харриет. Конечно, настоящий сельский Бакингемшир был дальше, а тут дома тянулись до самого Лондона, и зимними ночами небо над Худ‑хаусом окрашивалось красноватым отблеском городских огней. В кабинете у Блейза зажегся свет. Какой это все‑таки милый, квадратный, до невозможности домашний дом – Худ‑хаус! Покатая сланцевая крыша, стены превосходной кладки со вставками песчаника, высокие ранневикторианские окна – самый старый и самый красивый дом во всей округе. Он навевал на Харриет мысли о морском побережье. Возможно, неуловимое курортное очарование исходило от белых балкончиков с чугунными коваными решетками на втором этаже. Дом был не очень большой, но лучший и самый роскошный из всех, в каких Харриет доводилось жить. В первые годы после свадьбы они с Блейзом о таком даже не мечтали.

Харриет скорее угадала, чем почувствовала бесшумное движение рядом с собой, и что‑то теплое, влажное скользнуло по ее руке. Это был черный овчарочий нос Аякса. Тотчас как из‑под земли выросли остальные собаки и принялись выражать свою радость – не бурный собачий восторг, но спокойную радость, – подпрыгивая и топчась вокруг хозяйки слаженно и грациозно. Этот собачий кордебалет появился в жизни Харриет, в общем‑то, случайно. Собаки (все они принадлежали не Дэвиду и не Блейзу, только ей) жили, разумеется, не в самом доме, а в старом гараже, где Харриет постаралась разместить их со всеми возможными удобствами. В свое время, правда, она пыталась «одомашнить» маленького лохматого Ганимеда, но комнатная собачка из него так и не получилась. У собак, как и у людей, несчастливое детство налагает отпечаток на всю жизнь. К тому же это выглядело несправедливо по отношению к остальным собакам, которых тогда было четыре. Теперь их набралось уже семь: Аякс – восточноевропейская овчарка, малыш Ганимед – черный карликовый пудель, Бабуин – черный спаниель, Панда – полукровка‑лабрадор, тоже почти совсем черный, но с белыми отметинами, эрдель Баффи, колли Лоренс и черно‑белый терьерчик по кличке Ёрш. Первоначально предполагалось, что все собаки будут черные и у всех будут классические имена, но эта идея быстро себя изжила.

Аякс – он был первый – появился из‑за того, что Харриет было не по себе в большом доме, когда Блейз по ночам работал с пациентами (с Магнусом Боулзом, например). В детстве она панически боялась кошек и каждый вечер перед сном тщательно обыскивала свою спальню: вдруг кошка спряталась в каком‑нибудь темном углу. Позднее ей внушали страх воры‑домушники, бродяги, цыгане. Блейз объяснил ей, что все эти воры‑грабители не более чем символы сексуальной сферы, но это замечательное знание ничем ей не помогло, и она по‑прежнему, затаив дыхание, вслушивалась в ночные звуки. В конце концов она поехала в Лондон, в Баттерсийский дом собак, и привезла оттуда Аякса, взрослую уже овчарку. Впоследствии это превратилось в привычку. «Стоит тебе только захандрить, как ты заводишь новую собаку», – выговаривал ей Блейз. И все же вызволить из клетки живое существо, жалкое, преданное и прекрасное, – в этом было что‑то трогательное, почти животворящее.

– Нет‑нет‑нет, мальчики, не сюда, – скороговоркой бормотала она. – Вы уже кормленые, так что давайте‑ка назад, мои хорошие!..

Захлопнув дверь кухни перед скоплением черных разочарованных носов, Харриет включила свет. Блейз столько раз уговаривал ее переделать все по‑новому, но она не соглашалась, и они продолжали завтракать, обедать и ужинать здесь же, на кухне – за дощатым сосновым столом, покрытым красно‑белой клетчатой скатертью. Кухня была просторная, несколько сумбурная и темноватая – как раз такая, как хотелось Харриет: все просто, непритязательно и словно пропитано запахами прошлого. Все, что было на кухне деревянного, давно потемнело – не мешало бы и почистить. В раковине скопилась гора немытой посуды; но Харриет лишь скользнула по ней равнодушным взглядом и направилась к лестнице на второй этаж. Как всегда с трудом удержавшись от соблазна заглянуть к сыну, она прошла к себе в будуар – так называлась крошечная, заставленная чем попало комнатка, служившая когда‑то гардеробной. В остальном доме царил вкус Блейза, гораздо более строгий и придирчивый. Харриет, у которой сердце болело за всякую живую тварь и которая могла по десять минут кряду обмывать каждый салатный листик, лишь бы не задавить ненароком какую‑нибудь козявку или невинного червячка, не задумываясь переносила свое сострадание и на неодушевленные предметы. После смерти родителей основные фамильные ценности перекочевали в лондонскую квартиру Эдриана, но, кроме ценностей, осталась еще масса разрозненных и совершенно бесполезных вещей и вещиц: какие‑то с детства хранимые сокровища, медные безделушки и тому подобное ассорти, до которого никому не было никакого дела. Постепенно все это осело у Харриет вперемешку с заморской экзотикой – пестрыми дарами восточных базаров, которые Эдриан с отцом в свое время привозили ей из Бенареса, Бангкока, Адена или Гонконга. Кувшины, подносы, шкатулки, зверушки, человечки, какие‑то божки, чьих имен Харриет не знала, – Блейз называл все это «хламом старьевщика», а Харриет ругал «барахольщицей», но втайне все же любовался ее нелепым «анимизмом». Теперь, после смерти Софи, в будуаре появились еще и подарки Монти, втиснутые куда‑нибудь в середину или свисающие с углов. Всякий раз, когда Харриет забегала в Локеттс, Монти вручал ей какую‑нибудь тарелку, или статуэтку, или подушечку, или вышитую салфетку – будто хотел поскорее раздеть Локеттс догола, лишить памяти.

Стены будуара были увешаны фотографиями и картинами. Последние принадлежали кисти самой Харриет (когда‑то она мнила себя художницей): бледные расплывчатые акварели и несколько картин, написанных маслом, – из‑за обилия световых бликов, нанесенных старательной ученической кистью, казалось, что краска на них местами осыпалась от времени.

Фотографии были семейные: венчание родителей, венчание самой Харриет, Дэвид маленький, Дэвид постарше, еще старше; Блейз совсем молодой – стройнее, тоньше и как будто резче сегодняшнего; отец в военной форме; брат, тоже в форме; мать, увядающая красавица, для которой «славы победное шествие» обернулось чередой нескончаемых странствий и обманутых надежд. Харриет родилась в Индии, когда ее отец служил в Деолали – преподавал артиллерийское дело в артиллерийской школе. Мать Харриет попала в Индию случайно, приехала в гости к дальнему родственнику‑дипломату, чтобы провести в Дели один сезон, да так и осталась. Здесь, на балу, состоялось ее романтическое знакомство с будущим супругом, капитаном Дервентом. В день бракосочетания за их свадебным кортежем шествовал слон под узорным чепраком. (Фотография слона была тут же на стене.) Вскоре после этого будущий отец Харриет был откомандирован в Англию, потом началась война. Капитан (уже майор) Дервент служил артиллерийским инструктором в Каттерике, потом командовал противовоздушной батареей в Уэльсе. Позже его перевели в Вулидж, еще позже в Германию, но выше майора он так и не поднялся. Мать Харриет следовала за мужем из гарнизона в гарнизон, с одной меблированной квартиры на другую. (Лишь под конец ее терпение иссякло, в Германию она уже не поехала.) Был, правда, домик в горах, в Уэльсе, где детям так нравилось. Было вечное безденежье и никакой романтики. Слон с узорным чепраком остался в далеком прошлом. Овдовев, миссис Дервент осела в Ирландии, и в последние годы Харриет с ней почти не виделась. Мысль о матери отозвалась в сердце Харриет привычной нежностью, и из памяти тут же выплыли картинки деревенской жизни: корзина с ежевикой, терн, собранный для настойки, золотистый айвовый джем, сухой вереск под копытцами маленьких пони, запах жимолости, запах влажного сена, ванильный вкус желто‑коричневых яблок. Эти воспоминания – такие яркие и в то же время расплывчатые – были очень дороги Харриет. Во всякую свободную минуту нужно думать о людях с любовью, считала она. Особенно о мертвых, поскольку они бестелесны и более живых нуждаются в нашем участии.

Харриет обернулась к голландскому зеркалу в инкрустированной раме (Блейз подарил на Рождество) и слегка поправила прическу. Ее длинные, чуть отливающие золотом каштановые волосы были скручены узлом на затылке. Перед зеркалом круглое спокойное лицо Харриет сделалось еще спокойнее. На ней было длинное – «викторианское», как говорил Блейз, – муслиновое платье в мелкую крапинку. Харриет всегда старалась одеваться по возрасту. Некоторые из ее подруг давно располнели, но по‑прежнему воображали себя юными стройными девицами. Харриет села за стол и вскоре почувствовала, как ею овладевает привычная праздная грусть. В такие минуты она казалась сама себе бездумной, безвольной и безмерной – как огромная мягкотелая тварь, недвижно висящая в толще морской воды, или даже как целый необитаемый континент. На самом деле эта бесформенная огромность была формой ее счастья. Такая форма – или матрица, хотя Харриет не пришло бы в голову обозначить ее подобным словом, – есть у каждого из нас. Эту форму наше сознание принимает в состоянии ленивой расслабленности; она может показаться кому‑то некрасивой, даже уродливой, но именно она составляет суть нашего счастья. Харриет была счастлива, и дом был счастлив вместе с ней, прогретый ее немного сумбурным, но все же ровным и спокойным теплом.

Конечно, и у нее на душе временами бывало неспокойно – чаще всего из‑за Дэвида; или становилось иногда жаль своего маленького загубленного таланта. Но она любила, она была любима, совесть ее была чиста – и этого, при ее характере, было довольно для счастья, для того чтобы ее отношения с текущим временем оставались неспешными и доверительными. Счастье ее выглядело порой грустноватым, но всегда улыбалось. Она любила своего мужа, сына, любила брата и умела смотреть на все жизненные невзгоды сквозь призму этой любви, и невзгоды рассеивались. Иногда она ощущала себя совсем маленькой и ничтожной – «сошкой‑мошкой» – и страшно жалела, что не стала великой художницей или не важно кем, но великой. В свое время она училась в художественной школе и вынашивала честолюбивые планы. Но раннее замужество, вкупе с тем обстоятельством, что Блейз никогда не воспринимал ее призвание всерьез, заставило ее забросить кисть. Она была не как все, не похожа на всех, но эта ее непохожесть оказалась настолько частью ее самой, что она считала себя чуть ли не бессовестной эгоисткой. Ей не нужно было преодолевать ни себя, ни жизненные невзгоды, милосердие давалось ей легко, вознаграждалось щедро. Я жуткая эгоистка, говорила она себе, потому я и не стану великой. Что‑что, а величие мне не грозит.

Сейчас, впрочем, она размышляла не о себе, а о сыне. Наверное, через это должна пройти каждая мать, думала она. Чудесная близость не могла длиться вечно. Дэвид отдалился сначала от Блейза, а теперь и от нее. Блейз говорит, это естественно, так и должно быть. Самое ужасное, что к нему стало вдруг нельзя прикасаться; и Харриет, для которой прикосновения всегда были важной частью жизни, пребывала теперь в тревоге и растерянности. Дэвид начал уже мерещиться ей – казалось бы, вот он, протяни руку и потрогай, – но нет; ее бросало то в жар, то в холод, и все это очень походило на муки неразделенной любви. Да, все приметы влюбленности налицо. Хочется расцеловать его, обнять, как раньше, осторожно распутать золотые пряди, такие длинные, кошмар, – но нельзя, невозможно! А в этом году он, как нарочно, возмужал, стал такой красавец, и Харриет совсем измучилась. Его загадочная «античная», как выражался Блейз, улыбка наполнилась для нее тайным, чуть ли не эротическим смыслом. Он был теперь высокий, суровый – просто неприступный ангел, хотя внутри наверняка все тот же славный и смешной малыш. Появились какие‑то новые привычки, которых она не понимает, вообще ужасно много такого, о чем она ничего не знает и узнать невозможно. Например, раскладывает ли он до сих пор на тумбочке свой перочинный ножик, компас и прочие сокровища, прежде чем выключить на ночь свет? Когда‑то мысль о том, что Дэвид молится перед сном за них с Блейзом, была для нее радостью и утешением: увы, собственная ее вера с годами явно ослабевала. Молится ли сейчас? Спросить? Но об этом не могло быть и речи. Харриет знала, что некоторые матери флиртуют со своими взрослеющими сыновьями. Для нее это было абсолютно исключено. В своем новом качестве Дэвид, кажется, обладал новой властью – он умел налагать вето, и Харриет прекрасно сознавала, что ей дозволено, а что нет. Так нельзя, думала она, надо взять себя в руки. Это как конец романа, когда надо прощаться и рвать все нити, одну за другой. Неужели и ей придется все рвать? Нет, нет, просто Дэвид вырос, это естественно, это никакой не конец. Ее любовь никогда не закончится, никогда не потускнеет. Одно плохо: она пока не совсем понимала, как, какой новой любовью нужно теперь любить сына, чтобы не надо было что‑то вечно от него скрывать, а ему что‑то вечно подозревать и о чем‑то догадываться. Харриет уронила лицо на руки. Кто сказал, что «для женщины вся жизнь – любовь»? Как это верно для нее и как страшно.

 

Блейз Гавендер поужинал с удовольствием. Он любил поесть. Ели спаржу, она так приятно отдавала мочой. За домом Харриет, конечно, смотреть не умеет, но готовит вполне пристойно. Садясь за стол, он был не в духе: перед этим он зачем‑то отчитал человека, который приходил снимать показания электросчетчика. Видимо, человек показался ему недостаточно вежливым, и Блейз решил разыграть перед ним деревенского сквайра. Ну и к чему было так распаляться? Впрочем, досадный инцидент быстро стерся из памяти, переварился, как спаржа. Возможно, он просто привык воспринимать всех приходящих в дом как «пациентов» и по инерции стремился поставить их на место. Сейчас он был занят реставрацией японской вазы Харриет. Неторопливо склеивая разложенные на столе осколки, он скреплял их изнутри скотчем и одновременно пытался мысленно сосредоточиться на своей работе с пациентами. Надо сказать, что в целом и то и другое у него получалось. Увы, иногда он ненавидел своих пациентов. Скверно, думал он, мои методы имеют смысл только тогда, когда отношения с пациентами строятся на любви. Что, конечно, чревато осложнениями. Монти как‑то обронил в разговоре, что любопытство без любви к человеку или к науке всегда вредоносно. Он тогда говорил о писателе и его персонажах, но Блейз тут же перенес высказывание на свою работу, и оно показалось ему как нельзя более точным. Да, ему нравится его работа, но что ему в ней нравится? Даже если для себя он давно уже ответил на этот вопрос, это не снимало другого вопроса: что делать дальше? Проблема была не в том, что он не умел лечить пациентов. Умел и лечил.

Мысль о Монти вызывала раздражение, хотя человек он талантливый, интересный, это ясно. Но дело в том, что они слишком много успели друг другу наговорить. В царстве животных самцы по большей части сторонятся друг друга и при встрече производят угрожающие телодвижения – просто так, по велению инстинкта. Дрозды в саду начинают топорщить перья, стоит им только издали заметить чужака. Он, конечно, сам виноват, что согласился взять Монти к себе в пациенты. Хотя эта часть их отношений, слава богу, длилась недолго. Он даже не успел разобраться, чего Монти от него хотел. Когда стало ясно, что целимый вот‑вот задавит целителя своим авторитетом, Блейз поспешил закруглиться с лечением.

Пока Блейз возился с осколками вазы, как с пазлом (кажется, один кусочек куда‑то делся), из памяти выплыл вчерашний сон. Он стоял на лужайке, возле акации, и вдруг кора дерева как‑то странно зашевелилась. Блейз присмотрелся: по стволу медленно сползала большая змея. Он с ужасом и одновременно с какой‑то тайной радостью следил за ее приближением. Но это была не совсем змея, потому что на спине у нее были длинные глянцевые крылья, сложенные, как у жука. Спустившись по стволу, змея, вернее, существо подползло к самым его ногам, угрожающе приподняло голову, распахнуло огромные крылья и начало бить ими сильно и часто, так что Блейз чуть не задохнулся. Хвост, длинный и тонкий, на конце не толще карандаша, обернулся вокруг одной ноги Блейза, причем нога оказалась женская, потому что во сне он был женщиной. Интерпретировать такой сон было проще простого. У любого человека в душе намешано много всякой дряни. И у него тоже.

Да, в его снах теперь не осталось ни тайны, ни волшебства. Он машинально начинал интерпретировать их, еще не проснувшись. Да и сны пациентов редко удивляли или трогали его. Пациенты давно уже казались ему на одно лицо, все вели себя совершенно предсказуемо и сливались в одну серую массу. Это для Харриет каждый из них был полон тайны, и к каждому она относилась с неизменным благоговением. Блейз в основном принимал пациентов дома, так что Харриет знала почти всех, пусть даже на уровне «здравствуйте – до свидания». Ей бы пошло быть женой директора школы, очень уж ей хотелось с каждым познакомиться поближе, каждому помочь. Разумеется, она уважала главенство Блейза и никогда не навязывалась. Но будь это возможно, она бы, кажется, пришивала его пациентам пуговицы. Такой женщине надо иметь шестерых детей, а не одного, думал Блейз. В свое время его тоже огорчало, что после Дэвида у них больше никого не было. Харриет страдала, хотя и не вполне осознанно, от избытка невостребованной любви, как кормящие женщины иногда страдают от избытка молока. Она чувствовала в себе огромные запасы любви, и то, что этими запасами могли пользоваться всего два человека – муж и сын, – не давало ей покоя.

Некоторые пациенты лечились у Блейза годами и в известном смысле могли сойти за детей. Они уже «прижились», и избавиться от них было бы теперь не так просто. В последнее время Блейз начал собирать их в группы и готовить к ответственному моменту окончания лечения – как бы к перерезанию пуповины. Для него прощание со старыми пациентами означало заманчивую, и не только в финансовом отношении, возможность взять новых. Правда, теперь и новые уже не были окутаны для него девственным покровом тайны, прошли те времена; зато хоть какое‑то разнообразие. У каждого из пациентов, нынешних в том числе, была своя идея фикс, своя «причина», которая, по их разумению, привела их к специалисту. Но за этой причиной нередко скрывался целый ряд других причин, о которых бедняги даже не подозревали. Стэнли Тамблхолм испытывал непреодолимый страх перед собственной сестрой. Анжелику Мендельсон снедала ревность, причем предметом ее любви были члены королевского семейства. Морис Гимаррон считал, что он совершил тяжкий грех против Святого Духа. Септимуса Лича тяготил нереализованный писательский талант. Пенелопа Биггерс не могла спать, так как боялась, что впадет во сне в летаргическое состояние и будет похоронена заживо. Хорас Эйнсли (который раньше был личным врачом Блейза и по сию пору пользовал Монти) страдал хронической неспособностью принимать решения из‑за иррационального чувства вины. У Мириам Листер дочь была одержима мыслью об убийстве, и Блейз лечил ее через мать. Джинни Батвуд была озабочена проблемой сохранения собственной семьи. Нельзя сказать, чтобы Блейз вовсе не прислушивался к тому, что пациенты говорили сами о себе. Он хорошо помнил урок, преподанный ему одной дамой еще в начале его практики. Дама никогда не снимала перчаток, поскольку на руках у нее, по ее словам, были стигматы. Лишь после нескольких встреч Блейз догадался попросить ее снять перчатки – и оказалось, что у нее действительно стигматы. Что не помешало ей впоследствии благополучно пройти курс лечения от истерии.

Блейз прекрасно сознавал, что не обладает достаточной квалификацией для той работы, которой занимается. Теперь у него накопился солидный опыт, и он уже не боялся допустить какой‑нибудь непростительный ляпсус. Однако, хотя он не говорил об этом никому, кроме Харриет, и то полушутя, причем она каждый раз горячо возражала, сам он в известном смысле расценивал свою практику как шарлатанство. Дело в том, что у него не было медицинского образования. В Кембридже он изучал философию и психологию, защитил диссертацию по психоанализу, после чего преподавал психологию в университете в Рединге. (В первый год преподавания он и познакомился с Харриет на одной танцевальной вечеринке.) Свой собственный метод лечения он применил когда‑то впервые в рамках довольно рискованного эксперимента. Насмотревшись на других специалистов в этой области, он решил, что у него должно получиться лучше, – и, возможно, не ошибся. Разумеется, ему нравилась власть, как и всем, кто выбирает полем своей деятельности людские души. И разумеется, он сознавал, что погружение в чужие страдания имеет больше отношения к сексу, чем к альтруизму или научному интересу. Но и эти вопросы его давно уже перестали беспокоить. Просто, подобно священнику, он научился купировать боль, грызущую изнутри, которая может искалечить человеческую жизнь, даже если объективно никакой трагедии нет. У него был на это особый талант. И особая сила. Спрашивается, откуда в таком сильном и талантливом человеке столько растерянности и недоверия к самому себе? Ведь глупо воротить нос от своего дела только из‑за того, что оно наконец стало легким и доходным.

Когда мысль о том, чтобы оставить практику и идти учиться на врача, явилась впервые, Блейз отверг ее как нелепицу, как тайный план самоистязания, возникший из комплекса вины, притом к делу не относящейся. Отказаться от стабильного дохода, обречь себя, в его‑то годы, на долгую экзаменационную тягомотину, на тяжкий труд, на покорность чужому мнению? Ну уж нет! Налицо знакомое (по историям его же пациентов) стремление немолодого человека устроить себе очистительное испытание – любой ценой. К тому же отец Блейза был в свое время преуспевающим врачом – тут уж все сыновние мотивы видны как на ладони. Однако навязчивая идея возвращалась снова и снова, Блейз даже стал ее побаиваться. Конечно, учитывая характер его работы, ему полагалось знать много вещей о мозге, о нервной системе – он их не знал. Выходило, что он окружен тайнами со всех сторон. Однако время шло, и постепенно ситуация прояснялась: вместо стремления повысить свой профессиональный уровень на первый план все определеннее выступало стремление к радикальным переменам. В последнее время – по разным причинам – он перестал читать, перестал думать. Ему нужна была серьезная интеллектуальная встряска.

Теперь ему уже казалось, что само его увлечение этим чарующим, зачарованным, совершенно отдельным миром психоанализа было с самого начала обусловлено одной только его собственной внутренней потребностью. Многочисленные «школы» были для него как волшебные сады – в каждом свои деревья и цветы и своя планировка, каждый обнесен собственной высокой оградой. К пациентам Блейз подходил как прагматик, а еще точнее, как эмпирик в простейшем смысле этого слова. Он просто внимательно следил за тем, какой метод «сработает», и старался с точки зрения здравого смысла объяснить, как именно он «сработал» ad hoc[2]. Его давно уже не заботило, к какой школе принадлежит он сам, как не заботила научность или ненаучность собственного подхода. Когда‑то он порывался написать обо всем этом серьезную книгу, но порыв давно иссяк. Время от времени он записывал какую‑нибудь мысль, которая едва тянула на статью, позволяя Харриет, коль скоро для нее это так важно, по‑прежнему верить в существование «книги». Его же теперь волновали другие, более серьезные вопросы. В результате опыта, и собственного и своих пациентов, он постепенно утрачивал веру во все «базовые» теории о человеческой душе. Он мог успокоить пациентов словами о том, что «жизнь штука длинная» или что «надо принимать себя таким, каков ты есть», и от его слов они переставали корчиться в муках вечной вины. Но для него самого все эти, как он их некогда определил, «поверхностные явления морали и свободы» оставались запутанным клубком. Как будто он, вместе со своими пациентами, нашел для себя убежище в иллюзорном и, при всех его страхах, комфортном мире. Но, научившись в этом мире избавлять своих пациентов от проблем, он так и не избавился от них сам и принимал необратимые решения по старинке, вслепую. Возможно, он просто до смерти устал – от копания в человеческих душах, от самого себя, от собственных уверток и уловок; и точно так же, как некоторые, устав от мира, обращаются к Богу, так он желал теперь обратиться к науке.

