Ничего, кроме счастья | Грегуар Делакур читать книгу онлайн полностью на iPad, iPhone, android | 7books.ru

Ничего, кроме счастья | Грегуар Делакур

Грегуар Делакур

Ничего, кроме счастья

 

Интеллектуальный бестселлер

 

Девушке, что сидела на капоте машины. Окрыленный ею, я долетел до Дамбо.

 

Не трясите меня, я полон слез.

Анри Кале. Медвежья шкура

 

 

 

Жизнь человеческая, кому, как не мне, это знать, стоит от тридцати до сорока тысяч евро.

Жизнь; шейка наконец раскрылась на десять сантиметров, дыхание все чаще, рождение, слезы, радость, боль, первое купание, первый зуб, первый шаг; новые слова, падение с велосипеда, пластинка на зубах, боязнь столбняка, шутки, кузены, каникулы, аллергия на кошачью шерсть, капризы, сладости, кариес, и уже первая ложь, и косые взгляды, смех, восторги, скарлатина, нескладное тело растет во все стороны, уши слишком велики, мутация, эрекция, дружки, подружки, выдавленные угри, предательства, спешим делать добро, хотим изменить мир, поубивать негодяев, всех на свете негодяев, и похмелья, и пена для бритья, любовные горести, любовь, желание умереть, экзамены, студенчество, Радиге[1], «Роллинг Стоунз», слушаем рок, нюхаем клей, любопытство, первая работа, первая зарплата, попойка по этому поводу, женихаемся, женимся, первый поход налево, и снова любовь, потребность в любви, нас милуют, дурманят нежностью, и уже есть что вспомнить, и время вдруг течет быстрее, затемнение в правом легком, больно мочиться по утрам, и снова ласки, кожа, каждая пора кожи, подозрительная родинка, потрясения, сбережения, как хочется тепла, и планы на потом, когда они вырастут, когда мы снова будем вдвоем, путешествия, синева океана, blood and sand[2] в баре отеля с непроизносимым названием в Мексике или где‑то еще, улыбка, свежие простыни, запах чистоты, снова вместе, и естество твердое, твердокаменное; жизнь.

От тридцати до сорока тысяч евро, если вас задавили.

Двадцать – двадцать пять тысяч, если вы ребенок.

Чуть больше ста тысяч, если вы были в самолете, в котором разбились вместе с вами еще двести двадцать семь жизней.

Сколько же стоили наши?

 

Часть первая

 

Пятьдесят тысяч долларов

 

Очередное «Досье на экране»[3] посвятили делу Линдберга[4], и мы говорили о нем в школе. Мне было девять лет. Нам рассказали, как похитили младенца двадцати месяцев от роду, пухленького, кудрявенького, как потребовали выкуп; пятьдесят тысяч долларов, целое состояние в 1932 году. А потом – ужас. Выкуп заплатили, а Чарлза Августа нашли мертвым, полуразложившимся, с тяжелым переломом черепа. Преступника поймали и казнили на электрическом стуле, а мы все тряслись от страха, возвращаясь в тот день из школы. Многие бежали; я тоже торопился, то и дело оглядываясь, и пришел бледный, дрожащий, мокрый как мышь; сестренки смеялись надо мной: он упал в лужу, упал в лужу, вот дурак‑то. Им едва минуло пять лет. Мама сочла мое состояние плачевным и раздавила в пепельнице ментоловую сигарету, не спеша, даже с удовольствием. Я бросился ей на шею, и она слегка отпрянула. Как будто удивилась. В нашей семье не принято было лизаться, мы не знали ни ласковых жестов, ни нежных пушистых слов. У нас чувства оставались там, где им место: внутри. Если бы меня похитили, спросил я ее, весь дрожа, вы с папой отдали бы ваши деньги? Спасли бы меня? Ее глаза, два недоумевающих шарика, вдруг просияли, стали больше, а потом она улыбнулась, и улыбка ее, оттого что была редкостью, показалась мне особенно прекрасной. Ее пальцы отодвинули прядь моих волос. Лоб у меня был холодный. Губы синие.

Конечно, Антуан, прошептала она. Мы бы жизнь отдали за тебя. Всю нашу жизнь.

И мое сердце угомонилось.

Но меня не похитили. Поэтому им не пришлось отдать за меня жизнь. И никто меня не спас.

 

Восемьдесят евро

 

Обалденная, говорю тебе. Нашел ее по Интернету. Дрейфил, правда, поначалу, чего только в голову не лезло. Типа заснимут меня, чтобы потом шантажировать. Или дадут в морду, обчистят, снимут часы, выбьют зубы. Чуть в штаны не наложил от страха. А ведь мне под сороковник, как и тебе, Антуан, сам хоть кого могу отоварить, теперь, ну, ты понимаешь, о чем я. Но тут было совсем другое дело. Когда пришел, честно, душа в пятки. Кодовый замок, подъезд тесный, темный. Пахнет жратвой, это в одиннадцать‑то утра, лестница сырая, все как в грошовом фильме. Пятый этаж. Сердце зашкаливает. Тридцать восемь годков, не мальчик уже. Надо бы спортом заняться, хоть велосипедом что ли. Говорят, полезно для дыхалки. А то уж думал, сердце разорвется. Ты только представь Фабьенну над моим трупом. Какого черта он тут делал? Нет, какого черта мой муж тут забыл в одиннадцать утра, мать твою? В доме, где путана живет на пятом этаже. Ну, сбавил я темп. На четвертом остановился передохнуть. Раздышался. Как старый пес, что сидит, вывалив язык, пока ты не запулишь теннисный мячик далеко‑далеко ему назло. Не люблю я собак, псиной от них разит в дождь. И потом, дряхлеют они быстро, собаки, раком болеют, усыплять их приходится. Короче. На пятом четыре двери, хрен знает, какая мне нужна. Но одна открыта, вернее, приоткрыта чуть‑чуть. Иду туда, тихонько, осторожно, душа по‑прежнему в пятках. У меня ж ни за что не встанет, думаю. А она прямо за дверью. Блин, маленькая такая, на свою фотку в Интернете ни фига не похожа. Но улыбка ничего, славная. Это даже не квартира, просто комнатушка, полутемная, кровать и больше ничего. Ну, компьютер там, коробка бумажных платков. Сунул я ей восемьдесят евро, она пересчитала и – хоп! – припрятала по‑быстрому. Потом подходит ко мне, ширинку расстегивает. Типа что время терять. Я оглядываюсь. Все чисто. Никаких красных глазков камер. Ничего. Сырость, нищета, и только. Вообще‑то, повезло мне, что Фабьенна этих вещей не любит. Потому что я и попросить‑то не могу, вульгарно как‑то кажется. Сделай мне минет. Это разве слова любви? Фелляция – тоже не катит. Даже смешные словечки, типа «французский поцелуй», – все равно. Смешно, ага, «французский поцелуй», но это не слова любви. Я мою жену люблю и не стану говорить ей мерзости. Так что малышка – вот она для чего, для моих слов, что в глотке застревают. Чтобы трусость эту мою спрятать. Мы ж, мужчины, зажатые, сам знаешь. А так мне за восемьдесят евро суперски отсосут, и Фабьенна не в обиде.

ФФФ допил последний глоток пива, вздохнул, смакуя свое крошечное удовольствие, аккуратно поставил кружку и посмотрел на меня. Приподняв брови, улыбнулся мне одними глазами и встал.

Оставь, я сам, сказал я, когда ФФФ потянулся к карману.

Спасибо, Антуан. До завтра.

И я остался один.

Я закурил новую сигарету, глубоко затянулся. Дым обжег горло, грудь; голова приятно поплыла. Подошла официантка, убрала наши пустые кружки. Я заказал еще одну. Не хотелось опять домой, в мою пустую жизнь. У нее было красивое личико, красивый рот и тело ничего себе. Моложе меня раза в два. Но я не посмел.

 

Пять франков

 

Мои родители хотели ребенка, чтобы поскорее стать семьей, то есть парой, которой не задавали бы вопросов; ребенка, чтобы держать определенную дистанцию между ними и миром. Уже тогда.

Вернувшись из роддома, мама сразу же водворилась в свою комнату и снова закрывалась в ней, чтобы курить ментоловые сигареты и читать Саган. Очень быстро она вновь обрела легкую фигурку писательницы, эту благодать двадцати лет. А когда она выходила порой из дома купить овощей, порошкового молока, пачку сигарет и ее спрашивали, как себя чувствует ребенок, то есть я, она отвечала: отлично, насколько я знаю, отлично; и улыбка ее покоряла.

