Паноптикум | Элис Хоффман читать книгу онлайн полностью на iPad, iPhone, android | 7books.ru

Паноптикум | Элис Хоффман

Элис Хоффман

Паноптикум

 

Магия жизни

 

 

Один

Мир в стеклянном шаре

 

КАЗАЛОСЬ БЫ, уже невозможно найти в мире что‑нибудь новое – какие‑нибудь сверхъестественные явления или невиданных существ, при создании которых природа отступила под натиском непостижимых фантастических сил. Но я смею заверить, что такие вещи существуют: под водой обитают животные величиной со слона, имеющие сто ног, а с небес сыпятся раскаленные камни, прожигающие дыру в атмосфере и падающие на землю. Встречаются очень странные мужчины, которым приходится прятать лицо, чтобы спокойно пройти по улице, и женщины с такими своеобразными чертами, что они предпочитают жить в комнатах без зеркал. Когда я была маленькой, отец старался изолировать меня от подобных аномалий, хотя жила я прямо над Музеем редкостей и чудес, которым он владел. Наш дом на Кони‑Айленде был четко поделен на две половины: в одной жили мы, в другой располагался музей. Таким образом, отец никогда не расставался с тем, что он любил больше всего на свете. Дом был построен в 1862 году, когда Кони‑Айленд соединили с Бруклином первой железной дорогой на конской тяге. Отец расширил его, пристроив большой зал, где демонстрировались нанятые им «живые чудеса», которые выглядели или вели себя крайне необычно, так что люди охотно платили деньги, чтобы на них посмотреть.

Отец был и ученым, и фокусником, но заявлял, что истинную природу человека раскрывает лишь художественная литература. Когда я была еще совсем маленькой, он давал мне читать стихи Уитмена и пьесы Шекспира. Эти великие произведения просветили меня, и я поняла, что всё, созданное Богом, – само по себе чудо. Роза – верх красоты, но экспонаты, выставленные в музее отца, не уступали ей. Каждый из них был со вкусом помещен в стеклянную банку с раствором формальдегида. Все экспонаты были уникальны: вполне сформировавшийся младенец без глаз, держащиеся за руки зародыши обезьянок‑близнецов, крошечный белый как снег аллигатор с огромной пастью. Я часто сидела на ступеньках лестницы, напрягая зрение, чтобы разглядеть в темноте эти диковины. Я верила, что каждое из этих уникальных существ несет на себе печать Бога и является настоящим чудом, гимном нашему Творцу. Если мне надо было пройти через музейный зал в небольшую комнату, обшитую деревянными панелями, где находилась библиотека отца и где он читал мне вслух книги, он завязывал мне глаза, чтобы меня не шокировали полки со всякими редкостями, ради которых публика валом валила в музей, особенно летом, когда все пляжи и роскошные парки были переполнены людьми с Манхэттена, приезжавшими в экипажах и на паромах, на трамваях и пароходах. Но ткань, которой отец меня обматывал, была муслиновой, и, открыв глаза пошире, я видела сквозь нее все необыкновенные вещи, которые отец собирал в течение многих лет: руку с восемью пальцами, человеческий череп с рожками, останки длинноногой ярко‑красной птицы, которая называлась розовой цаплей, обломки скал со сверкающими желтыми прожилками, которые мерцали в темноте, как будто в заточении внутри камня находились какие‑то звезды. А еще там была челюсть древнего слона, которого звали мастодонтом, ботинки некоего гиганта, найденные в горах Швейцарии, и многое другое, вызывавшее у меня жгучий интерес. При виде этих диковинных экспонатов у меня мурашки бегали по коже от страха, но вместе с тем я чувствовала, что я дома, хотя и понимала, что жизнь в музее – это что‑то особенное. Иногда мне снилось, что банки с экспонатами разбились и весь пол музея залит жуткой зеленой смесью воды, соляного раствора и формальдегида. Очнувшись от этого кошмара, я обнаруживала, что подол моей ночной рубашки весь мокрый, и задавалась вопросом, так ли уж далек реальный мир от мира снов. Моя мать умерла от инфлюэнцы, когда я была еще младенцем, и я совсем не помнила ее, однако всякий раз, пробуждаясь от сна, где меня преследовали страшные чудовища, дрожа от страха и плача, я страстно желала, чтобы у меня была любящая мать. Мне всегда хотелось, чтобы отец убаюкивал меня какими‑нибудь песенками и ценил меня не меньше, чем свои экспонаты, которые он нередко приобретал за очень большие деньги. Но у него никогда не было на это времени, и в конце концов я поняла, что для него главное – его работа, дело его жизни. Я была послушной дочерью – по крайней мере до определенного возраста. Мне не разрешали играть с другими детьми, которым показались бы странными мой дом и мой образ жизни, на улицы Бруклина меня без сопровождения тоже не выпускали, так как там были мужчины, только и ждавшие удобного момента, чтобы напасть на невинную девочку вроде меня. Когда‑то давно Кони‑Айленд, который индейцы называли Нарриоч, представлял собой пустынную местность, где зимой пасли коров с быками и лошадей. Голландцы переименовали его в Конин Эйландт, Кроличий остров, и считали, что от его песчаных берегов нет никакого проку. Теперь же некоторые говорят, что Кони‑Айленд – нечестивое место, почти как Содом, и что люди здесь не думают ни о чем, кроме удовольствий. В некоторых районах – таких, как Брайтон‑Бич или Манхэттен‑Бич, где миллионеры устраивали свои поместья, ходили местные поезда с кондукторами, которым платили за то, чтобы они не пускали в вагоны всякий сброд. Поезда для простых людей отходили от станции у Бруклинского моста, и требовалось чуть больше получаса, чтобы доcтичь районов на океанском побережье. В 1908 году под Ист‑Ривер провели линию метро, и масса жителей получила возможность вырваться летом из удушающей манхэттенской жары. Кони‑Айленд был островом контрастов. С одной его стороны находились неблагополучные районы, где людей попеременно развлекали и обворовывали в домах с плохой репутацией и салунах, с другой – были построены металлические павильоны и пирсы. В год, когда я родилась, великий Джон Филип Суза[1] со своим оркестром устроил здесь концерт прямо под звездами. Кони‑Айленд был для всех прежде всего Островом Мечты: таких аттракционов, как здесь, не было больше нигде, они, казалось, существовали вопреки закону гравитации, имелись здесь и заведения для азартных игр, а залитые электрическим светом концертные и танцевальные залы сияли так, будто там был пожар. Это здесь некогда стоял отель, построенный в форме слона, – он горделиво возвышался на 162 фута над землей, пока не сгорел дотла. Это здесь были созданы первые «американские горки», вслед за которыми подобные сооружения, все более сложные и все больше захватывающие дух, стали возводиться и в других местах.

Самыми большими парками были Стиплчейз и Луна‑Парк. В последнем гвоздем программы был знаменитый конь по кличке Кинг, нырявший в бассейн со специальной вышки. На Сёрф‑авеню строился целый город развлечений с подходящим названием Дримленд[2]. Его башни были видны даже из нашего сада. Да и вдоль всей улицы вплоть до Оушен Парквей стояли сотни аттракционов, так что у людей глаза разбегались, и я не представляю, как им удавалось что‑то из этого выбрать. Мне казалось, что самое красивое – это карусели с фигурами волшебных животных, усыпанными драгоценностями. Многие из них были изготовлены еврейскими мастерами с Украины. В нижней части Дримленд‑Парка была установлена трехъярусная карусель под названием Эльдорадо, настоящее чудо, представлявшее самых разных зверей. Больше всех мне нравились свирепые тигры со светящимися изнутри зелеными глазами, а еще, конечно, лошади с развевающимися гривами. Они были совсем как живые, и я воображала, что мне разрешили сесть на одну из них, и я скачу далеко‑далеко, чтобы никогда не вернуться…

Повсюду было электрическое освещение. Электричество змеилось по всему Бруклину, превращая ночь в день. О его мощи можно было судить, когда казнили электрическим током бедного слона по кличке Топси, который набросился на жестокого укротителя, издевавшегося над ним. Эдисон собирался доказать, что его вид электричества безопасен, в то время как его соперник Вестингауз[3] изобрел то, что представляет опасность для человечества. Если изобретение Вестингауза способно убить такое толстокожее животное, что же оно может сделать с человеком?! Как раз в тот день мы с нашей экономкой Морин возвращались с рынка и проходили мимо места казни. Несмотря на январский мороз, собралась огромная возбужденная толпа зевак, жаждущих развлечения.

– Пошли, пошли, – сказала Морин, не сбавляя шага, и потянула меня за руку. На ней были вязаное пальто и зеленая фетровая шляпа, самый драгоценный предмет ее гардероба, приобретенный в знаменитом шляпном магазине на Двадцать третьей улице Манхэттена. Жажда крови, охватившая толпу, вызывала у нее отвращение, которое она и не думала скрывать. – Шагу нельзя ступить, чтобы не столкнуться с людской жестокостью.

Мне казалось, что Морин не совсем права, потому что некоторые люди относились к несчастному слону с сочувствием. На одной из скамеек сидела рядом со своей матерью девочка, которая смотрела на Топси и плакала. Она явно осуждала происходящее и казалась маленьким скорбящим ангелом, демонстрирующим свое неодобрение. Я же никогда не смела показывать свои истинные чувства, тем более неудовольствие. Мне хотелось сесть рядом с этой девочкой, взять ее за руку и поговорить с ней по‑дружески, но меня тянули прочь от жестокого зрелища. У меня, по правде говоря, никогда не было друзей моего возраста, хотя я мечтала с кем‑нибудь подружиться.

Тем не менее я обожала Бруклин с его волшебством. Он был моей школой: несмотря на то, что закон об обязательном среднем образовании был принят еще в 1894 году, никто не следил за его соблюдением, и пренебречь посещением школы было нетрудно.

Мой отец, в частности, написал в местный школьный совет, что я не могу посещать школу по состоянию здоровья, и там приняли это заявление, не требуя никакого подтверждения. Так что я училась в замечательной классной комнате – Кони‑Айленде. Это была волшебная страна, созданная из папье‑маше, стали и электричества, сияние которого было видно за много миль. Какая‑нибудь другая девочка, подвергаясь ограничениям, с какими я мирилась, связала бы лестницу из лоскутьев простыни или из собственных волос и убежала бы через окно, чтобы окунуться в кипящую вокруг жизнь со всеми ее развлечениями. Но всякий раз, когда у меня возникали столь дерзкие мысли, я стискивала зубы и говорила себе, что я неблагодарная дочь. Я была убеждена, что мама, будь она жива, расстроилась бы, если бы я не послушалась отца.