Когда он заговорил об этом с Харриет, она не все поняла, но преисполнилась самого горячего сочувствия. Блейз сознавал, что им, может быть, придется продать Худ‑хаус и жить какое‑то время гораздо скромнее, чем они привыкли, сознавал, что Харриет будет нелегко. Долгие часы его больничного рабства (в душе он и воспринимал их как рабство, как своего рода послушание) превратятся для нее в еще более долгие часы одиночества. Однако ей больше всего на свете хотелось, чтобы он был счастлив и чтобы он смог себя реализовать. В сущности, она жила его желаниями. Теперь она уже представляла себя «женой доктора». Да, ему здорово повезло. В юности он и представить не мог, что женится на совершенной неинтеллектуалке. Но зато вся ее чуткость и все внимание были так неизменно нацелены на него, что он вполне обходился и без интеллектуальных бесед. С Харриет ему не бывало скучно, от нее всегда исходило ощущение свежести и сосредоточенной напряженности, но напряженность эта казалась почему‑то легкой и естественной – ничего похожего на выверты его пациентов. Харриет дарила Блейзу то, что Наполеон превыше всего ценил в женщине: чувство покоя. Даже ее расплывчатая вера, на которую Блейз и раньше не посягал – надеялся, что пройдет сама собой, – даже она, кажется, сделалась ему теперь необходима. Как и любимый ее жест: она по‑особенному протягивала руки ему навстречу, когда он входил в комнату. В целом можно было сказать, что за годы совместной жизни он многому у нее научился, не только милосердию к козявкам и паучкам.

Пока Блейз думал обо всем этом, а также о другом, наступили сумерки, японская ваза наконец‑то склеилась, он отодвинул ее и встал. Не зажигая света, подошел к окну. Внизу, у самой кухонной двери, стояла Харриет, спиной к дому. Ее фигура, неподвижная, уже не очень четко различимая в полумгле, была пронизана вечерним покоем и сама будто добавляла покоя летнему вечеру. Харриет была еще красива той «романической» красотой, которая когда‑то представлялась ему видением из нездешнего, нравственного мира. Блейз любил даже ее смешные струящиеся платья с широкими поясами, к которым придирчивый эстет наверняка посоветовал бы подобрать стан постройнее. Он перевел взгляд на крону старой акации, потом на темные купы фруктовых деревьев за забором. Монти как будто собирается съезжать из Локеттса. Может, он согласится продать сад? Впрочем, глупости, время ли сейчас думать о таких покупках? Харриет прошла несколько шагов по лужайке, и, конечно, за ней тут же увязались ее питомцы – вон они вьются вокруг нее, целая свора черных привидений. Блейз опустил штору и включил свет.

Скоро время вечернего чтения. Интересно, придет ли Дэвид? Прошлый раз Харриет опять сидела, уставясь на него, надо будет с ней поговорить. И надо поговорить с Дэвидом насчет греческого. И с Монти насчет Магнуса Боулза. Боже, сколько всяких забот. А ему так хотелось дочку.

 

«– Где Настасья Филипповна? – прошептал вдруг князь и встал, дрожа всеми членами.

Поднялся и Рогожин.

– Там, – шепнул он, кивнув головой на занавеску.

– Спит? – шепнул князь.

Опять Рогожин посмотрел на него пристально, как давеча.

– Аль уж пойдем!.. Только ты… ну, да пойдем!»

 

Блейз захлопнул книгу. Конечно, и Дэвид и Харриет знали, что будет дальше, – хотя Харриет обычно говорила, что ничего не помнит. Но все равно Блейз любил прерываться на самом интересном месте. Он хорошо читал вслух – по‑настоящему хорошо, с чувством, а не то что называется «с выражением». Традиция семейных чтений тянулась из тех времен, когда Дэвид был еще малышом. Они перечитали почти всего Вальтера Скотта, Джейн Остин, Троллопа, Диккенса. Блейз исполнял роль чтеца с удовольствием: наверное, в нем дремал нереализованный актерский талант.

Летом читали в комнате, которую Блейз называл утренней столовой, хотя она никогда в качестве таковой не использовалась, а зимой на кухне. На самом деле «утренняя столовая» служила гостиной (настоящей гостиной редко пользовались по назначению). Харриет уютно устроилась в кресле напротив мужа, с шитьем и коробкой шоколадных конфет под рукой. Она всегда шила во время чтения – в детстве Дэвид как‑то сказал, что ему нравится смотреть, как она шьет. Интересно, нравится ли сейчас? Или наоборот, раздражает? Харриет теперь постоянно мучилась подобными вопросами. Из‑за Дэвида множество милых мелочей – ритуалов счастливой семейной жизни – было уже поставлено под сомнение. Сейчас Харриет не очень умело штопала обтрепавшуюся манжету на старой мужниной домашней куртке. Куртка вся была пропитана его запахом – не табачным, Блейз не курил, но настоящим крепким и спокойным мужским запахом то ли пота, то ли псины, который невозможно спутать с женским. Харриет ужасно захотелось прижать эту куртку к себе, зарыться в нее лицом, прямо сейчас, – но она давно уже научилась сдерживать свои порывы в присутствии мужа или сына, а тем более обоих сразу.

Дэвид сидел на полу, но не возле Харриет, спиной к ее ногам, как любил когда‑то, а поодаль, опустив голову и подложив одну ногу под себя. Время от времени он морщился и по нескольку раз моргал, будто развитие событий в романе наводило его на какие‑то неожиданные мысли. Его светлые, спутанные, давно не мытые волосы, вьющиеся на концах, торчали во все стороны как попало. «Интересно, он их когда‑нибудь расчесывает? – подумала Харриет. – Ах, взять бы гребень…» Но Дэвид уже поймал на себе ее пламенный взор, и ей пришлось спешно отводить глаза и разглядывать его линялые джинсы, худую торчащую коленку, грязную ногу в сандалии, узоры на ковре. Вздохнув, она отложила иглу.

Тем временем Блейз негромко дочитывал следующую главу, то улыбаясь от удовольствия – он умел ценить хорошую книгу, – то задумчиво хмурясь. Харриет была немного старше своего мужа и в такие минуты, наблюдая за ним, всегда ощущала разницу в возрасте. Какой он все‑таки еще молодой. Конечно, не такой красавец, как Дэвид, но сильный и решительный, настоящий мужчина. У него прямые, с рыжиной волосы, всегда коротко остриженные, красноватое лицо с крупными чертами и квадратным подбородком, большой тонкогубый рот и продолговатые глаза – серо‑голубые, цвета зимнего моря. У Дэвида глаза были тоже продолговатые, отцовские, только гораздо голубее, а у Харриет – самые обыкновенные, карие. В такие спокойные семейные вечера, когда муж и сын сидели рядом, ее переполняло ощущение счастья и одновременно мучительной тревоги. Жизнь слишком, слишком благосклонна к ней. Харриет снова вздохнула и отправила в рот еще одну конфету. Вспомнился вдруг давешний мальчик под акацией. Она даже чуть не рассказала о нем Блейзу, но сдержалась. Блейз решит, что это один из ее «вечерних страхов», и опять начнет доказывать, что все ее страхи что‑то означают, когда на самом деле они ничего не означают. А может, мальчика и не было. Почудилось.

Дэвид чувствовал себя скверно, по‑идиотски. Начиная с «Ветра в ивах» – а это уже было довольно давно – домашние литературные чтения давались ему с большим трудом. Молчаливый напор обоих родителей – немая мольба, немое принуждение – превратился для него в ежевечерний кошмар. Недавно он пару раз не спускался – и что? Сидел, стиснув зубы, у себя в комнате.

Взгляд Дэвида все время цеплялся за жирное пятно на лацкане отцовского пиджака, отовсюду лез назойливый запах молочного шоколада, который, причмокивая, жевала мать. Ладно, пусть бы жевала, думал он, только бы не смотрела на меня глазами влюбленной девицы. Разумеется, Дэвид нежно любил своих родителей, но в последнее время они стали так действовать ему на нервы – хоть вой. Сбежать бы от этой семейной идиллии куда подальше, забиться в какую‑нибудь дыру и подохнуть там с голоду. Хотя понятно, что если бы его послали учиться в пансион, дом казался бы ему раем. Поднявшись наконец, Дэвид невнятно буркнул: «Спокойной ночи» – и ушел к себе. Потом он еще долго прислушивался к звукам, которые, вообще говоря, нечасто долетают до посторонних ушей: к вечерней беседе супругов. А в детстве приглушенные родительские голоса так утешали его; по вечерам, засыпая под них, как под журчание знакомого ручейка, он чувствовал себя хорошо и спокойно.

 

– Как ты замечательно склеил вазу, совсем ничего не заметно, спасибо тебе.

– Хорошо, что Дэвид пришел.

– Я вот думаю: что он так все время моргает?

– А я думаю: что он свои космы не подстрижет? Или хоть помыл бы их, что ли.

– Он говорит, что отпустит бороду, как только будет что отпускать.

– О господи.

– А что это значит, когда люди так моргают?

– В переходном возрасте – обычный тик.

– Он за ужином ничего не съел. Как ты думаешь, может, у него anorexia nervosa?[3]

– Девочка моя, тебе надо читать меньше всякой ерунды в воскресных приложениях, вот что я думаю.

– Не трогай его пока с этим итальянским, пусть сам разберется, что ему нужнее.

– Нет уж, бросать греческий я ему не позволю. А итальянским, если ему так приспичило, пускай занимается в свободное время.

– Кстати, Андерсоны приглашают нас завтра вечером в гости.

– Завтра вечером у меня Магнус Боулз.

– Ну вот, опять. Разве нельзя его хоть раз перенести?

– Ты прекрасно знаешь, что именно его нельзя.

– Он столько лет лечится, что, по‑моему, пора бы уже и выздороветь. Во всяком случае, ты мог бы встречаться с ним пореже.

– Трудно сказать, что будет, если Магнус выздоровеет, – заметил Блейз. – Он живет только своими навязчивыми идеями.

– Жаль, что он не может больше заниматься живописью.

– Ну, с красками он возится и сейчас.

– Ты объяснял мне про краски – они символизируют какую‑то гадость?

– Дерьмо они символизируют.

– Фу, как все вульгарно в этом подсознании. И он так и ползает по комнате на коленках, ощупывает вещи?

– Что делать, он окружен божествами, приходится им поклоняться. Представь себе, кругом одни святыни. Родись он в другое время, его самого возвели бы в святые.

– Бедный.

– Первобытные люди все поголовно жили в окружении своих маленьких грозных божков. Католики до сих пор так живут.

– Конечно, ты думаешь, что религия – вообще навязчивая идея.

– Глупости, девочка моя, никогда я такого не думал и не говорил. Религия – очень важная вещь. Просто она не совсем то, чем кажется. Как и большинство важных вещей.

– Мне очень хочется как‑нибудь познакомиться с Магнусом. Я почему‑то уверена, что могу помочь ему почувствовать себя нормальным человеком.

– Вот‑вот, женщины всегда мечтают сделать из гомосексуалистов нормальных людей.

– Ах, я же не о том! Просто прибралась бы у него в комнате, поговорила бы с ним о живописи. Он же иногда передает мне приветы. Значит, он немножко думает обо мне.

– Возможно. Я даже не исключаю, что ты единственная женщина, которая для него существует. Но стоит тебе один раз с ним встретиться – и я после этого уже не смогу ему помогать. Одним словом, это невозможно.

– Мужчина, с которым невозможно встретиться, – это даже романтично. Но все равно, мне жаль, что он все время один. Нет, правда: он же, кроме тебя, никого не видит. Днем спит, по ночам бодрствует, и все время его мучают какие‑то немыслимые страхи.

– Если бы ты знала, сколько людей мучаются такими же немыслимыми страхами. Но все же у большинства получается вести нормальный образ жизни.

– Ну, у них получается, а у него нет. Просто им повезло, их не преследуют бесконечные видения. А ему все время мерещится какая‑то несуразица, да?

– Епископ с деревянной ногой. Ходит и ходит за ним, как крокодилица за Хуком.

– Забавно. По‑моему, такого я бы не очень боялась. Но эти его последние галлюцинации, будто он убил свою мать, а из трупа проросли побеги и превратились в молодую девушку, – ужасно, да? Или будто он отрезал себе палец, помнишь? Ты ему доказываешь, что не отрезал, вот же она, рука, все пальцы на месте, – а он все равно не верит! Нет, он из всех твоих сумасшедших самый сумасшедший. По‑моему, его надо лечить электрошоком или чем‑нибудь таким.

– Ради бога, Харриет, я сам разберусь, как его лечить.

– Ну хорошо, хорошо. Просто он такой несчастный.

– Не факт. Он, конечно, все время находится в состоянии сильного беспокойства – но дело в том, что он сам не верит во все это до конца. Просто ему кажется, что его должны наказать за какое‑то преступление, которого он не помнит, и заодно за то, что он его не помнит. Но в целом это обеспечивает ему этакое приятное возбуждение, а его вещепоклонничество как бы помогает отсрочить наказание.

– Он все такой же огромный?

– Еще бы, так обжираться.

– Ох, как я ему сочувствую. Передай мне, пожалуйста, конфеты. Тебе надо опубликовать его историю болезни, по‑моему, это что‑то исключительное. Дорогой, а никак нельзя убедить его встречаться с тобой в какое‑нибудь приличное время суток?

– Нельзя. Он абсолютно ночное существо, даже внешне похож на лемура. Только к вечеру немного оживляется.

– Ну да, сам оживляется, а тебя за полночи доводит до изнеможения. Эти пациенты из тебя все соки высасывают.

– Или я из них. Послушай, давай оставим Магнуса в покое, а?

– Хорошо, хорошо. Я позвоню Андерсонам. Ну уж нет, без тебя я к ним не пойду. Он же мечтает поговорить с тобой на профессиональные темы, а она вообще ужасно странная, мне с ней не по себе. Кстати, они и Монти звали. Но он отказался.

– Жаль. Ему пора выбираться из скорлупы, больше видеться с людьми. Заглянешь к нему завтра?

– Да. Такое горе.

– Скорбь по умершим – как долгая болезнь, он должен бороться, чтобы выздороветь. А ты ему полезна.

– Надеюсь. Как думаешь, он не наложит на себя руки?

– Монти? Нет, что ты.

– Он такой несчастный, печальный. Похож на растерянного Арлекина, который не знает, куда ему идти и что делать. И одновременно на священника – вроде того сумасшедшего пастора из одной его книжки, помнишь? Только пасторской шляпы не хватает. Хорошо бы он начал опять писать.

– Думаю, он уже до смерти устал от своего Мило Фейна.

– Все равно, не каждому дано придумать героя, которого все знают. У нас в супермаркете даже продаются «детективные наборы Мило Фейна».

– Что ж, дело доходное.

– Жалко, что у нас нет телевизора. Сейчас как раз идет очередной сериал про Мило Фейна. В газетах пишут, что Ричард Нейлсворт в роли Мило просто великолепен.

– Нет, девочка моя, нет! Никаких телевизоров. Тем более что творения Монти нам обоим с тобой не слишком нравятся.

– Ему я никогда этого не говорила.

– И не надо. Про себя автор может сколько угодно знать, что он ничего не стоит, но знание знанием, а самолюбие самолюбием. А у Монти все сюжеты похожи один на другой, во всяком случае последние.

– Да, знаю. Мило превращается в моралиста, а жертва непременно приходится убийце матерью, которая бросила его в детстве, или еще кем‑нибудь. Я все думаю, почему Монти никак не напишет нормальный человеческий роман?

– Не может, вероятно. К тому же за нормальный столько не заплатят. А когда начинаешь зарабатывать большие деньги, это входит в привычку.

– Да, а он еще и жену себе нашел обеспеченную. Говорят же: деньги к деньгам.

– А не была бы она такая чертовски обеспеченная, из нее, глядишь, и получилась бы приличная актриса.

– Блейз, милый, так я поговорю с Монти?.. Ну, ты помнишь. Насчет того, чтобы занять у него денег.

– Боже упаси! Пока ничего не решено.

– Ты все время так говоришь, я чувствую, что это из‑за меня. Думаешь, я не захочу быть женой бедного студента? Но все совсем не так!

– Знаю, моя хорошая, – сказал Блейз. – Ты все вынесешь, никогда меня не бросишь. Знаю – и благодарю тебя от всей души. Но это серьезный шаг, мы должны еще подумать, решить…

– Я уже решила. Я за.

– Но ты сама говорила, что это безумие.

– Естественно, я очень удивилась сначала, вот и сказала. Но я имела в виду, что это хорошее безумие. Надо решаться, а Магнус Боулз и компания пусть ищут себе другого избавителя.

– Какая ты у меня храбрая!..

– Никакая не храбрая. И не думай, что это жертва с моей стороны. Мне в жизни нужно только одно – быть рядом с тобой, смотреть на мир твоими глазами. Другой жизни, других глаз у меня нет.

– Родная моя…

– Хочешь, я поговорю с Монти насчет сада?

– Но нельзя же занимать у него деньги и одновременно покупать сад!

– Ага, значит, насчет денег все‑таки можно?

– Нет пока, мне еще надо подумать…

– Не забывай, у меня ведь есть ценные бумаги, а может, тебе дадут грант.

– Все, моя хорошая, спать, спать!..

– Ладно, ухожу, раз ты уже не можешь меня видеть. Только не сиди всю ночь над своей книгой, обещаешь? Смотри, за окном еще не совсем стемнело. Как все таинственно в сумерках…

 

Монтегю Смолл проснулся от непонятного звука. Что‑то в доме? Или приснилось? Он сел. О том, что Софи умерла, вспомнилось, как всегда, в первую секунду после пробуждения. Как сверкает сталь, прежде чем клинок вонзится в плоть, а потом – только пронзающая боль, больше ничего. Монти снова прислушался. Тишина. Наверное, это было во сне, понял он, и сон всплыл в памяти.

Он один в чистом поле, кругом ни души, только посреди поля лежит неведомое обезглавленное чудище. Он подходит и видит длинную, стального цвета шею, поросшую редкими черными волосками, видит запекшуюся кровь, зияющие дыры кровеносных сосудов. Огромная уродливая голова валяется чуть поодаль. Монти всматривается в нее и вдруг с ужасом замечает, что сбоку, ближе к загривку, что‑то шевелится. Крошечный звереныш, точная копия поверженного зверя, жалобно подвывает, вцепившись в редкую шерсть, слезы из его глаз мелкими жемчужинами скатываются на землю. Неожиданно Монти начинает задыхаться от невыносимого горя. Он тоже заливается слезами и не может остановиться.

Сейчас он сидел с сухими глазами. Странно, он только что рыдал во сне, а в жизни так и не проронил ни слезинки с того дня. Слез не было. Сны стали однообразно гадкими. Ни яркости, ни новизны, как когда‑то. Монти пошарил рукой по ночному столику. Стакан с водой, бутылочки с пилюлями от доктора Эйнсли – снотворное и транквилизатор, – часы, настольная лампа. Щелкнул выключателем. Еще нет четырех, но уснуть уже не удастся. Когда мозг спит, сновидения могут, цепляясь друг за друга, окутать его забвением. Но вот нить прервалась, и опять та же пытка – круг за кругом, без отдыха. Бессмысленно переворачивать подушку и делать вид, что сейчас все пройдет. Монти надел часы. Если он забывал снимать их перед сном, ночью они обязательно подкрадывались к уху и его будил оглушительный грохот: биение вечности из детских горячечных снов.

Он встал и набросил халат. Смятая постель осталась за спиной, как змеиная шкура, как сброшенная уродливая маска. От простыней уже воняло. Домработница больше не приходила, он давно ее рассчитал. Как ужасна была Софи в конце, как она цеплялась за него, пытаясь передать ему хоть часть своего страха и отчаяния. Она выкрикивала все эти мерзости, швыряла их ему в лицо, потому что не могла выносить их в одиночку. Ни с кем другим она бы себе такого не позволила. Это должно было вызвать в нем сострадание, даже гордость. Ему следовало принять это ее отчаяние с искренней признательностью как доказательство ее любви. Он же ничего не видел и не слышал, кроме злобных выкриков, и сам кричал на нее в ответ. Их совместная жизнь закончилась чередой бессмысленных раздоров. Перед тем как она умерла, они тоже кричали друг на друга. Он никогда себе этого не простит. И вот наконец вслед за этой пыткой явилась смерть – смывающая накопленную грязь, несущая своей жертве избавление от инквизиторских тисков боли, от злобы людской и Божьей; казалось, хотя бы от этого ему должно было стать легче. Увы, он умудрился лишить себя даже такого условного утешения. Радость, сердцевина всего сущего, ушла из его жизни. Тошнотворные страхи, от которых он так долго пытался отделаться, опять сползались со всех сторон. В иные минуты он и сам не понимал, как можно жить дальше с такой тяжестью в душе.

Монти раздвинул шторы и выключил лампу. За окном медленно разливался холодный тускло‑белый свет; в предутренней тишине было что‑то пугающее. Прямоугольник газона лежал как длинная унылая простыня, расстеленная для потрошения ритуального агнца. Две большие дугласовы пихты[4] застыли неподвижно, словно боясь расплескать нечто загадочное и потустороннее, переполнившее их до краев. Высокая изгородь из бирючины казалась ровной и гладкой, как стена, все живое и округло‑лиственное в ней было смазано той же тусклой белизной. В саду, который тянулся от угла дома в сторону Худ‑хауса, несколько пичужек уже нехотя пробовали голоса, звучавшие в тишине резковато и фальшиво. Монти вдруг вспомнил мальчика, которого он видел вчера вечером за забором в конце сада. Мальчик ничего не делал, просто стоял перед Худ‑хаусом и не отрываясь смотрел на дом. В какой‑то момент у Монти мелькнула шальная мысль, что это Софи. Он все время ждал, что увидит ее. Когда думаешь о человеке постоянно, ничего удивительного, если однажды тебе явится его тень. Интересно только, кто решает, являться ей или нет, – сама тень?

Ему так часто казалось, что Софи рядом, что она нарочно не показывается и дразнит его, исчезая из комнаты в тот самый момент, когда он входит. Скитаясь по дому вместе с ним, всегда недосягаемая, она словно бы продолжала понемногу меняться. Что, если и правда она воплотилась в тень – вечно удаляющуюся, как те смутные тени из далекого прошлого? Какие сны приснятся в смертном сне?.. Если она продолжает существовать в мире своих неведомых сновидений, снится ли он ей? Может быть, ее спящая душа каким‑то образом управляет им? Тратит ли она на бесплодные страдания свою ту жизнь с тем же упрямством, с каким тратила эту? Возможно, что мы держим мертвых, как и живых, в плену наших мыслей; возможно, что и они точно так же держат нас. «О чем ты думаешь? – кричала она. – Проклятье! Почему я не знаю, о чем ты думаешь?..» Или это были его слова? Их любовь была пыткой для обоих. Смерть могла бы явить милосердие, положить конец вечному противостоянию – но не положила. Как часто ему хотелось оборвать поток ее мыслей. Прервался ли он теперь, или они по‑прежнему извергаются из нее, вторгаясь в его жизнь с изнанки бытия? Волен ли оставшийся в живых прекратить это жестокое и бессмысленное рабство, отпустить на свободу обезумевшую тень? Как сделать это? Да, они любили друг друга. Но что из того? Любовь сама оказалась безумием.