Путь от родильного дома до дома родного я проделал в «ситроене»‑малолитражке. Отец вел машину очень аккуратно, видимо сознавая, сколь хрупок его груз: три кило двести плоти и органов, семьдесят пять сантилитров крови и главное – незаросший трепещущий родничок, который можно было запросто порвать одним неловким движением. Он высадил нас перед домом, а сам из колымаги не вышел. Его руки не защищали меня от коварного случая между машиной и белой колыбелью в спальне. Он предоставил маме уложить меня туда одной, одной восхищаться самым красивым младенцем в мире, одной пытаться узнать в моем носике бабушкин нос, в моем ротике рот прадедушки. Он оставил нас одних, он не обнял жену, не закружил ее в танце. Просто вернулся в москательную лавку, где священнодействовал уже больше года под присмотром хозяина, некоего мсье Лапшена, вдовца без наследников, который не мог нарадоваться, что заполучил моего отца, творившего, говорят, сущие чудеса. Для прыщавых юнцов он готовил волшебные кремы на основе четырехпроцентной перекиси бензоила; для пугливых дамочек – яды от крыс, мышей, пауков, жуков, тараканов, а то и от тараканов в голове: три капли на язык перед сном, и завтра будете чувствовать себя островом, лагуной. С вас пять франков, мадам Жанмар. Очень удачно, у меня как раз новенькая бумажка, вот, держите. Пять франков – недорогая цена за счастье, спасибо, спасибо. Мой отец учился химии, любил поэзию, но его мечты о Нобелевской премии пошли прахом с появлением мамы. Она меня размагнитила, скажет он позже, как сказал бы растворимость. Или полимеризация. Из‑за нее он потерял север, голову, штаны – что объясняет мое появление, – и часть волос. Они познакомились в праздник 14 Июля на площади Аристида Бриана в Камбре. Она была с сестрами. Он был с братьями. Их взгляды встретились. И как будто зацепились друг за друга. Она была высокая, тонкая, волосы с рыжиной, а глаза черные; он – высокий, тонкий, темноволосый, с глазами цвета морской воды. Они очаровали друг друга, хотя в те времена и очаровывали‑то чинно‑благородно: улыбка, обещание свидания, рукопожатие. Они увиделись снова на следующий же день в чайном салоне «Монтуа». Мама признается мне позже, что средь бела дня, без музыки, без фейерверка, без бокала шампанского и обволакивающей эйфории, его чар, на ее взгляд, слегка поубавилось. Но вот ведь как – глаза у него были зеленые, а она мечтала о зеленоглазом мужчине; и не важно, что никто не мечтает о простом лаборанте. Они обменялись новыми обещаниями, представили друг друга своим родителям. Студент, изучавший химию. Студентка, не изучавшая ничего. Ему было двадцать лет, ей семнадцать. Они поженились через полгода. 14 января. Свадебные фотографии, слава богу, были черно‑белые. Никто не видел ни их синих губ, ни бледного, как простыня, лица мамы, ни рыжеватых волосков, вставших дыбом подобно шипам. Холод. Этот холод уже тогда заморозил их любовь, и зеленые глаза потемнели.

Сколько я себя помню, сколько я доискивался, допытывался, сколько плакал, – с тех самых пор думается мне, что мои родители не любили друг друга.

 

Двадцать семь евро

 

Допить пиво я не успел. Завибрировал мобильник, высветился номер: жена моего отца.

Ее голос, сразу; такой высокий, он мог бы спеть «Вокализ» Рахманинова или «Аве Марию» Шуберта с церковным хором.

Ее голос, вдруг сломленный.

Мы только что от врача это ужасно ужасно я не знаю что сказать как сказать как тебе это сказать но твой отец это с твоим отцом я не знаю еще не знаю но дело плохо там такое там признаки в кишке в ободочной кишке вроде бы оттуда все началось и я спросила врача правда ли точно ли это то самое та болезнь которую не выговорить а он посмотрел на меня так грустно клянусь тебе так грустно это прекрасный терапевт он хорошо знает твоего отца давно его наблюдает ну вот и он смотрел так грустно что я все поняла я же не дура ты знаешь я тебе не мама но я люблю твоего папу я очень о нем забочусь слежу за нашим питанием ты же знаешь он бросил курить ради меня бросил уже давно потому что я больше не могла так беспокоилась и вот тебе раз не легкие а кишка ободочная кишка там все началось так сказал врач но все еще хуже ты представляешь как будто может быть хуже когда хуже некуда печень это перекинулось на печень четвертая стадия так он сказал и смотрел грустно я не знаю что делать когда печень это конец я знаю все знают это все знают да еще и метастазы хоть плачь хоть рви на себе волосы хоть зарежься я‑то ждала когда наконец выйду на пенсию буду побольше с ним и вот и вот все кончено как будто жизнь кончена ужас это несправедливо это мерзко мы должны были поехать в Ле‑Туке через месяц я сняла на первом этаже чтобы ему не было утомительно звони мне если хочешь если сможешь ужасно а под конец он взял с меня двадцать семь евро двадцать семь евро за то чтобы услышать что человек которого я люблю умирает.

Двадцать семь евро.

Я заплатил за пиво. Огляделся. Терраса кафе была теперь переполнена; люди смеялись, курили, жили. Я с трудом поднялся; на меня вдруг навалилась вся тяжесть моего отца. Навалились тонны молчаний, навалились малодушия, все наши малодушия; эти ошибки на миллиметр, которые в масштабе жизни стали кривой дорогой. Тупиком. Пурпурной стеной. Официантка улыбнулась мне, и так захотелось плакать, нырнуть в ее объятия, в ее бледную нежность, вытолкнуть слова, скорбные и освободительные – «Мой отец умирает, я скоро осиротею, мне страшно, я не хочу остаться один, я боюсь упасть» – и услышать в ответ: «Я здесь, мсье, я здесь, я останусь с вами, не бойтесь ничего, не бойся ничего, вот так, положи сюда голову, расплющи мои груди и ни о чем больше не думай».

Но я не посмел.

Я никогда не смел.

 

Два двадцать

 

Не знаю, любил ли я отца.

Я любил его руки, которые никогда не дрожали. Любил его рецепт лимонада на питьевой соде. Любил запах его опытов. Его крики, когда не получалось. Его крики, когда получалось. Я любил смотреть, как он разворачивал газету по утрам в голубой кухне нашего большого дома. Любил его глаза, когда он читал некрологи. Его голос, когда он говорил маме: мой ровесник, представляешь? Он гордился тем, что еще жив. А она закатывала глаза, беспечно отмахиваясь, и была красива в своем изящном презреньице. Я любил встречать его вечером после уроков у магазина. Через стекло я видел, как он что‑то объясняет, бурно жестикулируя. Видел влюбленно глядевших на него клиенток. Соблазны. Мой отец не был красив, но многим нравился. В белом халате он выглядел ученым. Его молодость очаровывала. И его зеленые глаза. Ах, эти зеленые глаза. Держась в тени, мсье Лапшен радостно потирал руки. Дела пошли в гору. Люди приходили за всем на свете, за всем, что угодно. Кто за этиленом, кто за этанолом, кто за клеем. Приезжали издалека. Из Рема, Жанлена, Сент‑Обера. Приезжали к моему отцу, мсье Андре. Никого другого не хотели, прихорашивались для него, стояли в очереди. От него ждали волшебных снадобий, кремов для вечной молодости, бальзамов для быстрого похудения. Всем нравилось представлять эти пальцы, эти руки, которые никогда не дрожали и творили чудеса. Каждая мечтала, чтобы его выбор пал на нее, но это оказалась она: девушка с винным пятном на шелковой блузке; будто кровь, разбитое сердце. Приходите завтра, мадемуазель. И назавтра – раз‑два, состав на аммиаке, – блузка как новенькая. Пара еще крепких грудок под блузкой, взгляд, улыбка. И мой отец пригласил ее в «Монтуа». Уже почти тридцать лет они вместе.

За эти тридцать лет ему случалось улыбаться. А в пору нашей семьи – никогда.

Мне вот‑вот должно было исполниться шесть лет, когда у мамы родились две мои сестренки‑близняшки, однояйцевые, почти сиамские. Анн и Анна. Младшенькая, любимица Анна, появилась на семь минут и восемнадцать секунд позже. Трудные роды. Рассечение промежности. Кровища. У отца уже был тогда бежевый GS с сиденьями из кожзаменителя подозрительного темно‑коричневого цвета, и на нем он привез маму с сестренками из роддома. Он припарковал машину у дверей, вышел и поднялся в розовую комнату. Вместе с мамой он уложил их в постельки из розовых кружев, долго смотрел на них в восхищении, даже прослезился, а потом обнял маму и закружил ее в танце. Он шептал ей спасибо, спасибо, они чудесные, такие красавицы, совсем как ты, а мама отвечала тоже шепотом: ты не знаешь меня, Андре, не пори чушь. Спустившись, он нашел меня сидящим в гостиной. И вздрогнул. А, ты здесь. Можешь подняться посмотреть на сестер, если хочешь. Я не шевельнулся. Я хотел только к нему на руки. Я хотел только знать, что он меня еще любит, что я еще существую, что у меня есть имя, есть отец.

Держи.

В первый и единственный раз в жизни его пальцы дрожали.

Держи.

Вот тебе два франка двадцать, иди купи пачку «Житан», ты мне нужен теперь.

Понимаешь, я не знаю, любил ли я отца.

В какой момент человек осознает, что никогда не будет героем?

 

Четыре пятьдесят

 

Я покинул террасу кафе, оставив позади смех, новые встречи, обалденную восьмидесятиевровую малышку ФФФ, и ушел в ночь среди жутковатых теней.

Откуда выглядывают порой чудовища.

Он в своей комнате отдыхает, сказала она мне, когда я вошел к ним. Он еще не приемлет реального положения вещей говорит о недомогании очень мило что ты зашел но я думаю не стоит его беспокоить я скажу что ты приходил он будет рад ему теперь понадобится поддержка а ты же знаешь какой он гордый это будет непросто ему все еще кажется что он самый крепкий и самый сильный мне так тяжело если б ты знал как мне тяжело очень мило что ты зашел черт я не хотела плакать готово дело они сами текут как я рада что он не видит меня такой плачущая женщина это так некрасиво кто хочешь испугается косметика течет ужас ах какой ужас что это свалилось на нас.

Я обнял ее, и она долго плакала. Мне вспомнились мамины слезы, когда она порой, оставаясь одна, оплакивала жизнь, которой у нее не было. Зеленые глаза – это еще не все, сказала она мне однажды, этого мало для упоения, они смотрят на тебя ночью, и бывает даже немного страшно.

После появления моих сестер‑близняшек мама спала в отдельной комнате. Уж лучше воздержание, чем нехватка страсти, говорила она. Позже она заведет несколько любовников, забудется в нескольких иллюзиях. Она пристрастится к светлому пиву, никогда не бросит своих ментоловых сигарет, невзирая ни на чьи проклятия, и будет мечтать в клубах дыма о жизнях, которые могла бы прожить, о морских берегах, где ветер срывает шляпы и красит румянцем щеки; о тех чудесных краях, где можно выкрикивать в полный голос слова, от которых больно, потому что ветер заглушает их и они никому не слышны. Печаль, горе, боль, трусость.