Отец нанимал на летний сезон пару десятков человек, обладавших уникальными качествами или талантами, и они выступали в выставочном зале музея по нескольку раз в день. Мне запрещалось разговаривать с ними, хотя я очень хотела послушать истории из их жизни и узнать, что привело их в Бруклин. Но отец говорил, что для этого я еще слишком мала. Детей младше десяти лет в музей не пускали, так как они слишком впечатлительны. Меня отец тоже причислил к группе чересчур ранимых. Если кому‑то из артистов случалось пройти мимо меня, я была обязана опустить глаза, сосчитать до пятидесяти и сделать вид, что этого человека не существует. Состав труппы с годами менялся, некоторые раз за разом возвращались с наступлением нового сезона, другие бесследно исчезали. Мне так и не довелось познакомиться поближе ни с сиамскими близнецами, чьи бледные лица с заметно выступающими венами были абсолютно одинаковы, ни с человеком с остроконечной головой, который дремал в перерывах между выступлениями, ни с женщиной с такими длинными волосами, что она могла на них наступить. Все они покинули нас прежде, чем я научилась говорить. Так что мои воспоминания складывались из того, что видели мои глаза. Мне все эти люди никогда не казались страшными и уродливыми, они были уникальными, восхитительными и ужасно храбрыми, так как не боялись раскрыть свои самые интимные тайны.

Став постарше, я, вопреки запрету отца, смотрела по утрам из окна, как эти люди приходят в музей, освещенные летним солнцем. Многие из них, несмотря на теплую погоду, надевали плащи и накидки, чтобы на улице на них не таращили глаза или, чего доброго, не избили бы. Отец называл их «чудесами», но для всех остальных они были уродами. Бедняги прятались от чужих глаз, боясь, что их побьют камнями или сдадут в полицию, что дети при виде их будут плакать и орать от ужаса. У большинства окружающих они вызывали отвращение, и поскольку не было закона, который защищал бы их, с ними часто обращались жестоко. Я надеялась, что они обретут покой хотя бы на нашей террасе, в тени грушевого дерева. Отец приехал в эту страну из Франции. Он называл себя профессором Сарди, но это было вымышленное имя. Когда я спрашивала, как его звали на самом деле, он отвечал, что это никого не касается. У каждого из нас есть свои секреты, часто повторял он, кивая на мои руки в перчатках. Я считала отца мудрым и выдающимся человеком, подобно тому, как Бруклин был для меня чуть ли не раем, где творятся чудеса. Профессор придерживался принципов, которые многим показались бы, скорее всего, странными, – это была его личная философия здорового образа жизни и обеспеченного существования. Он отказался от трюкачества ради науки и говорил, что в ней гораздо больше чудес, чем в карточных фокусах и ловкости рук. Именно поэтому он стал коллекционировать все редкое и необычное и составил строгий распорядок всей нашей жизни, предусмотрев все до мельчайшей детали. Обязательным компонентом нашего ежедневного рациона была рыба, потому что отец верил, что мы перенимаем свойства того, что едим, и хотел, чтобы я стала похожа на рыбу. Мы купались в ледяной воде, полезной для кожи и внутренних органов. Отец сконструировал для меня дыхательную трубку, дабы я могла по часу и больше мокнуть в ванне, не высовываясь из воды. Мне было достаточно уютно в водной стихии – как в материнской утробе, вскоре я уже не чувствовала холода и все больше привыкала к температуре воды, при которой другие промерзли бы до костей.

Летом мы с отцом каждый вечер плавали в море, борясь с волнами, до самого ноября, когда приливы становились чересчур холодными. Несколько раз мы доплывали до залива Дед Хорс, находящегося почти в пяти милях от нас, – дистанция приличная даже для самого опытного пловца. А зимой мы продолжали совершенствовать свои дыхательные способности, регулярно бегая по берегу моря.

«Чтобы иметь необычайно хорошее здоровье, нужны необычайные усилия», – наставлял меня отец. Раз из‑за холода мы не можем плавать, бег сохранит наше здоровье и укрепит нас, считал он. И вот мы трусили вечерами по пляжу, вспотев и не обращая внимания на людей в пальто и шляпах, которые смеялись над нами и кричали нам вслед одну и ту же незамысловатую шутку:

– От кого вы бежите?

– От вас, – бурчал в ответ отец и говорил мне: – Не слушай этих дураков.

Иногда шел снег, но мы все равно бегали – нарушать режим было нельзя. Однако в снежные вечера я отставала от отца, так как мне хотелось полюбоваться окружающей красотой. Я трогала рукой воду, испещренную снежинками. Замерзшие берега с их приливами и отливами были белыми, как слоновая кость, и сверкали, словно были усыпаны бриллиантами. Я чувствовала себя, как в сказке. Мое дыхание превращалось в клочья тумана и подымалось к молочно‑белому небу. Снег падал мне на ресницы, весь Бруклин становился белым и напоминал мир внутри стеклянного шара, в котором падают блестки, если его потрясти. Каждая из пойманных мною снежинок была чудом, непохожим на другие. Мои длинные черные волосы были заплетены в косы, я была серьезной и спокойной девочкой. У меня было определенное место в мире, и я радовалась, что живу в Бруклине, в городе, который так любил сам Уитмен. Я выглядела старше своих лет, язык у меня был хорошо подвешен. Из‑за моего серьезного вида лишь немногие догадывались, что мне еще нет и десяти. Отец предпочитал, чтобы я носила все черное, даже летом. Он говорил, что во французской деревне, где он вырос, все девочки были так одеты. Наверное, и моя давно умершая мать была так же одета в юности, когда отец влюбился в нее. Возможно, когда я надевала черное платье, то напоминала отцу о ней. Однако я совсем не была похожа на мать. Мне говорили, что она была женщиной редкой красоты с бледно‑медовыми волосами и спокойным характером. Я же была невзрачной брюнеткой. Отец держал в гостиной уродливый кактус эхиноцереус, и, глядя на него, я думала, что похожа на это растение с серыми перекрученными стеблями. Отец утверждал, что один раз в год на эхиноцереусе распускается великолепный цветок, но я, как назло, при этом всегда спала, так что не вполне ему верила.

Несмотря на свою застенчивость, я была любопытна, хотя мне не раз говорили, что любопытство может довести девушку до погибели. Я задавалась вопросом, не было ли это единственной чертой, унаследованной мною от матери. Наша экономка Морин Хиггинс, которая фактически вырастила меня, часто наставительно говорила, что мысли мои должны быть простыми, нельзя позволять им разбредаться, да и задавать слишком много вопросов тоже не подобает. Однако вид у Морин при этом был мечтательный, и я подозревала, что она и сама‑то не во всем следует собственным наставлениям. Когда я подросла, и Морин уже разрешала мне бегать по разным поручениям и за покупками, я бродила по Бруклину, доходя даже до Брайтон‑Бич, который был в миле от нашего дома. Я любила сидеть около пристани и слушать рыбаков, несмотря на их грубый язык, потому что они рассказывали о путешествиях по всему свету, а сама я ни разу не была даже на Манхэттене, хотя ничего не стоило перейти туда по Бруклинскому мосту или новому сверкающему Уильямсбургскому.

При всей своей любознательности я всегда подчинялась правилам, которые устанавливал Профессор. Он настаивал, чтобы летом я носила белые хлопчатобумажные перчатки, а с наступлением холодов надевала кремовые лайковые. Я терпеливо повиновалась, хотя летом из‑за перчаток чесались руки, а зимой появлялось раздражение на коже. Мои руки от рождения были немного деформированы, и отец, очевидно, не хотел, чтобы на меня смотрели так же презрительно, как и на «живые чудеса», которые у него работали.

Наша экономка, ирландка лет тридцати от силы, была единственным звеном, связывающим меня с внешним миром. В юности влюбленный в нее парень в припадке ревности плеснул ей в лицо серной кислотой. Следы, оставленные кислотой на ее лице, меня не отталкивали. Морин заботилась обо мне, когда я была еще младенцем. Она была моим единственным другом, и я обожала ее, хотя и знала, что отец считает ее необразованной и недостойной участвовать в беседах на серьезные темы. Он требовал, чтобы она носила подобающую служанке форму – серое платье с белым передником. Отец оплачивал проживание Морин в меблированных комнатах около доков. Она говорила, что это захудалый и неприятный район, неподходящее место для таких девочек, как я. Вымыв посуду после ужина, она быстро накидывала пальто и выскальзывала на улицу. Я не знала, куда она уходит, а следить за ней не смела. Вопреки мнению моего отца Морин была сообразительной и способной, а со мной она обычно обращалась как с равной. Мне нравилось закусывать вместе с ней на террасе с задней стороны дома, где она готовила нам бутерброды с салатом. Несмотря на ее шрамы, мне она казалась красивой. Не считая отца, только Морин знала о моем уродстве. Она готовила смесь алоэ и мяты и втирала ее в мои руки с таким видом, словно занималась обычным домашним делом. Я была благодарна ей за эту доброту.

– Этой штукой можно излечить почти все, – говорила она уверенным тоном, – кроме моего лица.

Но, к сожалению, ее бальзам мне тоже не помогал. Тем не менее я привыкла к его запаху и втирала его каждый вечер. Морин курила сигареты на заднем дворе, хотя отец категорически запретил ей это делать, говоря, что курение – привычка уличных женщин. К тому же он смертельно боялся пожара. Одна‑единственная искра могла поджечь весь музей, и тогда мы потеряли бы все. Во время грозы он забирался с ведрами воды на крышу и внимательно следил за направлением молний, прорезавших небо. Экспонаты его коллекции были незаменимы. В зимние месяцы музей не работал, отец накрывал стеклянные витрины с экспонатами белыми простынями, словно укладывая мумифицированные существа в постель на зимнюю спячку. Обращался он с ними при этом с удивительной нежностью.

– Если хочешь, я проведу тебя тайком в музей, – как‑то уже не в первый раз предложила мне Морин, хотя ей было известно, что дети до десяти лет в музей не допускаются.

– Я, пожалуй, подожду, – ответила я на это предложение нарушить отцовские правила. Бунтарский дух развился во мне значительно позже. Мне было уже девять лет и девять месяцев, и недолго оставалось ждать того момента, когда я стану достаточно взрослой, чтобы войти в музей. Я носила черные платья и кожаные ботинки на пуговицах. На ногах были черные шерстяные чулки, из‑за которых чесалась кожа, но я не жаловалась. Если бы меня попросили назвать мою самую характерную черту, я сказала бы, не задумываясь: «хорошее поведение». Но, разумеется, в столь раннем возрасте люди редко понимают свою истинную природу.

– Пассивные люди ждут, а активные действуют, – отозвалась Морин. Лицо ее было в пятнах, как будто солнечные блики чередовались на нем с затененными участками. В определенные часы – в полдень, например, когда солнце врывалось в дом, – казалось, что она светится, как будто ее внутренняя красота проступала сквозь обезображенное лицо. Она посмотрела на меня с участием. – Боишься, что папочка накажет, если ты его ослушаешься?