Столько лет он копался в своей душе, «работал над собой» – и вот теперь может наконец полюбоваться на плоды своих трудов. Только любоваться не на что. Он пытался управлять собственными сновидениями, не терял бдительности даже во сне, силился соединить сон и явь. Последнее удалось ему лишь отчасти: сны не сделались более жизненными, зато жизнь стала походить на сон. В известном смысле он достиг цели. Но, как часто бывает, он получил верный ответ в неверной форме. Страхи из сновидений научились свободно вползать в его дневную жизнь, и вместо желанной мудрости явилось новое полчище кошмаров. Духовные поползновения закончились полным крахом. Теперь он чувствовал себя жалким подмастерьем, да и хозяин его был, кажется, невеликий мастер – так, средней руки колдун. Разумеется, тот мальчик под акацией ничем не напоминал Софи – хоть в ней и была мальчишеская, как Монти определял ее когда‑то для себя, субтильность. И все же в какой‑то миг он со страхом ждал, что она обернется и ее очки сверкнут в полутьме, как звериные глаза. Разумеется, это был просто мальчик, и Монти сразу это понял. Но страх остался. Что, если мальчик услышит шаги и оглянется? Монти развернулся и молча пошел к дому, по дороге машинально скользя рукой по змеиным изгибам древесных стволов. От деревьев исходило ощущение покоя. В Локеттсе его ждал Мило Фейн – холодный, ироничный, усмехающийся над его малодушным бегством.

Разглядывая залитый утренним светом газон, Монти вспомнил про обещанный приезд матери. Миссис Смолл, при всей ее светскости, слишком явно недолюбливала Софи. Она безусловно желала Софи смерти – и, возможно, не все ее тайные желания пропали втуне. Разумеется, нелюбовь двух женщин была взаимной: Софи, со своей стороны, даже не пыталась это скрывать. Со свекровью она всегда держалась как иностранка, будто нарочно растравляя английскую душу истинной леди. Мать Монти причисляла себя к обедневшей аристократии. Она была очень довольна писательским успехом сына и очень недовольна его женитьбой. Софи, конечно, девушка вполне состоятельная, признавала она, но происходит из чуждой и непонятной, «нуворишеской» среды швейцарских торговцев. Миссис Смолл нашла жену Монти вульгарной, а к ее матери с первой же минуты почувствовала неприязнь (взаимную, впрочем). «Создатель Мило Фейна, – всегда говорила сыну миссис Смолл, – может жениться на ком угодно», но под «кем угодно» явно имелась в виду юная англичанка, нежная и благовоспитанная, желательно титулованная, которую свекровь живо приберет к рукам и превратит в младшую союзницу. Хотя, скорее всего, миссис Смолл и в этом случае нашла бы, за что возненавидеть невестку.

Отец Монти, бедный священник, умер, когда Монти было восемь лет. Через неделю после похорон мать приказала сыну называть ее отныне по имени: Лиони – и вместе с этим выспренним и непонятным звукосочетанием в их отношения вошло что‑то темное и такое же непонятное. Лиони, в юности мечтавшая стать актрисой (что позже, несомненно, усугубило ее нелюбовь к Софи), после смерти мужа пошла ради единственного сына на жертву, а именно согласилась преподавать дикцию и пение в частной школе для девочек. Она торжествовала, когда Монти поступил в Оксфорд, сокрушалась, когда он закончил его не бог весть как, сокрушалась еще больше, когда он стал школьным учителем, торжествовала, когда он бросил учительство и стал известным писателем, снова сокрушалась, когда он женился на хриплоголосой невоспитанной иностранке. И вот теперь опять пришло время торжествовать. Софи умерла, иностранки больше не было. Лиони не могла да и не особенно старалась скрыть свое удовлетворение; спасибо хоть не навязывала сыну свое общество. В день похорон она благоразумно сказалась больной. Возможно, на радостях ее тянуло танцевать и она просто боялась не сдержаться. Она, разумеется, уже не работала в школе, а жила в кентской деревушке, в собственном маленьком домике, купленном для нее Монти, и разыгрывала сельскую гранд‑даму. Теперь, выдержав сообразную обстоятельствам паузу, она собиралась предстать перед сыном в качестве триумфаторши и вершительницы дел. По всей видимости, она пришла к выводу, что первый и самый бурный этап траура (торжества) пора завершать. В последнее время слащавые письма от нее приходили чуть ли не каждый день. Ее интересовало недвижимое имущество (Локеттс), движимое имущество (вещи) и, разумеется, сам Монти. И ах как жаль, что невестка не оставила ей внука! Забеременела только раз, и то кончилось выкидышем.

Приезд миссис Смолл не очень беспокоил Монти. Это было не важно. Он относился к матери с сыновней нежностью, вполне ее понимал и даже сочувствовал. Ее нынешнее ликование никак его не трогало. Смерть так обобрала, обесцветила и обессмыслила его существование, что булавочные уколы жизни на него практически не действовали. Эмоции матери не касались его – он стал неприкасаем. Он ощущал себя неуничтожимым, потому что был уже уничтожен. В последние дни перед смертью жены к нему пришло гадкое чувство опустошенности. Он не мог заставить себя обнять Софи. Не потому (как она думала), что ее болезнь внушала ему отвращение; просто смерть уже завладела ею и чувство необратимой утраты, уже источаемое ее телом, было для него невыносимо. Он слышал, что некоторые могут обнимать и даже целовать своих мертвецов. Он бы не смог. Сознание того, что любимого человека уже нет, перечеркивало для него все. Долгие дни, пока она умирала, он мучился еще и тем, что не мог прикоснуться к телу, в котором, как это ни ужасно, она все еще обитала.

Монти женился поздно; брак был бурным и недолгим. Софи всегда была неисправимой кокеткой, он – неисправимым ревнивцем и строгим судией. Он читал ей нотации. Она заливалась слезами, потом осыпала его бранью. Все кончалось постелью. Так повторялось снова и снова. Огромный, в его представлении, шар их любви часто дрожал и сотрясался, но так и не разбился вдребезги – просто жизнь превратилась в бесконечную цепь ссор, скандалов и попыток «начать сначала». Локеттс тоже был очередной попыткой. До этого они с Софи снимали квартиры в Кенсингтоне и Челси. Софи заявила, что хочет «жить в деревне», и Монти, хотя его самого никогда не тянуло к сельским радостям, ухватился за возможность увезти ее куда подальше. С еще большим удовольствием он запер бы ее на замок или посадил на цепь. Сошлись на компромиссном «полудеревенском» варианте в виде импозантного Локеттса, осененного покоем фруктового сада. Софи осталась довольна домом, но тут же принялась жаловаться на скуку и одиночество. Другие семейные пары как‑то умели находить себе общих друзей, создавать целые миры, которые можно обживать вдвоем, – у них же это никогда не получалось. Им даже не о ком было посплетничать. За время недолгого супружества их отношения так и не успели войти в нормальную колею. Софи флиртовала со старыми друзьями, заводила новых, те и другие не желали знакомиться с ее мужем; Монти угрюмо следил за ее успехами, все больше замыкался в себе.

Возможно, думал он теперь (хотя мысль являлась и раньше), его чувство к Софи было слишком сильным и магическим, чтобы как‑то вписаться в обычную жизнь. Он влюбился с первого взгляда, как только его старый приятель по колледжу познакомил их на вечеринке. В то время Монти был уже известным писателем, а Софи просто актрисой, притом неважной. Она даже не очень походила на актрису – с виду самая обыкновенная избалованная девица, из богатеньких. Монти и сейчас помнил совершенно отчетливо, какой увидел ее впервые: вот она сидит, плотно сжав колени, чуть подавшись вперед, по‑детски держа перед собой маленькую лаковую сумочку; темные глаза сияют самодовольством, вздернутый носик напудрен, продуманный профессиональный макияж выделяет и подчеркивает все, что нужно. На ней простое элегантное платье, на ногах изящные туфельки. Она смеется. Бесконечную самовлюбленность избалованной богачки несколько смягчает трогательное простодушие и впечатление как бы ничейной вещи, исходящее от всей ее фигуры. Все это вместе запечатлелось в душе Монти сразу и навсегда. Такие женщины, как она, никогда не нравились ему и не привлекали его. Он влюбился в нее без памяти и без всяких «нравится – не нравится», просто потому, что ее неповторимое, присущее лично ей и только ей очарование в одну минуту сделалось для него абсолютно необходимым. Обезумев от непомерности всего нахлынувшего, он уже на третий день сделал ей предложение. Софи отказала ему. Он не отступался. Наконец она согласилась. Понятно, что до нее у него были другие женщины, но они не имели значения.

Естественно, он любил ее больше, чем она его. Это как бы входило в брачный контракт, и оба они нередко посмеивались по этому поводу. Ее замужество более или менее объяснялось рядом причин, что она честно признавала. Во‑первых, ей как‑никак было под тридцать и пора было кончать с затянувшейся ничейностью. Во‑вторых, она с чего‑то взяла (как не без сарказма замечал потом Монти), что она уже «перебесилась». Ей нравился Монти, нравилась его влюбленность, она безоговорочно доверяла ему и рассчитывала найти в нем опору. Все это складывалось одно к одному и в сумме выглядело вполне убедительно. Для Монти не было никакого сложения и никакой суммы. Он в полном смысле слова жил любовью, магией любви. Теперь, когда Софи уже не было, а магия осталась, ему иногда казалось, что еще немного – и эта магия уничтожит, раздавит его насмерть. В отличие от большинства мужей он так и не смог перейти от любовного безумия к спокойной, глубокой близости: Софи лишила его такой возможности. В замужестве она располнела и начала носить очки с толстыми круглыми стеклами, без которых ее скоро трудно стало представить. И хотя ослепительности у нее явно поубавилось, поклонников стало даже больше. Покоя не было. Она так и не перебесилась.

Софи обрекала его на одиночество. Мило Фейн тоже. Фактически Мило отлучил его от мира остальной литературы: сочиняя без устали, без передышки, Монти почти перестал читать. Софи и Мило – вот все, что ему надо, думал он. Все равно ведь писательство – занятие для одиночек. Монти писал быстро, торопливо, каждый раз надеясь, что следующий роман послужит спасением и оправданием предыдущего. Изначально он намеревался сделать несколько бестселлеров, а потом приняться за серьезное сочинение. Возможно, им двигала и другая цель – доказать что‑то собственной матери. Но все эти цели ставились раньше, до Мило. Этот новый герой явил неожиданную живучесть и неискоренимость. Тому, кто, как Монти, привык к сидячему образу жизни, всегда приятно воображать себя человеком дела, это естественно. Однако были и более глубокие и более странные связи героя с его создателем. Многие, если не все мужчины до конца жизни остаются заложниками еще отроческих идеалов и представлений о самих себе. Монти, в детстве прошедший школу безотцовщины и неуверенности в завтрашнем дне, виделся себе фигурой довольно темной, мятежной и «загадочной». В результате уже в Оксфорде, в окружении друзей‑радикалов, он считал своим долгом придерживаться, в пику всем, крайне правых взглядов. Прочих смертных – серую безликую массу – он презирал со всей возможной демонстративностью, поэтому диплом всего лишь второго класса, выданный ему по окончании университета, явился для него жестоким ударом. Мило, всегда бесстрашный и удачливый, бьющий без промаха из своего любимого маузера (модель с прямоугольной рукояткой), возник, помимо прочего, с тайной целью вытравить унижение этого второго класса.

В юности Монти разыгрывал из себя некую абстрактно‑демоническую натуру, услаждая этим свое самолюбие. Впоследствии, когда уже было поздновато, а может быть, и совсем поздно, он вдруг ощутил себя интеллектуалом. Лучше бы я стал ученым, коллекционером, исследователем, думал он, тогда бы моя жизнь хоть как‑то двигалась вперед. Выпавшее ему учительство он ненавидел и никогда не пытался по‑настоящему вникнуть в суть процесса. Но тут подоспело «спасение» – явился Мило Фейн, ироничный и разочарованный герой с задатками супермена, удачно, как тогда казалось, воплотивший в себе демонические черты и интеллектуальность самого автора. Поначалу это была своего рода «милотерапия»: через своего пренебрежительно‑насмешливого гомункулуса Монти мог критиковать собственные юношеские идеалы и одновременно им потакать. За авторской иронией вообще часто кроется авторский же идеализм, и в том, чтобы его скрыть, заключается, возможно, наиважнейшая функция иронии.

Годы шли, время от времени Монти пытался распрощаться со своим настырным alter ego[5]. В сущности, какую часть себя он материализовал в своем сардоническом герое? Самую жалкую и постыдную, проистекающую из низменного властолюбия – только и всего. Монти чувствовал, что надо изменить себя, надо наложить на себя епитимью. Но Мило вытягивал из него все соки, высасывал дочиста, и казалось, что если отречься от этого нищенского проявления силы, то силы не останется вовсе. Серьезные романы, за которые он брался время от времени, его не увлекали и вскоре разваливались. Он говорил себе: почему бы не сделать небольшую передышку, не написать еще одного Мило? Теперь это было совсем легко. Монти и Мило продолжали напряженно следить друг за другом. Задолго до того, как это увидели критики, Монти начал замечать, как его герой сходит на нет, в прямом и переносном смысле. У Мило началось физическое истощение. Он был худ от природы, хотя мечтал потолстеть. Нажимал на пиво, взбитые сливки, печенье с шоколадом – все напрасно. Сначала Монти использовал этот ход просто так, для забавы, но постепенно худосочие героя стало наполняться каким‑то глубинным смыслом. Мило тощал, усыхал, источал все больше язвительности и презрения к дамам, которые тем не менее млели пуще прежнего и падали к его ногам. Со своей неизменной плиткой шоколада и стаканом молока он превратился едва ли не в символ зла, и по мере этого превращения разгулявшаяся фантазия его создателя начала пробуксовывать. Монти предпринял еще одну отчаянную попытку «вытянуть» своего неотразимого двойника, хоть немного очеловечить его и сопрячь с остальным миром. Мило вдруг возжаждал справедливости, проникся сочувствием к жертвам преступности и заботой о юношестве. Но единственным результатом авторских усилий явилась малопривлекательная (и столь же малоубедительная) маска резонерства, которую с прежней насмешливостью носил все тот же прежний Мило, исхудавший до безобразия, но так и не пожелавший обратиться в новую веру.

Долгое время Монти хотел избавиться от Мило, но потом понял, что на самом деле речь идет об избавлении от самого себя: его детище, сулившее ему поначалу спасение, разрослось донельзя и уже почти поглотило его. «Ты, ты и есть Мило Фейн!» – кричала ему Софи со зла, а может, от отчаяния, когда он своими угрозами и нотациями снова и снова доводил ее до слез. Но мир его прославленного героя был так убог, а душа его так хладнокровно и абсолютно пуста, что Монти понимал: он не Мило Фейн. То есть он понимал это умом, но все равно было страшно. Как‑то он попытался высказать все это Блейзу Гавендеру – хоть кому‑то, хоть одному здравомыслящему человеку. Но Блейз, не слушая толком, перепрыгивая с пятого на десятое, свалил все в одну кучу, связал Мило с Софи, Софи с матерью Монти – и все наспех, все упрощая. Монти, досадуя на себя (дернул же черт уподобиться Блейзовым «пациентам»!), тут же напустил тумана, заморочил Блейзу голову и в конце концов совершенно его подавил. Блейз поспешно свернул свой психоанализ.

Даже в самые счастливые времена супружества (а у них с Софи были такие времена) Монти иногда спрашивал себя, почему он с таким упорством уклоняется от образа покоя (не хотелось обозначать более громким словом), который всю жизнь (во всяком случае, так ему сейчас казалось) был рядом, только руку протянуть. Так было, даже когда он еще учился в Оксфорде и страдал по молодости лет моральным эксгибиционизмом. Даже сами его демоны, каковыми ему угодно было их считать, подсовывали ему тот же образ как единственный способ освободиться от их же власти – если, конечно, он желал освобождения. Образ, однако, не имел отношения к Богу: Бог давно и навсегда ушел из его жизни. Обо всех этих вещах Монти ни разу ни с кем не говорил, тем более с Софи (ей это было бы скучно). Он размышлял о них втайне, когда, сходя с ума от тоски, глядя на страдающую Софи (роль страдалицы плохо ей удавалась), почти с вожделением думал о времени после ее смерти, когда он наконец обретет желанное спасение, – словно смерть Софи сулила ему некий духовный оргазм. И вот это «после» наступило, но как же оно оказалось не похоже на его ожидания! Он рассчитывал жить в своем страдании, как саламандра в огне, – но он не ждал, даже не мог себе представить тупого ужаса ее отсутствия; не догадывался, что скорбь может превратиться в пытку бесцельного и бессмысленного поиска, а о раскаянии не думал вовсе. Зачем, не говоря уже ни о чем другом, он не помог Софи стать хоть чуточку счастливее? Это же было не трудно – разве он не видел? Тогда что он вообще видел? Можно ли быть таким бездарным тупицей? Он рассчитывал найти благословенный покой – а сам по‑прежнему чувствует себя осведомителем, хоть и в другом обличье. Как это до оскомины знакомо: он избранник, назначенный богами в жертву, он добровольный предатель, он – тот, на кого падет вина. Что из того, что он изменился, его старые друзья тоже не раз меняли личины, но они, как и он, все те же и все там же.

Он потерял всякое ощущение пространства и времени. Жизнь как будто кончилась, но потребности убить себя не было, приходилось как‑то влачить отведенные часы и дни. И посреди всего этого продолжала работать холодная, трезвая мысль. Он даже задавал себе вопрос: не получится ли обратить эту пытку в искусство? Не псевдо‑, а настоящее искусство, без Мило Фейна. Но что он может в искусстве? Тешить свое самолюбие – это замечательно, но что еще? Тут же являлся другой вопрос: а способен ли он сейчас избавиться от Мило? И снова выплывала мысль о покое и об избавлении от самого себя. Возможно, он уже слишком старый барс, чтобы переменить свои пятна. Сможет ли он переделать себя? В сорок пять лет. Сможет ли, спасшись от возмездия, достичь того, к чему стремится всей душой? И что вообще ему делать с собой, в самом земном и банальном смысле слова? У Ричарда Нейлсворта, исполнителя роли Мило, вилла на юге Италии, он приглашал Монти у него пожить. Хотя там уж точно на покой можно не рассчитывать. Надо просто перестать писать, думал Монти. Если начать что‑нибудь новое сейчас или в обозримом будущем, это будет муть, макулатура. Еще один роман про Мило Фейна – и все, как писатель он погиб. Что тогда? «Стоп, а почему бы снова не пойти работать в школу?» – подумалось вдруг, и эта мысль, зацепившись, стала периодически возвращаться к нему. В конце концов, это единственная работа, кроме сочинения детективов, с которой он более или менее знаком. Он делал ее раньше, вполне может делать и сейчас. Это достойная нормальная работа, а ему ведь надо как‑то подключаться к нормальной жизни – или он свихнется окончательно. Потом, позже он, возможно, вернется к писательскому ремеслу. Или не вернется. Сейчас надо просто поставить себя в такие условия, когда он будет вынужден выполнять какие‑то обязанности. Не оргазм духа, конечно, но хоть что‑то. Мысль эта, пока смутная, время от времени проносилась мимо него в водовороте нескончаемого страдания, и в ней одной брезжил намек на возможность какого‑то будущего.

Бледный холодный свет становился резче, но небо еще не заголубело. Монти отошел от окна и, остановившись перед зеркалом, начал всматриваться в полумраке в свое отражение. Он хорошо знал это обманчивое лицо, как будто вечно стремившееся что‑то утаить – даже от своего владельца. Небольшая голова, темные глаза с немного уже нависающими усталыми веками, пряди темных прямых волос, слегка посеченных на концах, слегка редеющих. Скоро у него появится настоящая тонзура, и он еще больше будет похож на того, кем иногда себя ощущал. Подозрительное иезуитское лицо. Умное лицо. Лицо холодного мыслителя. Лицо самовлюбленного эгоиста. Лицо человека, который растратил свой талант, изгадил свою семейную жизнь и после этого все еще имеет наглость считать себя бесподобным и исключительным. Глупое, лицемерное, лживое лицо.

Даже Харриет, которой всегда так хочется узнать, о чем он думает, не догадывается, насколько он одержим безумием. Потеря близкого человека – мрак, непроницаемый для посторонних глаз, да и сам несчастный страдалец потом, когда скорбь утихнет и боль пройдет, не вспомнит, как он страдал. Эта боль – только ли боль утраты, или за ней стоит нечто другое, крушение, от которого не исцеляются? Нужно быть мужчиной, сказал он своему отражению и отвернулся. Банальная фраза. Но, может, как раз в этой банальности и кроется его надежда на возвращение к жизни? Вот идет новый день, и он несет с собой новые маленькие заботы и обязанности, о каких раньше он мог только мечтать. Надо встретиться с Харриет. Надо играть роль перед Харриет – тоже своего рода обязанность. Поговорить с Блейзом про этого поганца Магнуса Боулза. Написать матери Софи в Берн, написать своей матери. Все это ему придется сделать. Может, и правда вернуться в школу, зажить наконец нормальной человеческой жизнью? Он взглянул на часы. Боже, еще только половина пятого.

Пора спускаться вниз, решил он и тут же почувствовал, как им овладевает знакомое наваждение, больше всего похожее на плотское желание – бессмысленное, потому что неутолимое. У него была магнитофонная запись голоса Софи, одна‑единственная, сделанная перед самой ее смертью. Он тогда включил магнитофон, ничего ей не сказав. Конечно, пленку давно надо было уничтожить, но он все не мог себя заставить. Он медленно вышел из спальни, спустился по лестнице, пересек длинный сводчатый холл, разделявший дом надвое. От гнетущего болезненного возбуждения немного мутило. В маленькой гостиной было еще темно. Он включил настольную лампу, достал из шкафа магнитофон. В голосе Софи запечатлелась вся ее жизнь, вся она целиком. У ее отца‑англофила были деловые интересы в Манчестере – Софи тогда проучилась год в пансионе для девочек на севере Англии. Здесь же, в Англии, она начала «выезжать», потом училась актерскому мастерству в Лондоне, успела мелькнуть в бесчисленной россыпи голливудских «восходящих звезд». Все это можно было услышать в ее голосе. Едва заметный франко‑швейцарский акцент, чуть‑чуть северного прононса, чуть‑чуть светскости, легкий, почти неуловимый след пребывания в Америке, совсем уже неуловимый след учебы в Королевской академии театрального искусства. И сквозь все это – невозможное, неистребимое своеволие, оставшееся с ней до последнего дыхания: этот голос был сама Софи, избалованная богачка, ничейная вещь, актриса, кокетка, ведьма, богиня на смертном одре. Монти сел, включил магнитофон и закрыл лицо руками.

«Забери ее, забери, она так давит мне на ноги. Да, вот эта книга, забери ее. Ох. Я хочу выпить капли, меня опять сегодня знобит. Вот там, на тумбочке, дай‑ка мне… Да нет же, не стакан, зеркало…»

Из‑за двери вдруг донесся тяжелый стук, будто что‑то упало на пол. Монти вскочил, выключил магнитофон и замер, прислушиваясь. Снова что‑то стукнуло, на этот раз тише. Звуки доносились из маленькой комнатки – «кабинета» Софи, в котором она хранила все, что считала для себя важным и личным, в котором так долго и трудно умирала. Он ни разу не входил туда после ее смерти. Жуткий страх выполз из‑под воротника и вцепился в затылок. Монти быстрым шагом пересек комнату, прошел через холл и распахнул дверь.