Моя мама недостаточно любила себя, чтобы быть счастливой.

Однажды ночью она прилегла ко мне на мою детскую кроватку. Я подвинулся, вжался в стену, не помня себя от счастья, что она со мной. Она долго лежала молча. Я слушал ее умиротворяющее дыхание, чувствуя себя совсем как в те слишком редкие минуты покоя и безмерной радости, когда она позволяла мне посидеть рядом с ней в гостиной, пока курила. Я любил кисловатый запах окутывавшего ее тумана, пытался глотать его, пропитаться им насквозь. Ментол был ее запахом; я тоже хотел им пахнуть, потому что мне не хватало ее ласк, ее слов, ее взглядов. Потом, уже когда она уйдет, я попрошу отца сделать мне такие духи – и он сделает их на основе формулы С10Н20О с эссенцией перечной мяты. Она долго лежала так рядом со мной, и, когда я уже думал, что она уснула, вдруг пробились слова, ласковые и суровые одновременно: никогда не будь таким, как твой отец, Антуан, будь жестким, будь сильным, бери свое, не церемонься с женщинами, кружи им головы, морочь, обещай даже то, чего не сможешь исполнить, все мы живем надеждами, не действительностью. Действительность – это для ослов и глупцов, ужин в половине восьмого, мусорное ведро, вечерний поцелуй, воскресные пирожные по четыре пятьдесят от «Монтуа», жизнь можно загубить так быстро, Антуан, так быстро.

Ее слезы капали на мою шею, обжигающе горячие, а я притворялся, будто сплю.

Жена моего отца свои слезы вытерла и еще раз поблагодарила меня за то, что пришел, поблагодарила за мою доброту. Но это была не доброта, это была трусость. Я боюсь недуга, боли, немощи; еще боюсь одиночества, холода, голода; боюсь жизни без благодати и без любви. Я не стал мужчиной, о котором мечтала моя мама, не было у меня этого мужества.

Я поцеловал жену моего отца и пошел домой.

 

Тридцать тысяч евро

 

Футбольный мяч перелетел через ограду сада. Ребенок выбежал, чтобы его поймать. Пересек дорогу, не глядя по сторонам. И проезжавший мотоцикл не смог избежать столкновения. Тормозной след показывал, что он лишь чуть‑чуть превысил допустимую скорость. Ребенок был сбит и сильно ударился головой. Шесть дней он пробыл в коме. Мотоциклиста же протащило по асфальту метров тридцать за левую ногу, зажатую под ста восемьюдесятью килограммами мотоцикла. Ему пришлось ампутировать ступню.

Меня направили осмотреть поврежденный мотоцикл – большой «Хонда Хорнет».

Вот это и есть моя работа. Я должен видеть то, чего никто не видит, объяснять то, что не поддается объяснению. Я делаю это для двух страховых компаний. В данном происшествии должно быть учтено многое: компенсация за причиненный вред (ПВ), перманентный эстетический ущерб (ступня в минусе), ущерб здоровью (опять же ступня), моральный ущерб (МУ), сумма расходов на лечение до полного восстановления (РЛПВ), возмещение стоимости или ремонт транспортного средства и т.д. На этом мотоцикле выхлопные трубы, ведомые шестерни коробки передач и головка цилиндра оказались не «родные»; мотоцикл, стало быть, был подвергнут «тюнингу» и подпадал, таким образом, под статью закона: тридцать тысяч евро штрафа, два года тюрьмы.

То есть мотоциклисту ничего не возместят. Родители ребенка подадут на него в суд. Он проиграет. Заплатит из своего кармана за ущерб, причиненный маленькому футболисту. Короче, жизнь ему сломают.

Я не раз ловил кайф от мысли, что могу изменить чью‑то жизнь. В лучшем случае я был ангелом, в худшем – идеальным монстром, на которого не падет и тени подозрения; я мог бы, например, умолчать о «тюнинге» мотоцикла, и мой клиент вышел бы из этой передряги, разумеется, без ноги, зато с компенсацией около ста тысяч евро.

Было бы на что начать новую жизнь, погреться на солнышке, попивая blood and sand в баре отеля с непроизносимым названием в Мексике или где‑то еще. Пережить все, о чем мы мечтаем и чего никогда не делаем. Моя мама тоже хотела бы иметь сто тысяч евро, хотела бы сказать химику, что между ними нет никакой химии, и уйти; дать себя похитить, дать себя сожрать людоеду, спалить страстью и развеять пепел.

Но я не посмел. Я никогда не смел. Мне платят за то, чтобы платить как можно меньше. Мне платят за то, чтобы я был бессердечным и бесчувственным, я не имею права протянуть руку тонущему, во мне нет места жалости, состраданию, какой бы то ни было человечности; эти слова мне незнакомы. Жизнь моему калеке сломают, как была сломана моя; с самого начала.

Где начинается трусость, Леон? Во взгляде матери, который не может оторваться от пары зеленых глаз праздничным днем 14 июля на площади Аристида Бриана? Во вздохах студента‑химика, отказавшегося от помыслов изменить мир ради девушки, которой понравился цвет его глаз? В ментоловом дыму, мягко успокаивающем и заставляющем, день за днем, отказываться от всех красот мира? В руках, бросивших ребенка, вот так запросто, предоставивших его самому себе?

Где она начинается? Не надо ни матери‑самоубийцы, ни отца‑беглеца, не надо взрослого, который бьет или лжет. Не надо трагедий, крови. Злых слов у школьных дверей достаточно, ты и сам об этом кое‑что знаешь. Поцелуя, не слетевшего с маминых губ, достаточно; улыбок, не опустившихся вам на плечо мягко, как перышко. Достаточно кого‑то, кто вас не любит.

Я очень рано узнал, что я трус.

 

Пятьдесят сантимов

 

А ведь в детстве я пытался быть сильным.

Я записался на дзюдо, и на третьем занятии «зеленый пояс», ненамного меня старше, унизил меня джуджи гатамэ, железным захватом с гиперрастяжкой через лобок. Обнаружив, что слова, если они сказаны к месту, могут быть действеннее кулаков, – мама наносила отцу удар в солнечное сплетение, бросая: «Ты так меня разочаровал, Андре», – я переметнулся в школьный драмкружок.

Там меня научили дышать. Поставили голос. Мне казалось тогда, что сказать «заткнись» утробным голосом уместнее, чем гнусавым, а упругое тело таит в себе угрозу большую, чем скукоженное. Там я понял, что нужно производить впечатление, но мне‑то впечатлить было нечем: ни веса того, ни плотности, что делают мужчину таким мужчиной, о каком мечтала моя мама. Мои родители не восторгались мною ни в колыбели, ни после – видно, вовсе нечем восторгаться. Женщины у меня, однако, были. Меня обольщали. Ради меня хотели умереть. Со мной хотели жить. Просили кто детей, кто нежности. Видели во сне, чего‑то ждали, хотели пить со мной коктейли в Мексике или где‑то еще. И все ради моего счастья.

Но все эти восторги были потом, а тогда мне пришлось сыграть одного из двух грузчиков в пьесе Фейдо[5] «Сегодня я, а завтра ты!» в спектакле на выпускном. Роль без слов. Я опозорился, больно ушибся, а упасть ухитрился так, что увлек за собой другого. Мне все еще хотелось быть сильным. На школьном дворе я приметил некоего Фредерика Фромана. Этакий рак‑отшельник в очочках, алюминиевая оправа, линзы как бутылочные донышки; из тех, кого вечно теряют в супермаркете или на пляже. Я предложил ему со мной дружить. Он оглядел меня с головы до ног и улыбнулся, искренне тронутый, что вызвало у меня неприязнь. Уже тогда. Я пригласил его к себе домой после уроков, и он согласился с радостью, которая до сих пор сидит во мне занозой. Мы шли через сад Монстреле, где моя трусость взяла верх.

Дерись.

Что‑что?

Дерись, если ты мужчина.

И я сжал кулаки, уже готовый ударить. Дерись. Защищайся. Я наступал. Грозный. Трусливый. Такой трусливый.

Давай, давай, дерись.

Его руки безнадежно свисали вдоль тела. Одна из моих метнулась, как сорвавшаяся с тетивы стрела, и попала ему в рот; я расквасил кулак о его зубы. У меня пошла кровь, и у него пошла кровь.

А я думал, ты хочешь со мной дружить.

И тогда моя трусость хлынула слезами, а Фредерик Фроман подошел ко мне, и с его окровавленных губ слетели слова, осудившие меня на вечное проклятие: я знаю, что такое не быть сильным, я на тебя не сержусь. Я бы и сам себя ударил. Я бы и сам.

Моя алая рука пожала его руку. Еще сами того не зная, мы стали друзьями, и, наверно, навсегда.

В булочной на улице Кревкер я купил ему батончик «Марс» за пятьдесят сантимов, мое жалкое извинение. Он посмотрел на меня маленькими грустными глазками побитого пса. Фпафибо, но, по‑моему, ты фломал мне фуб.

В тот день родился ФФФ, Леон.

Флавный Фредерик Фроман.

 

Шесть франков

 

Моя мама обожала читать. Читала запоем Саган, Кардиналь[6], Баржавеля[7]. Едва поднявшись с постели, она спускалась и бралась за книгу, а мной заниматься приходила няня, жившая по соседству, полька. Потом были ясли, потом беби‑ситтеры по шесть франков за час, вечерами, хотя она была все там же, в гостиной. Сидела неподвижно, глаза ее блестели. Отец говорил, что мама грустит, но я‑то знал, что это от пива, которое она пила иногда с самого утра. Однажды она призналась мне, что была слишком молода, чтобы иметь ребенка. Ты не думай, что я тебя не хотела, говорила она; я себя не хотела. Я не понимал. Она попыталась объяснить мне: роль идеальной мамочки семейства не была ее мечтой. Неинтересно ей это, вот и все. А я? – спросил я. Как же я, ты меня любишь, мама? Любишь? Тот же вопрос, что задаешь ты, Леон. Она ответила: наверно. Наверно, люблю, но кому это нужно?