Разумеется, я боялась. Я не раз видела, в какую ярость приходил отец, если кто‑то из его персонала опаздывал или нарушал установленные им правила – прилюдно курил сигару, например, или завязывал романтические отношения с кем‑нибудь из публики. У нас работал англичанин, называвший себя Королем уток, потому что вместо нормальных рук у него были выросты наподобие крыльев. Отец побил его тростью и уволил, подозревая, что тот потягивает виски из фляжки в рабочие часы. Это было несправедливо, если учесть, как сам отец любил ром. Так что я могла не объяснять причины своей нерешительности нашей служанке.

– Я тебя не виню, – вздохнула Морин, и я почувствовала исходящий от нее запах мяты и розмарина, ее любимых приправ. – Он, возможно, заставил бы тебя в наказание бегать по пляжу взад и вперед без остановки целую ночь, пока ты не выдохлась бы и не захромала. И даже после этого не простил бы тебя. Он человек серьезный, а у серьезных людей и правила серьезные. Их нарушение не остается без последствий.

– А тот твой парень тоже был серьезный? – осмелилась спросить я. Морин предпочитала не разговаривать на эту тему.

– Да, черт побери, – ответила она.

Мне страшно нравилось, как она произносила слово «черт». Это выходило у нее совершенно естественно, как у мужчин, которые разгружали на пристанях селедку или голубую рыбу.

– А как его звали?

– Сучий потрох, – ответила Морин спокойно.

Она всегда говорила что‑нибудь смешное.

– Сукин сын, – продолжала Морин. Я опять расхохоталась, и это подзадорило ее. – Ведьминское отродье. – Она к тому же обворожительно ухмылялась. – Чертово отродье.

Тут мы обе перестали смеяться. Я поняла ее. Он был плохой человек. Я видела таких на Сёрф‑авеню и около пристаней. Воры и мошенники. Все девочки с ранних лет знали, что надо держаться от них подальше. На Кони‑Айленде их было полно, и все знали, что они часто платят полицейским, чтобы те смотрели на их черные дела сквозь пальцы. За пятерку на улицах Бруклина можно было приобрести что угодно, а бывали случаи, когда девочек моего возраста продавали и покупали и за меньшую сумму. Некоторые из этих преступников имели дружелюбный вид, другие же были сущими демонами. Морин говорила, что, конечно, нельзя судить о книге по обложке, но если кто‑нибудь когда‑нибудь пригласит меня пойти с ним в переулок, я должна бежать оттуда со всех ног, какие бы сокровища мне ни предлагали. В случае необходимости можно лягнуть такого типа по колену или в интимное место, и это, скорее всего, охладит его пыл.

– Знаешь, что такое любовь? – спросила меня Морин в тот день. Она редко отрывалась от работы, чтобы поговорить о жизненно важных вещах. Но на этот раз она была более откровенной – возможно, более похожей на ту Морин, какой была до того, как ее изувечили.

Я сидела, болтая ногами, и пожала плечами. Я не была уверена, что достаточно взрослая для того, чтобы разговаривать на такие темы. Морин нежно провела рукой по моим длинным волосам. Она явно сбросила свою обычную маску суровости.

– Это то, чего меньше всего ожидаешь.

 

КОГДА МНЕ ИСПОЛНИЛОСЬ десять, отец призвал меня к себе. Я родилась в марте, а этот месяц всегда был непредсказуем. Иногда в мой день рождения сыпал снег, иногда все уже было окутано зеленой дымкой весны. Не помню, какая была погода на этот раз, в марте 1903‑го. Я пришла в возбуждение, попав в центр внимания отца, что случалось редко ввиду его крайней занятости. Порой он работал в подвале всю ночь и ложился спать лишь на рассвете. Раз он решил переключиться на меня, значит, придавал этому особое значение. Когда я робко приблизилась к нему, он объявил, что со временем все секреты должны быть раскрыты и все чудеса разоблачены. Из моего первого посещения музея он сделал целое событие. Прежде всего мы вышли на дорожку, ведущую к дому, чтобы войти через парадную дверь, как все посетители. Отец надел парадный костюм – черный фрак с фалдами и цилиндр, привезенный еще из Франции. У него были светлые волосы и голубые глаза, от проницательного взгляда которых ничто не могло укрыться, говорил он с акцентом. У входа в музей он повесил электрические светильники в виде шаров. Яркий свет привлекал бражников, и я с трудом сдерживалась, чтобы поймать какого‑нибудь из них руками. На мне были черное платье и нитка жемчуга, оставленная мне в наследство матерью. Я очень дорожила этими бусами, но тут отец сказал, чтобы я сняла их, и велел также снять перчатки, что очень меня удивило. Смотреть на свои руки мне не хотелось.

Была уже полночь, и ничто не нарушало тишину и спокойствие, поскольку увеселительный сезон еще не наступил. Летом здесь бродили толпы, шум и сутолока не прекращались всю ночь. Но орды искателей развлечений появлялись лишь в конце мая и неистовствовали до самого Марди‑Гра[4] в сентябре. На этом ежегодном бурном празднестве люди теряли уже всякий контроль над собой, и приходилось вызывать спецподразделения полиции, которые дубинками приводили разошедшихся гуляк в чувство. Строительство в Дримленд‑Парке шло полным ходом. Его владельцы сооружали все новые и новые аттракционы и выставочные залы, стремясь перещеголять все развлекательные центры в мире и даже Луна‑Парк. Богачи, жившие на острове, считали все остальные парки аттракционов вульгарными, угождающими дурным вкусам публики, и Дримленд, в отличие от них, должен был стать не менее великолепным, чем соответствующие парки Европы, каждое сооружение в нем должно было сиять белизной, словно обитель ангелов. Дримленд находился к западу от нас на той же Сёрф‑авеню, и отец боялся, что парк будет отбивать у нас хлеб. По ночам мы слышали рев львов и тигров, будущих участников увеселительных мероприятий, их приучали вести себя как домашние кошки и собаки, а не как дикие звери. В это спокойное время года над парком собирались по вечерам тучи крикливых чаек и крачек. Стальные каркасы возводившихся «американских горок» отливали в сумерках серебром. Мне представлялось, что они дрожат, предвидя, какие испытания их ждут.

Отец раздвинул портьеры из темно‑фиолетовой камчатной ткани, закрывавшие вход в Музей редкостей и чудес. Он сказал, что в этот вечер я единственный гость, поклонился и жестом предложил мне войти. Впервые я открыто перешагнула порог музея. Хотя мне и раньше приходилось видеть украдкой ряды стеклянных витрин, разглядеть содержимое большинства из них не удавалось, и я, к примеру, так и не знала, в какой из витрин находится зеленая гадюка, а в какой – ядовитая древесная лягушка. В эту ночь витрины сверкали. В воздухе стоял сладковатый запах камфоры. Я так долго ждала этого момента, но теперь от волнения ничего не могла толком разобрать.

У отца работал человек, присматривавший за животными. Я видела, как он приезжал в двухколесном экипаже и привозил корзины с кормом для этих загадочных обитателей музея. И теперь вокруг меня копошился целый сонм самых невероятных существ: комодский варан, вращавший своей алой шеей; огромная черепаха, монстр из морских глубин; красногорлые колибри, которые могли вылетать из клеток на небольшое расстояние, будучи привязаны к клетке бечевкой. А позади этого умопомрачительного сборища я увидела свой подарок‑сюрприз, украшенный голубыми шелковыми лентами и гирляндами бумажных звезд. Он находился на почетном месте и представлял собой большой аквариум с водой. Дно аквариума было усыпано раковинами со всего света, от Индийского океана до Южно‑Китайского моря. Не было необходимости спрашивать отца, что будет выставлено в аквариуме, потому что к нему была прикреплена изготовленная мастером табличка из каштанового дерева, украшенная нанесенными кистью золотыми листьями. На табличке было написано:

 

ДЕВУШКА‑РУСАЛКА

 

А ниже было вырезано всего одно слово – мое имя, Коралия. Дальнейших указаний не потребовалось. Я поняла, что вся моя жизнь была всего лишь подготовкой к этому моменту. Не дожидаясь распоряжений, я скинула туфли.

Плавать я умела.

 

Март 1911

 

ЕСЛИ БЫ КОРАЛИЯ САРДИ жила в другое время и в другом месте, она могла бы стать чемпионкой по плаванию, знаменитой спортсменкой, переплывшей Ла‑Манш или обогнувшей весь Манхэттен. Она была бы увенчана венками призера соревнований, ее окружали бы поклонники, вымаливающие автограф. Вместо этого с наступлением сумерек она плавала в Гудзоне, стараясь держаться незаметно. Если бы она была рыбой, то наверняка угрем, темным проблеском, мелькающим в еще более темной воде, одиноким странником, держащим курс на север и не имеющим возможности остановиться и отдохнуть, пока не достигнет пункта назначения.

В этот промозглый вечер она вышла из воды, когда уже не могла больше плавать. Ее трясло от напряжения. Титул чемпиона был незадолго до этого присвоен парнишке из нью‑йоркского спортивного клуба, которого прозвали Человеком‑рыбой, между тем Коралия легко могла бы превзойти его достижение. Выбравшись на пустынный берег реки, она стояла по щиколотку в иле под калейдоскопом небесных звезд. Улыбаясь посиневшими губами, она выжала воду из волос. Она пробыла в холодной воде девяносто минут, что было ее личным рекордом. Сырой пронизывающий ветер усилился. Немного нашлось бы пловцов, которые продержались бы так долго в холодном стремительном потоке. Однако никто не зафиксировал рекорд Коралии и не восхищался им. Она была одета по‑мужски в облегающие брюки и белую рубашку, заправленную за пояс. Перед тем как одеться, Коралия намазалась смесью медвежьего жира с дигиталисом, которая стимулировала кровообращение и согревала. И все же, несмотря на элексир и на умение выносить непривычные для человека условия, она дрожала от холода.

Прокладывая дорогу сквозь заросли камыша, Коралия вдруг осознала, что весенний морской прилив отнес ее гораздо дальше к северу, чем она рассчитывала, и она оказалась в пустынной части Верхнего Манхэттена, где голландцы некогда возделывали обширные участки болотистой земли. Чуть восточнее по берегам пролива Гарлем еще сохранились деревушки, где жили негры и ирландские иммигранты. Их дома, расположенные в песчаных бухтах, прятались за громадными трехсотлетними березами и тюльпанными деревьями.

В отличие от большинства других рек, в Гудзоне два противоположно направленных течения: Атлантический океан отгоняет воду к северу, образуя ручьи и протоки, и лишь объединившись с Гарлемом, она наконец достигает гавани. После зимы с обильными снегопадами и шквалами течение в Гудзоне было гораздо быстрее обычного. Поэтому расчеты Профессора, ожидавшего Коралию почти в трех милях южнее, оказались неверными. Он нанял извозчика с коляской и запасся шерстяным одеялом для Коралии и фляжкой виски, что, как он считал, должно было уберечь ее от воспаления легких.