Горела одна лампа под абажуром. В дальнем конце комнаты, у стола Софи (ящики выдвинуты, в них только что рылись) стоял высокий тучный мужчина с конвертом в руке. Раскрыв рот, он в оцепенении смотрел на хозяина.

– Привет, Эдгар. – После секундного замешательства Монти узнал Эдгара Демарнэя. – Переквалифицировался в грабители?

За несколько лет, что они не виделись, Эдгар погрузнел, погрубел и постарел, но это был все тот же Эдгар, с тем же большим розовым мальчишеским лицом, толстыми губами и шапкой коротких, младенчески мягких волос, только не золотистых, как раньше, а блекло‑серых, почти бесцветных.

Эдгар не вымолвил ни звука, лишь взмахнул рукой в сторону двери.

– Это магнитофон, – сказал Монти и вышел из комнаты.

Вернувшись в гостиную, он одну за другой зажег все лампы. Осветилась ниша, выложенная синей, с павлиньим отливом деморгановской[6] плиткой и обрамленная по периметру мозаичным узором: переплетенные стебли чечевицы в серых и шафранных тонах на темном фоне. Очевидно, мистер Локетт пребывал в мавританском настроении, замышляя свою гостиную.

До того как Монти познакомился с Софи, Эдгар Демарнэй был преданным ее поклонником, возможно любовником – последнего Монти предпочел не выяснять. Собственно, Эдгар и был тем самым другом по колледжу, который познакомил их тогда на вечеринке. Все годы замужества Софи Эдгар по‑прежнему питал к ней то же безответное (если верить его словам) чувство. Постепенно Монти удалось забыть о существовании Эдгара Демарнэя, тем более что кругом толпилось много других мужчин, внушавших гораздо больше беспокойства.

Эдгар тоже прибрел в гостиную и тяжело опустился на пурпурный диван, удачно вписавшийся в альков с балдахином. На Монти он ни разу не взглянул, сидел, уставясь куда‑то в противоположную стену.

– Ну, Эдгар, может, объяснишь что‑нибудь?

– Прости, – сказал Эдгар. – Прости. Я услышал ее голос… Это для меня было слишком… До сих пор не верю, что она умерла. А ты веришь?

– Да, – сказал Монти, облокачиваясь о выступающий край чугунной каминной полки. – Я верю. Она умерла. Ее кремировали, получился пепел. Потом пепел развеяли, и ничего не осталось.

– Как ты можешь так говорить, – пробормотал Эдгар. – Как можешь…

– Так что ты тут делаешь? – осведомился Монти. – И с каких пор взял моду вламываться в чужие дома и рыться в чужих вещах?

– Когда она умерла?

– Давным‑давно. Несколько недель.

– А… я думал, это было совсем… гораздо позже… День или два. Я ведь только‑только из Америки… Узнал сегодня ночью, то есть вчера. И понял, что должен ехать сюда… немедленно. От чего она умерла?

– От рака.

– Долго тянулось?

– Да.

– О господи. Мне никто ничего не сказал.

– А чего ради? Тебя это не касалось. И все‑таки ты так и не объяснил, что тебе понадобилось в комнате моей жены. За сувенирчиками пожаловал?

– Вообще‑то, – сказал Эдгар, – я искал свои письма.

– Письма?

– Понимаешь, я не собирался вламываться – просто приехал сюда, как только услышал. Был на званом ужине, но когда мне сказали… Я ни о чем таком даже не помышлял, хотел просто подождать на дороге до утра. А что мне оставалось? Я и ждал, ужасно долго.

– Как интересно. И в котором часу ты приехал?

– Где‑то около полуночи. У меня, разумеется, и в мыслях не было тебя беспокоить. Я ведь думал, ты в прострации.

– Ошибся, как видишь.

– А потом я вспомнил про свои письма. С тех пор как вы с Софи… как она вышла замуж, я писал ей каждую неделю, ты же знаешь.

Монти не знал.

– Я просто старался поддерживать с ней связь. Хотел, чтобы она всегда знала, где я, чем занимаюсь, – мало ли, вдруг ей от меня что‑то будет нужно.

– Как трогательно. Это, по всей видимости, на тот случай, если бы она решила меня бросить.

– Она всегда знала мой номер телефона, – продолжал Эдгар. – Даже если я уезжал на двухдневную конференцию, обязательно сообщал ей, куда мне звонить. Я так радовался, думал, если захочет, она всегда сможет меня найти – будто ниточка между нами протянута. А вчера вечером… мне сказали, она умерла, – и я помчался сюда. Собирался просто стоять на дороге и скорбеть. Даже не знал, были уже похороны или нет… Понимаешь, мне сказали, и я сразу же ушел, ни о чем больше не спрашивал. Почему‑то я так понял, что она умерла только что. А потом, уже когда приехал сюда, вспомнил про свои письма. Их были сотни. Она их тебе показывала, да?

– Нет.

– Пусть бы и показывала, я не против, – сказал Эдгар. – Я и не думал делать из них тайны, там ничего такого нет, никакой тайны. Все совершенно понятно. Я просто любил ее, не мог разлюбить. Так и не смог. О господи.

– Все, хватит об этом. Я устал.

– Ты не плеснешь мне немного виски?

Монти достал графин из углового шкафа с цветными стеклами и налил полстакана, не разбавляя.

– Спасибо. Я, видишь ли, подружился с зеленым змием. Тебе налить?

– Нет.

В последнее время Монти не притрагивался к спиртному.

– Я подумал: ну, ты увидишь мои письма – ладно, но я не хочу, чтобы их читал кто‑то другой. А письма были хорошие, лучше мне уже не написать. И тут эта мысль: а почему бы мне их не забрать, я же был однажды в доме, когда вы только сюда переехали.

Этого Монти тоже не знал.

– Ну, помнишь, когда ты летал в Нью‑Йорк? Я заезжал тогда, и мы с Софи пили чай… в той самой комнатке. Так что я знал, где у нее хранятся бумаги. Вот и подумал: войду, отыщу свои письма и заберу их. И все. Идея, конечно, дурацкая, но ночью, пока я торчал на дороге – один как перст, – мне показалось, что в этом есть какое‑то… утешение. Письма же тут, рядом, надо просто пойти и взять – тем более калитка открыта…

– Ну и? Ты их взял?

Монти с тех пор ни разу не заглядывал в ее стол. Он боялся того, что может там увидеть. В самом начале болезни Софи сожгла целый ворох бумаг.

– Нет.

– Тогда извини, что помешал. Иди ищи дальше.

– Что, правда можно?

– Да сколько угодно. А найдешь – убирайся к дьяволу. Я пошел спать.

– Монти, ну у тебя, как всегда, и шутки…

– Выйдешь через сад, как вошел. Спокойной ночи.

Он направился к двери.

Эдгар вскочил.

– Послушай, Монти, ты с ума сошел? Ты же не можешь так просто уйти, бросить меня!

– Это еще почему? Я, кажется, и так был с тобой любезен сверх всякой меры.

– Да, конечно, но я прошу!.. Пожалуйста, не уходи, поговори со мной. Мне так надо поговорить о Софи. Может быть, ты уже… но я еще нет…

– Тебе нужны твои письма?

– Нужны, но… Собственно, если ты их найдешь, ты мог бы…

– Сомневаюсь, чтобы Софи их хранила – этакие тыщи.

– Ну, пусть не все, но некоторые – те, которые ей особенно нравились… Мне как раз очень бы хотелось знать, какие именно она оставила…

– Как ты мне осточертел, – сказал Монти, но сел, не порываясь больше уходить.

Впервые после смерти Софи он говорил с человеком, который знал ее и любил. Была еще мать Софи, но у нее хватало своих забот, она даже не приехала на похороны. Ему хотелось говорить с Эдгаром, и в то же время он понимал, что делать этого не нужно. Когда все кончилось, ушло безвозвратно, какой смысл обмениваться бездарными репликами с жалким призраком из прошлого?

– Она отвечала на твои письма? – спросил он Эдгара.

– Так она не рассказывала?.. Чаще всего нет. Могла иногда черкнуть пару строк. Но ты ведь тоже на мои письма не отвечал. Ты хоть сохранил их?

– Я? Твои письма? Нет, конечно. Вообще не помню, чтобы я их получал. Мне каждую неделю приходят сотни писем. Секретарша ссыпает их в мешок и уносит.

Секретаршу он тоже давно рассчитал, и письма теперь накапливались в холле, в ящиках из‑под чая. Правда, Харриет предлагала ему свои услуги, говорила, что с удовольствием все разберет.

– Да нет, ты должен помнить! – настаивал Эдгар. – Я писал тебе такие длинные письма – про Калифорнию, про местную фауну, про все… Тебе наверняка было интересно. А про морских выдр помнишь?

Монти не помнил.

– Помню. Но ты такой же зануда, как раньше.

– Ты тоже не очень изменился. По‑моему, у нас и разговор складывается, как раньше. Я налью себе еще виски, ладно? Без него у меня теперь никакое общение не идет.

– Что это за ужин, с которого ты вчера сорвался?

– Званый ужин Общества латинской литургии.

– Кстати, поздравляю с новым назначением. Я читал в «Таймс».

– Спасибо, – сказал Эдгар, глотнув виски. – Вот уж не думал, что когда‑нибудь выбьюсь в начальники. Шутка сказать, целый оксфордский колледж! Ну я и не удержался. Хотя потом наверняка буду жалеть, что взялся, – это же время, отнятое от настоящей работы. Господи, какое длинное письмо я написал об этом Софи.

– А я думал, ты навсегда обосновался в Калифорнии.

– Я сам так думал. Это рай для гедонистов, просто жуть что такое… Представь, я там чувствовал себя совершенно… свободно, будто без тормозов. Говорят, все англичане так реагируют на Америку. Про это я тоже писал Софи в письмах. Что я там развратился – не в смысле женщин, конечно…

– Конечно.

– Я ведь пуританин. Я вообще самый несчастный мужчина в Северном полушарии, сперма скоро из ушей потечет… Боже, что я такое несу, будто ничего не случилось… А она… Слава богу, что есть виски. Раньше, без спиртного, я не знал, куда себя деть. А теперь всегда хожу немного подшофе, никто даже не замечает… Надеюсь, не замечает. А протрезвел бы – наверное, волком бы выл… Знаешь, я все время добавляю по чуть‑чуть – так и хожу. Хмель для меня как хороший крепкий мост под ногами. Он один меня и держит, без него давно бы уже бултыхнулся головой в омут. Чуть что – стаканчик, и все опять тип‑топ. И с работой сразу полный порядок. Боже, какое я ничтожество, какой неудачник… И об этом я тоже писал Софи.

– Представляю, каково ей было все это читать, – сказал Монти. – Непонятно только, зачем ты прибедняешься. «Неудачник». Ты, конечно, всегда любил заблуждаться на свой счет, но теперь‑то – ученый с мировым именем, член Королевской академии, ректор колледжа в Оксфорде…

– А я ведь был учеником Бизли! Как вспомню, хочется забиться под ковер и сдохнуть со стыда. Нет, я совершенный ноль, до тебя мне…

– Я‑то при чем? Всего‑навсего неудавшийся романист.

– Удел художника – лучший из всех возможных, – изрек Эдгар обслюнявленными устами и озабоченно заглянул в свой стакан. – Да, самый лучший. Эх, был бы я писателем! Ну, в общем, ты знаешь, что я имею в виду.

Монти, как ни странно, знал.

– Просто ты лучше меня, – сказал Эдгар. – Всегда был лучше. За то и получил Софи. Ты ее заслуживал – и ты ее получил. О господи!.. Она же умерла. Господи. У тебя есть стержень, вот что. А у меня нет. Я мягкий, весь мягкий, насквозь. Так ничего и не смог в жизни сделать по‑мужски. Может, я дебил? Точно, дебил. Я, знаешь ли, как увижу в человеке силу, благородство или что‑нибудь этакое – аж лопаюсь от злости. А в тебе вижу и не лопаюсь. Это потому, что в колледже ты был моим кумиром. А помнишь, как ты был у нас «консулом»? А еще помнишь: «Принц, чей оракул находится в Дельфах…» Сколько историй понасочиняли, сотворили целую собственную мифологию, а в центре непременно ты, всегда ты. В юности мы все выбираем себе кумира – и на всю жизнь. Ты мой кумир.

– Чушь собачья, – сказал Монти. – Хотя, раз уж ты сам признал себя дебилом, мне остается только согласиться. Думаю, если что в моей персоне и внушает тебе восхищение, то наверняка именно то, чего сам я просто не выношу.

– Дело не в том, что ты такой «роковой» – помнишь, все называли тебя «роковым юношей»… Во всяком случае, не только в этом. Главное – в тебе есть стержень. Ты можешь думать, можешь придумать что‑то новое. Как, кстати, твой Мило Фейн – пишется?

– Нет.

– Знаешь, меня еще ни одна женщина по‑настоящему не любила.

– Tiens[7].

– Хотя что удивляться, меня же всегда тянуло к тем, кому я был не нужен. Я абсолютный чемпион неразделенной любви. И с Софи получилось то же самое – с ней как раз хуже всего… О боже. Представляю, что ты сейчас обо мне думаешь…

– Ничего не думаю. Вспоминаю, как мы тебя называли в колледже: Розочка, – сказал Монти.

Эдгар действительно мало изменился. «Дружба со змием», если она вообще была, внешне ни в чем пока не проявилась. Пухлое, равномерно розовое толстогубое лицо по‑прежнему поражало младенческой гладкостью. Оставленный годами след был так щадящ, что было даже не совсем понятно, по каким признакам в обладателе этого лица сразу угадывался человек средних лет, а не желторотый студент.

– Да, Розочка, точно. Это ведь ты придумал, да? Но ничего, мне нравилось. Ты вообще тогда ко мне хорошо относился. У меня сохранились все твои письма, еще с тех времен. И письма Софи тоже. Их немного, правда. Я как‑нибудь все тебе покажу, хочешь?

– Нет.

– Плесну себе еще, ладно? Знаешь, у меня сейчас такое потрясающее чувство, будто у нас с тобой все как раньше. Помнишь, сколько было говорено о женщинах – хотя ни у кого из нас их тогда еще не было. Как ты однажды сказал: «Laissons les jolies femmes aux hommes sans imagination»[8], помнишь?

– Нет.

– Говорили, говорили – ночи напролет. Женщины, философия… Из‑за чего мы там больше всего копья ломали? Ага: «Утверждение о том, что полное избавление от страданий есть благо, не имеет под собой основания».

– Эдгар, тебе пора.

– Да, вот так всегда было в нашей дружбе: я что‑нибудь тебе скажу, а ты в ответ – шарах!.. Как ракеткой по волану. Про волан я как‑то писал тебе в письме. Я храню все твои письма – а ты? Ах да, ты же говорил, что ты нет…

– Уйдешь ты наконец? – сказал Монти. – Нет никакой дружбы. Припоминаю, раз уж ты сам об этом заговорил, у тебя была когда‑то нацеленность на великую интеллектуально‑чувственную дружбу между нами – со всякими там устремлениями, ссорами и примирениями, с умными письмами. Только на самом деле ничего этого не было, одни твои фантазии. После окончания колледжа нас уже ничто не связывало. Разве что Софи – но она, как видишь, умерла.

– Как спокойно ты это говоришь… Так, будто принял ее смерть.

– Разумеется, я принял ее смерть. Я вообще имею привычку принимать факты.

– Ну да, ты всегда считал сантименты пошлостью. О господи… Знаешь, я пока летел домой, в Англию, всю дорогу думал, что скоро ее увижу. Просто увижу – а чтобы она мне что‑то сказала, такого даже в мыслях не было. Только бы сидел и смотрел на нее, как собака. От радости, что увижу ее, мне чуть дурно не становилось. Она хоть говорила обо мне что‑нибудь?

– Изредка.

– И что говорила?

– Так, посмеивалась.

– А… Ну и ладно… Я рад… Хоть позабавил ее, и то хорошо. Вот так я летел домой – и чувствовал…

– Домой – это в тот большой дом, ваше фамильное гнездо? Забыл, как называется…

Но, еще не успев договорить, Монти вспомнил.

– Мокингем. Да, это по‑прежнему наш дом. Правда, с тех пор, как мама умерла, заниматься им некому – сестра у меня, как ты знаешь, уехала в Канаду. Но теперь, надеюсь, я сам смогу там жить время от времени, всего‑то двадцать миль от Оксфорда. Помнишь Мокингем?

– Да.

Монти особенно хорошо помнил свой самый первый приезд. Он тогда впервые оказался в настоящем большом деревенском доме со строгим распорядком и многочисленными ритуалами. Дом произвел на него впечатление, и Монти приложил немало стараний, чтобы скрыть это от Эдгара.

– Помнишь, как ты фраппировал мою маму тем, что не ходил вместе со всеми в церковь?

– А ты все такой же благочестивый молельщик?

– Вроде того. Во что верую – сам не знаю, но молюсь, молюсь. Без молитвы давно бы уже отправился к чертям собачьим… С молитвой выходит то же самое, но хотя бы не так быстро. Монти, хочу спросить тебя насчет той пленки, что ты слушал… Ты не мог бы…

– Нет.

– Ну не сейчас, когда‑нибудь после?

– Нет. Будь добр, уйди наконец. Я хочу спать.

– Прости… Не сердись на меня, Монти.

– Я не сержусь. Я хочу, чтобы ты ушел.

– Я приду к тебе завтра.

– Завтра уже наступило. И приходить ко мне не надо.

Монти встал, раздвинул шторы и распахнул ставни. Солнечный свет сразу же заполнил маленькую гостиную, переливчато‑синяя плитка в глубине ниши заиграла голубыми искрами.

– Ну, сегодня вечером?

– Нет.

– А когда?

– Послушай, Эдгар, я рад, что мы встретились, – но встретились, и все, хватит. Как видишь, нам нечего друг другу сказать – если, конечно, не считать разговором это нытье по Софи. У меня нет желания тебя видеть, и я не верю, чтобы ты так уж хотел видеть меня. Буду в Оксфорде – может, загляну. Хотя я там не бываю. Так что прощай.

– Но как же… Но, Монти… – бормотал Эдгар, вставая.

– Иди, иди… Подожди, возьми вот это. – Монти обернулся и снял с каминной полки фарфоровую коулпортскую[9] кружку, расписанную красными розами. – На, забери. Это не подарок. Я просто хочу, чтобы от этого дома поскорее ничего не осталось, как от Аладдинова дворца. Выдаю что‑нибудь всем, кто приходит, чтобы унесли с собой.

– О, спасибо… какая красивая… Поставлю ее в своей комнате в Оксфорде. Скажи, Монти, а ты не мог бы – ну, не сейчас, конечно, потом, когда все немного уляжется, – не мог бы ты дать мне что‑нибудь из вещей Софи?

– Нет.

– Что угодно, любую мелочь, хоть туфельку…

– Нет!

– Монти, ты пошутил насчет того, чтобы я завтра не приходил, да? Я должен тебя видеть, должен говорить о ней, иначе я сойду с ума. Ты, может, уже привык к мысли, но я‑то нет…

– Уходи, – сказал Монти. – Я не хочу тебя видеть. Не хочу. Ты понял меня? Уходи. Пожалуйста.

Он первым вышел из гостиной.

Эдгар побрел за ним, но посреди холла остановился и застыл. Руки его висели вдоль тела как плети, только одна плеть заканчивалась почему‑то фарфоровой кружкой. Неожиданно он тихонько заскулил, и тут же все его тело затряслось от рыданий. Лицо из розового вмиг сделалось красным и мокрым от слез. «Невыносимо… невыносимо», – повторял он и продолжал беззвучно трястись, глядя в пол, не вытирая слез.

С минуту Монти разглядывал его, потом прошел вперед и распахнул наружную дверь. Птичий щебет ворвался в дом. Эдгар наконец двинулся к выходу. Все еще плача, он обдал Монти крепким запахом виски и удалился.

Монти поднялся к себе в спальню, снова задернул окно и лег. «Только что Эдгар при мне обливался слезами, – думал он. – Вдруг это поможет, вдруг мои глаза тоже увлажнятся?» Он с надеждой прислушался, но ничего не услышал. Сердце билось ровно и тяжело, голова болела, сон не шел. Было около шести.

 

– Блейз уехал в город, – сообщила Харриет. – У него сегодня Магнус Боулз.

– А, – сказал Монти.

Он встал и бесцельно подошел к окну. Маленькая мавританская гостиная была пронизана пыльноватым вечерним солнцем, от которого бирюзовые уточки на синих плитках вспыхивали, как драгоценные каменья, а серо‑шафранные листья чечевицы светились внутренним жемчужным светом. Харриет, с растрепавшимися шелковистыми каштановыми волосами, в бледно‑лиловом платье, восседала на пурпурном диване под балдахином среди пурпурных же лоскутных – шерсть плюс шелк – подушек, как гаремная красавица, мечта султана. Из окна в снотворный воздух гостиной благовониями вливались ароматы сада, тяжелые и лишенные свежести. От голода, от духоты ли Монти немного мутило. Харриет принесла с собой большую шоколадную рыбу в серебристо‑розовой бумажной обертке, и теперь эта рыбина (возможно, лосось) лежала на низком столике рядом с пустым стаканом Эдгара. Было снова около шести.

Утром пришло очередное письмо от миссис Смолл, которая, к счастью, пока еще пребывала в Хокхерсте.

 

Мой милый мальчик!

Думаю о тебе постоянно и приеду уже совсем скоро. О, как мне хочется принять твои муки на себя – пусть тепло моей любви поможет тебе перенести выпавшее на твою долю испытание. Называй это наитием, телепатией или как угодно, но я ощущаю, как сильно ты страдаешь. Мы с тобой всегда были так близки и сердцем понимали друг друга. С какой радостью я бы забрала себе всю твою боль! Увы, это невозможно, но я могу хотя бы разделить ее с тобой. Постарайся обрести покой, мальчик мой, впусти его в свою душу. Я, разумеется, не говорю о смирении, оно было чуждо тебе всегда. Все эти разговоры о «воле Господней» – жалкие утехи для слабых духом, нам с тобой они ни к чему. Покой – вот что тебе сейчас нужно. Не поддавайся своему горю, тогда оно не сломит тебя. И прошу тебя, милый мой, не забывай принимать лекарства, которые назначил тебе доктор. Я так рада была получить от тебя весточку, пусть даже такую коротенькую. В ближайшее время я обязательно тебе позвоню. Я уже пыталась во вторник, но не дозвонилась, – наверное, ты прогуливался по саду. Не решай никаких имущественных вопросов до нашей с тобой встречи – ты сейчас не в таком состоянии. Обо всем этом мы с тобой подумаем вместе, когда я приеду. С нетерпением жду того момента, когда мы сможем наконец обстоятельно все обсудить. Принимая решения, ты сам почувствуешь, что прошло время, а время, как ты знаешь, лечит. Тебе полезно будет переключиться на самые простые практические дела – но не пытайся заниматься ими один, без меня. Главное для нас сейчас, чтобы ты снова мог писать. Вот увидишь, как только вы с Мило двинетесь дальше, тебе сразу станет легче! Мы с тобой вместе решим, как лучше устроить твое будущее, как быть с Локеттсом, так что не забивай себе голову этими нелегкими вопросами до моего приезда. За меня не волнуйся, милый. Твоя мамочка не унывает, у нее полно разных забот. Знаешь, я только что купила себе новое платье! Оно такого прекрасного василькового цвета, уверена, что тебе понравится. Сердце мое рвется к тебе, мой мальчик! Пока же посылаю тебе это письмо как быстрокрылую птичку моей любви. Думаю о тебе всегда, всегда. Знай, что в тот момент, когда ты читаешь эти строки, я тоже думаю о тебе.

Вечно любящая тебя

Лиони.