Я вырос в запахах, которые не были ее запахами, на руках, которые не были ее руками, Леон. Я вырос без материнской ласки. Вот почему нынче ночью я хочу, чтобы мы остались вместе, ты, Жозефина и я.

Зато тетушкам твоим повезло больше. К ним проявляли интерес. Без конца их фотографировали, снимки были повсюду, целые альбомы. Мои родители аккуратно складывали их, как будто боялись потерять. Они собирали все: рисунки, ленточки из волос. Восторгались их сходством, бледной прелестью их лиц, зелеными глазами, светлыми локонами. Похожие, казалось мне, на две фарфоровые вазочки, они никогда не расставались, даже в туалет ходили вместе. Мне не было места в их играх, я был не в счет, чувствовал себя невидимкой. Мне было двенадцать лет, а им семь, как тебе. Они со мной не разговаривали, они обсуждали меня между собой: от него плохо пахнет. Свитер у него дурацкий. Он ковыряет в носу. У него прыщи на лбу. И на носу тоже. Это оттого, что руки грязные. К счастью, твой дедушка был химиком, он сделал для меня крем, и прыщи исчезли. Сестры бывали иной раз жестоки; они говорили: кому нужен брат, лучше бы завели собачку.

Однажды утром одна из моих сестер не проснулась.

И вся наша семья рухнула.

 

Восемьдесят сантимов

 

Выйдя от отца, я вернулся домой, в глухую тишину. Дом был пуст. Вы ночевали у матери. Я не стал зажигать свет и долго сидел в темной гостиной. Много курил. Слез не было. Думаю, я не горевал. И не злился. Нет во мне этого страха.

Его недуг не дал о себе знать болью. Только безграничным лицемерием. Опухоль вышла за пределы кишечника, распространилась на лимфатические узлы, дала метастазы в печень. А он мог еще пожить.

Я скажу, что ты имеешь право не бороться, папа, я прощу тебя, мы все тебя простим, если вместо того, чтобы бессмысленно и неизбежно мучиться, ты предпочтешь отправиться на несколько дней на яхте по озеру Комо, пересечешь Прованс на «Бентли», попьешь «Шато Петрюс» 1961‑го или 1990‑го или посмеешься с моими детьми, с Анной, с теми, кто жив, или посмотришь в последний раз на фотографии Анн. Если ты предпочтешь вспоминать, верить в глупости, воссоединение, прощение.

Я закурил, не знаю, которую по счету сигарету и улыбнулся, вспомнив тот единственный раз, когда мы обедали вдвоем, тет‑а‑тет.

«Кафе де ла гар».

Он смотрел на меня серьезно, зелень глаз замутилась, словно волна взбаламутила ил. В молчании мы съели салат из сельдерея, потом он медленно утер губы жестким уголком белой накрахмаленной салфетки и заговорил.

– Недавно я получил письмо от некоего мистера В*. Он пишет, что его дочь провела ночь с мальчиком.

Я залился краской. Не доешь я к тому времени закуску, подавился бы.

– Он пишет, что этот мальчик – ты, что это было в Англии прошлым летом, что ей всего четырнадцать лет и это возмутительно. И чтобы не пытался увидеться с ней, не писал и не звонил, даже не думал о ней ни секунды, иначе он подаст на меня в суд за растление малолетней.

– На тебя?

– На меня. До твоего совершеннолетия я за тебя отвечаю. Так что ты напишешь этому господину и пообещаешь ему все, чего он требует. Вот тебе восемьдесят сантимов на марку.

Была середина 1980‑х. Мне только что исполнилось пятнадцать, и я был без памяти влюблен в Патрицию. Маленькая, волосы каштановые, большие серые глаза, серые, как небо в дождь, улыбка во весь рот. Был первый раз, робкий, нежданный; смех, слезы, пересохшие губы. А потом – этот удар под дых. Эти восемьдесят сантимов, цена моей трусости едва родившегося мужчины.

Ты не спросишь, хорошо ли мне было, папа? Не примешь меня в свой мир великанов? Не раскроешь объятия, чтобы вместе порадоваться?

Я покинул детство бесславно, вышел через низкую дверцу, пригнувшись от стыда.

Нет, я не спрошу, было ли тебе хорошо. Я ничего не хочу знать, этого нет в природе.

Я потерял тебя, папа, в тот вечер, когда победу одержали наши слабости. В тот вечер началось мое сиротское отрочество.

Потом я смотрел, как ты сосредоточенно резал и жевал вырезку. Ты густо намазал ее горчицей. Мне больше ничего не хотелось. Ни вырезки с кровью, ни твоей нежности. А когда ты глотал, мне казалось, что это немногое хорошее во мне ты кромсал на куски и ел. В тот вечер я почувствовал себя безнадежно пустым. С тех пор никакие твои жесты, взгляды, слова так и не смогли унять эту боль.

Когда я загасил окурок, хлынули слезы. Нашелся отец, которого я наконец оплакивал. Тот отец, которого я лишился в вокзальном ресторане. Тот отец, о котором я так часто мечтал, представляя, что было бы с нами, со всеми нами, раскрой он мне в тот вечер объятия. Поговори он со мной как мужчина с мужчиной. Спроси: ты меня любишь? Тогда идем. Вставай, идем. Я отведу тебя к ней, а если ее отец вздумает нас донимать, я выплесну на него бутылочку пропановой кислоты. Нет, это ж надо! Давай, пошли.

Так я мечтал и смеялся. Смеялся.

 

Шестьсот пятьдесят франков и семьдесят сантимов

 

Похороны были назначены на вторник, в одиннадцать часов. Невзирая на просьбу моих родителей о церемонии в узком кругу, церковь была полна. Помимо кузенов, дядюшек и тетушек, соседей, знакомых, явилась в полном составе клиентура Лапшена, чтобы поддержать того, кто столько раз спасал их – кого от позорного пятна соуса, кого от потравы колонии моли, кого от черноты на серебре или мучительных фурункулов. Горе моего отца огорчало их. Мама же хотела одного: чтобы поскорее это все закончилось, чтобы все исчезло. Тело. Чувства. Она не поняла означенной в счете суммы в шестьсот пятьдесят франков и семьдесят сантимов за хранение «ребенка до двенадцати лет».

Умерла, умерла, повторяла она, зачем теперь ее хранить? Мертвый ребенок не хранится, сразу гниет. Все разъест гниль, всех, кто любил ее.

Отец, чтобы хоть как‑то разрулить ситуацию, счел за благо сам выбрать гроб «Детский» (длиной от метра) из тополя, восемнадцать миллиметров толщиной. На кладбище пошел дождь, обрушив прически присутствующих дам. Слезы стали черными, синими, зелеными, коричневыми, оранжевыми, фиолетовыми – вся гамма косметики Rimmel. Лица женщин походили на детские рисунки: рахитичные деревца, паутина, солнечные лучи, синий дождь, черные колосья. Это вызвало улыбки, даже смех, и то, чему полагалось быть печальным, стало легким и прелестным, как душа маленькой девочки. Моя сестра умерла во сне, и ни семейный врач, ни судебный медик не смогли объяснить, по какой причине. Быть может, ей не пришлась по душе ее полужизнь, быть может, она поняла, что, будучи лишь одним из двух крыльев, обречена летать по кругу.

После кладбища все пошли к нам домой. Ни дать ни взять, сцена из Феллини. Эти женщины с пестрыми лицами. Эти серые мужчины, мокрые и тощие. Все пили, закусывали птифурами от «Монтуа», шампанское развязало языки, сблизило людей.

До чего же грустно, что маленькая девочка вот так ушла. Семь лет, подумать только. Родители не должны хоронить своих детей. А другая? Близняшка? Это Анн, да? Нет. Анн – та, что не проснулась. Другая – Анна. Как она это перенесла? Они так похожи. Это ужасно, потерю сестры ей придется носить, как печать, на своем лице всю жизнь.

Никто не сказал, что мама, придя разбудить их в то роковое утро, лишь через несколько минут узнала ту, что умерла; они были в одинаковых пижамках, с одинаковыми накрашенными ноготками и одинаковыми каштановыми кудряшками. И в эти‑то несколько минут неуверенности ее накрыл волной весь ужас ее жизни.

Она ушла от нас в тот же вечер. Оставила нас одних в нашем большом доме, среди пустых фужеров и полных пепельниц, бутылок из‑под шампанского и водки, жирных картонок от «Монтуа», обувных коробок, похожих на маленькие картонные гробики, полных фотографий нашей умершей сестренки. Мама оставила нас, как избыток грязной посуды в раковине, белья в корзине; у нее не было больше сил, и снести она уже ничего не могла. Отец попытался удержать ее словом, жестом.

Все кончено, Андре, все кончено, мне очень жаль. Но ты… Нет. Не настаивай, прошу тебя.

Она взяла с собой кое‑какие вещи. Книги Саган. Она погладила меня по щеке, поцеловала в лобик оставшуюся в живых, которая не пролила ни слезинки, только ничего не говорила, с тех пор как не проснулась ее копия.

Наша мама уходила.

Это было все.

Она аккуратно притворила за собой дверь, будто хотела, чтобы ее последний звук был как можно тише.

Тогда отец подозвал нас к себе. Он сидел в одном из кресел в гостиной, обставленной в стиле Людовика XV: это кресло мама с таким удовольствием заново обила модной в ту пору тканью с «психоделическим» узором в оранжевых тонах. Отец обнял нас. Он беззвучно рыдал. Его слабость убивала меня. И я вдруг принялся бить его, бить. Он ничего не сделал, чтобы увернуться от моих кулачков. Ничегошеньки. На мгновение мне показалось, что под гнетом навалившегося горя ему даже нравились мои удары.