Коралия выступала перед зрителями уже восемь лет, и интерес публики к ней стал угасать. Людей привлекало прежде всего что‑нибудь новенькое, а не то, к чему они давно привыкли. В спортивном комплексе «Медисон‑Сквер‑Гарден» начинал представления цирк Барнума и Бейли. Собственно говоря, Барнум[5] устраивал здесь выступления еще в то время, когда на этом месте был Большой Римский ипподром, открытый всем ветрам и дождям. Зрители зачарованно наблюдали за гарцующими лошадьми, акробатами и дрессированными тюленями, а также гонками на грохочущих римских колесницах, поднимавших тучи пыли.

Барнум начал свою карьеру с того, что открыл в Нижнем Манхэттене музей, где выставлял разнообразные чучела и окаменелости вместе с сомнительными экспонатами вроде Русалки с Фиджи – туловища обезьяны с прикрепленным к нему рыбьим хвостом. Именно шарлатана Барнума профессор Сарди, считавший себя человеком истинной науки, и стремился превзойти в первую очередь. Но Барнум был звездой национального масштаба, и дела Профессора шли все хуже. Ребенком Коралия была одним из коронных номеров на Кони‑Айленде, но она давно уже вышла из детского возраста. Хвост ее был изготовлен из тонких гибких полос бамбука, обтянутых шелком, который для повышения водостойкости был пропитан парафином и сульфатом меди. В боковой стенке аквариума была вмонтирована невидимая для публики дыхательная трубка. Поворачиваясь в воде, чтобы продемонстрировать свой голубой хвост, Коралия имела возможность вдохнуть воздух через трубку. Но отец боялся, что публика разгадает их секрет, и просил ее прикладываться к трубке как можно реже. Коралия с детства привыкла подолгу находиться под водой во время тренировок в ванне, и дыхательный объем ее легких намного превышал возможности обыкновенных женщин. Иногда ей казалось, что воздух ей почти и не нужен. По вечерам она залезала в ванну с теплой мыльной водой, оказывавшей целебное действие на ее замерзшее тело и бледные руки, которые она опускала каждое утро в банку с голубой краской.

У Коралии был врожденный дефект – сращение пальцев, и краска индиго делала эти тонкие перепонки заметнее. Поэтому, выходя из дома, она надевала перчатки. Хотя действовать руками этот дефект не мешал, из‑за него она считала себя уродом. Ей часто хотелось обрезать лишнюю кожу ножницами. Однажды она взяла‑таки острый нож для удаления сердцевины из яблок и надрезала кожу. Кровь полилась на ее колени такими крупными ярко‑алыми каплями, что она испугалась и отбросила нож.

Хотя толпы любопытных схлынули, несколько верных поклонников Девушки‑русалки осталось. Они собирались вокруг аквариума, и в их возбужденных взглядах читался недвусмысленный сексуальный интерес. У нее не было близости ни с одним из мужчин, хотя некоторые предлагали Профессору немыслимые суммы в обмен на ее невинность. Один зашел так далеко, что даже готов был жениться. Профессор отвергал все эти предложения с плохо скрытым негодованием. Коралия была уверена, что эти мужчины и не взглянули бы на нее, если бы она предстала перед ними всего лишь как бледная некрасивая дочь своего отца, одетая в черное и покупающая рыбу или репу со шпинатом на рыночных лотках Нептун‑авеню. Самые горячие из ее поклонников искали удовлетворения своего необузданного и порочного желания обладать аномальным порождением природы. Они были бы шокированы, узнав, что на самом деле она обыкновенная девушка, которая больше всего любит читать какой‑нибудь роман из библиотеки отца или обсуждать с Морин на заднем крыльце планы весенних посадок в огороде. Коралия не принадлежала к числу таинственных роковых женщин, она была всего лишь девушкой, которую заставили плавать перед зрителями в полуголом виде. В январе, когда Кони‑Айленд был усыпан снегом, а темные волны Атлантики удерживали даже самых опытных рыбаков от выхода в море, Коралия, зайдя как‑то в музей, обнаружила, что ее аквариума в центре зала больше нет. Поставив его на катки, служитель перевез его в угол и накрыл брезентом. Коралия всегда думала, что будет счастлива, когда ее освободят от этой тягостной обязанности, но тут вдруг почувствовала, что стала никем – перестала быть даже фиктивной русалкой. А кто же она тогда? Тихая, неприметная девушка, которую большинство мужчин даже не замечает. Она поняла, что сроднилась со своей вымышленной личностью. В качестве русалки она была уникальным существом, вызывающим всеобщее любопытство, а сама по себе она не представляет никакой ценности.

Отец, однако, смотрел в будущее и легко расставался со старым. Как только люди, служившие экспонатами музея, переставали привлекать публику с ее деньгами, он увольнял их, невзирая на их мольбы и слезы. Многие из «живых чудес», к которым Коралия привыкла с детства, бесследно исчезали из ее жизни, едва их популярность падала. Женщина, облепленная пчелами, отказалась сменить их на ос, поскольку их укусы могли оказаться смертельными. После разговора с Профессором на повышенных тонах она была вынуждена уйти. Он даже не дал ей взять с собой принадлежащий ей пчелиный рой, и его оставили в деревянном ящике в саду. Коралия пыталась выпустить их на волю, но они не желали покидать ящик, который был их домом, с наступлением холодов они ослабели и вскоре погибли.

Были и другие артисты, навсегда покидавшие музей. Публике быстро наскучил мальчик‑козел, у которого вместо нормальных ступней были копыта, как и женщина‑птица, носившая одежду из перьев и умевшая имитировать пение любой птицы – от трелей иволги до резких криков сороки. Лилипутка Мари де Монтегю надевала детские платьица и то пила из детского рожка (но не молоко, а слабый цейлонский чай «Ред роуз» с добавкой джина), то курила сигару. Интерес к ней тоже быстро угас, так как находились уникумы меньше нее. В конце концов она устроилась во второразрядный театрик на Нептун‑авеню, где хриплоголосые зрители награждали ее унизительными прозвищами и швыряли ей монетки, чтобы она показала им свой миниатюрный зад или грудь, и она делала это, если в зале не было дам.

Если бы Коралия, подобно другим артистам, была нанята Профессором, он и ее бы давно прогнал. Порой она задумывалась, не пойти ли ей работать служанкой в какой‑нибудь дом или продавщицей в один из ближайших магазинов, но отец обнимал ее и говорил, что ни за что ее не отпустит.

– Если у нас чего‑то нет, мы создадим это, – уверял он.

У него уже созрел хитроумный план создания нового существа. Это будет крокодил или змея, или диковинный гибрид из обоих, изготовленный с выдумкой, и барнумская Русалка с Фиджи даже близко с ним не сравнится. В подвале их дома находилась мастерская, куда Коралии запрещено было заходить даже после того, как ей исполнилось десять. На дверях висели два замка, железный и медный, ключи от них Профессор носил на той же цепочке, что и карманные часы.

– Наш экспонат будет соответствовать самым безудержным фантазиям людей, – делился с Коралией своими соображениями Профессор. – Ибо если они уверуют во что‑то, то выложат деньги, чтобы это увидеть.

Отец брал Коралию с собой на поиски подходящего материала. Ему удавалось заключать более выгодные сделки, когда он представал в качестве семейного человека. До начала сезона оставалось всего несколько недель, и за это время он должен был найти что‑нибудь диковинное, что пробудило бы интерес не только у зрителей, но и у прессы. Сначала они попытали счастья в заливе Ред Хук, но там не оказалось ни кальмаров, ни китов размером с Левиафана, ни белых морских львов или медуз достаточной величины. Тогда они отправились на мясные рынки на западной окраине Манхэттена, где булыжная мостовая была залита кровью, стекавшей из многочисленных боен. Здесь среди отходов могли найтись черепа и кости, которые можно было пришить к шкуре живого существа. Пока Профессор бродил по рынку, возница сторожил экипаж, так как группа парней подозрительного вида проявляла интерес к упряжке и к Коралии, бросая ей грубые реплики. Выходя на улицу, Коралия часто брала с собой нож и сейчас с удовлетворением ощупывала в кармане его ручку. Именно этим ножом она пыталась срезать лишнюю кожу между своих пальцев.

Улица была пустынна, и парни подошли ближе. Сердце Коралии екнуло, но возница разогнал их несколькими метко пущенными камнями. Это был крепко сбитый молчаливый человек, отсидевший в свое время срок в тюрьме Синг‑Синг[6]. За какие преступления его туда упрятали, он не объяснял. Устранив угрозу, он подошел к Коралии и поинтересовался, как она себя чувствует. Она ответила, что хочет подышать свежим воздухом, и выпрыгнула из экипажа к вознице, хотя знала, что ее отец бы этого не одобрил. Вскоре подошвы ее туфель покраснели от крови, текущей между камнями мостовой.

– Ни за что не стал бы есть живое существо, – заметил возница, удивив Коралию, ибо до сих пор он ни разу не заговаривал с ней на посторонние темы. – У них души не меньше, чем у нас, и даже больше, по правде говоря. – В этот момент ласточка уселась на ближайший облетевший платан и деловито запела. – Видите? – указал на нее возница большим пальцем. – Тут вам и сердце, и душа.

Профессор вернулся с пустыми руками, и они продолжили путь, направившись в морг больницы Бельвью, унылое и малоприятное место, которое возница назвал «домом останков». Чтобы попасть в морг, Сарди обычно говорил, повергая Коралию в смятение, что они разыскивают внезапно исчезнувшую, горячо любимую мать девушки. Если им все же отказывали, Коралия начинала истерически рыдать, пока охранники не оттаивали и не пускали их посмотреть неопознанные трупы. Однако на этот раз, поднявшись по каменным ступеням морга, Коралия почувствовала, что не сможет рыдать. Она стала опасаться, что Бог накажет их за их уловки, если ему действительно известны все человеческие дела. Не исключено, что глубоко под землей действительно есть ад, где им придется гореть из‑за всей их лжи.

Профессор понял, что происходит с Коралией, и отвел ее в сторону.

– Если ты не можешь заплакать, я покажу тебе, что надо сделать, чтобы это получилось, – сказал он и, схватив ее руку, крепко ее сжал. – Не хотелось бы, однако, чтобы у меня был когда‑либо повод делать это самому.

Коралия поняла, что от нее требуется, и сильно ущипнула себя за руку, вызвав слезы на глазах.

Их впустили, и они осмотрели удручающее содержимое морга, хотя запах в помещении стоял невыносимый. Профессор дал Коралии свой носовой платок, чтобы она закрыла им рот и нос. На мраморных столах лежало несколько женских тел. Одно из них было так густо покрыто синеватыми кровоподтеками, что Коралия поспешно отвернулась. В другом отделении были дети, безымянные и никем не востребованные. Их бледные застывшие тела посинели от холода и, казалось, таяли, подобно льду, а лица их при этом имели печальное выражение.

– Все это не то, что надо, – пробурчал профессор.

К концу их экскурсии Коралия была на волосок от обморока и чувствовала, что если ей еще раз понадобится плакать в этот день, то вряд ли для этого нужно будет щипать себя за руку.