 

Харриет наблюдала за Монти, гадая, о чем он думает. Между тем мысли его были не о матери. Телефонные звонки Лиони не очень его беспокоили: некоторое время назад он при помощи обрывка проволоки так удачно усовершенствовал звонок своего аппарата, что тот не издавал уже никаких звуков. Монти думал о том, что нужно уничтожить проклятую пленку. Утром он снова ее слушал.

Сегодня Харриет была в Национальной галерее. Такие вылазки устраивались обычно в дни Магнуса Боулза. После обеда Блейз брал ее с собой в город, высаживал у галереи или у какой‑нибудь художественной выставки, а сам отправлялся в библиотеку Британского музея – работать в читальном зале. Вечером он ехал к Магнусу Боулзу, который жил где‑то в южном пригороде, а Харриет возвращалась домой на автобусе или на поезде. Водить машину она так и не научилась.

В галерее с ней произошла странная вещь. Пока она стояла перед картиной Джорджоне, ею все сильнее овладевало какое‑то странное беспокойство. На картине были изображены святой Антоний и святой Георгий, а на заднем плане, в самой середине, – дерево, которого Харриет раньше не видела. Точнее, конечно, видела, потому что много раз смотрела на эту картину. Но она никогда не замечала всей его значимости – хотя в чем была эта значимость, она не взялась бы объяснить. Дерево стояло среди такой ясной, сияющей темноты, среди такого прозрачного душного желтого воздуха, и вокруг него и за ним не было ничего, кроме кучки клубящихся вдали облаков. Загадочным образом объединяя двух святых, дерево в то же время разделяло их, но при этом оставалось само собой и не имело к ним вовсе никакого отношения – непостижимо хрупкое и поэтичное, дрожащее и неподвижное, такое особенное в этот особенный вечер, когда двое святых (какое совпадение) оказались вдруг в одной и той же полосе мрачноватого, но яркого света (откуда бы он мог падать?) и отдельно друг от друга (не замечая друг друга) занимаются каждый своим делом: святой Антоний поджидает двух маленьких мирных – видимо, ручных – бесов, которые робко выползают к нему из радостно искрящегося пруда, а чуть поодаль святой Георгий в жемчужно‑серебристом шлеме наседает на такого же ручного и маленького безобидного дракончика.

Дерево так загипнотизировало Харриет, что она не могла от него оторваться. Она не раз пыталась уйти, делала несколько шагов, потом снова бросала взгляд через плечо и возвращалась, будто картина содержала в себе некое чрезвычайно важное лично для нее послание, а она все не могла его уловить. Возможно, дело было в гении Джорджоне, который умел сказать что‑то страшно определенное, но сказать так, что вся определенность терялась и тонула где‑то в недрах созданного им совершенства формы. Это тревожное неудержимое желание оглянуться Харриет помнила еще с юности, с тех времен, когда ее возили в Лувр, Уффици и в Галерею Академии в Венеции. Последний день перед отъездом, последние минуты перед закрытием, вообще последние минуты любого дня были окрашены для нее пронзительным чувством неотвратимой разлуки и таким же пронзительным беспокойством: она силилась и не могла разгадать какую‑то мысль – важную, но всегда слишком невнятную. Однако в последние годы Харриет не бывала в заграничных музеях (Блейз не интересовался картинами), и «синдром оглядывания» давно уже не давал о себе знать. Отчего же опять, именно сейчас, здесь, перед этой картиной? Нет ли тут тайного смысла? Уже несколько раз она удалялась, твердо решив про себя не оборачиваться, – и оборачивалась. Нет, это смешно, думала она, ведь Джорджоне свой, родной, лондонский, к нему можно вернуться в любой момент и смотреть на него сколько угодно. Она даже собиралась рассказать обо всем Монти, но, пока ехала из Лондона домой, впечатление рассеялось, и эпизод уже не казался таким значительным. Рассказывать же Блейзу было по меньшей мере глупо. Он, как всегда, начал бы ей объяснять, каким образом все это связано с сексом.

«Как быстро я привязываюсь к людям, – думала Харриет, разглядывая стоявшего в профиль Монти. – Какой у него правильный нос: такому носу любая красавица была бы рада. И весь он такой правильный, ладный, аккуратный, для мужчины это редкость». У Харриет не было собственного абстрактного мира, кроме разве что мира картин, но картины были для нее «бессловесным», то есть не выразимым словами опытом. «С ними все совсем иначе, – думала она, – с ними я будто где‑то „там“, в каком‑то отдельном пространстве, будто я уже не я. А на Монти я смотрю здесь, а не „там“ и при этом чувствую себя даже больше собой, чем всегда, будто только что осознала, кто я такая. Как странно: я и картины люблю, и Монти люблю, но так по‑разному».

У Монти было всегда одно и то же лицо, лицо созерцателя. У Блейза, наоборот, выражения вечно перетекали одно в другое – смеющееся, сердитое, задумчивое: будто у его лица не было собственной поверхности и из‑за этого оно каждый раз становилось частью того, к чему было в данный момент обращено. У Блейза лицо жило; у Монти подсматривало за жизнью – не только глаза, все лицо, казалось Харриет. Лишь изредка оно оживлялось гримасой удивления или озадаченности, а с того времени, как Софи заболела, почти совсем не оживлялось. Иногда он улыбался Харриет бледноватой бесцветной улыбкой, но это было жалкое подобие его прежней, настоящей улыбки. Харриет любила Монти – конечно, не как женщина мужчину, а так, как она любила почти всех, кого имела возможность любить; может быть, чуть‑чуть больше, ведь он всегда казался ей очень умным – и очень несчастным. Та, о которой он так скорбит, разбила ему жизнь, думала Харриет.

Монти, со своей стороны, охотно обошелся бы без этих встреч с Харриет. Он просто из вежливости позволял ей приходить и изливать на него безудержные эмоции. И еще потому, что это было так явно нужно ей самой – чувствовать, что она помогает ему, чувствовать вкус его горя. И он продолжал принимать ее и улыбаться ей бледной и жалкой, как она правильно определила, улыбкой, вяло ощущая при этом, что отбывает повинность. Но надо отдать ей должное, она не раздражала его, как наверняка раздражала бы миссис Смолл. Харриет умела молчать, и, хотя ей очень хотелось к нему прикоснуться (взять за руку, например), она все же вела себя достаточно тактично и, после того как он отстранялся, уже не настаивала. От нее – в отличие от матери Монти и в отличие от Софи – исходило физическое ощущение покоя.

«Какой он ужасно аккуратный, – думала Харриет, – и как мне весь день хотелось его видеть. Даже сейчас он надел свежую рубашку, галстук и эти красивые запонки – наверняка нарочно выбрал к моему приходу, раньше я ни разу их не видела. Как он чисто выбрит, с ума сойти, и весь он такой чистый, даже под ногтями вычищено, не то что у Блейза. У Монти ведь отец был священник – возможно, в этом все дело. Он и сам ужасно похож на священника. Странно, он кажется таким маленьким и изящным, хотя на самом деле рост у него вполне приличный. Наверное, это по сравнению с Блейзом, с его чисто мужской неряшливостью».

– Монти, не надо так убиваться, – сказала она, просто чтобы что‑то сказать. – Она прожила счастливую жизнь.

– Харриет, умоляю тебя, не говори ерунды. Откуда ты можешь знать, счастливую жизнь прожила Софи или нет. Я сам этого не знаю. Да и какая теперь разница?

– Мне всегда казалось, что Софи…

– Харриет!

Она все время пыталась вывести его на разговор о Софи, ей хотелось слышать, как он снова и снова переживает свою утрату, хотелось – неосознанно, разумеется, – восторжествовать над Софи. Любая женщина торжествует, когда мужчина теряет свою партнершу. В известном смысле Харриет претендовала на освободившееся место. Это не слишком задевало Монти, поскольку было вполне естественно.

– Ты хоть что‑нибудь ешь? Что‑то у тебя на кухне подозрительно чисто.

– Я питаюсь консервами.

– Может, все‑таки разрешишь мне разобрать твои письма?

– Письма от матери я просматриваю, остальные меня не интересуют.

– Но есть же, наверное, письма от друзей…

– У меня нет друзей.

– Ну что ты такое говоришь!

Правду, подумал Монти. Софи удалось избавить его от друзей.

– Монти, я твой друг – пожалуйста, помни это.

– Спасибо, буду помнить.

– Ах, Монти, ну зачем ты так. Лучше разрыдайся… Но не держи все в себе, не притворяйся, будто тебе все равно! Так ты делаешь себе только хуже.

– Женщины всегда мечтают, чтобы мужчины рыдали, а они бы их успокаивали, – заметил Монти. – Уверяю тебя, мне и без рыданий достаточно паршиво. И кстати, я и так веду себя не по‑мужски. Будь у меня необходимость ходить каждый день в присутствие, давно бы пришлось взять себя в руки. Но я, как видишь, сам себе хозяин, могу хоть целыми днями предаваться скорби. Это дурно и недостойно. Не мне одному довелось потерять близкого человека, но что ж поделаешь, это как болезнь, как грипп – все равно надо жить. Даже Ниоба отвлекалась иногда от своего горя, чтобы утолить голод.

– Не вини себя так…

– Я и не виню. Я давно уже перестал делить людей на правых и виноватых, мое восприятие чисто эстетическое. Так вот, чисто эстетически – я веду себя как тряпка.

Поднявшись, Харриет подошла к окну и встала рядом с Монти. Под самым окном бабочка с белыми обтрепанными крылышками сражалась с легким вечерним ветерком, пытаясь примоститься на лиловую кисть глицинии. Монти и Харриет молча следили за неравной борьбой. Чуть дальше на газоне три собаки из эскорта Харриет поджидали свою хозяйку, чтобы отвести ее домой – через калитку, как и привели. Из всех собак только Аякс мог перемахнуть через забор фруктового сада, и то Харриет каждый раз опасалась за его мужской орган. Панда и Бабуин, неразлучные друзья, играли в любимую игру: по очереди заваливались на травку, как бы предлагая себя обнюхать, но в самый неожиданный момент вскакивали. Ближе к окну лежал Ганимед в излюбленной позе коврика: морда на земле, все четыре лапы вытянуты; при виде Харриет он несколько раз лениво махнул хвостом.

– Собаки, как правило, стайные животные, только привязанность к хозяину может приглушить их природные инстинкты. Но в твоих, по‑моему, сочетается и то и другое.

Рука Харриет отыскала руку Монти и сжала ее бережно, но крепко, как хорошая охотничья собака сжимает челюстями подбитую дичь. Монти улыбнулся слабой, болезненной улыбкой, легонько пожал назойливую руку и отошел от окна. От нежеланного прикосновения его чуть не передернуло. Его плоть скорбела. Харриет вздохнула.

Убирайся, убирайся, думал Монти.

– Харриет, дорогая, думаю, тебе уже пора домой, – сказал он вслух.

– Да‑да, конечно. А может, попробуем нашу шоколадную рыбку? Ну, хоть по кусочку?

– Она, наверное, растаяла, – сказал Монти и принялся сдирать обертку, серебристо‑розовую сверху, светло‑коричневую и липкую изнутри.

– Да нет же, видишь?

Рыба лежала на растерзанной обертке голая и лупоглазая, немного расплывшаяся, но вполне целая. Харриет торопливо оторвала рыбий хвост и отправила себе в рот, пальцы облизнула. Монти подобрал липкий обломок молочного шоколада и сделал вид, что тоже ест. Пальцы вытер свежевыстиранным (не ускользнуло от Харриет) носовым платком.

– А можно спросить тебя еще кое о чем – прямо, без околичностей? – сказала Харриет. – Ты ведь знаешь планы Блейза насчет учебы. Так вот, если мы все‑таки решимся и если нам понадобятся деньги, ты не сможешь дать нам взаймы?

– Да‑да, конечно.

– А если ты вдруг надумаешь уехать из Локеттса – то есть мы, конечно, надеемся, что этого не случится, но вдруг, – мы не могли бы надеяться, что ты продашь нам сад? Ты ведь знаешь, Блейз всегда о нем мечтал.

– Да, конечно.

– Я понимаю, что это нелепо – просить сразу о том и о другом. Возможно, нам еще даже придется продать Худ‑хаус.

– Ради бога, Харриет, зачем вам продавать Худ‑хаус? С деньгами все можно уладить.

– Спасибо, Монти, ты такой замечательный. Да, да, уже ухожу. И пожалуйста, поговори с Дэвидом насчет того, чтобы он не бросал греческий, хорошо? Он очень к тебе привязан.

– Это у нас взаимно.

– Как я тебе благодарна, Монти. Я возьму еще кусочек рыбки?

– Это я тебе благодарен. Постой минутку, Харриет, прихвати вот это.

Монти взял большую синюю с белым китайскую вазу со столика в холле и всучил ее Харриет.

– Монти, ну ты что, нельзя же раздавать абсолютно все! Что скажет твоя мама, когда приедет? Такая вазища, а в прошлый раз ты мне отдал то персидское блюдо!..

– Видимая картина медленно распадается на куски, обнаруживая скрытую за ней действительность.

– Не понимаю, что ты такое говоришь!.. Да ты и сам, по‑моему, не понимаешь.

Входная дверь отворилась, за ней обнаружился обширный палисадник, где на фоне серой плитки зеленели маленькие островки вероники, лаванды, розмарина, иссопа, сантолины и шалфея; на плитку ложился предзакатный узор из их вытянутых теней. Все три собаки выскочили из‑за угла дома и теперь радостно метались между кустиками, задирая лапу над каждым, но почти не задерживаясь, словно участники собачьего состязания «кто быстрей пометит». В центре картины, на полпути от калитки к крыльцу, обнаружился также Эдгар Демарнэй, уже в светло‑коричневом летнем костюме и непомерно большом зеленом галстуке. Его бледные младенческие волосы были тщательно прилизаны, в руке он нес соломенную шляпу.

Харриет, только что шагнувшая через порог, посторонилась, чтобы пропустить Эдгара. Эдгар, дойдя до порога, тоже отступил в сторону, прижал шляпу к груди и поклонился сначала Харриет, потом Монти.

– Профессор Демарнэй, миссис Гавендер, – буркнул Монти.

– Собственно, уже не профессор, – не сводя глаз с Харриет, пробормотал Эдгар.

– Спасибо, Харриет. Доброй ночи.

Харриет двинулась к калитке.

Эдгар начал что‑то говорить, но Монти не слушал.

– Извини, – тихо сказал он, – но я не шутил. Я действительно не хочу тебя видеть. И слышать тоже. До свидания.

Дверь у Эдгара перед носом захлопнулась.

В гостиную Монти вернулся расстроенный и злой на самого себя. Только сейчас он понял, что совершил непростительную ошибку. Надо было задержать Эдгара, дождаться, пока Харриет уйдет. Он же, по собственной глупости, практически толкнул их друг другу в объятия. Чертыхаясь про себя, он прокрался в столовую, чтобы из‑за оконной шторы проследить за развитием событий в палисаднике.

Харриет и Эдгар стояли у калитки, увлеченные разговором. Харриет, как младенца, прижимала к груди большую китайскую вазу. Кретин, какой кретин, ругал себя Монти. Стоп. Получается, что он сам имеет какие‑то виды на Харриет? Получается, что так. Но хуже всего, что Эдгар теперь начнет слоняться здесь – Эдгар, олицетворяющий для Монти самую темную и ненавистную сторону жизни Софи. Чего стоят одни эти его бессчетные письма с телефонными номерами! Харриет наверняка проникнется жалостью к Эдгару – с ним ведь так неучтиво обошлись. Ей, как всякой женщине, надо во все влезть, до всего докопаться. Она начнет расспрашивать Эдгара, он выложит все как на духу. У Эдгара появится здесь зацепка – да что зацепка, плацдарм. Эдгар вернется. О, кретин, кретин!..

Эдгар и Харриет вместе неторопливо двинулись в сторону Худ‑хауса.

Вернувшись в гостиную, Монти завернул бесхвостую шоколадную рыбину в старую «Таймс» и отнес в мусорное ведро, потом через гостиную вышел на газон перед домом. Воздух был пропитан бархатным вечерним светом, все контуры проступали с особенной, как всегда перед наступлением темноты, четкостью. В неподвижной светло‑зеленой листве бирючины высвистывал пронзительную трель зяблик, на деревьях по очереди солировали два черных дрозда и один певчий. Остальные исполнители с нарочитым равнодушием чирикали что‑то неразборчивое, создавая общий фон, как оркестр во время настройки. Монти пребывал в раздражении – точнее, он отчаянно и бездарно злился на все и вся. Разговор о купле‑продаже сада взбесил его. Инициатором, конечно, был Блейз, не Харриет. Да, типичный Блейз, хамоватый и ненасытный эгоист, которому подавай сразу и то и это. Сворачивая на тропинку сада, Монти чуть не столкнулся с большим черным зверем, лениво трусившим навстречу. Аякс. Монти относился к Аяксу с некоторой опаской, во всяком случае желания «погладить собачку» у него никогда не возникало. «Пшел вон», – буркнул он псу мимоходом; послышалось угрожающее ворчание. Монти, не оборачиваясь, углубился в сад. Он шел по выстриженной тропинке, над которой по обе стороны нависала высокая, тяжелая от росы трава. Штанины тут же промокли, потяжелели. Дойдя до забора, он остановился. Харриет, чего доброго, пригласит Эдгара и в дом. Или не пригласит?

За забором, под самой акацией, обозначился чей‑то тонкий силуэт. Дэвид, догадался Монти, но не стал его звать. Дэвид стоял под акацией, безвольно уронив руки и запрокинув голову, и смотрел наверх, в крону дерева. Наконец он медленно побрел к дому, волоча ноги, оставляя в росистой траве длинные смазанные следы. В каждом его движении сквозила слегка стыдливая, слегка наигранная юношеская тоска. Бедный Дэвид, подумал Монти, молча глядя ему вслед, бедный мальчик Дэвид. Где‑то залилась лаем собака, потом еще одна. Худ‑хаус стоял молчаливый и неприступный, скрывая свои тайны.

Монти отвернулся и пошел обратно. Софи уговаривала его соорудить деревянную площадку в кроне одного дерева в саду, чтобы туда можно было подняться и посидеть вечером с бокалом вина. Не уговорила. Он сказал, что это глупая затея.

Он бросился ничком в высокую мокрую траву.

 

Эмили Макхью давно уже жалела о том, что успела слишком много порассказать о себе Констанс Пинн. А теперь еще сдала ей комнату. Спрашивается, с какой стати? Может, Пинн ее загипнотизировала? Бывшая приходящая уборщица стала квартиранткой, теперь от нее ничего нельзя было скрыть. Как и раньше. Правда, на нее можно было оставить Люку, что в свое время позволило Эмили выйти на работу. Но работа кончилась, а Пинн осталась. История с работой была такая.

Эмили устроилась очень удачно: по соседству был дорогой пансион для девочек, куда ее взяли на несколько часов в неделю преподавать французский. Пансион был прогрессивной ориентации – «главное, чтобы ребенку было комфортно», – высоких планок никто никому не ставил. Девочек (как в свое время и их родительниц) явно готовили к жизни, полной развлечений. Юные леди ездили верхом, плавали, танцевали, фехтовали, играли в бридж и между делом почитывали что‑то из социологии. Экзаменов не было. Иностранные языки считались предметом трудным и необязательным, и Эмили, которая во французском и прежде была не сильна, а в последние годы и вовсе потеряла интерес к языкам и вообще ко всему, держалась только на том, что ее ученицы больше любили «пообщаться», чем «поучиться», знаний же их никто не проверял. Словом, всем все было ясно, но по обоюдному молчаливому согласию уроки спокойно катились своим чередом. Пока наконец однажды не случилось то, чего Эмили больше всего боялась. В классе появилась Кики Сен‑Луа, новая ученица, француженка.

Точнее, француженка она была нечистокровная. Ее отец‑дипломат был наполовину француз, наполовину корнуоллец, мать – испанка из Андалусии. Кики одинаково бегло, хотя не всегда грамотно, говорила по‑английски, по‑французски и по‑испански. Одна такая Кики может отравить жизнь любому учителю: любимица всего класса, красавица с развитыми не по летам формами, привыкшая верховодить, не привыкшая подчиняться и, хуже всего, умная. Эмили, хоть и сознавала опасность, поначалу почувствовала невольную симпатию к новой ученице – да что там, чуть не влюбилась в нее, даже надеялась в скором времени обратить ее в свою союзницу. Этот план с треском провалился. Оценив все преимущества своего положения, Кики не замедлила ими воспользоваться. Произношение Эмили вызывало у нее приступы буйного веселья, а скоро она к тому же научилась презабавно копировать ее английский акцент. Когда Эмили делала ошибки, что случалось теперь гораздо чаще, Кики поправляла ее с самым серьезным видом, будто она учительница, а Эмили ученица. Класс визжал от восторга. Поначалу Эмили просто злилась, но потом ей стало по‑настоящему страшно. Она все чаще заигрывала со своими ученицами, шла на любые уступки. На дисциплину и порядок пришлось махнуть рукой. От «учебного процесса» не осталось даже видимости. Каждый новый урок оборачивался бенефисом Кики. Учителя соседних классов жаловались, что из‑за шума невозможно работать. После нескольких предупреждений директриса, так и не разобравшись в ситуации (объяснять Эмили не решилась), попросила ее больше не выходить на работу. При всей унизительности ситуации Эмили все же почувствовала немалое облегчение: наконец‑то кошмар кончился.

О том, чтобы утаить все это от Пинн, не могло быть и речи. Тем более что Пинн, с подачи самой Эмили, теперь подрабатывала в том же пансионе, занималась какими‑то бумажками. По слухам, неплохо справлялась. Успехи подруги вызывали у Эмили смешанные чувства. Когда ее учительская карьера оборвалась так бесславно, она взяла Пинн в квартирантки – отчасти из материальных соображений, отчасти потому, что Пинн была ей полезна. Она лучше Эмили умела находить общий язык с Люкой. Она также гораздо лучше готовила, ей как будто даже нравилось возиться на кухне. С ней Эмили могла обсуждать самые странные подробности своей жизни, поскольку Пинн все равно была в них посвящена. И потом, она все‑таки была подруга. Эмили не учла только одного, а именно что ей самой придется теперь все время терпеть эту посвященность. Впрочем, при всем своем нескрываемом любопытстве, Пинн вела себя на редкость тактично. С новой работой («Я теперь птица‑секретарь», как она говорила) Пинн заметно изменилась, притом в лучшую сторону. У нее появились очки – последний писк – с узкими удлиненными стеклами, медно‑рыжие волосы всегда были стильно подстрижены, даже ее платья выглядели так, будто были куплены в дорогом магазине. Дома она часто напевала себе под нос какой‑нибудь бодрый мотивчик. Эмили, потеряв работу – а с момента ее увольнения прошел почти месяц, – ходила целыми днями в одних и тех же старых брюках и водолазке. Теперь у нее было меньше дел, но уставала она гораздо больше.

Люке было восемь. Слава богу, ночное недержание недавно кончилось. При рождении (крестить ребенка не стали) мальчика назвали Льюком, но со временем имя как‑то само переделалось на итальянский манер. Люка был проблемой Эмили, ее тайной непреходящей болью. Когда он был совсем малышом, она любила его как одержимая, постоянно обнимала, тискала, трогала, ни на минуту не оставляла в покое. Так они и жили, вечно в обнимку, как два зверька в одной норе. Она и сейчас любила его не меньше, возможно, даже больше; но в какой‑то момент, года два‑три назад, с ним начало происходить странное. По мере пробуждения сознания в его глазах стало все чаще мелькать выражение озадаченности. Он стал отстраняться от матери и вырываться из ее объятий, не лепетал по‑детски, как раньше, и плакал теперь гораздо реже. И главное – Эмили даже не смела об этом думать, так это было ужасно, – почти перестал с ней разговаривать. Иногда ей казалось, что он немой. Когда она о чем‑то его спрашивала, он либо вообще не реагировал, либо объяснялся жестами. Но если вопрос задавала Пинн, он отвечал. И в школе, вероятно, тоже что‑то говорил. Правда, в классе он был последним по успеваемости, но никто еще не объявил Эмили, что у нее ребенок с отклонениями или умственно отсталый.