 

Тысяча восемьсот семьдесят миллиардов евро

 

Нет, ты прикинь, что это за бардак, Антуан. Дня не проходит, чтобы не повесили на тебя новый налог. Чистят нам карманы. Аж в трусы залезут. Запросто так. Как ни в чем не бывало. Вроде как я бы пришел к кому‑нибудь подхарчиться из его тарелки, потому что моя пустая. Вот увидишь, Антуан, скоро обложат налогом красавцев за то, что они бросают тень на уродов, и толстяков, а как же, они ведь срут больше других. Больше бумаги потребляют, больше воды. И жрут тоже больше. И места больше занимают. А там, глядишь, и тощих обложат за то, что жрут недостаточно, недостаточно потребляют. А уж если бы обложили дураков, загребли бы миллиарды. Хреновы миллиарды. Нет, ты скажи. Что за чертовня. Чиновников, видите ли, не тронь, такси не тронь, железную дорогу тоже, а зарплату депутатов – и думать не моги, им билеты на самолеты, на поезда, все на халяву. Нет, дураки – это мы с тобой. Вставили нам по самое не балуй. До глотки достали. Промышленники‑ловчилы. Лаборатории, мать их за ногу. И хоть бы одного посадили. Эти еще, что радары изобретают. Нет бы изобрести что‑нибудь хорошее, вроде таблетки от наших бед. От печали. А что делать. Что тут поделаешь‑то. Лечь поперек кольцевой дороги? Объявить налоговую забастовку? Захватить самолет? Скоростной поезд? Как подумаешь, только в Китае один человек может остановить колонну танков. Мы по сравнению с ними мелочь пузатая. Они нам задолжали тысячу восемьсот семьдесят миллиардов евро. И никто не чешется. Орешь, орешь – и ни звука. Не перднет никто. С ума сойти. Достало все. Пошли, Антуан. Выпьем.

Вылитый брюзга‑Габен, мой ФФФ, когда на него находило. И надо сказать, что я, хоть и усмехался, разделял его негодование. Но у меня ни слова, ни слезы не находили выхода. Я никогда не смел. И не посмею. Я из тех, кто копит внутри; кто ничего не говорит, когда таксист выбирает кружной путь, когда старуха, под тем предлогом, что она старая, проходит вперед меня к кассе, как и тот таксист, поимев меня.

Моя трусость коренится в этом гневе, что не находит выхода. Я знаю, что способность прощать никогда не была присуща человеку, что надо бороться, посметь вернуться к животному состоянию, кусаться, защищаться; или уж сгинуть.

Я думаю об этом иногда. Сгинуть.

Никаких срочных дел у меня не было, и мы пошли пропустить по стаканчику задолго до вечера.

Знаешь, наши жизни предначертаны матерями. В тот день, когда матушка ФФФ обнаружила в банке с равиоли ядовито‑розовый палец от резиновой перчатки и от ужаса хлопнулась в обморок, а сын кинулся к ней, решив, что мать умерла, она тем самым определила его путь. От него ничего не зависело.

Если так и дальше пойдет, мы в один прекрасный день найдем дерьмо в шоколадном печенье. Или конское копыто в лазанье с говядиной.

Получив диплом инженера, он стал консультантом по пищевой безопасности, в то время как я устроился экспертом в страховую компанию после трех лет учебы на юридическом и сурового обучения автомобильной технике. ФФФ был крестоносцем. История подтвердила его правоту: коровье бешенство, диоксин в курятине, эпидемия ящура, птичий грипп, кишечная палочка. Он мечтал о прекрасном мире, но между мечтой и банкнотой в двадцать евро, сам понимаешь, каков оказывается выбор. Он был независимым консультантом, тогда как я работал на две крупные страховые компании, и наши кабинеты были рядом; позже мы наняли общую секретаршу на полставки. И порой ближе к вечеру ходили пропустить по стаканчику.

Официант принес нам пиво. ФФФ сделал долгий глоток, посмотрел на меня как‑то странно, знаешь, как будто он был не он или я был не я, посмотрел и, в хаосе кафе, среди чужого смеха и чьих‑то вздохов, тихо произнес: тебе никогда не хотелось пустить себе пулю в лоб?

 

Два кофейных жетона

 

В восемнадцать лет я искал встреч с девушками.

Я мечтал тогда о большой и трагической любви. О чем‑то таком, что изобличило бы ложь моей мамы, моего отца, всех тех, кто расстается и, расставаясь, ломает жизни других и сеет за собой трупы.

О любви краткой и бесконечной одновременно.

На катке я заметил хорошенькую пышечку‑блондинку. Ее виртуозные кренделя на льду создавали ощущение легкости. Мне вспомнилась Эли Макгроу[8], которая тоже каталась на коньках, любила Моцарта, Баха, «Битлз» и меня. Губы у меня синели, пальцы не гнулись. Однако я небрежно курил, позаимствовав у мамы ее жесты, казавшиеся мне тогда такими уверенными, такими пленительными. Еще я старательно выпускал виртуозные колечки дыма. Только на двадцать седьмом кругу она, кажется, наконец меня заметила. С тех пор я знаю, что женщины никогда не отдают все с первого взгляда. Хранят впрок. А мужчин снедает голод.

На каждом следующем кругу она посылала мне улыбку; на пятидесятом ее коньки процарапали лед, взметнув за ней два инеевых крыла. Она резко затормозила прямо напротив меня. Хороша она была только в движении. Но идти на попятный поздно. Она уже сошла с ледовой дорожки ко мне. И тогда я купил два кофейных жетона.

Через пять минут мы были снаружи, на солнышке, с напитками; еще несколько минут, и наши языки попробовали друг друга на вкус, смесь «Мокко‑Ява», ее язычок был на диво нежным, губы горячими, пальцы влажными, и я забыл свои мечты о трагической любви, краткой и бесконечной, мне вдруг захотелось плоти, весомости. Захотелось того, что делает мужчин безумцами. Убийцами. Моя рука скользнула под ее свитер; она не противилась. Ее спина. Выпуклости позвонков. Пористость кожи. Родинки. Бюстгальтер, сдавивший ее округлости. Я силился его расстегнуть. Мои пальцы отчаянно копошились. И вдруг она засмеялась. Спереди, дурень! Мне недоставало старшего брата, живых близняшек, отца и даже матери, чтобы посвятить меня в эти секреты; научить быть сильным, брутальным, брать женщин с бою. Я убежал, и она не звала меня.

Представляешь, Леон, я даже не сказал ей, как меня зовут.

Потом я жил некоторое время с Джамилей. Познакомились мы на пьянке, которую ФФФ закатил по случаю своего восемнадцатилетия. Мы встречались в моей студенческой комнатушке (я учился на юридическом, она на филологическом), говорили мало, слова нам заменяло дело, и делом этим была любовь, и мы кричали, и мы когтили. Нам обоим так этого не хватало. Любовь без нежности и стыда. Это было изумительно. От таких вещей у мужчин встает; потемки, наши соития. Она научила меня упоению, перед которым женщине не устоять. Никогда еще я не вдыхал курчавую черноту тупика, никогда не видел розового естества, бриллианта плоти, никогда не хмелел этим хмелем. Мы – просто мясо, и это было хорошо. Мы сжигали наши сброшенные кожи, маленькие человеческие сущности, детские страдания. А когда однажды утром, измотанные тщетностью наших исканий, мы расстались, между нами не было и тени печали, лишь ласковый взгляд, начало возможной благости. Мы простились жестом руки. Одним‑двумя словами. «Удачи тебе в жизни». – «И тебе тоже». Я, кажется, сказал ей: «Будь счастлива». Она улыбнулась, ответила: «Ладно, пока» и ушла.

Позже я нашел у себя забытую ею книгу Модиано. Я до сих пор ее храню. Это единственная ее «фотография», которая у меня есть. А потом были и другие «чудные быстротечные ночи»[9]. Среди них была и твоя мама, Леон, была Натали.

Когда я ее встретил, мне показалось, что я встретил любовь.

 

Дважды по триста франков

 

По совету женщины, ставшей впоследствии его женой, а она, надо сказать, работала секретаршей в зубоврачебном кабинете, – так что вы можете мне доверять, мсье Андре, медицинскую среду я знаю отлично, – отец отправил нас на консультацию к психологу.

После почти одновременного ухода мамы и сестры Анна так и не произнесла ни единого слова, а во мне по‑прежнему кипела злость на отца. Я не ударил его снова. Теперь я колотил кулаками в стены моей комнаты; от этих яростных прямых ударов мои руки были все в синяках. Я лупил ногами велосипед, иногда бросал камни в окна, вещи на пол, они бились и ломались, рамка с черно‑белой фотографией, их свадебной, моя зубная пластинка, мои часы. Я хотел тогда, чтобы время остановилось, чтобы навеки застыли свежесть их лиц, неуловимость их запаха, оттенок их глаз и отчетливо розовый цвет губ. Меня страшил ужас, нараставший день ото дня, этот реальный маленький конец света: что исчезнут навсегда эти мои ощущения, что ничего живого мне от них обеих не останется, лишь отвлеченное понятие и никакой плоти. Ничего больше.

Врач оказался, пожалуй, даже симпатичным. Взяв за нас дважды по триста франков, он заставил меня и Анну пройти уйму тестов, заполнить анкеты для освобождения от тяжести разлуки, боли утраты. Он велел нам рисовать, чтобы расшифровать в картинках наше горе, и выполнять упражнения, чтобы измерить нашу злость, – особенно мою. Задавал сотни вопросов, чтобы докопаться до причин нашего неприятия действительности. Я отделался довольно легко, антидепрессантом – валиум, по пять миллиграммов вечером, – и визитами к психологу дважды в неделю. Столько времени, сколько потребуется, сказал он.

С таблетками моя злость затаилась где‑то в животе и больше не выходила наружу.

Мою сестру отправили к логопеду, тоже дважды в неделю, и к остеопату, на всякий случай, потеребить щечный нерв, крыловидную мышцу и какую‑то там подъязычную ямку.