Следующим на очереди был Френчтаун, где женщин и детей давали напрокат для удовлетворения сексуальных фантазий клиентов. Иногда по вечерам в эти дома допускались лишь клиенты в вечерних костюмах, женщины, специально обученные разговаривать с мужчинами из высшего общества, носили элегантные открытые платья. В некоторых комнатах стояли обтянутые бархатом диваны, постели были покрыты пуховыми одеялами с шелковыми пододеяльниками, другие были грязными, плохо освещенными вместилищами безрадостных плотских утех. Иногда хозяева этих заведений набирали в штат людей с физическими недостатками, что и было нужно Профессору. Они посетили два подобных заведения. Коралия ждала отца в экипаже. В первом предлагали мальчиков, одетых в женские платья, с нарумяненными щеками и подкрашенными губами, во втором содержались девочки в фасонных нарядах, которые были им велики и лишь подчеркивали их юный возраст. Ни в одном из этих домов Профессор не нашел ничего интересного для себя и быстро оттуда ушел. Когда он выходил из второго, за ним увязался мужчина плотного сложения с девочкой не старше шести лет. Мужчина тащил малышку на веревочной лямке, потому что у нее не было ни рук, ни ног.

– Эй, послушайте! Вот то, что вам надо! – кричал мужчина. – Делайте с ней, что хотите. Продам по сходной цене.

Девочка начала плакать, но, получив затрещину от своего хозяина, сразу смолкла. Она, по‑видимому, была так подавлена ударом, что даже плакать не могла. Профессор отрицательно помотал головой и пошел прочь. Мужчина, однако, не отставал:

– Вы же сказали, что ищете уродов. Вот он перед вами, лучше не найдете!

Коралия с отцом поспешили в свою коляску, спасаясь от назойливости раскипятившегося мужчины.

– Пошел! – скомандовал Профессор вознице.

– Что же будет с ней? – спросила Коралия, оглядываясь на девочку, которую волокли навстречу ее ужасной судьбе. Общество по предотвращению жестокого обращения с детьми добивалось вынесения постановлений, запрещающих посылать детей просить милостыню, привлекать их к исполнению акробатических номеров и участию в непристойных и унижающих человеческое достоинство выступлениях, особенно с демонстрацией каких‑либо физических недостатков. Но, по правде говоря, за исполнением этих постановлений следили плохо. Дети фактически не имели никаких прав.

– Это не наша забота, – безапелляционно бросил Профессор. – Нас интересует наука.

– Но, может быть, все‑таки следовало бы взять ее с собой, – протестовала Коралия. – Я могла бы ухаживать за ней. Мне это было бы нетрудно. – Слезы, которые до этого не хотели появляться у нее на глазах, теперь полились без помех, но Коралия сразу вытерла их.

– Если ты будешь пытаться исправить все зло на свете, то выбьешься из сил через час. Это дело Господа.

– Но разве мы не должны помогать Господу в его делах? – спросила Коралия.

– Что мы должны – так это найти существо, которое привлекало бы публику и тем самым обеспечивало бы нас пищей, топливом и обувью для тебя.

Коралия опять оглянулась, но улица была пуста. Мужчина и его подопечная растворились в темноте. Казалось, Господь никогда не заглядывал в эту часть города, где человеческие существа продавались и покупались, точно овцы на рынке.

– Подобная жестокость должна преследоваться законом, – заявила девушка.

– Этот мужчина ее отец, – ответил Профессор, повернувшись к Коралии, чтобы она осознала все значение его слов. – И никто в мире не может обвинить его в том, что он превышает свои права.

Профессор приступил к выполнению плана, который должен был принести им успех. В начале 1911 года по городу поползли слухи, источником которых была фантазия профессора Сарди. В реке Гудзон завелось чудовище, которое можно было заметить с берега вечером или при первых лучах утреннего солнца, когда вода спокойна и отливает серебром. Первыми эту весть принесли два мальчика, ловившие рыбу для своих семей. Полиция допросила мальчиков, и они утверждали, что какое‑то странное существо стащило их улов прямо с лесок. Они клялись и божились, что это была не акула, которые в изобилии водились в Нью‑Йоркской гавани, достигая подчас четырнадцати футов в длину. Да, они видели мельком чешую на хребте существа, но в целом оно выглядело совсем не так, как акула, было темным и странным, чем‑то похожим на человека, с быстрыми движениями. В городе началась паника. Полицейские на шлюпках патрулировали берега, начиная от пристаней в деловом центре и до самого Бронкса. Несколько раз люди, переправлявшиеся на пароме, который ходил между Двадцать третьей улицей и Нью‑Джерси, прыгали в холодную воду, словно могли ходить по ней аки по суху, – они, по их словам, слышали, как их зовет женский голос, и думали, что кто‑то тонет.

Монстром, пугающим людей, таинственным существом, которое они хотели спасти или поймать, была Коралия. Перед ней была поставлена задача показаться на миг на поверхности воды и создать впечатление, что это какой‑то злокозненный речной дьявол, вырвавшийся на свободу из ночных кошмаров и бесчинствующий в водных артериях Нью‑Йорка. В газетах было напечатано уже семнадцать снимков этого чудовища. Все они были сделаны, когда Коралия удалялась к северу, плывя в холодной стальной воде среди угрей, как раз в это время поднимавшихся со дна после зимней спячки, и полосатых окуней, идущих на нерест вверх по течению. Она держалась уверенно в самой неспокойной воде. По утрам она сидела на солнышке на террасе своего дома и читала в газетах «Сан» и «Таймс» о себе – огромном чудище с акульими зубами и зеленой чешуей, которое на самом деле было всего лишь девушкой весом сто двадцать фунтов, носившей простые черные платья и кожаные ботинки на застежках и никогда не снимавшей перчаток.

Коралия знала, что отцу позарез необходимо что‑нибудь, способное конкурировать с Дримлендом, Луна‑Парком и прочими славными увеселительными центрами Кони‑Айленда. Два года назад знаменитый Зигмунд Фрейд приезжал в Бруклин с целью изучить менталитет американцев. Среди нескольких вещей, которые произвели на него самое сильное впечатление, были грандиозные парки развлечений. Ключом ко всей бруклинской жизни служило воображение, и оно было именно тем товаром, которым торговал Сарди. Он обладал необходимым для этого талантом и неустанно благодарил за него своего создателя. Он утверждал, что его музей не имеет ничего общего ни с паноптикумами вроде известного Десятицентового музея Хьюберта на Четырнадцатой улице Манхэттена, много лет демонстрировавшего публике всякие аномалии, пока в 1910 году на его дверях не появилась табличка «Закрыто», ни с десятками кошмарных развлекательных заведеньиц, сгрудившихся в нижней части Сёрф‑авеню и девальвировавших истинные ценности своими скелетами и инвалидами, сросшимися близнецами и личностями, отдающими себя на съедение блохам, ни, тем более, с залами для борцов или с варьете, из которых худшие, выжимавшие все соки из своих артистов, переместились к северу – в район, именуемый Кишкой. Музей редкостей и чудес, говорил Профессор, это подлинный музей, научное учреждение, где загадки природы соседствуют с уникальными личностями. Но экспозиция должна обновляться, и когда нового не найти, его следует изобрести. Если и существовал человек, способный это сделать, так это был Профессор. В свое время он был знаменитым магом во Франции и показывал такие удивительные вещи, что люди не могли поверить собственным глазам. Уже тогда он понял, что не только глаза могут обмануть человека, но и его разум.

Коралия подчинилась требованиям отца, как поступала всю жизнь, хотя сердце ее не лежало к этому трюку, который они проделывали перед всем Нью‑Йорком. Никому не удавалось толком ее рассмотреть, и газеты называли ее Загадкой Гудзона. В этот вечер два человека в лодке заметили ее, но ей удалось ускользнуть от них, прежде чем они догадались, что это женщина. Как Профессор и рассчитывал, они увидели только то, что им подсказывало воображение, а воображение в эти темные времена рисовало людям темные картины. Это был период крупных кровопролитных столкновений на улицах, когда капиталисты, политики и полицейские вступали в открытую борьбу с трудящимися. Устраивались санкционированные дебаты, но для ареста рабочего было достаточно одного участия в них. Разрыв между жизнью иммигрантов, загнанных в переполненные жилища Нижнего Ист‑Сайда, и богачей, обитавших в особняках из коричневого песчаника вокруг Мэдисон‑Парка, был миной замедленного действия, начиненной зарядом ненависти.

Но наряду с обычными новостями о социальных проблемах – забастовках бруклинских докеров и манхэттенских портных, дошедших почти до бунта, – на следующий день после заплыва Коралии в «Сан» и «Таймс» обязательно появлялось сообщение о нем, ибо Загадка Гудзона продолжала волновать публику. В магазинах и на перекрестках говорили о таинственном глубоководном существе. В это утро должно было появиться уже восемнадцатое сообщение такого рода – знаменательная цифра, ибо за два дня до этого Коралия отпраздновала свое восемнадцатилетие. Морин испекла яблочный пирог с имбирем и сахарной глазурью, в нем горели восемнадцать свечей, которые рассыпали искры, когда Коралия их задувала.

Оставив позади реку, Коралия побрела сквозь заросли распускающегося водяного батата и папоротников, свернувшихся наподобие украшения на носу корабля и росших в этом болотистом лесу в изобилии. Провести на свободе хотя бы пару‑другую часов было для нее редкой удачей, а возможность побыть беззаботной тенью, окунуться в лесную прохладу – сущим подарком. Здесь никто ею не командовал. Она чувствовала себя речной нимфой, выбравшейся на неизвестный ей, но гостеприимный берег. Мир вокруг сиял, словно открылась некая дверь, за которой все было окутано живой дымкой. Ей представлялось, что ее ждет новая, неизведанная жизнь, и она может начать ее прямо сейчас, забыв о том, что надо возвращаться домой. В кронах лжеакаций сгущались тени. С приближением ночи вся местность погрузилась в синий туман. Коралия сняла маску, скрывавшую ее человеческие черты и изготовленную тем же мастером, который делал таблички для музейных экспонатов. Она смотрела на неизвестный ей противоположный берег реки, не зная, что утесы, белеющие в полутьме, называются Палисады. Она находилась недалеко от пустошей северной оконечности острова, но не имела представления, где север и где юг, как и о том, что Бронкс преображается и в нем проложен новый проспект Гранд‑конкурс по образцу Елисейских Полей. Монстры не носят с собой карт местности, и если им случается заблудиться, остается только полагаться на людское милосердие. Коралия вглядывалась в окружавшую ее чащу. На отдельных участках Манхэттена, некогда принадлежавших первым голландским поселенцам, еще сохранились заросли пекана, каштанов и черно‑зеленых вязов. Неожиданно Коралия заметила столбик дыма, поднимавшегося во тьму. Она поспешила к нему, как к маяку, надеясь унять дрожь, закутавшись в плед и выпив чашечку горячего кофе.