Читать он до сих пор не научился – но в дрянной школе, куда он ходил, было полно нечитающих детей. Много времени, как и Эмили, проводил у телевизора. Они могли часами молча сидеть перед экраном, потом она тихонько поворачивала голову в его сторону и обнаруживала, что он смотрит на нее, а не в экран. «Ты что, Люка?» – но Люка вместо ответа отворачивался. Программы смотрели все подряд, без разбора, и Эмили понятия не имела, много ли он из них понимает. Сам он, естественно, никогда ей этого не говорил и почти никогда, даже во время детских передач, не смеялся и не улыбался. После школы он не играл с другими детьми; Эмили подозревала, что он их боится. Если она спрашивала, не хочет ли он пригласить на чай кого‑нибудь из друзей, он отрицательно мотал головой – и все. Зато он всегда умел найти себе занятие и хотя бы в этом отношении не был «трудным» ребенком. Чем он занимался, когда они не смотрели телевизор? Этого Эмили не знала. На улице играл сам с собой, бывало, что исчезал надолго, потом появлялся. Дома много сидел у себя в комнате, за закрытой дверью, или подолгу возился с котами, которых в доме было два: рыжевато‑персиковый с серыми разводами Ричардсон и Билхем или, в обиходе, Бильчик – маленький полосатый котик с белым брюшком и в белых носочках. Оба были кастрированы и потихоньку жирели. Люка подбирал одного из них и часами носил на руках. Ребенок питал явный интерес к миру насекомых, у него в комнате было даже что‑то вроде зоопарка из жучков, паучков, мокриц и прочих букашек, которых он притаскивал с улицы и держал в маленьких коробочках. Спасибо, хоть не живодер уродился, думала Эмили.

Она не раз пыталась убедить Блейза съездить в школу и выяснить наконец, что там у Люки с учебой. «Тебя они не отфутболят, – говорила она. – Мне самой туда нечего даже соваться. Иди ты, пускай они увидят, что у ребенка есть настоящий отец, который ходит при галстуке и может нормально изъясняться». Блейз, однако, в школу не торопился. «Люка нормальный ребенок, – говорил он. – Будь что не так, нас бы давно известили». Конечно, Блейз беспокоился за свою, как он говорил, «безопасность» – и это было понятно. Но Эмили подозревала, что он просто боится: а вдруг окажется, что Люка все‑таки не совсем нормальный ребенок? «Может, его надо лечить», – говорила Эмили. «Лечить – от чего?» – спрашивал Блейз. На самом деле в школе царила такая безалаберщина, что вряд ли даже хорошая учительница смогла бы вовремя распознать у своего ученика умственную отсталость. Тем более что вид у Люки был совершенно нормальный, даже приличный. Лицо с квадратным подбородком, как у Блейза, темные, почти черные волосы и синие, как у Эмили, глаза. С физическим здоровьем проблем не было, а в те минуты, когда он сосредоточенно следил за какой‑нибудь мошкой или мокрицей, он вообще производил впечатление очень умного ребенка.

Эмили только что вышла из ванны. Она не страдала избытком чистоплотности, но в те дни, когда приходил Блейз, обязательно принимала ванну. Когда‑то ему нравилось, чтобы она встречала его лежа в ванне. Потом этот маленький ритуал отпал, как и многие другие. Но все равно ей сейчас приятно было чувствовать себя чистой. От ее кожи исходил едва уловимый дух ароматической соли для ванны. Только изо рта пахло дурно – во всяком случае, так ей казалось, когда она пыталась принюхаться. Вчера дантист сказал ей, что надо удалить три коренных зуба, а на все передние надеть коронки. Придется ставить много мостов. И вся эта «коронация» выльется в сотню фунтов, а то и больше. Теперь надо как‑то сообщить об этом Блейзу. А заодно поставить в известность обо всем, что пока от него скрывалось. Что Пинн теперь живет у них. Что с сентября плату за квартиру опять повышают. И еще – этого он пока тоже не знал – что ее уволили. Она решила сказать ему, что ушла с работы сама: во‑первых, это казалось ей менее унизительным, а во‑вторых, можно было использовать этот ход в интересах нескончаемой кампании, которую Эмили вела против своего возлюбленного.

Сейчас Эмили в замызганном стеганом халатишке сидела в кресле перед телевизором, на коленях у нее урчал Бильчик. Потягивая сладкий херес, она рассеянно следила за картинками на экране. Звук отключила Пинн: одетая в одну комбинацию, она сосредоточенно занималась своим маникюром тут же, в гостиной. Одно время Блейз, которому хотелось видеть Эмили при всех женских штучках, уговаривал ее тоже красить ногти. Но что ей тогда были какие‑то ногти? А потом и ему стало все равно. Пинн уходила на работу после полудня, к пяти обычно возвращалась и сразу же начинала «чистить перышки»: по вечерам она часто куда‑нибудь выбиралась. Эмили теперь никуда не выбиралась, сидела дома безвылазно. Поглядывая на подругу, которая в мерцающем свете телеэкрана трудилась над своими ногтями, Эмили думала: «Мы с ней как две проститутки в ожидании клиентов». Так себе шлюшки, конечно, не poules de luxe[10]. Когда‑то Эмили воображала себя poule de luxe. Теперь об этом смешно было даже думать. Гостиная была насквозь пропитана духом нищеты, которая цеплялась к Эмили, как хворь, как симптом незаладившейся жизни. Есть люди, которым на роду написано быть нищими, – может, Эмили просто относилась к их числу. Раньше Пинн донимала ее рассказами о своем кошмарном детстве. У Эмили тоже было кошмарное детство, хотя она ни к кому не приставала с рассказами. Неудивительно, что и теперешняя ее квартира постепенно приобретала трущобный вид. Коты тоже вносили свою лепту. Ричардсон сейчас как раз точил когти о засаленную обивку ее кресла. Правильно, умница котик, мысленно похвалила Эмили. Так его, так! Зачем было когда‑то платить Пинн за уборку квартиры? Теперь ее никто не убирал – и ничего.

Глядя на то, как Ричардсон гробит кресло, Эмили вспомнила свой сегодняшний сон. Во сне она содрала с кошки шкуру и снесла кошачью тушку в рыбный магазин. За прилавком стоял ее отчим. «Сюда клади», – буркнул он. Держа тушку за хвост, Эмили осторожно уложила ее на прилавок. Крови не было. Но неожиданно ей показалось, что кошка шевельнулась. «Живая еще», – сказал отчим. Не может быть, подумала Эмили. Бедненькая, как же она такое вытерпела! Да нет, не может она быть живой! Но кошка продолжала вздрагивать и извиваться. На этом месте Эмили проснулась. Сейчас она постаралась поскорее выкинуть гадкий сон из головы. Точно так же ей приходилось выкидывать из головы многое другое.

– Ты сегодня с кем? – спросила она Пинн.

– Что?

– С кем сегодня встречаешься?

У Пинн время от времени появлялись загадочные кавалеры.

– С Кики.

– Опять с Кики? – Кажется, у этой парочки завязывалась какая‑то идиотская дружба. – С каких это пор ты так возлюбила Кики?

– Не Кики, а ее машину.

У Кики Сен‑Луа был длинный желтый спортивный автомобиль.

– Только, пожалуйста, не таскай свою подружку сюда. Я и так сыта ею по горло.

Была еще одна причина, по которой Эмили не хотела видеть Кики в своей квартире, – Блейз. В последнее время в сердце Эмили поселился подлый страх: вдруг Блейз бросит ее, уйдет от нее к молоденькой? Мысль, конечно, нелепая, но такие мысли тоже цеплялись, как хворь.

– Не собираюсь я ее сюда таскать, с чего ты взяла? Мы встречаемся в кафе.

Слава богу, что в конце семестра Кики уезжает, подумала Эмили. Кики было семнадцать, хотя она обычно набавляла себе год.

– Ты разве не будешь для него готовить?

– Нет.

Когда‑то Эмили к приходу Блейза готовила изысканные обеды. Теперь они часами пили, потом съедали наскоро какие‑нибудь консервы из банки и укладывались в постель.

– Так я бы приготовила эту мясную запеканку, зря ты меня отговорила.

– А, не важно. – Когда‑то она еще и наряжалась для него. Теперь же только надевала блузку поприличнее, все с теми же задрипанными брюками. – Налить тебе чего‑нибудь, Пинн?

– Нет, спасибо.

Раньше Пинн всегда составляла ей компанию; собственно говоря, на этой почве они в свое время и сблизились. Пинн приходила заниматься уборкой, Эмили предлагала ей выпить – и начинались душевные излияния. Увы. Теперь Эмили пила все больше, а Пинн все меньше. Увы, увы. «Терпеть не могу пить одна», – говорила Эмили. Но приходилось терпеть.

Вошел Люка. Когда он появлялся, в комнате происходили какие‑то космические изменения. Мгновенно менялось все – вплоть до атомов, до электронов. У Люки, видимо, был повышенный удельный вес. Или он вообще был существом какой‑то страшно высокой концентрации. По мере того как он говорил все меньше, эта его концентрация – или плотность, или светонепроницаемость – все росла и росла. Он никогда не топал, ходил тихо, так что это ощущение тяжеловесности было чисто внутренним. Пинн, забыв про свои ногти, подняла голову и смотрела на него со сдержанным любопытством. Как многие бездетные женщины, она не любила детей; во всяком случае, никогда не говорила о Люке с приязнью. Что, однако, не мешало обоим демонстрировать чуть ли не полное взаимопонимание. Наверное, в ней просто не было этих жутких черных чувственных сгустков, душивших Эмили изнутри, – поэтому Люке легче было с Пинн, чем с матерью. В ответ на расспросы Эмили Пинн только пожимала плечами. «Как общаемся? – говорила она. – Да справляемся как‑то».

Эмили тоже перевела взгляд на сына. Он прошел прямо к телевизору и включил звук на полную громкость.

– ТАКИМ ОБРАЗОМ, ЭКОНОМИКЕ СТРАНЫ МОЖЕТ БЫТЬ ПРИЧИНЕН СЕРЬЕЗНЫЙ ДОЛГОВРЕМЕННЫЙ УЩЕРБ…

– Люка! Не делай этого!

Значит, танцевальная программа кончилась, начались новости. Да, опять идиотское лицо ведущего. Расплескивая херес, Эмили наклонилась вперед и выключила телевизор. Комнатка маленькая, как чулан. Но во всем есть свои плюсы.

Люка, не обращая внимания на мать, прошел в угол и принялся рассматривать какую‑то очередную букашку, которую держал на ладони.

– Люка, что у тебя там? Покажи маме.

Люка неторопливо проследовал мимо ее кресла и удалился. Дверь его комнаты тихо затворилась.

– О боже, – пробормотала Эмили.

– Он хочет змею, – сказала Пинн.

– Змею?

– Да. Хочет завести себе змею.

– Хочет – перехочет.

– Я раздвину занавески, не возражаешь?

– Возражаю. Лучше включи свет.

В последнее время Эмили почти все время держала окна занавешенными. Квартира подбиралась на первом этаже из‑за котов – вернее, из‑за Ричардсона, поскольку семь лет назад, когда Блейз перевозил сюда Эмили с Люкой, Бильчика не было еще и в помине. Окна выходили на темноватый дворик, заросший сорной травой: посадить на ее месте что‑нибудь приличное никому в голову не приходило. Если кто и появлялся в этом дворике, то лишь затем, чтобы, постояв в оцепенении, снова удалиться. Во всяком случае, гулять здесь никто не гулял, даже дети выбирали себе другие места для игр. Многоквартирный дом, укрывший в своей сердцевине этот клочок запустения, располагался близ Ричмонд‑роуд, в верхнем течении этой важнейшей магистрали. От шоссе, как от реки, денно и нощно докатывался волнами монотонный шум, но не успокаивал, как шум реки, а лишь нервировал. Дом, хоть и совсем еще новый, за короткий срок приобрел обшарпанный и неприглядный вид. Снаружи бетонные стены покрылись причудливыми пятнами всех цветов, внутри надо было пробираться по темному коридору между детскими колясками, велосипедами, сломанными крупногабаритными игрушками и кипами старых газет; над всем витал невыносимо гадкий, затхлый запах.

Пинн включила свет и теперь пришивала свежевыстиранный кружевной воротничок к своему «маленькому черному платью».

– Тебе не пора?

– Пора, пора, пора!

Пинн подскочила и с платьем в руке побежала к себе одеваться.

Вздохнув, Эмили отпила еще хереса. Провела языком по больным деснам. Обойдется без аспирина, херес помог. Пора и ей натягивать старые брюки и блузку из чесаного нейлона. А как она раньше любила одеваться для Блейза! Она одевалась – сначала туфли, естественно, потом все остальное, – он смотрел. Заставлял ее обряжаться в дорогие, ужасно неудобные шмотки. И обязательно приносил каждый раз какую‑нибудь новую штуковину для забав – иногда она даже не знала, что это такое и что с ним надо делать. Как они хохотали, как потом разом умолкали. Тогда было здорово. А сейчас? Волнуется ли она по‑прежнему перед его приходом? Да, чуть‑чуть. И ей по‑прежнему чуть‑чуть страшно, но того особенного волнения, того трепета уже нет. Их вечные размолвки уже не вмещаются внутрь их большой любви, а выпирают наружу уродливыми ребрами, безжалостно обнажая убожество одинокого страдания. Все время приходится в чем‑то признаваться: то накатит очередная, как Блейз говорил, «блажь», что с Люкой не все в порядке, то теперь квартплата, работа, эта сданная комната, эти зубы – эта проклятая жизнь, которая прет, не спрашивая. У Блейза сразу поскучнеет лицо. Теперь они все время ругаются. Каждый его приход – мука для Эмили. И для Люки тоже. Иногда она уже думала: лучше бы он вообще не приходил. Да, тоска и убожество пустили глубокие корни в ее душе. Порой она чувствовала себя такой несчастной, что хотелось просто лечь и отключиться, пусть не совсем умереть, но уснуть и не просыпаться несколько месяцев. Любой пустяк, любое досадное недоразумение тут же вырастало до размеров кошмара, и было бессмысленно жаль, что все так по‑идиотски получилось. О, если бы, тысячу раз твердила себе Эмили, если бы она заставила его тогда порвать со своей разжиревшей супругой – девять лет назад, когда его можно было брать голыми руками, когда он был ее, Эмили, рабом! «Тогда, – думала она, – он сходил по мне с ума, ради меня он бы все послал к черту. Пригрози я, что уйду, он бы сделал что угодно. Вот и надо было ковать железо, пока горячо, а я пожалела. Захотелось быть добренькой, понимающей. Он попросил дать ему время – пожалуйста, я дала ему время. И вот что это время сделало со мной».

 

Блейз Гавендер вел свой «фольксваген» по Патнийскому мосту. Переезд через реку всегда был для него трудным моментом. Некоторые не могут понять, как это шпионы ведут двойную жизнь. Для Блейза тут не было ничего непонятного. Просто делишь себя надвое и ставишь непроницаемый заслон между двумя половинками.

Был отлив. Кинув взгляд на бурую гладь речной излучины, Блейз вспомнил, что́ ему снилось этой ночью. Несколько рыб в грязной илистой заводи медленно и степенно, словно исполняя ритуальный танец, топили одну кошку. У рыб были бледные, наполовину человеческие лица, вокруг которых извивались длинные плавники. Кружась вокруг кошки, рыбы плавниками удерживали ее голову под водой, чтобы не вынырнула. «Ну, теперь все, – с жалостью думал Блейз, завороженно глядевший на нелепую сцену, – кончилась кисонька». Но кошачий хвост снова и снова дергался, появляясь над поверхностью воды.

«Учиться на врача, – думал Блейз. – Глупости, нереально. Я не могу переменить все в этой части моей жизни, не трогая той. Но для той это непозволительная роскошь. Я должен зарабатывать деньги, просто обязан. Пусть Эмили устроилась на работу, пусть даже удастся выбить грант на обучение, но урезать ей содержание, требовать от нее новых жертв – нет, ни за что. А когда же мы с ней будем встречаться? Слава богу, у меня хватило ума не говорить ей ничего насчет учебы, она бы совсем обезумела. И еще неизвестно, чем бы это кончилось. Стоит ли удивляться, что за всю жизнь я не скопил денег на черный день. Столько времени и сил потрачено зря. Проклятый обман испакостил все, всю мою жизнь. И теперь, когда наконец‑то появился шанс, я не могу его использовать. Не могу – из‑за нее. Да, обложили меня со всех сторон! Я даже не могу себе позволить быть бедным. Если все всплывет, на моей практике можно ставить крест. Да что практика, это убьет Харриет. Но я не хочу, чтобы всплывало. И не хочу, чтобы продолжалось. Господи, должен же быть какой‑то выход. Нет выхода. Благие намерения тотчас пресекаются на корню. Как я могу делать что‑то во благо, если я сам подлец? Да и что тут считать благом? Поди разбери».

Иногда, обдумывая свою ситуацию, Блейз приходил к выводу, что больше всего его угнетает утрата добродетели. Кто‑то другой мог назвать это утраченное качество честью, девушка, возможно, назвала бы его невинностью. Блейз скорбел о том, что он уже не может чувствовать себя человеком высоконравственным, что он обречен на жизнь во грехе, хотя грех противен всей его натуре. Размышления о мотивах собственных поступков не помогали вовсе. Мотивы по большей части были вполне понятны, но не имели значения. Хуже всего, что теперь он уже не мог быть хорошим, потому что ему приходилось быть плохим; приходилось снова и снова играть ненавистную отрицательную роль, и с этим ничего нельзя было поделать; даже притом, что эта роль была ему так несвойственна. Что же, получается, он оказался самым что ни на есть homme moyen sensuel[11]. Нет, невозможно. Он всегда ставил нравственность превыше всего, даже в юности. Сокурсники считали его человеком мудрым, родители считают таковым до сих пор. Он и сам сознавал себя существом мудрым и нравственным – и именно это сознание определило его жизненный путь, оно дало ему силу, без которой нечего делать в его профессии. Та же путеводная звезда светила ему и сейчас – сияла и звала вперед. Но идти вперед он не мог. Его добродетель как будто не понимала, что она для него потеряна, а значит не должна более указывать ему путь, – она продолжала указывать. И это было мучительнее всего. И еще Харриет: она так бережно взращивала в нем счастливое сознание того, что он хороший человек, что он чуть ли не готов был ей верить, забывая обо всем. Как, в какой момент он позволил пороку войти в свою жизнь, опутать ее всю? Как его угораздило обречь себя на такую муку?

Впрочем, угораздило его отнюдь не случайно и уж точно не против его воли. Он сам с восторгом, очертя голову бросился в пучину – воспоминание об этом казалось ему то пыткой, то утешением. Надо сказать, что Блейз с отроческих лет знал за собой кое‑какие странности. Они не слишком беспокоили его. Здравомыслие в оценке самого себя и своих особенностей всегда было частью его мудрости – собственно, оно и привело его к изучению психологии. Довольно скоро он осознал, что «странностей» у него не так уж много: не больше, чем у других. Точнее, у других не меньше, чем у него. И это тоже было любопытно. Отчасти интуитивно, отчасти через самоанализ, расспросы знакомых и чтение специальной литературы он пришел к выводу, что человеческий мозг, включая мозг гениев и святых, вообще склонен к порождению самых неожиданных, порой даже диких и омерзительных фантазий. Фантазии эти, как он полагал, в большинстве случаев совершенно безвредны. Они живут в человеческом сознании, подобно флоре и фауне в человеческой крови, и даже, подобно той же флоре‑фауне, могут приносить известную пользу. Их наличие является, видимо, признаком определенного душевного склада, но, как правило, не влечет за собой никаких последствий, разве что в искусстве. Например, если фантазии человека связаны с убийством, то он, скорее всего, напишет книгу об убийстве, но вряд ли станет сам лишать кого‑то жизни. Так, в полном согласии с теорией и здравым смыслом, Блейз продолжал мирно уживаться со своими фантазиями (которые, кстати, в его случае не имели никакого отношения к убийству). Надо сказать, что – при всей осведомленности Блейза в области тайных человеческих изъянов – мысль о том, что когда‑нибудь ему захочется воплотить свои нелепые фантазии в жизнь или же что он встретит родственную душу, исполненную мечтаний сродни его мечтаниям, вовсе не приходила ему в голову. Навязчивые идеи и поиски alter ego суть симптомы душевного недуга, считал он, а стало быть, не имеют к нему, Блейзу, никакого отношения. Он не собирался зависеть от маленьких, но назойливых хотений, которые, превращаясь в потребность, в конечном итоге загоняют человека в темный угол. Впоследствии он насмотрелся на такие превращения, с бесстрастностью исследователя погружаясь в души своих пациентов. Он постиг эту сторону человеческого сознания во всех ее тонкостях. И это тоже было мудро.

Блейз полагал, что человеку душевно здоровому следует любить всяких людей, без предвзятости, – и он любил всяких людей. Естественно, у него не было предвзятости и относительно своей будущей избранницы; разве что он был почти уверен, что она окажется интеллектуалкой. А потом в один прекрасный день явилась Харриет, совсем не интеллектуалка. А кто? Святая? Возможно, дело тут было не столько в святости, сколько во внутреннем природном благородстве. Что до личных прелестей Харриет, то в них Блейз как раз не нашел ничего особенного, бескорыстие же ее показалось ему шито белыми нитками эгоизма – чисто по‑женски. Зато сколько в ней оказалось удивительного, поистине аристократического достоинства, сколько такта! И хотя за Харриет не было ни знатности, ни серьезного состояния, мать Блейза, женщина отнюдь не без амбиций, тотчас признала ее за прекрасную партию. Разумеется, Блейз полюбил Харриет. Он, в частности, любил ее полную открытость, полное отсутствие каких бы то ни было «странностей», одним словом (хотя это слово и коробило Блейза), ее нормальность. Харриет была вся на виду, вся на свету. Быть может, в его душе все еще оставалось темное местечко, где засел страх – совсем крохотный страшок, а солнечной Харриет удалось его оттуда изгнать? Так или иначе, было ясно, что с этой женщиной никакие темные углы ему не грозят. Женившись на Харриет, он почувствовал, что хотя все то, разумеется, никуда не делось (такие вещи неискоренимы), но как‑то съежилось, сделалось незначительным и безобидным. Понятно, что Харриет он в эти свои наблюдения не посвящал – зачем смущать такую милую и спокойную женщину признаниями, которые ее растревожат или, чего доброго, внушат отвращение? Да она бы и не поняла. Ее взгляды в интересующей области Блейз выяснил легко и быстро – она и не заметила. Тут все было в порядке, никаких отклонений.