В первый раз к врачу провожал Анну я. Как только мы вышли за порог нашего большого дома, ставшего теперь пустым, она взяла меня за руку. Ее маленькая ладошка в моей большой руке. И мое сердце сорвалось с цепи. Все эти годы ни она, ни Анн не касались меня, не обнимали. Весь их мир был друг в друге, за исключением редких нежностей, которыми они обменивались порой с мамой. Или столь же редких страхов, которые та успокаивала своими ласками.

Я остановился и посмотрел на нее, а она подняла на меня красивые зеленые глаза и улыбнулась. Ей едва исполнилось семь лет. Я и не знал, какая она красивая. Ее ручонка крепче сжала мою ладонь. В этот миг я понял, что мы стали друзьями.

Рада у есть.

Она произносила теперь только одно слово из двух.

 

Пятьсот шестьдесят евро

 

С недавних пор мне стали угрожать. Не напрямую. Не как в кино, где бандюга подносит кулак к вашему лицу: в следующий раз я тебя. Нет. Мелочи. Царапины на машине. Дерьмо – полагаю, собачье, – в почтовом ящике кабинета. Рисунок на двери. Череп. И прочее в том же роде. Я кое‑кого подозревал, но сделать ничего не мог. ФФФ дожал меня, и мы пошли в полицейский участок подавать жалобу.

Расследования не будет, мсье, заявил мне капрал, на нас висят восемьсот жалоб, понаставили повсюду камер, а поймать никого не могут, как пачкали стены, так и пачкают, как срезали сумки, так и срезают, как снимали часы, так и снимают. Зло эволюционирует. Оно коварное. Скользкое, как угорь. Мы всегда опаздываем, а приезжаем – камни в нас летят и брань площадная. Нет, мы не будем делать анализ на ДНК собачьего дерьма, о котором вы говорите. Здесь вам не полиция Майами, а заштатный полицейский участок, мусорная свалка невзгод человеческих, мсье. Украденные шины, разобранные мотоциклы, избитые женщины, пьяные драки, дети с ожогами от косяков. Мне нравилось, что я страж порядка, послушайте, как звучит: «страж порядка», но кругом хаос, а я ничего не могу устеречь, даже собственных иллюзий. Все в дым. Ладно, вы подавайте жалобу, если хотите, я не могу вам запретить. Сейчас позову стажера, и он заполнит бумаги. Только это будет долго, у нас компьютерная сеть зависла.

Я тогда дал заключение по поводу предполагаемого перелома шейных позвонков: в машину парня врезался сзади другой автомобиль, когда он стоял на светофоре. Помимо поврежденной машины, он жаловался на боли в затылке. Перелом шейных позвонков при резком торможении – обычное дело. В досье значилось следующее: «временная нетрудоспособность – 7 дней (без больничного листа), тяжесть случая – 2/7 (2 по 7‑балльной шкале) и процент ФМУ (физический и моральный ущерб) – 2 %». Общая сумма компенсации составила семь тысяч евро. У пострадавшего был «Вольво S70» 1998 года выпуска. На этих моделях ремень безопасности с тремя стопорами в случае удара натягивается сразу, а стало быть, нет эластичного эффекта перед блокировкой, то есть тело почти не защищено, когда его резко откидывает на спинку сиденья натяжением ремня. Эргономика подголовника практически не оставляет зазора между ним и головой водителя. Но что поделаешь. Человек пострадал. В моей работе, однако, не было места сочувствию, поэтому я решил проследить, как он проводит время, и нанял частного детектива – семьдесят евро в час. Проработав два дня по четыре часа, он принес мне фотографии, на которых был отлично виден мой страдалец, танцующий в клубе «Макумба» с двумя молодыми женщинами. Он получился очень отчетливо: шеей вертел вовсю, и вообще виртуоз брейк‑данса. Отличные снимки. Я отказал в компенсации и получил собачье дерьмо.

Черт с ним, жалобу я подавать не стал.

Вернувшись домой, я налил себе большой стакан вина. Я кипел. Злость во мне клокотала. Она не выходила наружу после валиума в детстве, таилась в моем нутре, мало‑помалу меня замыкая, мой маленький личный тюремщик. Как бы я хотел быть сильным, пойти выдать танцору по первое число, выбить ему зубы, свернуть шею, заткнуть ему в глотку его собачье дерьмо. Дерьмо всех тех, кто ломает нам жизнь. Исподволь. На скользком пути сиятельного трупа.

Паршивец, подрезающий вас на повороте.

Продавец, клянущийся, что вы дали ему десятку, а не двадцатку.

Вино, отдающее пробкой, за которое вы переплатили.

И дражайшая Натали, которая нанесла однажды первый удар в спину.

Но я не мог. Я был не способен. За причиненное мне зло я отыгрывался на себе. Я много курил и много пил в ту ночь в тишине моей квартиры. Мне бы хотелось, чтобы вы были здесь, ты и Жозефина, я попросил бы у вас прощения и сам простил бы химика, привившего мне свои слабости. Но прощение не в нашем характере, ты же знаешь.

Алкоголь усыпил мою злость. Атавистическая трусость вновь взяла верх. В ту ночь.

 

Все мои шарики

 

Я понимаю, что ты многого мне не говоришь. Я знаю твою боль, я испытал ее в твоем возрасте, да и до сих пор она не оставляет меня. Я бил подушку, грыз ногти до крови. Бросал свинцовые пульки, которые выменивал на все мои шарики, в окна машин, домов; мне нравился звон разбитого стекла. Я ощущал внутри то же самое. Мне было страшно. Страшно, как тебе. Один день боли может перечеркнуть тысячу счастливых дней. Это несправедливо. Нам бы разговаривать с тобой почаще, лучше узнать друг друга. Ты мальчик умный, смышленый. Знаешь, однажды я спросил отца, почему идет дождь. Он поднял очи горе и повел плечами, как будто я задал глупый вопрос. Он ведь был химиком, я знал, что он понимал толк в таких вещах и даже в причинах гроз и приливов. Но он не ответил. Был, наверно, слишком занят своими мыслями, в которые я вторгся с моим вопросом, клянча любви; и это его ужасало. Вопрос этот трудный, Леон. Я искал ответ, предвидя, что настанет день, когда ты тоже спросишь меня, почему идет дождь. Но ты так и не задал мне этого вопроса.

Мы с твоей тетей остались с отцом. Он не умел приготовить омлет и тем паче шоколадный мусс, заплести Анне косички, даже запустить стиральную машину. Он взял женщину для помощи по хозяйству, потом другую женщину, которая стала ему женой, а нам хозяйкой. Мы с ним мало говорили, как и я с тобой.

Знаю, когда нам грустно, мы не обращаемся к тем, кто мог бы нас утешить. И от этого еще грустнее. Мы думаем, что появились на свет, потому что наши родители любили друг друга, и вдруг оказывается, что мы были недостаточно желанны, чтобы они остались с нами. Вырасти – значит понять, что не так уж ты и любим. Это больно. Мне тоже грустно из‑за мамы, грустно, что мы больше не семья, что все прошло, грустно видеть, что нет ничего постоянного. Что любовь труслива. Если бы ты знал, как я устал, Леон, как мне горько этой ночью из‑за того ужасного, что я делаю.

Ну вот. Когда вода испаряется на солнце, переходит из жидкого состояния в газообразное, она становится легче воздуха и, взлетая, образует облака. А когда облака попадают в более низкую температуру, вода конденсируется и возвращается в жидкое состояние: идет дождь.

Вот ответ, Леон.

Но есть и другой, который мне так хотелось бы дать тебе, ибо его я считаю более верным. Он родился у народа маори. Когда был создан мир, Рангинуи и Папатуануку – или Ранги и Папа – жили, крепко обнявшись и обрекая тем самым своих детей расти между ними в тесноте и темноте. Но это пришлось не по вкусу их сыну Тане, который однажды лег на спину и, толкая Папа руками, а Ранги ногами, разделил их.

Рангинуи стал отцом‑небом. Папатуануку – матерью‑землей. А дождь – это безмерное горе Ранги.

 

Два гроша

 

Я помню, как мы радовались, когда ты родился. Ты появился на свет через три года после Жозефины. Натали, похоже, хорошо переносила новую беременность. Последние три месяца она не выходила днем, предпочитая покой и прохладу дома. На последних неделях решила заново покрасить кухню, потом комнаты. Мы походили тогда на идеальную семейку из глянцевых журналов, конфетно‑розовую. На фотографиях той поры Жозефина рассаживает плюшевых зверюшек в детской кроватке. Жозефина целует большой живот матери. Жозефина рисует, раскрашивает, готовит тысячу подарков будущему братику. Жозефина делает «березку» в гостиной. Жозефина играет с куклой в дочки‑матери. Жозефина красавица. Натали сажает луковицы гиацинтов в нашем садике. Натали, смеясь, показывает свои груди, утроившиеся в объеме. Натали посылает мне воздушный поцелуй. В нашей кухне улыбается мой отец, жена держит его за руку; Натали приготовила окуня, запеченного в соли с чабрецом, и рыба перепеклась. На фотографиях не видно вкуса рыбы. Не видно лживых комплиментов: окунь был изумительный. Вот наша новая машина. И я, дурень дурнем, рядом с новой машиной. Вот трехколесный велосипедик Барби. Натали и Жозефина в ванне. Анна и ее муж Тома в нашем садике рядом с увядшим гиацинтом. Не видно нашей матери. Не видно лжи. Не видно ребенка, которого Натали не захотела сохранить годом раньше, потому что не знала, будет ли еще любить меня. Не видно этой любви, краткой и бесконечной, огромной и трагической. Не видно моих тогдашних слез. Моих тогдашних ночей на диване. Моей тогдашней бессонницы. Тогдашнего зла, которое просачивалось исподволь. Пробуждавшегося зверя.