Ее промокшая одежда облепляла тело и тянула книзу, тем не менее Коралия шла легкой походкой пловца. Она быстро поднялась по скользкому берегу. В нее вцепился колючий куст ежевики, но она высвободилась из его объятий. В лесу стояла тревожная тишина. Ночи были еще слишком холодные, и не слышалось ни стрекота сверчков, ни кваканья лягушек, ни птичьего пения.

Растущий повсюду водяной батат распространял резкий запах сырой зелени. Внезапно залаяла собака, ее лай эхом разнесся по лесу. Коралия испугалась. Зачем ее понесло к неизвестному огоньку? Что она скажет, если ее спросят, почему она вздумала купаться ночью в столь неподходящую погоду? И кто может поручиться, что в этих лесах не прячутся преступники или бродяги, которым ничего не стоит наброситься на нее?

Коралия пригнулась и стала всматриваться в темноту. Сквозь ветви лжеакации она увидела костер, а рядом с ним молодого человека, который готовил себе ужин на огне. Она спряталась за листьями липы, имевшими форму сердечка, пытаясь определить, на кого она наткнулась. Ей вспомнился Уитмен: «Незнакомец, коль ты, проходя, повстречаешь меня, / И со мной говорить пожелаешь, / Почему бы тебе не начать разговора со мной? / Почему бы и мне не начать разговора с тобою?»[7] Но она не торопилась начинать разговор с незнакомцем и молча наблюдала за ним. Это был брюнет с красивыми чертами лица, поджарый и высокий – не меньше шести футов. Лицо его загорело после целого дня, проведенного на реке, он насвистывал, потроша пойманную рыбу. Что‑то в нем пробудило в Коралии незнакомое ей чувство, повлекло к нему, как магнитом. Пульс ее так участился, что она встревожилась. Рядом с молодым человеком находился пес бойцовой породы. Пес учуял Коралию и залился лаем не на шутку.

– Успокойся, Митс! – прикрикнул на него хозяин.

Питбуль посмотрел на хозяина задумчиво, но был, очевидно, слишком возбужден, чтобы повиноваться. Он кинулся в лес к Коралии. Молодой человек попытался его остановить, но пес не обратил внимания на окрик. Коралия бросилась бежать со всех ног. Она с трудом переводила дыхание, сердце колотилось о грудную клетку, в груди защемило. Отец держал ее в изоляции от людей – за исключением тех часов, когда она выступала в качестве экспоната. Он полагал, что ценность «живых чудес» пропадет, если они будут общаться с посторонними, которые не в состоянии понять их и, скорее всего, используют их в своих целях, в результате чего они лишатся своих чудесных свойств.

– А если уж вы лишитесь их, то навсегда, – предупреждал он.

Коралия слышала, как питбуль продирается сквозь подлесок, и вот он уже вплотную приблизился к ней. Она обернулась, боясь, что пес набросится на нее сзади, и собралась с силами, чтобы отразить нападение. Кровь бурлила в ее вымокшем и замерзшем теле. Уши и хвост питбуля были коротко обрезаны, тело было плотным и мускулистым. Коралия ожидала, что он кинется на нее с пастью в пене, но он вместо этого приветственно вилял задом и смотрел на нее глупым и дружелюбным взглядом. Это был вовсе не злобный зверь, а друг человека.

– Кыш! – прошептала Коралия. – Уходи!

– Митс! – донесся голос молодого человека из‑за деревьев. – Чтоб тебе! Ко мне!

Пес фыркал и вилял хвостом, обнюхивая свою добычу и не обращая внимания на ее попытки его прогнать. Она напрасно отмахивалась и шипела на него.

– Митс, идиот несчастный! – кричал молодой человек.

Пес разрывался между желанием насладиться своей великолепной находкой и преданностью хозяину. Наконец он развернулся и исчез в лесу. Теперь Коралия могла спокойно разглядеть молодого человека сквозь трепещущую листву. У него было худое угловатое лицо, живое и открытое. В данный момент выражение его было обеспокоенным. При виде питбуля широкий рот растянулся в улыбке.

– Прибежал! – сказал молодой человек и наклонился к псу, чтобы его погладить. Тот в ответ подпрыгнул и лизнул хозяина в лицо. – Так и потеряться можно.

Коралия почувствовала, будто ее зацепило каким‑то острым крючком, как рыбу, и она не может от него освободиться. Казалось, что‑то привязывает ее к этому незнакомцу, к каждому его движению. Не думая о последствиях и о собаке, она подкралась поближе к костру. Молодой человек поджаривал на дымящемся костре двух полосатых окуней – одного для себя, другого для пса, которого он покормил прежде, чем сам приступил к ужину. Выругав пса за плохое поведение, он погладил его по широкой голове и поставил перед ним миску со свежей водой.

– Дурачок, – сказал он. – Ты что, хочешь попасть на обед к медведю?

Большой фотоаппарат лежал на свернутом пальто, подальше от мокрых папоротников и сырой земли. Итак, он был не только рыбаком, но и фотографом. Что он увидел бы, если бы навел на Коралию свой объектив? Серые глаза, длинные блестящие волосы, ниспадающие вдоль спины, чешую водяного чудища, нарисованную у нее на коже. Он решил бы, что она врунья, обманщица и мошенница. И больше не увидел бы в ней ничего, потому что люди, как говорил Профессор, видят лишь то, что ожидают увидеть. Коралии хотелось стать обыкновенной заблудившейся женщиной, с которой он мог бы разделить свой ужин, но она не была обыкновенной женщиной. Она была дочерью своего отца, «живым чудом», музейной редкостью, которую нормальный человек понять не может.

Продираясь сквозь кусты и защищая лицо от колючек, она вернулась на берег. За спиной она услышала шаги. На миг ее охватило волнение, чуть ли не желание, чтобы ее обнаружили. Но, обернувшись, она увидела, что это вовсе не молодой человек, и сердце у нее ушло в пятки, ибо она различила темный силуэт большого серого зверя. Волк, мелькнуло в голове. В сказках, которые она читала маленькой девочкой, зло всегда наказывалось, люди получали то, что они заслуживали. Ей стало стыдно, что она принесла столько зла в мир, за все свое трюкачество и маскарад. Она подчинялась требованиям отца, не задавая вопросов и не раскаиваясь. Возможно, быть съеденной диким зверем – это справедливая кара за ее преступления. Закрыв глаза, она старалась унять свое сердце. Если ей суждено умереть, значит, так тому и быть. От нее останутся только мерцающие во тьме кости, разбросанные под кустами ежевики, ласточки соберут пряди ее волос для строительства своих гнезд.

Волк постоял в лощине, разглядывая Коралию, но, по‑видимому, не нашел в ней ничего интересного и исчез в лесу.

Когда она добралась наконец до условленного места встречи с отцом, деревья тонули в пелене тумана. Коралия промерзла до костей, однако внутри нее бурлили эмоции, генерируя особый вид тепловой энергии. Она поняла, что означают те чувства, которые охватили ее, когда она в промокшей одежде пряталась за деревом и с бьющимся сердцем наблюдала за молодым человеком. Морин говорила, что любовь – это то, чего человек меньше всего ожидает. Она настигает его без предварительной договоренности, незапланированная и никем не подстроенная. Именно это произошло с Коралией в эту темную ночь.

Увидев отца, прохаживающегося около экипажа, Коралия почувствовала возмущение. Профессор ни разу не поднял на нее руку, но его недовольство обижало ее, а сейчас он был явно раздражен, что она заставила его ждать до самого рассвета. На небе еще мерцали последние звезды, а в кустах уже просыпались скворцы. Коралия часто спрашивала себя, действительно ли отец ее любит, или его вполне устроило бы, если бы на ее месте была какая‑нибудь другая девушка.

– Вот и ты! – воскликнул Профессор при ее появлении. Он накинул на плечи Коралии одеяло. – Я уж думал, ты утонула.

Он торопливо подтолкнул ее к коляске. Возница, которому часто переплачивали за молчание, вероятно, потребует на этот раз двойную плату, ведь до Бруклина они доберутся, когда утро будет уже в полном разгаре. На Уильямсбургском мосту им встретится масса мужчин и женщин, спешащих в этот синий мартовский день на работу и не подозревающих, что мимо них проезжает чудище из Гудзона, которое плачет, глядя на них из окна экипажа, и так хочет быть среди них и стать наконец хозяйкой своей судьбы.

 

 

Два

Человек, который не мог спать

 

Я ПОМНЮ свою прежнюю жизнь, в которой я любил отца и знал, что от меня требуется. Мне дали имя Иезекиль в честь великого пророка нашего народа – имя, означающее «Бог дает силу». Вполне возможно, когда‑то оно мне вполне подходило, но, как говорится, Бог дал – Бог взял. Передо мной лежал прямой путь веры и послушания, но, не посоветовавшись ни с кем и даже не обмолвившись никому о своем плане – если можно его так назвать, – я свернул с этого пути и изменил свою жизнь, так и не став тем, кем я мог стать, а, по мнению отца, безусловно, и должен был стать. Временами решение, которое я принял, кажется мне похожим на сон – как будто я уснул одним человеком, а проснулся совсем другим, циничным, незнакомым мне самому и непонятным, преобразившись за одну ночь, словно по волшебству. Некоторые верят, что злые духи могут вдохнуть жизнь в глину и солому и наделить эти объекты неживой природы душой прóклятого человека, так что эти големы бродят среди нас, совращая и доводя до погибели. А если натура человека противится всякой ответственности, то, наверное, можно сказать, что такой человек состоит из огня и воды, и возникает вопрос: тушит ли вода огонь, или же они вместе поджигают самые глубины души? Всю жизнь я гадал, из чего я состою, – есть ли во мне бьющееся сердце или же только солома, и не сгораю ли я напрасно из‑за того, чего во мне нет?

Отец привез меня в эту страну с Украины, где представителей нашего народа убивали, поливая снег кровью, только за то, что у нас была другая вера. По всей украинской земле шли погромы, которые на нашем языке означают опустошение, бурю, уничтожающую все на своем пути.

Когда появлялись конники, они не оставляли позади себя ничего – ни вздоха, ни жизни, ни надежды. Моя мать погибла в том далеком краю. Она была одна в нашем деревянном домишке, когда эти дикари прискакали, чтобы сжечь деревню дотла. Не осталось даже тела, которое можно было бы похоронить. Мы с отцом избегали говорить о нашей потере и не произносили имени матери. В пути мы держались в стороне от других, не доверяя никому. Я не помню ни моря, ни корабля, перевозившего нас, помню только горькую воду с ржавчиной, которую мы пили, и хлеб, взятый с собой с Украины, последний остаток прошлой жизни, рассыпающийся у нас в руках. Но русский лес я помню хорошо. Это воспоминание осталось со мной на всю жизнь.