Когда жизнь свела Блейза с Эмили Макхью, он пребывал в своем счастливом браке уже десять лет. Они с Эмили встретились во Французском институте, на лекции по Мерло‑Понти[12], куда, естественно, он ездил без Харриет. Эмили училась в педагогическом колледже и писала диплом как раз по Мерло‑Понти. Ей было двадцать два. Что‑то сразу поразило Блейза в ее внешности. Она еще тогда не стриглась, темные, почти черные волосы были небрежно стянуты на затылке простой резинкой. Маленькая, худенькая, с лицом строгим и страстным, с маленьким заостренным носиком, с жестким, почти неумолимым блеском неожиданно синих глаз. Голос с легкой хрипотцой, с едва заметным уличным лондонским выговором звучал нарочито насмешливо. С первой же минуты разговора (они познакомились на вечеринке после лекции, их никто друг другу не представлял) между ними завязался флирт. Эмили флиртовала, как ему показалось, несколько механически. Он охотно ей отвечал, но почему‑то почти тут же, как бы к слову, счел нужным упомянуть «свою супругу». Эмили окинула его странным взглядом. Минут через двадцать Блейзу стало ясно, что он не может просто так отпустить эту случайную знакомую, не может позволить ей исчезнуть навсегда. По каким признакам он понял это так сразу? Впоследствии они много раз задавали друг другу этот вопрос. Уже в тот первый вечер он почувствовал себя (но опять‑таки, на каком основании?) как зверь, долго бродивший в уверенности, что зверей его породы в лесу больше нет, – и вдруг оказалось, что есть. Говорили о дипломной работе Эмили. Мерло‑Понти оказался удобным предлогом для следующей встречи. Блейз пообещал Эмили оттиск одной из своих старых статей («Феноменология и психоанализ»). Передача статьи произошла два дня спустя в маленьком кафе близ Британского музея. Свой диплом Эмили так и не дописала.

– Как французская вечеринка? Были какие‑нибудь интересные встречи?

– Нет, только одна студентка, которая пишет работу по Мерло‑Понти. Поспорили о феноменологии.

И это был единственный раз, когда Блейз упомянул Эмили в разговоре с женой.

Харриет ничего не заметила, даже не заподозрила. Ее вера в Блейза не пошатнулась ни на секунду. Как она могла не разглядеть правду в первые же дни – по его сияющему лицу, по особенному дрожанию рук? Блейз до сих пор этого не понимал. Их с Эмили встреча в кафе близ Британского музея закончилась постелью. Это было исступление, взрыв, сметающий все, – так же, как на другом конце катаклизма сметало все непоколебимое доверие Харриет. Грех превратился в пронзительное счастье, перечеркнул все остальное; только для Блейза это был не грех, а его благо, его счастье – сбывшееся наконец. Да, у него появилась темная тайна – но она несла с собой не темноту, а целый новый огромный мир, пронизанный сияющим светом. Все, что он делал раньше, казалось теперь бледным, жалким и неискренним. Жизнь его управлялась отныне чистотой свободного творчества и причинных связей. Темные силы, осмелев, выползли из мрака, в котором прятались прежде, – но он не был их марионеткой. Они фонтаном взмывали до небес, и он парил вместе с ними в потоках ослепительного света. Он никогда не рассчитывал и даже не надеялся встретить женщину, которая бы так идеально вписывалась во все его «странности». То было не просто острое сексуальное блаженство – но полное, безусловное, метафизическое оправдание всего. Мир раскрылся перед ним во всех своих бесконечно дробящихся деталях. Он наконец‑то жил – впервые по‑настоящему чувствовал себя собой, впервые обживал неведомое прежде пространство своего естества.

У Эмили Макхью имелся уже довольно богатый сексуальный опыт, но ничего серьезного или запоминающегося. Она, как она сразу же объявила Блейзу, никогда еще по‑настоящему не любила. Она осталась верна своей судьбе, сохранила свою свободу. Она умела ждать, не желала идти на компромиссы, не утратила надежду, не довольствовалась малым. Блейз приуныл. Выходило, что он таки явил трусость и безверие. Он должен был бродить по лесу столько, сколько нужно, и искать свою пару; должен был верить и ждать. Не то чтобы теперь он проклинал свою женитьбу и тем более Харриет – нет, но он сознавал, что совершил досадную, непростительную ошибку. Терзаясь муками раскаяния, он бесплодно грезил о том, как хорошо было бы сейчас вернуться в прошлое и устроить в нем все, все по‑другому. Или о том, чтобы Харриет умерла или просто делась куда‑нибудь – в общем, испарилась; но это тоже были бесплодные грезы. Впрочем, когда он был с Эмили, Харриет и так испарялась из его сознания, будто ее никогда не было. Что же до упреков Эмили, то он воспринимал их как драгоценную и желанную добавку к их любви, не менее желанную, чем их «пороки» (им нравилось это слово), вплетавшиеся в саму ткань их совместного существования – вплоть до мелочей, до самых коротеньких словесных перепалок.

Эмили, конечно, тоже не была интеллектуалкой, но зато умела подать себя как интеллектуалка, могла, если нужно, говорить зло и остро, была более или менее начитанна. Как нелегко далась эта начитанность ей – девочке, выросшей в нищете, без отца. Храбрая, часто думал Блейз, она даже не догадывается о том, какая она храбрая. Сколько воли и мужества понадобилось той бедной девочке, чтобы хоть краем уха услышать про Мерло‑Понти! Однако «умствование» отнюдь не было ее стихией. В ней была чисто животная цельность, не свойственная натуре Блейза, зато идеально ее дополнявшая. Не животная бессловесность или безотчетность – Эмили вполне отдавала себе отчет в том, что делает; но она делала это без суетных колебаний и сомнений, что для Блейза оказывалось источником особенно утонченного наслаждения. Она не находила ничего странного или нелепого в тех ритуалах, которые до сих пор могли существовать для нее разве что в воображении, исполняла их спокойно и уверенно, как жрица, – и торжественная ее уверенность позволяла возлюбленному без боязни ступить на землю, которой не было, но которая мгновенно создавалась у них под ногами, как великолепный сон, кристаллизовавшийся в реальность, как причудливое сращение сна с реальностью. Ритуальный аспект их взаимоотношений зарождался и вырастал стихийно, и на первых порах этот процесс немало их увлекал. Существовали, например, предметы, один вид которых, даже мысль о которых вызывала у Блейза эрекцию. Однако, как скоро выяснилось к вящему восторгу обоих, было не так уж важно, что именно они «делали». Просто все вокруг них, весь мир, единый, как земля в день Страшного суда, вмещался отныне в чудесную оболочку их полного духовного и телесного взаимообладания. Самые острые, жестокие и пронзительные ощущения рождались из глаз и из слов, даже из тона, каким эти слова были сказаны, в те блаженные моменты незримой, абсолютно интимной борьбы, когда одна воля торжествовала над другой. А то, что они еще и «делали все», лишь подкрепляло ощущение благословенной полноты. Вместе они жили как боги.

За исключением, разумеется, того, что они не жили вместе. Впоследствии им трудно было в это поверить, но долгое время они почти не замечали, что Блейз женат, что бо́льшую часть времени он проводит со своей женой. Вероятно, дело тут было в силе любви. Жестокая разлука только сильнее разжигала их чувства. Проезжая через Патнийский мост, Блейз уже изнемогал от желания, а в момент встречи оба плясали, как дикари, и заливались слезами. Волноваться – да что волноваться, просто думать о каких‑то там житейских проблемах казалось пошлостью. Но (эротическая любовь не позволяет расслабиться) мало‑помалу ситуация изменилась: Эмили начала задавать вопросы. Это, конечно, тоже было не важно: ведь на каждый вопрос очень скоро должен был найтись ответ, они знали, что их любовь восторжествует, что все получится, все сбудется. Вопросы, однако, оставались. Блейз еще не сказал Харриет. То есть понятно было, что скажет, сбросит эту гору с плеч, – но зачем же причинять женщине лишние страдания, нужно время, чтобы устроить все наилучшим образом. Эмили не тревожилась и не давила на него; ей достаточно было того, что она знает, а Харриет нет. Она даже жалела Харриет – почтенную расплывшуюся матрону, которую Блейз больше не любит, а она в своей безмятежности даже не подозревает об этом. «Миссис Флегма», – называла ее Эмили. Бедная миссис Флегма.

Люка появился неожиданно. Вдвоем им вполне хватало друг друга, их любовь казалась им такой цельной и совершенной, что для третьего существа в ней попросту не оставалось места. О детях они не то что не мечтали, а даже не думали вовсе. То была проблема из каких‑то иных миров и иных измерений. Мысль о детях могла бы еще, наверное, забрезжить в довольно абстрактных планах на будущее, когда Блейз сбросит наконец «гору с плеч» и освободится от Харриет, но не брезжила – ни у Блейза, ни у Эмили (он был в этом абсолютно уверен) – до того самого момента, пока она не обнаружила, что беременна. Потом Блейз пытался свалить всю вину на нее: она скрыла от него свою беременность, дождалась, когда уже будет поздно ее прерывать. Эмили отвечала холодным презрением: так он считает, что ей нужны какие‑то уловки? Зачем? Чтобы заманить в ловушку того, кто и без того принадлежит ей душой и телом? Как бы то ни было, Люка появился на свет, и, стоя с двух сторон от его колыбели, Блейз и Эмили смотрели друг на друга новыми глазами, в которых словно бы таились уже новые муки.

До сих пор Блейз посещал свою темную богиню в скромном однокомнатном раю в Хайгейте, теперь его вторая семья перебралась в Патни; район, конечно, не такой респектабельный, зато квартира попросторнее. Трудно сказать, в какой момент оба они начали сознавать, что впереди их ждут испытания гораздо более тяжкие и долгие, чем предполагалось в дни первых восторгов. «Ты никогда с ней не порвешь, – сказала однажды Эмили. – Духу не хватит». Блейз ничего не ответил. Иногда они ссорились; ссоры теперь причиняли обоим настоящую боль, нисколько не похожую на пронзительное блаженство их первых счастливых сражений. В один из вечеров, когда Эмили кричала на него – с ненавистью, как казалось ему в ту минуту, – он сказал: «Подожди. Пожалуйста, подожди. Дэвид подрастет – и я приду к тебе. А сейчас не могу. Не могу». Упреки нагоняли тоску. Детство Дэвида все затягивалось. Объявлялись новые сроки, новые рубежи, после которых все переменится. Поступление в частную школу, а теперь уже в университет. Блейз корчился от стыда, когда видел, как медленно утекает из ее глаз надежда, сменяясь презрением и отчаянием. И все же она по‑прежнему умела стиснуть зубы и терпеть, и в ней по‑прежнему была та сила, которая так восхищала его прежде. Хотя иногда мелькала мысль: а что еще она может, бедняжка?

Но кое‑что Эмили, конечно, могла, и Блейз прекрасно это сознавал. При желании она могла погубить его, стереть в порошок. Для этого ей достаточно было только поговорить с Харриет. Можно было даже не говорить, хватило бы и письма. Правда, Эмили не знала и не желала знать, где он живет со своей «матроной». «Меня не интересует твоя буржуйская жизнь, – заявляла она. – Слышать о ней не хочу, ясно?» – и была в этом так тверда, что Блейз мог не сомневаться: тот, другой дом, куда он снова и снова уходит от нее, внушает ей отвращение и едва ли не суеверный страх. Ей было не только неинтересно, мысленно она как бы вычеркивала всю ту его жизнь. Но мало ли что от злости могло прийти ей в голову? Узнать адрес, явиться в дом – что может быть проще.

Блейз не слишком беспокоился по этому поводу. Однажды он предупредил Эмили, что, если она решит испортить ему жизнь, пусть больше на него не рассчитывает. Угроза, пожалуй, была излишней. Обдумывая ситуацию со всех сторон, Эмили наверняка понимала, что такой ход был бы не в ее интересах. Блейз пытался угадать ее мысли по глазам, ставшим недобрыми, подозрительными. Верит ли она до сих пор, что, когда Дэвид поступит в колледж, его отец сподобится наконец рассказать обо всем Харриет и переедет жить к ним с Люкой? Верит ли он сам? Он приезжал регулярно, но реже, чем в первые годы. Оба делали вид, что так и надо. «Я никогда тебя не брошу, никогда», – говорил он ей в минуты нежности; таких минут все еще было много. «Знаю», – отвечала Эмили. Она действительно знала. Но от этого было не легче.

Никакого Магнуса Боулза, разумеется, не существовало; это был вымышленный герой, изобретение Монтегю Смолла. Вскоре после того, как Монти переехал в Локеттс, а еще точнее, в тот краткий злополучный период, когда он считался Блейзовым «пациентом», Блейз рассказал ему все. В то время его двойная жизнь уже начала его беспокоить, но он был еще очень влюблен. В доверительной тишине собственной гостиной он поведал Монти свою историю отчасти из глупой бравады и оттого, что его распирало, отчасти в надежде на помощь и совет, отчасти потому, что имел потребность хоть кому‑то ее поведать. Монти, разумеется, был заинтригован. Увидев, каким любопытством вспыхнули глаза собеседника, Блейз заволновался: не совершает ли он ошибку? Но ему все же стало легче; более того, Монти действительно кое‑чем помог. Как вся эта история не выплыла (то есть не сделалась известна Харриет) с самого начала – Блейз и сам теперь не мог понять. Он вообще не думал об осторожности, без конца отбывал на какие‑то мифические «конференции», иногда многодневные, встречался со срочными «пациентами», работал в отдаленных «библиотеках». Вся эта хлипкая конструкция не рухнула лишь благодаря монументальному спокойствию и доверчивости Харриет. Она ни разу не усомнилась (ну и дура, считала Эмили), хотя для того, чтобы вывести неверного супруга на чистую воду, хватило бы простейшей проверки. Для нее он был «бедный, бедный Блейз, сколько ему приходится работать!» – и все. Харриет и Дэвид, поглощенные друг другом, всякий раз ждали его терпеливо и встречали с распростертыми объятиями. Он же, вечный труженик, всегда возвращался такой усталый.

Монти, взглянув на дело глазом профессионала, тут же указал Блейзу на то, что его «прикрытие» не выдерживает никакой критики и может рассыпаться в любой момент. «Нужно логичное и последовательное алиби, – заявил он, – чтобы ни с какой стороны нельзя было подкопаться». Так появился Магнус Боулз, вызванный к жизни и взращиваемый по мере необходимости создателем Мило Фейна. Сам Блейз никогда бы не додумался до такой изощренной лжи: вначале любой трезвый расчет казался ему кощунством рядом с его любовью («Это был мой шанс, я не мог его упустить», – говорил он Монти), позже вся эта история так его измочалила, что у него уже не было сил ничего придумывать. Даже когда Магнус «заработал», Блейзу приходилось нередко прибегать к помощи его автора, особенно после того, как Харриет, совершенно некстати, прониклась искренним сочувствием к бедному персонажу. В последнее время Монти, пожалуй, даже переусердствовал и довел несчастного до полного умопомешательства, так что Харриет переживала не на шутку. Приходилось устраивать еженедельные консультации с автором: Монти расцвечивал историю болезни Магнуса новыми душераздирающими подробностями, а Блейз потом скармливал их Харриет.

При всем доверии к Монти Блейза несколько угнетала такая зависимость. Он так и не познакомил своего соседа с Эмили, хотя Монти и намекал, что любопытно было бы на нее взглянуть. С появлением Магнуса Боулза все действительно стало проще, теперь регулярные отлучки Блейза не требовали никаких объяснений. Раньше, когда Харриет время от времени без всякой задней мысли уговаривала мужа перенести свои «срочные выезды» на другой день, он так дергался, что дело чуть не доходило до нервного срыва. Магнус также оказался удобным предлогом для любых внеплановых отлучек. Харриет даже в голову не приходило ничего проверять: все связанное с пациентами Блейза было для нее священно. Она уже привыкла к тому, что по ночам, с регулярными интервалами, Блейз работает со своим загадочным Магнусом. Лишь причудливые ночные страхи Харриет, участившиеся в последнее время, указывали Блейзу на то, что его жену все‑таки гложет беспокойство. Отсюда и ее удлиняющаяся собачья свита – для Блейза ненавистный символ его собственного тайного грехопадения.

В таком неизменном виде ситуация сохранялась вот уже девять лет, и растущий Люка являл собою самое неопровержимое доказательство ее долговечности. Отношения Блейза с младшим сыном складывались не слишком благополучно. С Дэвидом все было иначе: Блейз, как всякий отец, естественным образом участвовал в его воспитании, и даже теперь, когда у Дэвида был «трудный» возраст, связь между ними не прервалась – Блейз это чувствовал. Связи с Люкой как таковой не было, несмотря на то что в первые годы Блейз наведывался в Патни достаточно часто и вполне мог сойти за отца; в то время один вид Люки, такого маленького и беспомощного, вызывал у него приливы неистовой, виноватой нежности. Часто, заключая всю свою вторую семью в объятия, словно желая от кого‑то защитить, он чувствовал, какие они несчастные, все втроем, и мечтал сделать так, чтобы всем было хорошо. Глядя на их жалкое и убогое, по сравнению с Худ‑хаусом, существование, он испытывал тайную радость собственника и, кажется, любил их от этого еще больше. Но с самого начала, а особенно с того времени, как он стал реже появляться в Патни, было ясно, что в конечном итоге все заботы о воспитании Люки лягут на Эмили. Так незаметно, постепенно Люка превратился в ребенка Эмили. Одно время – Люке тогда было около пяти – Эмили как будто ненавидела его, даже поколачивала, хоть и не признавалась в этом Блейзу. Блейз чувствовал себя кругом виноватым, но сделать ничего не мог. Люка развивался медленно, страдал ночным недержанием и вообще производил впечатление проблемного ребенка. Пришлось, естественно, отдать его в самую обычную школу. Хорошо еще, Эмили отнеслась к этому спокойно, хотя знала, что Дэвид учится в частной, «снобистской». Потом она, разумеется, возвращалась к этому вопросу, и не раз, но только затем, чтобы больнее уколоть Блейза. «Сынок твоей миссис Флегмы ходит в школу для богатеньких, – кричала она, – а моему любое дерьмо сойдет, да?» Или: «Если бы не Люка, ты, может, давно бы меня бросил». Может, и так, думал про себя Блейз. Или еще: «Я ненавижу его! Если бы не он, плевать бы я на тебя хотела, жила бы сейчас как человек. Да мне Бильчик в сто раз дороже Люки!..» Конечно, в душе Эмили любила сына, просто она всякий раз не могла удержаться и снова и снова использовала его в качестве оружия в их с Блейзом вечной войне.

Естественно, и многие ссоры были связаны с Люкой, причем иногда самым неожиданным образом – через религию. Блейз был человек неверующий, хотя в юности и получил, как все, англиканское воспитание. Ему и сейчас не чужды были некоторые так называемые «религиозные чувства», но, увы, он слишком хорошо знал их подоплеку. Он давно уже уяснил для себя, из чего в свое время возникла его вера и куда потом сгинула. Однако, когда Харриет сказала ему, что Дэвида надо воспитать как христианина, он не возражал. В результате Дэвид узнал, кто такой Иисус Христос, в самом нежном возрасте, еще даже не усвоив вполне, кто такие Харриет и Блейз. Как только Дэвид начал говорить, Харриет научила его молиться. Блейз был не только не против, но даже за. Для душевного здоровья ребенка, считал он, гораздо лучше приобщить его к умеренному христианству – захочет, сам от него потом отойдет, – чем воспитать убежденным атеистом, которому всю жизнь предстоит гадать, что за тайна от него сокрыта. (Под «умеренным христианством» Блейз, понятно, подразумевал англиканскую церковь. С менее терпимыми вероучениями дело обстояло сложнее.) Кроме того, полагал он, спокойная набожность облегчает детям усвоение истории Европы.

Однако, выдвинув ту же самую – вполне разумную – доктрину в Патни, Блейз встретил неожиданно резкий отпор со стороны Эмили, которая считала, что религия вещь не только лживая и вредная, но, хуже того, «буржуйская». «Я не позволю, чтобы моего ребенка заставляли, как дурачка, бить поклоны и бормотать всякую бессмыслицу! Слава богу, отдали его не в снобистскую школу, а в нормальную, там эту комедию никто уже не ломает». Блейз злился, но что он мог поделать? В школе якобы проводились какие‑то уроки Святого Писания, но ни знаний, ни мудрости они Люке явно не прибавили. Недавно он, в присутствии Блейза, ткнул пальцем в картинку, на которой было изображено распятие; жест означал: «Что это такое?» – «Божок, – буркнула Эмили. – На него молятся». Судя по всему, о религии Люка знал так же мало, как обо всем остальном. Хотя что вообще он знал? Бог весть. Как‑то в пятилетнем возрасте он спросил, почему папа опять уходит. «На работу собрался», – ответила Эмили и гадко расхохоталась. Потом Люка уже перестал задавать вопросы. Разумеется, они с Эмили ничего ему не объясняли, но в очень темных круглых его глазах Блейзу чудились то подозрение и враждебность, то словно какое‑то неясное знание. Блейз страдал, глядя, как это знание неумолимо обретает свою окончательную форму.

Какой‑то философ сказал, что любовь есть одухотворение чувственности. Именно так, думал Блейз; в той его ранней любви к Эмили все было чувство, и все дух, и чувство исполнялось духом, а дух чувством – это давало ему, помимо наслаждения, какое прежде даже не снилось, незыблемую уверенность и с ней вместе словно бы собственную правду и собственное право решать, что хорошо, что плохо. В свете этой правды его отношения с Харриет казались сплошным лицемерием, не только сейчас – с самого начала, всегда. Когда Эмили говорила, что он женился на Харриет из корыстных снобистских побуждений, он ее не разубеждал: все, конечно, было не так, но ведь нельзя сказать, что совсем не так, думал он. Да, он любил Харриет. Но женился он на ней с помыслами отнюдь не кристально чистыми, как бы в некоем полуискреннем ослеплении, и полагая при этом, что делает наилучший выбор. Тем самым он, подобно Морису Гимаррону, согрешил против Святого Духа, добровольно отрекся от своего единственного шанса на совершенство.

Все это он ясно видел в сиянии темных лучей своей любви. Можно ли сомневаться в абсолютности Истины, когда ее Пришествие совершается на твоих глазах? Блейз чувствовал себя как апостол перед лицом Христа. Позволяя Эмили думать, что Харриет некрасива, немолода (он даже накинул ей пару лет, чтобы Эмили было спокойнее), толста, глупа и чванлива, что их с Харриет отношения давно выхолостились и угасли, он опять‑таки не совсем лгал: все это хоть и не было правдой о Харриет, зато в каком‑то смысле было правдой о нем самом. Да и при чем тут вообще правда, ложь? В любом супружестве всегда есть уровни (не обязательно глубинные), на которых любовь потерпела неудачу. Эмили оказалась лакмусовой бумажкой: не перечеркивая всего остального, она лишь выявила то, что прежде было скрыто, и таким образом прояснила картину.

Теперь Блейз уже не мог объяснить, когда и как на смену этим его взглядам – таким, казалось бы, выстраданным и окончательным – пришли другие. Иногда ему казалось, что причины совершившейся перемены просты до банальности. Внебрачная связь как натянутая нить, она всегда в напряжении. У него бывали периоды безумной подозрительности: он боялся, что Эмили неверна ему, часто являлся без предупреждения. Ему ни разу не удалось ее уличить. Иногда она грозилась, что найдет себе другого, но было видно, что она просто хочет его помучить. Их с Эмили нить всегда была натянута до предела – с тех самых пор, когда Эмили впервые заподозрила, что он не собирается немедленно уходить от Харриет и неизвестно, когда соберется. Пока эти подозрения Эмили еще только вызревали, Блейз попеременно пребывал то в унынии, то в эйфории. Смутно он понимал, что они с Эмили опоздали, поезд уже ушел, во всяком случае, ушел первый поезд. Обрести «свободу», которой без конца требовала от него Эмили, оказалось не так‑то легко. Да и, если на то пошло, ради чего? Почему он непременно должен мучиться, проходить через эти обременительные тяготы «освобождения»?