Не видно ничего. Ничего, кроме счастья.

 

Пять евро шестьдесят семь

 

Исчез его веселый смех. Зелень глаз совершенно растворилась в серости. Прежде мягкие руки были обтянуты кожей мертвеца. Время от времени на лбу проступал веночек пота, жгучий, как кислота. Он уже терял вес. Нижняя губа его жены неудержимо дрожала; нервный тик, ужас, крик, не способный прорваться наружу. Его боль будила ее страх. В считаные недели мой отец посерел. Стал старикашкой.

Это из‑за таблеток что ему дают он совсем ослаб тело слишком слабо для настоящей химиотерапии так нам сказала онколог очень хорошая женщина очень опытная очень внимательная ах сколько же я слез пролила Антуан ты себе не представляешь но ему лучше здесь со мной чем в больнице там в больнице он бы видел ужасы а ему лучше видеть хорошее я ставлю ему музыкальные комедии это его успокаивает в музыкальных комедиях всегда все кончается хорошо и есть надежда.

Жена моего отца потихоньку тонула. Он же пока выплывал в ее лжи. Ничего страшного. Опухоль доброкачественная, обнаружена на ранней стадии. Беспокоиться не о чем.

Нижняя губа ходила ходуном. Мне было больно за нее. Я помнил, как злы были мы с Анной, когда она водворилась в дом, заполнила своими вещами шкафы нашей мамы, заняла ее половину полочки в ванной, вынесла в подвал оставшихся Кардиналь, Баржавеля и Саган. Бывало, вечерами, притаившись за дверью ее комнаты, мы слушали, как она рыдала. Ее слезы были нашими детскими победами. Когда отец, отведя нас в сторонку, умолял быть к ней добрее, дать ей шанс, мы убегали с криками: никогда! никогда! Мы хотели, чтобы ей было плохо, чтобы она ушла, хотели ее смерти, хотели, чтобы ее не было в природе, чтобы духу ее не осталось здесь к тому дню, когда вернется наша мама. Но эта осталась, а та никогда не вернулась.

После маминого ухода отец пристрастился к пиву. По вечерам в нашей голубой кухне он пил его молча, до слез. В полумраке лестницы, сидя на ступеньках в пижамах, мы с Анной подсматривали за ним. Иногда мы тоже плакали. А иногда ручонка сестры искала мою. Она говорила: Клянусь просыпаться день. Или: Почему Анн не. В иные вечера отец засыпал за кухонным столом, уткнувшись головой в тарелку. Утром, когда мы будили его, он был уже не с нами. Перед школой мы проходили мимо лавки Лапшена, чтобы удостовериться, что он там, что еще жив, и он был там, он красовался перед одинокими дамочками, грязнулями, вдовушками, демонстрируя им эффективность своих формул.

А потом шелковая блузка и красивая грудь под ней вошли в нашу жизнь. Отец перестал пить пиво и спал в своей постели, а не на кухне. Она заставила его отказаться от сигарет. От жареной картошки. От колбас. От баранины. От пальмового масла. От цельного молока. От шоколада. Она не знала других мужчин и этого хотела сохранить надолго. Бесконечно долго, уточняла она, мечтательно улыбаясь, в самом начале; до всего этого.

Бесконечность продлилась около тридцати лет и теперь утекала водой. Слезами, потом, мочой, слюной. Красоту всегда сменяет безобразие. Ничего красивого не остается.

У меня никогда не было детей но с тех пор как твой отец болен мне кажется что он мой ребенок странное чувство думаешь будто делаешь все и для себя тоже чтобы тебя не забыли но скажу я тебе это неправда рождаешься один и умираешь один вот отчего мне так грустно.

Я открыл три из шести бутылок «Лефф»[10], которые принес с собой, на пять евро шестьдесят семь маленьких головокружений.

Не надо было, Антуан.

Нет, нет, очень хорошо, сказал мой отец, что нам терять.

Мы чокнулись. За музыкальные комедии. За метастазы. За погоду, которая стала прохладнее. Чокнулись за что придется.

Жизнь утекала у нас между пальцев.

 

Один франк

 

Рада у есть.

Она улыбалась, когда сказала мне это. Ее зеленые глаза блестели. Должно быть, это было что‑то прекрасное, светлое. Крещение нашей дружбы. Связь выживших, которая никогда не ослабнет. Я рада, что у меня есть доктор. Нет. Я рада, что у меня есть провожатый. Нет. Нет. Я рада, что у меня есть брат. Да. Да. Да. Она смотрела на меня во все глаза. Я вдруг почувствовал, что отчаянно счастлив. Стерлись семь лет вежливой разницы, мы стали друзьями, необходимыми друг другу. Отсутствие Анн и нашей мамы объединило нас. Мы пойдем через детство, держась друг за друга, мы станем друг другу защитой, и ей не будет больше страшно, а мне не будет больше холодно.

Я рада, что у меня есть брат.

Я счастлив, что у меня есть сестра, Анна.

Она сама дала мне ключ, и я один понимал ее. Мне не надо было, как другим, строить гипотезы, подбирать недостающие слова, нервничать иной раз. Она говорила, и я слушал ее сердце. Клянусь просыпаться день: я клянусь, буду просыпаться каждый день. Почему Анн не: почему умерла Анн, а не я. Ты мы маму: ты думаешь, мы увидим маму.

В тот день я ждал ее после первого сеанса у логопеда. Я купил ей в булочной на франк «Малабара», пять жевательных резинок, таких же розовых, как ее детская. С высоты моих двенадцати лет я был убежден, что если она будет долго‑долго жевать и пережевывать, недостающие слова вернутся. Но они так и остались пленниками в горле нашей умершей сестренки. Одно слово из двух. Спасибо наверно и дурой, сказала она, улыбаясь, когда я преподнес ей «Малабар». Спасибо, я, наверно, так и останусь дурой. Мне вдруг стало страшно за нее. Какие друзья могут быть у девочки, которая говорит лишь наполовину? Какому славному мальчику сможет она однажды понравиться? Какому пригожему жениху? Какая может быть любовь, когда вместо «я хочу тебя» говорится я тебя? Вместо «не покидай меня» – не меня, а вместо «мне хорошо с тобой» – мне с тобой?

И как это бывает, когда, расставаясь, говорят тебя люблю, что значит «я тебя не люблю»?

В тот вечер, когда мы пришли домой, отец ждал нас в кухне. Он купил сырный пирог у «Монтуа», салат и орешки в «Зеленом лужке», мороженое. Хотел устроить семейный ужин, первый без них обеих. Этакое маленькое причастие. Глаза у него были красные, их зелень уже поблекла, словно подернулась илом. Он пытался нас развеселить. Говорил о будущем лете, спрашивал, куда бы нам хотелось поехать. Кататься на лодке. Лазать по горам. А может быть, в дальние страны, в Мексику, в Гватемалу. Страны, названия которых сами по себе путешествия. Вануату. Занзибар. Хотите еще пирога? Хороший, не слишком жирный. У «Монтуа» никогда не перекладывают масла. Вы знаете, что масло тает при температуре тридцать градусов?

А когда Анна наконец открыла рот, зачем, пирог не, кого дома, покупки лестнице, кто не еще семья любви не, он ее не понял. Тогда я сжал руку сестренки под столом. Мы были одни.

 

Двести евро сверху

 

– Но, но, вы же меня не слушаете, я говорю вам, она была как новенькая.

– Новенькая? Машина 1985 года?

– Точно. Марта 85‑го. Куплена новой в Оннене. В прекрасном состоянии. Ни царапины. Ни пятнышка ржавчины, мсье. Ни вмятины.

– Короче, новенькой машине двадцать два года. Я понимаю, почему она заинтересовала угонщиков.

– И совсем небольшой пробег. Я ездил на ней за хлебом каждое утро. А по воскресеньям на прогулку. Когда не было дождя. Вот и все. Нет, один раз пришлось съездить на ней в Париж, когда у Иветты, Иветта – это моя жена, обнаружили эту фигню с сердцем. Синдром Марфана[11].

– Мне очень жаль, мсье.

– И все‑таки. Ваши две тысячи евро – это, по‑моему, смешно.

– Тысяча восемьсот, мсье Гржесковек.

– Гржесковяк.

– Гржесковяк. Тысяча восемьсот, к которым я добавил двести евро сверху именно из‑за небольшого пробега.

– И что мне, спрашивается, делать с двумя тысячами евро? Новую машину за такие деньги не купишь. Мне нужен мой «Рено Фуэго». Модель GTS. Желтый. Вот и все.

– Я понимаю. Но я не Дэвид Копперфилд.

– Кто это?

– Да так. Фокусник. Я хочу вам сказать, мсье Гржесковек‑вяк, что добился для вас максимальной компенсации. По самой высокой ставке из всех возможных плюс двести евро сверху.

– Я хорошо воспитан и никогда не был груб, мсье. Но ваши две тысячи евро вы можете засунуть себе в зад. У меня была машина совсем как новенькая. Теперь у меня нет машины, и я вряд ли смогу когда‑нибудь купить себе другую. Вы ничтожество, жалкий бесчувственный тип. Дрянцо. Дрянцо с пыльцой. Люди вокруг вас страдают, а вы и пальцем не шевельнете. Только глубже их топите. Желаю вам благополучно околеть. Хорошего вечера, мсье.

Вся история моей жизни.

 

Десять цифр

 

Я похудел. Надо было купить новые брюки, несколько рубашек. Ты у нас теперь эксперт, а не какой‑то там студент, смеялся ФФФ, надо соответствовать. И однажды в субботу я отправился в универмаг «Прентан». Много народу, женщины, дети, повсюду очереди, в кассы, в примерочные кабины. Наконец и я достоялся. В кабине я примерил несколько брюк. Одни мне как будто подошли, но их надо было подшить. Я вышел из кабины, чтобы найти продавщицу. Одновременно со мной из соседней вышла женщина. На ней было узкое белое платье, и она не могла сама застегнуть длинную молнию на спине.