Сначала мы снимали помещение вместе с двадцатью другими мужчинами и мальчиками в многоквартирном доме на Ладлоу‑стрит. Туалет находился во дворе. Отопления не было, кроме печки, которую мы топили углем или дровами, если их удавалось найти на улице. В доме было темно, дождь просачивался сквозь дырявую крышу. Некоторые держали во дворе гусей, как привыкли делать на родине. Гуси нередко удирали и бродили по улицам. Повсюду ползали вши и не давали спокойно спать. Перебираясь с одного матраса на другой, они доводили людей до исступления, и никак нельзя было избавиться от этой напасти.

Вскоре отец подружился с другими людьми из нашей деревни, также бежавшими сюда от погромов, которые устраивали дикие русские конники. На родине мы называли наши деревни штетлами, каждая из которых представляла собой обособленный мир, где все мужчины были братьями, а женщины – сестрами. Наши братья сочувствовали нам и помогли найти более приличное жилье на той же Ладлоу‑стрит. Это было наше спасение – мы ютились в одной комнатушке, но она была нашим собственным домом. Отец спал на кровати, а я на полу, на отцовском стеганом одеяле, сшитом матерью. Это была единственная более или менее ценная вещь, имевшаяся у нас.

Каждое утро мы читали нараспев одни и те же молитвы, погрузившись в транс и раскачиваясь взад и вперед. Мы носили черные лапсердаки и черные шляпы, поскольку были ортодоксальными евреями, как наши деды и прадеды. На Украине я стал бы раввином, в Нью‑Йорке же я ходил вместе с отцом на работу, следуя ему в этом, как и во всем остальном. В нашей деревне его звали Иосифом, здесь он стал Джозефом Коэном, он брался за любую работу с таким же рвением, с каким прежде, будучи талмудистом, изучал заповеди Божьи. Если бы у него были жена и дочери, они бы работали, а отец, как и многие другие ортодоксальные евреи, проводил бы всякий день по двенадцать часов за изучением Торы и молитвами, но это было исключено. На фабрике я сидел на полу, наблюдая за тем, как его ловкие пальцы превращают свертки материи в платья и костюмы. Глядя на него, я научился портняжному мастерству. Я с гордостью подавал отцу иголки и катушки с нитками. Другие мужчины говорили, что хотели бы иметь такого же умелого и трудолюбивого сына, которого ждет большое будущее. Я начал зарабатывать с восьми лет, у меня открылся талант шить хорошую одежду из простой ткани. Так складывалась моя жизнь. И все же, несмотря на тяжелые условия, я не жаловался на судьбу. В кармане я всегда носил молитвенник.

Нам повезло, что у нас была работа. Масса поденных рабочих толпились в ожидании работы в Сьюард‑Парке на углу Эстер‑стрит и Эссекс‑стрит. Проходя мимо них, мы сочувственно качали головами. Они напоминали нам свиней, привезенных на рынок. Но однажды на фабрику, где я работал вместе с отцом и его товарищами, неожиданно приехали хозяева и уволили всех до одного без всякого предупреждения. Это был день, когда моя жизнь разом переменилась, когда я потерял свою душу – или нашел ее, – как посмотреть. Мы были портными и не имели никаких прав, мы зарабатывали достаточно, чтобы не умереть с голоду, но хозяева лишили нас этой возможности. Они набрали вместо нас новых рабочих, только что прибывших из России и Италии, которым можно было меньше платить, – бедняги были готовы работать по восемнадцать часов в день за сущие гроши и смирились с тем, что их будут запирать в цеху, чтобы они не выходили попить воды, перекусить или передохнуть несколько минут. Евреи, отчаянно нуждавшиеся в лишнем центе, соглашались выходить на работу даже по субботам, тогда как мы, ортодоксы, не имели права работать в этот священный день. В нас больше не нуждались, и никакие возражения не принимались. В дверях стояли молодчики бандитского вида, готовые избить всякого, кто начнет жаловаться. Некоторые из уволенных в этот день, придя домой, плакали, другие сразу же пошли искать новую работу, отец же направился на реку.

Я был высок ростом, любознателен и обладал спокойным характером, все время проводил на фабрике или в синагоге. Но в тот день, когда нас уволили, я пошел вслед за отцом к докам в Челси и стал там другим человеком. Что‑то внутри меня ожесточилось – а может быть, и освободилось, будто птица вырвалась из клетки. Я потащился за отцом, хотя он велел мне немедленно возвращаться на Ладлоу‑стрит. У пристаней собралась целая толпа мужчин в черных сюртуках, многие из них явно были ортодоксальными евреями, друзьями отца, но против них была выставлена целая банда громил, вооруженных кастетами. Громилы умели обращаться с этим оружием, и им не терпелось пустить его в ход. Я старался держаться поближе к отцу. Он заметил меня и крикнул, чтобы я шел домой. Я спрятался за какими‑то бочками, надеясь, что он подумает, что я его послушался. И тут случилось это. Отец вдруг взмыл в воздух, словно какая‑то странная неуклюжая птица, и полетел с пирса вниз. Раздался громкий шлепок, когда тело ударилось о воду, – этот звук стоит у меня в ушах до сих пор.

Неподалеку портовые рабочие разгружали с судна огромные стальные балки, каждую из них тащила целая дюжина докеров. Услышав шлепок, все они побежали на выручку. Тяжелый сюртук отца распластался вокруг него по поверхности воды, будто черная водяная лилия. Я испугался, что больше никогда его не увижу и останусь один на белом свете, и в панике кинулся к ограждению пирса. Начал было перелезать через перила, чтобы прыгнуть в воду и спасти отца. Плавать я не умел, но в воду я не прыгнул по другой причине. Мне вдруг показалось – и уже не в первый раз, – что отец хочет свести счеты с жизнью. Он часто бродил по лесам, и однажды я обнаружил его там с его веревочным поясом в руках, свернутым петлей. Он внимательно смотрел на ветви дерева, где сидело множество черных птиц. Я схватил его за руку и сказал, что в нескольких ярдах от нас должна быть тропинка – и действительно, я нашел ее там.

Мы столько пережили вместе, и у меня не укладывалось в голове, как он мог бросить меня одного на свете, в этой юдоли печали. Очевидно, он хотел воссоединиться с моей матерью. Очевидно, ему было труднее отказаться от этого, чем от забот обо мне. Тут‑то дверца клетки и распахнулась, птица вылетела на волю. В этот момент чувство ответственности перед отцом у меня исчезло. Я решил, что буду заботиться только о себе, что я ничего не должен ни отцу, ни кому бы то ни было еще.

Докеры вытащили отца из воды и закутали его в шерстяные одеяла, но я ушел. Вечером, вернувшись домой, он держался так, будто ничего не произошло. Я тоже делал вид, что ничего не изменилось. Но изменилось все.

Я стал избегать соседей, я больше не считал себя ортодоксальным евреем и, выходя из дома, оставлял свою шляпу под кроватью. Меня тянуло на реку, я увлекся рыбной ловлей. С каждым разом я уходил все дальше от гавани, где синие крабы объедали наживку с крючка, а у рыбы был привкус нефти. Процесс ужения успокаивал меня и давал время поразмышлять. Наблюдая за другими рыболовами, я понял, где следует копать червей, и научился выслеживать алозу в темной воде. В поисках пустынных мест я уходил на самые дальние окраины города.

В те дни я жил словно во сне. Я стал кем‑то другим – но кем? Посторонним наблюдателем на молитвенном собрании, сыном‑притворщиком, в молчании сидевшим за нашим скудным обедом, мальчиком, не сумевшим спасти отца. Он наконец нашел новую работу и шил теперь женские блузки, а я, как и прежде, работал при нем. Условия работы здесь были даже хуже, чем на первой фабрике. Нам не разрешалось говорить, не разрешалось открывать окна – почти все они были забиты досками. Не было пожарных лестниц, где можно было бы посидеть на свежем западном ветерке. Летом мы изнемогали от жары, зимой надевали перчатки, отрезая у них пальцы, чтобы иметь возможность шить. За стенами возились крысы, я часто прислушивался к ним и, по правде говоря, завидовал их свободному существованию. Мне хотелось бы быть одной из них, бегать по улицам, прячась от людей, и делать все, что мне заблагорассудится.

В цеху было еще несколько мальчиков. С одним из них, Исааком Розенфельдом, я подружился. Мы гладили готовые блузки газовыми утюгами. Пламя в них так бушевало, что надо было действовать осторожно, чтобы не обжечься и не спалить разбросанные вокруг кружева и кисею. Мы с Исааком делились друг с другом едой, которой нам удавалось поживиться, – яблоками или изюмом, – мы крали их с уличных лотков. Разговаривали мы мало, но работали обычно бок о бок. Когда надзиратель проходил мимо нас, Исаак делал непристойный жест у него за спиной, и мы смеялись. Нас объединяло презрение к сытым богачам.

Мне в то время было одиннадцать. Я достаточно наглотался горечи в жизни, часть ее застряла у меня в горле, переродившись в злость. Эта злость не оставляла меня ни на минуту, она была со мной днем и ночью. Иногда я видел, как дети владельца фабрики – мальчик моего возраста и девочка помладше – приезжают к отцу в экипаже. Во мне закипала ненависть, которую было трудно сдерживать. Пальцы моего отца кровоточили, по вечерам он окунал их в стакан горячей воды, чтобы распарить мозоли. Однажды меня послали в кладовую за нитками. Проходя по коридору, я услышал смех хозяйских детей, игравших в кабинете их отца.

Я подкрался к приоткрытой двери. Они сидели за большим и красивым дубовым письменным столом и играли в карты на настоящие деньги, на центы. На девочке было платье в оборках, а поверх него кроличий жакет, мальчик говорил:

– Это нечестно, Джульет, ты жульничаешь. Надо играть по правилам.

Наверное, у меня заурчало в животе, или же я резко выдохнул, и они почувствовали мое нечистое дыхание с примесью ненависти. Подняв головы, они увидели в дверях мальчика в старых отцовских брюках, злобно глядящего на них. Они явно испугались, мальчик сразу протянул мне свои карманные часы. Меня не надо было уговаривать. Раз вы считаете меня грабителем, пусть будет по‑вашему. Я схватил часы и сунул их в карман. Хорошо еще, что я уже не носил там свой молитвенник.

Ограбленному тоже было одиннадцать. Он почему‑то сообщил мне, сколько ему лет, и я посмотрел на него, как на придурка. Какая мне разница, сколько ему лет? Может, он думал, что я обойдусь с ним поласковее? Девочка начала плакать. Лицо ее сморщилось, и она показалась мне совсем некрасивой. Я хотел бы отнять у нее меховой жакет и отдать его кому‑то, кто в нем нуждался, но у меня не хватило смелости. Она могла закричать, надзиратели услышали бы, и тогда мне было не миновать тюрьмы Томбс.