В другие времена, в других странах мужчина мог иметь двух жен – что там двух, гораздо больше; он поселял их в разных домах и приходил к ним, когда ему хотелось. Постаревшую, разлюбленную жену не обязательно было прогонять, ее можно было оставить при себе в качестве приятной собеседницы, просто из жалости, – и она относилась к этому абсолютно спокойно. Вообще мужчине – любому мужчине – нужны разные женщины, ведь любовь так многолика. Почему одна любовь должна непременно исключать другую? Да, он ведет двойную жизнь. Но значит ли это, что он лжец? Он не чувствовал себя лжецом. Просто ему выпало две правды, две жизни, и обе одинаково дороги ему и одинаково бесценны. Приблизительно такие мысли посещали Блейза в минуты уныния. Эйфорическое же его состояние сводилось в основном к одной мысли: «А ведь получается, черт возьми!» Чудилось своего рода величие, даже героизм в том титаническом усилии, которым он, подобно законспирированному Атланту, удерживает две части мира от столкновения. К этому образу, увы, норовил прицепиться другой: Самсон, разрывающий пасть льву. И вообще в последнее время Блейзу уже казалось, что если когда‑нибудь все это кончится, то только вместе с ним.

Одной из самых простых и банальных причин совершившейся перемены был, разумеется, денежный вопрос. Эмили никогда не упускала случая указать ему на второсортность и убогость своего существования. Она без конца жаловалась на свою зависимость от него, требовала то одного, то другого, при этом решительно отказывалась выходить на полный рабочий день. «Куда я пойду с такими цепями, – говорила она. – Люка связал меня по рукам и ногам». – «Но если бы не Люка, – полагалось в таких случаях отвечать Блейзу, – ты бы все равно не бросила меня, да?» (В последнее время их перепалки становились все более механическими.) «Как же, стала бы я тут сидеть, если бы не Люка!» – фыркала Эмили. В целом же, принимая во внимание ее характер, она сносила свои «цепи» на удивление безропотно. Но война против Блейза, которую она вела одновременно по многим направлениям, никогда не прекращалась. Иногда Эмили действовала очень умно, вынуждая его поторопиться с «решением», но иногда Блейзу казалось, что нескончаемые нападки нужны ей только для того, чтобы измучить его, измучиться самой, выместить зло, испортить, испакостить часы их свиданий.

Она не следила больше ни за собой, ни за квартирой, обе производили впечатление одинаковой неряшливости и нечистоплотности. В доме нестерпимо воняло котами, а до недавнего времени, пока Люка писался в постель, еще и мочой. Бывшее любовное гнездышко разваливалось на глазах, Эмили же, как казалось Блейзу, следила за происходящим с какой‑то тайной радостью. Деньги, выданные Блейзом на новую газовую плиту, ушли на спиртное. Эмили пила все больше, Блейз, когда они бывали вместе, не отставал. Они кричали друг на друга до хрипоты, уже не думая о том, слышит их Люка или нет. А в последнее время у Эмили появилась привычка будить Блейза среди ночи, когда, измученный скандалами и алкоголем, он погружался наконец в тяжелый сон. Растолкав, она продолжала осыпать его упреками или неожиданно заявляла, что они с Люкой эмигрируют в Австралию. Одухотворенная чувственность уже не помогала, даже в качестве анестезии. Туманные отголоски физической боли перетекли в непереносимые муки боли душевной, жизнь их по‑прежнему была полна жестокости, но пронзительного счастья больше не было. Ссоры, воспринимавшиеся раньше как игра, как разминка перед постелью, превратились в настоящие сражения, и от них оставались настоящие незаживающие раны. Насмешливый, хрипловатый, такой любимый некогда голос твердил ему теперь о том, какой он жалкий и презренный трус, доводил его до бешенства – и постель уже не приносила разрядки.

Стыд, которого совсем не было раньше, стал теперь постоянным фоном его жизни; в отношениях с Эмили к этому стыду примешивалось яростное ожесточение, с Люкой – расплывчатый страх. Лишь думая о Дэвиде, он испытывал чистый стыд без всяких примесей – и это было мучительней всего. Если Люка с самого начала казался его отцу карой, ниспосланной свыше, то с Дэвидом он в глубине души по‑прежнему – несмотря ни на что – чувствовал себя почти обыкновенным, почти счастливым отцом; именно из этого «почти», из этого недосчастья проистекали его самые мучительные страдания. Как будто отец Дэвида даже не догадывался о существовании отца Люки – и оттого наивно наслаждался своим отцовством. Он так любил Дэвида и так гордился им, что для завершения картины ему обязательно нужно было, чтобы и Дэвид тоже его любил и тоже гордился. В каждом мальчике живет потребность восхищаться своим отцом. Раньше, когда с Эмили еще можно было разговаривать о серьезных вещах, Блейз объяснял ей, что сейчас ему надо думать о Дэвиде, что в более позднем возрасте потрясение принесет ему меньше вреда. А собственно, какое ей дело до сыночка миссис Флегмы? – вскидывалась Эмили. Почему она должна заботиться о том, как бы ему не навредить? Иногда Блейзу казалось, что она как будто принимает его доводы, но, возможно, ей просто надо было чувствовать, что он тянет с «решением» по какой‑то серьезной причине, а не потому, что сомневается в безусловной ценности их любви.

Пока измученные любовники вели свои нескончаемые бои, Дэвид подрастал, в счастливом неведении переходя от одной жизненной вехи к другой. Что же делать, думал Блейз, неужели скоро придется обрушить всю эту тоску и отчаяние на жену и сына, неужели придется прервать счастливое мирное течение их жизни? Тоска и отчаяние, впрочем, и так не миновали его семью: они красовались в центре композиции, иначе откуда у Харриет этот страх перед грабителями и эта ее собачья коллекция; и Дэвид – почему он все время моргает и отворачивается? Да, где‑то в темных глубинах своего мятущегося полудетского подсознания Дэвид тоже знал. И все же это смутное знание было стократ милосерднее, чем невыносимо жестокая уверенность, которая придет вместе с «решением» Блейза. Как он, Блейз, сможет после этого смотреть в лицо своему сыну? До конца жизни Дэвид будет презирать, возможно, даже ненавидеть его. Нет, Харриет с Дэвидом этого не заслужили. Виноватый может сколько угодно терзаться своей виной – но молча, стиснув зубы, не терзая при этом других. Не они ли с Эмили виноваты, не их ли долг пить из этой горькой чаши вдвоем, испить ее до конца? Сам он готов был страдать за свои грехи – страдать страшно, жестоко, если надо, вечно. Как он завидовал нормальным мужчинам, у которых были проблемы на работе, какие‑то неприятности с закладными, с превышением банковского кредита! Как завидовал Монти и его целомудренной скорби!

Блейзу было стыдно перед Эмили, стыдно перед Дэвидом, стыдно перед Люкой. Но в его отношениях с Харриет зарождалось что‑то новое, значительное, занимавшее его сейчас больше всего. Пока одна тайна жизни Блейза продолжала свое неуклонное сошествие в теснины страха, вторая его тайна неожиданно воссияла новым светом – что, впрочем, не сулило ни надежды, ни избавления. Когда‑то, будучи с Эмили, Блейз забывал о Харриет, о самом ее существовании. Теперь он забывал об Эмили, когда был с Харриет. Раньше Эмили казалась ему явью, а Харриет сном. Теперь Харриет стала явью, Эмили сном. Он говорил Эмили, что давно уже не имеет интимных отношений с Харриет, и так оно и было – тогда. Харриет вела себя безупречно, молчала и ждала. Но с тех пор кое‑что изменилось, и Блейз снова был со своей женой. Милая, скромная, целомудренная, непорочная – как бы он наслаждался ею, если бы не его демоны! И таки наслаждался, забывая о демонах, забывая обо всем. Как это ни странно, наслаждение его было полнее, чем от всего, что они «делали» с Эмили. Прежде ему казалось, что Харриет недостает притягательности, которой Эмили обладает в избытке. Но именно она, Харриет, теперь властно притягивала Блейза к себе, странным образом внушая ему почтительность и одновременно желание. Он никогда не испытывал ничего подобного и теперь прислушивался к себе с трепетом и изумлением. Вторая, секретная его жизнь опростилась и словно бы поблекла рядом с этими переменами; новые, но по‑прежнему неуправляемые силы влекли его вперед, снова ставя под вопрос само его существование.

Память, разумеется, жульничала и норовила скрыть истинные связи, которых Блейз, возможно, предпочел бы не замечать. Но время шло, и перемены проступали все яснее. Сначала он страдал, глядя, как хиреет и съеживается его великая любовь к Эмили. Потом страдал еще больше из‑за того, что его любовь к Харриет, подобно ушедшей под землю реке, не исчезла бесследно, как он думал, но вышла на свет чище, глубже и полноводнее, чем прежде. Да, любовь Блейза к Харриет, невинная и как будто не подозревающая о его порочности, продолжала расти совершенно естественным образом, как естественно растет всякая любовь в супружестве. И сейчас, страдая, он невольно ждал сочувствия Харриет. Она всегда отзывалась на любую его боль, порез на пальце и то вызывал в ней глубокое сострадание – почему же теперь она не может ему помочь? Вот она, животворящая, исцеляющая любовь, только протяни руку – но не протянуть и не исцелиться; и это, возможно, страшнейшая из пыток, на какую обрекает себя грешник. Порок, как и добродетель, автоматически влечет за собой те или иные последствия, Блейз видел это теперь. Но ведь должен же, должен быть какой‑то выход, мысленно твердил он, должен существовать моральный выбор, более достойный и менее разрушительный, не может быть, чтобы его грехи были навек неизгладимы? Неужели кротость и терпение не помогут ему выпутаться и избежать кары, неужели та волна должна непременно смыть его, как крысу с накренившейся палубы? Если муки так невыносимы, должен же кто‑то сказать: довольно, он получил сполна, да будет отныне прощен! Но кто произнесет это спасительное слово?

Каким‑то образом он чувствовал себя теперь с Харриет абсолютно правым, будто он уже признался ей во всем и получил прощение. В своих отношениях с ней – благодаря ей – он, как ни странно, не ощущал фальши. Приникая к ее благотворному покою, он чувствовал, как в него вливается сила, сулящая спасение; но спасение не приходило, словно этот источник был для него перекрыт. Безмозглый кретин, как смел он отвергнуть сокровище, ценнее которого нет на свете? Теперь‑то, уже не владея им, лишь делая вид, что владеет, он осознал безмерность потери. Ах, будь он сейчас связан прежними чистыми узами с такой женой и таким сыном, он был бы счастливейшим из смертных. Эмили лишила его не только добродетели, но и счастья, подаренного ему судьбой. За это он ненавидел ее так, что иногда готов был убить.

Вопрос выбора уже не отпускал его, становился все насущнее, будто ему приходилось выбирать между правдой и смертью. Правда? Но она тоже несла в себе смерть. И все же, вдруг прекрасный ангел еще может его спасти? Вдруг этот ангел – Харриет? Ему часто снилось, что он уже сказал Харриет и что все как‑то замечательно устроилось. Просыпаясь, он думал: ведь есть, наверное, какой‑то способ преодолеть этот страшный барьер, который высится перед ним, как айсберг, как неумолимый символ бедствия? Можно же как‑нибудь сказать правду, но так, чтобы все осталось по‑прежнему? Ведь циркач, балансируя стопкой тарелок, ухитряется как‑то отбросить одну и удержать остальные?

Он сам виноват, сам испакостил свою жизнь. И как все это подло и несправедливо по отношению к Эмили. «У нашей любви просто не было шанса. Всю жизнь прячем ее, запихиваем под ковер – вот она и расплющилась, как блин!» Хотя какая разница – справедливо, несправедливо, – если эта чаша весов уже перевесила, если картина переменилась. Харриет просто любила его, просто улыбалась, поправляла в вазах цветы, была его законной женой – и наконец победила? И что теперь?

 

Блейз вспомнил, что не покормил собак. Собаки, два гладкошерстных фокстерьера, Танго и Румба, жили у него, когда он был еще совсем мальчишкой. Эти имена им дал отец Блейза, большой любитель танцев. Вспомнив, Блейз сначала почувствовал себя виноватым, потом ему стало страшно: ведь он запер собак в старой конюшне. Никто не знал, что они там, и даже если они лаяли, их бы никто не услышал. Они сидели взаперти уже много дней, много недель. Как он мог забыть о них? И что скажет отец? Он побежал, но ноги вдруг распухли, отяжелели, с трудом отрывались от земли. Задыхаясь, он добежал до конюшни, до крайнего денника, отпер верхнюю створку двери и заглянул внутрь. Все было тихо и неподвижно, но Блейз продолжал со страхом вглядываться в темноту. Наконец он увидел. Собаки, почерневшие, высохшие и неестественно длинные, свисали с двух крюков на стене. Он подумал: они поняли, что я не приду, вот и повесились. Хотя нет, они просто умерли и превратились во что‑то другое; садовник решил, что это какой‑то садовый инвентарь, и повесил их на стенку. Но что это за инвентарь, в который они превратились?

– Да проснись ты, черт тебя подери, ну?!

Эмили трясла его за плечо. Блейз открыл глаза и чуть не ослеп от невыносимо яркого света. Эмили развернула лампу, чтобы свет бил ему прямо в лицо. Блейз зажмурился, потом снова приоткрыл глаза и взглянул на часы. Три часа ночи.

– Опять! Я ведь просил тебя этого не делать. Свихнуться же можно, когда тебя так будят посреди ночи.

– А лежать, думать всю ночь черт знает о чем, по‑твоему, лучше? Да еще слушать, как ты храпишь.

– Выключи свет.

– Я хочу тебе кое‑что сказать.

– Знаю, вы с Люкой собрались в Австралию. Ну так отправляйтесь.

– Какая, к черту, Австралия! Где мы возьмем денег на дорогу?

– Ты, я вижу, купила шубу. Хотя я просил тебя не покупать пока ничего из одежды, подождать до распродажи…

– Смотрите, как он все замечает, прямо пинкертон! Чтобы ты знал, шуба эта искусственная, и я ее не покупала. Мне ее подарила Пинн. Я дала ей один фунт.

– Подарок за один фунт – это уже покупка. Слушай, выключи свет и давай спать.

– Спать, спать, больше тебе ничего не надо! Раньше до утра не спали – и ничего, а теперь тебя в десять уже тянет баиньки.

– Так пить меньше надо! Сами же доводим себя до коматозного состояния.

– Меньше пить? Мне это нравится. А кто меня приучил? Еще неизвестно, долго ли мы друг друга выдержим без этого пойла.

– Ну давай, выкладывай, что ты хотела сказать.

– Давно надо было сказать, но я боялась как последняя дура.

– Ну?

– Раньше я тебя не боялась. А теперь, как видишь, всего боюсь, даже тебя.

– Ну?

– Я ушла с работы.

– О господи! Это еще почему?

– Так мне захотелось. Порядочные мужчины содержат своих жен, вот и ты меня содержи. Все, наработалась, устала. Старенькая стала!

– Но ты же знаешь, что я не потяну! Мы же с тобой условились…

– Тише, Люку разбудишь.

– Люка, скорее всего, уже проснулся… А это что за звук? Черт, кто‑то возится с дверью в прихожей!..

– Думаешь, миссис Флегма собралась тебя порешить? Успокойся, это просто Пинн вернулась.

– Пинн?!

– Да, и это как раз вторая вещь, про которую я тебе хотела сказать. Я сдала одну комнату. Теперь Пинн живет с нами.

– Ты что, пустила Пинн к себе на квартиру?

– Вот именно.

– Как ты могла – не спросив меня?

– А почему это тебя волнует? По‑моему, ты не так уж часто к нам наведываешься. Я здесь живу, это мой дом…

– Мой тоже. Я за него плачу, черт возьми.

– Да? И поэтому считаешь его своим? Кстати, я вспомнила: есть еще третья вещь – тебе тоже не понравится. С октября повышают плату за квартиру, почти в два раза.

– А ты как будто рада! Но послушай, что это за дурость насчет Пинн? Она там, случайно, не подслушивает под дверью?

– Успокойся, она уже в своей комнате. И вообще, Пинн моя подруга. Знаешь, как она мне помогает!

– Не знаю и знать не хочу. Завтра же скажешь ей, чтобы выметалась. Пока она не уйдет, ноги моей тут больше не будет, так что выбирай! Ты что, хочешь, чтобы я тут был с тобой, а она бы бродила, где ей вздумается, подслушивала, подсматривала?

– Господи, да теперь‑то какая уже разница?

– Ты это нарочно сделала, чтобы меня позлить. И нарочно ушла с работы.

– Может, и так. В конце концов, пора что‑то менять.

– Скажи своей подружке, чтобы завтра же убиралась ко всем чертям, не то я сам ей скажу.

– Она мне, между прочим, деньги платит. Хотя как хочешь, дело твое. Только тебе придется удвоить мне содержание. Да что я говорю, удвоить – утроить!

– Ты же знаешь, я не могу.

– Откуда мне знать, ты мне своих банковских счетов не предъявлял.

– Господи, Эм, поставь же себя на мое место.

– Чего ради? Мне вон зубы надо лечить, и то тебе денег жалко.

– Мне не жалко, у меня их просто нет. Тем более сейчас. Харриет тоже приходится экономить…

– Я тебе уже говорила, не хочу даже слышать это имя. Экономит она! Представляю, как‑то она, бедненькая, перебивается без золотого сервиза и без третьего автомобиля.

– У нас всего один автомобиль…

– Знать ничего не желаю ни про вас, ни про ваш автомобиль!

– Ну хорошо, с зубами, наверное, надо что‑то делать, но не все же сразу…

– Господи, какой жмот! Скажи, ты хочешь, чтобы я выглядела по‑человечески, или не хочешь?

– Мне все равно, как ты выглядишь. Мы с тобой так близки, что это не имеет никакого значения.

– По‑твоему, кроме тебя, на меня никто и смотреть не должен? Или ты боишься, как бы кто‑нибудь на меня глаз не положил?

– Эмили, прекрати.

– Между прочим, зубы не только для красоты. Ими еще, знаешь ли, жуют! Пережевывают пищу.

– Я уже говорил: если тебе действительно что‑то нужно…

– Кстати, насчет того, что мне нужно: скоро ли я куда‑нибудь поеду? Или в этом году каникулы мне опять не светят? Когда я наконец увижу Париж?

– Слушай, заткнись, а?

– И пора сменить обивку на мебели.

– Смотри лучше за своими котами, пока они не изодрали весь дом в клочья.

– У них, может, разрушение – единственная радость в жизни. И мне тоже скоро ничего другого не останется.

– Давай составим список…

– Видала я твои вонючие списки. Дойдешь до середины и норовишь поскорее слинять – от расстройства чувств. Я тебя предупреждаю, героический период у меня кончился. Это раньше я старалась, затягивала пояс так, что дальше некуда. Еще и радовалась как последняя дура – как же, пострадать ради великой любви! Все, баста. Больше такого не будет.

– Чего ты от меня хочешь? Знаешь ведь, как мы с тобой запутались.

– Так пора уже выпутываться, ты не находишь? А на всех остальных мне плевать, пусть катятся к чертям собачьим. Спрашиваешь, чего я хочу? Хочу наконец чувствовать себя спокойно и уверенно. Ты платишь за квартиру – замечательно. А что будет, если завтра ты угодишь под автобус? Нарочно держишь меня на поводке, чтобы я сидела смирно и пикнуть не смела.

– Это неправда. Ты прекрасно знаешь, я был бы рад…

– …чтобы я убралась в какую‑нибудь Австралию и там сгинула? Сейчас, разбежалась.

– Я совсем не то хотел…

– Даже думать боюсь о будущем, ты понимаешь? А мне нужна уверенность в завтрашнем дне. Надоело жить подачками.

– Какими подачками, о чем ты говоришь? Я выплачиваю тебе постоянное содержание…

– Угрохала на тебя всю свою жизнь! О боже, мне тридцать один год, а я трепещу от страха перед бедностью и старостью. Вот до чего ты меня довел.

– Ты прекрасно знаешь, что твое финансовое положение совсем не…

– Ага, сидеть в дерьме по уши и не высовываться – замечательное положение! Я хочу дом. Да, хочу, чтобы ты купил мне дом.

– Но ты же знаешь, сколько сейчас стоит недвижимость.

– Продай что‑нибудь. Продай ту свою буржуйскую недвижимость, пускай твоя матрона поживет для разнообразия в квартирке.

– Прошу тебя, Эм, перестань, пожалуйста! Нельзя же так, каждую неделю одно и то же, слово в слово…

– Таких слов я тебе раньше не говорила. Не забудь: во‑первых, я ушла с работы, и, во‑вторых, я уже сыта по горло…

– Ну прошу тебя. Когда ты начинаешь так говорить, мы оба тут же заводимся – будто машины, а не люди.

– Ну и что? Мы и раньше заводились и заводили друг друга – и нам, двум машинам, было хорошо!

– Ложись спать, а?

– Может, лучше в гроб? А что, я бы рада. А для тебя‑то какое облегчение, представляю!..

– Что ты несешь, прекрати.

– Спать он меня укладывает! Дудки, мы теперь с тобой оба не уснем.

– Послушай, малыш, мне завтра на работу.

– Ой, не смеши меня! Сидеть трепаться с дамочками про их сексуальные проблемы – это ты называешь работой? Где бы мне найти такую работу!

– Ради бога, умолкни.

– Ага, уснуть хочешь, чтобы я опять осталась наедине со своими мыслями? Нет уж, не выйдет.

– У меня тоже мысли…

– Зачем вообще спать, когда и тут и там один кошмар и ад?

– Мы вместе с тобой в этом аду, будем же милосердны друг к другу.

– Я девять лет была к тебе милосердна. За то и получила по зубам.

– Что могу, я делаю для тебя.

– Смотрите, какой великодушный! Делает он, что может! Ничего, скоро мы посмотрим, что ты «можешь» и что «должен». Чтобы заставить жлоба заплатить по счету, на него надо как следует надавить. Вот ты мне скоро и заплатишь. По‑моему, самое время.

– Могу предъявить тебе свою банковскую книжку…

– А я вообще не про деньги. Я про все, что ты мне должен, про плоть и кровь. Боже, во что я с тобой превратилась! Даже не верится, что это я. Такая стала скромница, смиренница – что ж тут удивляться, что ты меня разлюбил. Ничего, немножко насилия – и я, может, еще вернусь к реальности.

– Ну хватит, хватит, малыш. Ты все это уже говорила.

– Вот‑вот, давай, смотри на часы. Скоро начнешь ныть, что тебе пора. Никуда тебе не пора. Захочешь, можешь тут торчать хоть весь день. Просто ты не хочешь.

– Думаешь, мне лучше, чем тебе? Думаешь, мне нравится такая ситуация?..

– Поменяй ее на другую.

 

Конец ознакомительного фрагмента – скачать книгу легально

[1] «Страдаю» (лат.). Сборник произведений Гая Валерия Катулла назван по последнему слову стихотворения «Odi et amo»:

 

Любовь и ненависть кипят в душе моей.

Быть может: «Почему?» – ты спросишь. Я не знаю,

Но силу этих двух страстей

В себе я чувствую и сердцем всем страдаю.

 

(Перевод Ф. Е. Корша)

 

[2] В данном случае (лат.).

 

[3] Потеря аппетита на нервной почве (лат.).

 

[4] Дугласова пихта – разновидность пихты, названная по имени шотландского ботаника Дэвида Дугласа (1798–1834).

 

[5] Второе «я» (лат.).

 

[6] Де Морган Уильям Френд (1839–1917) – английский художник‑керамист.

 

[7] Вот как (фр.).

 

[8] «Оставим красивых женщин мужчинам без воображения» (фр.).

 

[9] Фарфор из г. Коулпорта (XVIII век) относится к лучшим образцам английской коллекционной керамики.

 

[10] Роскошные цыпочки (фр.).

 

[11] Заурядный сластолюбец (фр.).

 

[12] Морис Мерло‑Понти (1903–1961) – французский философ.

 

скачать книгу для ознакомления:
Яндекс.Метрика