Наши взгляды встретились.

В эту минуту я понял, что называют ударом молнии. Ее гипнотизирующий змеиный взгляд. Ее добыча. Мой внезапный паралич. Я выжил в этом взгляде, очертившем остров, центром которого был я.

Наши глаза встретились, и впервые в жизни я почувствовал себя таким желанным, таким вожделенным, что забвение себя показалось мне не формой трусости, но любовью.

И тогда в первый раз я посмел.

Я протянул руку. Раскрыл ладонь. Застегнул ей молнию. Пальцы мои дрожали, потому что никогда ничего подобного им делать не приходилось. Кожа у нее была нежная, цвета светлой карамели. Она не рассматривала себя в зеркале между кабинами, нет, она смотрела на меня. Оценивая себя в крошечных зеркальцах моих глаз, она повернулась профилем. Правым, левым. Приняла позу лани, повела плечами, поправляя платье в моих глазах, и посмотрелась в мой взгляд. Невероятны. Она. Платье. Улыбнувшись, она ухватила меня за рукав и увлекла в свою кабину. Там она подняла руки, расстегнула молнию у шеи, спустила до середины спины. И я снова посмел. Я продолжил начатое ею. Легкое движение плеч, потом бедер, и платье соскользнуло на пол. Белый круг, обручальное колечко. У нее была красивая грудь. Белая, тяжелая. Грациозное тело. Она надела другое платье, черное, посмотрела на меня, смотрящего на нее. Чарующе. Снова разделась. Следующей была юбка. Юбка‑карандаш цвета берлинской лазури. Я задрожал, когда, застегнув пуговки на боку, она крутанула юбку вокруг талии. Турбулентность. Головокружительный рапид. Ее руки лежали на бедрах, а наши глаза не отрывались друг от друга. Змея могла укусить, но что с того, я был счастлив. Потом она сказала мне «спасибо», красивым низковатым голосом.

«Я возьму черное, а вам бы посоветовала темно‑зеленые».

Она улыбнулась. Я опустил глаза на мои брюки со слишком длинными штанинами, двадцатипятилетний мальчишка в переходном возрасте. Мне бы надо было тогда. Но у нас не торопятся. Мы не приучены толкаться локтями и брать свое. Мы ждем приглашения, а порой и призыва.

Я вернулся в свою кабину и, весь дрожа, присел на минутку на скамеечку.

Спустя мгновение рука цвета светлой карамели змейкой скользнула между полами занавески, и пальчики уронили клочок бумаги. Десять цифр. Я в темпе надел брюки, чуть не упал, оставил все вещи в кабине.

Я встретил Натали. Твою маму. Но, конечно же, она исчезла.

 

Целое состояние

 

Отец иногда сообщал нам новости о ней.

«У нее все хорошо. Она нашла работу. Мы развелись».

Глаза Анны наполнились слезами, да и мои защипало. Развелись. Одно слово – три новые жертвы. Мама. Детство. Встреча. Теперь мы с сестрой должны были расти побыстрее.

Она живет в Баньоле, близ кольцевой дороги, говорит, что довольна работой, что завела друзей. Она думает о вас. Мы ее папа? Я перевел. Когда мы увидим ее, папа? Не знаю, не сейчас, пока ей надо побыть одной. Но ведь она видится со своими друзьями, а мы? Я не знаю, Антуан, не спрашивай меня о том, чего я не знаю.

На безымянном пальце его левой руки золотое обручальное кольцо оставило красную борозду, точно шрам от ожога, и я изо всех сил надеялся, что он у него болит, очень болит, что палец загноится и отвалится, гангрена перейдет на руку, а потом и на сердце. Дети плохо растут без тени матери. Растут сикось‑накось. Становятся колючими сорняками.

Однажды в субботу после наших с ней сеансов у логопеда и психолога мы, вместо того чтобы идти домой, отправились на вокзал. Мы прошли мимо кинотеатра «Палас», где на огромной афише нового фильма красовались груди Эдвиж Фенек[12], и вошли в продуваемый ветрами холл вокзала. Я защищал Анну от вспухших блудливых рук, от вороватых детских ручонок, я помнил трагедию американского летчика. У окошка кассы мы долго ждали ответа.

Камбре‑Баньоле, пересадка в Дуэ, в Париже на Северном вокзале сядете на автобус 26 до Порт‑де‑Баньоле, а дальше ножками. Карта многодетной семьи у вас есть? Нет. Тогда с вас двести двадцать пять франков туда и обратно. С каждого.

Двести двадцать пять франков – это было целое состояние, десять, может быть, даже одиннадцать книг Саган, двести восемьдесят батончиков «Марс», пятьдесят пять пачек «Житан» без фильтра. Пальчики Анны стали слезами в моей руке.

Ну что, детвора, решаемся? А то народу много, вы не одни. Нет, мадам, в том‑то и дело, что мы совсем одни.

Мы ушли, опозоренные, растерзанные и грязные. Домой возвращались кружным путем, чтобы не идти мимо Лапшена, «Монтуа» и «Зеленого лужка», не идти мимо всех тех мест, куда наши родители ходили вместе, делая вид, будто счастливы.

Дома я приготовил сестренке полдник. Банан, посыпанный сахаром‑сырцом, стакан лимонада; все желтое. Она разлюбила розовый цвет, с тех пор как Анн не проснулась. Я поклялся ей в тот день, что раздобуду денег, чтобы поехать к маме. Ты сделать? Я не знаю, Анна. Я украду, если понадобится. Убью, если понадобится.

Обещание труса, я знаю.

 

Два евро шестьдесят

 

Когда‑нибудь будут летающие машины. Гонки на спинах рыб. Солнечная энергия заменит нефть. Будут роботы, чтобы делать все, что унижает людей. Убирать мусорные ящики, собачье дерьмо, блевотину. И заниматься любовью тоже, в темноте тупиков, густых парков; вместо маленьких девочек, вместо заблудших женщин. Не будет больше войн. У каждого – свой компьютер. Никто больше не будет одинок. И мобильный телефон тоже будет у каждого свой, чтобы звонить людям, которым плохо, спасать их, возвращать к жизни. Я вырос с мыслью, что в Африке будут вода, аспирин, антибиотики. Что электричество будет служить только для освещения мира, а не для подключения к тестикулам мужчин, там, на желтой земле пустыни. Мы будем отдыхать на Луне, Марсе, Юпитере; облетим Сатурн. Начнем мечтать о телепортации. Пластиковые сердца спасут сердца человеческие. Тело будет подлежать ремонту. Для этого появятся двойники, запасные части. Люди будут жить в добром здравии до ста двадцати – ста тридцати лет. Альцгеймер и рак станут архаизмами, все равно что иероглифы. Мы будем счастливы. Все‑все будут счастливы. И вот 2000 год настал.

Наши детские мечты должны были сбыться, но мы уже выросли. Деньги ничему не помогли. Тени сгущались. Голодающие расчленили скотину возле одной из ферм в Сент‑Антуане департамента Тарн‑и‑Гаронна, оставили внутренности и увезли двести двадцать килограммов свежатины. В других местах пропадали куры, индюки, утки. Валили на лис. Валили на волков. Люди называются странными именами, когда они голодны. Кто‑то выкопал тонну картошки. Кто‑то сливал дизельное топливо. Красное вино. Исчезали где горшки с цветами, где ограды, где газонокосилки. Раздолбанные мопеды. Болты, провода. Цепные подвески. Поезда сходили с рельс, железо кромсало живые тела, отрезало красивые головки. Взрыкивала злость, звери пробуждались. Целые семьи кормились в гипермаркетах, бросая на пол пустые упаковки, справляя нужду на автостоянках. В Лион‑Пар‑Дье четверо охранников насмерть забили бомжа за украденную бутылку пива. Кто‑то мухлевал со страховкой, и я получил собачье дерьмо. Я видел, как вполне элегантный дедушка с маленькой внучкой в одежде от «Бонпуэн»[13] украл в кафе на Лилльском вокзале пачку печенья за два евро шестьдесят. Всего два евро шестьдесят. Женщины просили подаяния на улицах, держа на руках детей, спящих непробудным сном от полных ложек сиропа с кодеином. Тем, кто не мог платить за квартиру, отключали воду. В Баньоле обокрали нашу маму, а мы об этом и не знали.

 

 

Конец ознакомительного фрагмента — скачать книгу легально

 

[1] Раймон Радиге (1903–1923) – французский писатель, автор романа «Дьявол во плоти». Здесь и далее, если не указано иное, примеч. перев.

 

[2] «Кровь и песок» (англ.) – название коктейля.

 

[3] Популярная французская телепередача, выходившая на канале «Антенн‑2» с 1967 по 1991 год.

 

[4] Похищение и убийство Чарлза Августа Линдберга‑младшего, сына знаменитого авиатора Чарлза Линдберга и Энн Морроу Линдберг, в 1932 году – одно из получивших наиболее широкую огласку преступлений XX века.

 

[5] Жорж Фейдо (1862–1921) – французский комедиограф.

 

[6] Мари Кардиналь (1928–2001) – французская писательница.

 

[7] Рене Баржавель (1911–1985) – французский писатель и журналист, автор популярных научно‑фантастических романов.

 

[8] Эли Макгроу (р. 1939) – американская актриса, номинант на премию «Оскар», обладательница премии «Золотой глобус».

 

[9] Альфред де Мюссе. «Прихоти Марианны». Примеч. авт.

 

[10] Сорт бельгийского пива.

 

[11] Синдром (болезнь) Марфана – заболевание из группы наследственных патологий соединительной ткани.

 

[12] Эдвиж Фенек (р. 1948) – итальянская и французская актриса и продюсер; получила известность, снимаясь в эротических комедиях и фильмах ужасов.

 

[13] Марка детской одежды.

 

скачать книгу для ознакомления:
Яндекс.Метрика