– Заткнись! – прикрикнул я на нее, и она, странное дело, тут же подчинилась и зажала рот рукой. Ее испуганные глаза были темно‑голубыми и напомнили мне небо в лесу. Я почувствовал жалость к ней и хотел даже вернуть часы, но тут до меня донеслось жужжание швейных машин в мастерской, и ненависть вспыхнула с новой силой.

– Ты хочешь похитить нас? – спросил хозяйский сын деловым тоном, как будто его предупредили о возможной встрече с человеком вроде меня, и он ее ожидал.

– Нужен ты мне! Да я не взял бы тебя, даже если бы тебя поднесли на серебряном блюде, – отозвался я. Ни за что не хотел бы быть боссом, виновным в жестоком обращении с рабочими. – Но если ты кому‑нибудь об этом расскажешь, я тебя убью. Понял? – Меня захлестнула ядовитая волна самых низменных чувств. Хватило нескольких секунд, чтобы я превратился в злобное существо. Не думал, что я способен на такое. – Я найду тебя, где бы ты ни был. Даже если меня засадят в Томбс на пятьдесят лет, я выйду оттуда и перережу тебе горло. Понял?

– Понял. – Голос у него был удивительно низкий, будто он был взрослым, притворявшимся мальчиком, у которого ничего не стоит отобрать дорогую вещь.

С тех пор я носил его часы в кармане пиджака. И сейчас, спустя почти пятнадцать лет, они со мной. Это самая дорогая вещь, какая у меня когда‑либо была. На задней крышке есть надпись: «Моему дорогому сыну».

В тот день я вернулся домой поздно. Отец сидел за столом и ел суп. Когда в нашей убогой кладовой не оставалось ничего, кроме картошки и лука, весь наш обед состоял из супа. Отец дрожал и кутался в одеяло. Когда я положил перед ним часы, он посмотрел на меня, как на незнакомого. Да я и был таким.

Я начал вести ночную жизнь. Возможно, отец и догадывался об этом, но мне ничего не говорил. По всей вероятности, он понимал, что наши пути расходятся. Я выскальзывал из нашей комнаты и, спустившись на пять лестничных маршей, выходил на темную улицу. Меня манила река, словно я был рыбой, я пробирался в самые опасные прибрежные районы. Я больше не молился вместе с отцом. Он был образованным человеком и работал бы учителем, если бы остался жить в нашей деревне. Он и здесь продолжал изучать Талмуд. Я чувствовал, что с каждым днем он все больше разочаровывается во мне. Часто я видел его по вечерам возле синагоги, куда он приходил, чтобы читать вместе с другими вечерние молитвы. Их восхищала огромная величественная синагога на Элдридж‑стрит. Из‑за необычного для синагоги круглого окна в виде розы она напоминала собор. Но молиться они предпочитали в небольшом доме из красного кирпича у Уильямсбургского моста, где собирались люди из наших мест на Украине. Его называли Портновской синагогой. Я никогда не заходил в этот дом, хотя поначалу предполагалось, что я буду учиться у помощника раввина. Стоя на углу, я снимал ермолку и прятал ее в карман. Отец отворачивался, когда замечал меня там.

Я начал втайне заниматься делами, благодаря которым зарабатывал достаточно, чтобы сделать нашу жизнь более сносной. Мне было мало одного супа. Поэтому я начал работать на Авраама Хочмана, прозванного Ясновидящим с Ривингтон‑стрит[8]. Он писал такие брошюры, как «Прорицатель» и «Искусство предсказания», продававшиеся по десять центов за штуку, и жил недалеко от нас в большой квартире с водопроводом и туалетом. Говорили, что он ничего не боится, банда Салливена нанимала его несколько раз, чтобы он подсказал им, какая лошадь придет первой на скачках. Заправлял бандой Большой Тим, важная шишка в Таммани, коррумпированном крыле Демократической партии. Но основным занятием Хочмана было чтение мыслей, толкование снов и, главное, поиск пропавших людей. Наверное, сама судьба привела меня к Хочману. Я часто видел его тучную, но неизменно элегантную фигуру в окружении преданных поклонников, преимущественно женщин, обожавших его и нуждавшихся в его помощи. Они даже падали перед ним на колени, умоляя проявить свою прозорливость. Хочману принадлежал Зал любви, одна из многих капелл на Шериф‑стрит, где совершались бракосочетания. Он составлял там кетубы, еврейские брачные акты, которые были красиво иллюстрированы – зачастую художниками‑евреями из Италии, – и руководил брачными церемониями, хотя не был ни судьей, ни раввином. Его считали чародеем, но я подозревал – еще до того, как познакомился с ним, – что он просто мошенник. Известность он приобрел прежде всего тем, что разыскивал пропавших – мужей или любовников, уехавших на заработки в Нью‑Йорк и оставивших своих жен и любовниц в Польше и России. Они обещали посылать женщинам заработанные деньги, но вместо этого бесследно растворялись в новой жизни, натянув котелки по самые уши и оставив женщин с носом. Этих пройдох было так много, что еврейская газета «Дейли форвард» стала регулярно печатать портреты разыскивавшихся. Чтобы оплатить услуги Ясновидящего, покинутые женщины продавали обручальные кольца в ювелирной лавке Фасса на Клинтон‑стрит, почти на углу Ривингтон‑стрит. Когда они шли продавать последние остатки своего развалившегося брака, им, словно в насмешку, приходилось миновать магазин Голдштейна, знаменитый своими свадебными нарядами и изготовлявшимися на заказ шелковыми шляпами. Попав в Нью‑Йорк, эти женщины уже не могли вернуться на родину – даже американским евреям с паспортами не разрешалось въезжать в Россию – правда, женщины не очень‑то и стремились к этому. Они только хотели получить то, что им обещали их любимые, обманувшие их.

Хочман утверждал, что ангелы указывают ему местонахождение пропавших отцов, мужей и любовников, на самом же деле он нанимал десятки мальчишек, юных сыщиков, которые выслеживали беглецов, бросивших свои семьи. Он учил мальчишек искать их среди низших слоев общества, расспрашивать владельцев баров, борделей и ночлежек, рыскать на улицах и проникать в многоквартирные жилые дома, околачиваться у винного магазина на Деланси‑стрит, торговавшего виски под названием «Вишняк», излюбленным напитком украинских иммигрантов. Он объяснял, какие вопросы следует задавать, если у нас была фотография человека, мы показывали ее повсюду, пусть даже это был старый выцветший дагерротип с размытым изображением. Всех, кто соглашался выслушать нас, мы спрашивали, не знаком ли им этот человек. Мы говорили, что опознать его и навести на его след может быть выгодным делом: он якобы победил в каком‑то конкурсе, выиграл приз или талон на бесплатное питание, и тем, кто поможет его найти, тоже может что‑нибудь перепасть. «Возможно, он вырос в той же деревне, что и вы? – спрашивали мы. – Вам не жалко его семью? А может, вы тоже от кого‑нибудь прячетесь?» Хочман посылал нас в места, где собирались беглецы, чтобы найти себе место в этой жизни под новым именем или чтобы залить свои печали. Если ищейки успешно справлялись со своим заданием и обнаруживали скрывавшегося, Хочман объявлял, что разыскал его благодаря своему провидческому дару.

Я, похоже, не произвел особого впечатления на Ясновидящего, когда встретил его однажды на улице и попросил работы. Он был в синем саржевом костюме и цилиндре и выглядел, как всегда, шикарно, несмотря на полноту. При нем был его тощий, вечно раздраженный секретарь Соломон, чьей обязанностью было отгонять назойливых поклонников провидца. Я приблизился к Хочману, не обращая внимания на секретаря, и пошел с ним рядом, как будто это было в порядке вещей. Он холодно воззрился на меня, но при этом улыбнулся. Ему нравилась решительность в людях. Хочман сказал, что сам он человек верующий, но никогда еще не нанимал ортодоксальных евреев и боится, что мой отец будет недоволен, если я стану работать на него. Он посоветовал мне вернуться к моей учебе и оставить грешный мир тем, кто привык в нем вращаться.

– Отец ничего не решает в моей жизни, – ответил я Хочману. В газетах его называли доктором или профессором, но я был уверен, что никакой ученой степени у него нет. Вынув сигару, он предложил ее мне, но я отказался. Не хватало только, чтобы я начал кашлять и задыхаться перед ним.

– Почему же? – спросил он. – Отец есть отец, ортодокс он или нет.

– Вы все знаете, вот и объясните мне почему.

Этот дерзкий, но уверенный ответ все решил. Хочман ухмыльнулся и взял меня на работу, предположив, что мальчику с длинными волосами и в черной одежде ортодоксальных евреев будет легче найти подход к людям и вызвать их на откровенность. И оказался прав. Мужчины поверяли мне свои тайны, рассказывая, как убежали от придиравшихся к ним жен или влюбились в христианку, и утверждали свое право на свободу. Я был хорошим слушателем и никак не комментировал услышанное. Я так преуспел в этом деле, что вскоре Хочман стал платить мне вдвое больше, чем я зарабатывал на фабрике. К большому огорчению отца, я перестал там работать. Утром я спал, а ночи проводил на улицах. Хочман был известной фигурой, и даже «Таймс» обращался к нему за помощью, когда пропадали дети или полиция не могла решить ту или иную криминальную загадку. Некоторые из наших соседей считали, что я вырос, благодаря своей новой работе, в глазах других я вконец запятнал свою репутацию. Все зависело от того, кем был человек и каких убеждений придерживался.

Этой зимой я нашел пропавшего семилетнего мальчика из ортодоксальной еврейской семьи, о котором писали во всех газетах. Полагали, что его похитили, – возможно, кто‑то из тех заведений на Третьей авеню, где секс стоил гроши. Я опросил нескольких друзей мальчика с его улицы, и все они говорили, что он был непоседой, часто убегал по ночам из дома по пожарной лестнице и бродил по берегу Ист‑Ривер, мечтая отправиться в морское плавание. Я стал искать на улочках возле реки. То и дело я наталкивался на безработных и бездомных, у которых была одна цель – выжить. Эти бедняки обитали на окраинах города, с трудом добывая себе пропитание. Я понимал, что лучше держаться от них подальше, – они могли проломить человеку голову только ради того, чтобы стащить его ботинки. Благодаря высокому росту, я казался старше своих лет и начинал без удержу сквернословить, когда ко мне приближались, так что никто ко мне не приставал. К тому же я завел обычай носить в кармане нож для защиты и пару раз показал его типам, проявлявшим ко мне слишком большой интерес.

Я нашел пропавшего мальчика под Бруклинским мостом – архитектурным достижением, считавшимся одним из чудес света. Он лежал в трубе, по которой вода стекает с набережной в реку. Очевидно, удрав из дома, он забрел слишком далеко, устал и забрался в трубу, где и уснул. А в это время ударил мороз, и он замерз до смерти. Мне было знакомо желание убежать из дома, и, наверное, поэтому судьба мальчишки взволновала меня. Я потряс его за плечо, но он не реагировал. Я вытащил его из трубы и долго сидел рядом с ним. По правде говоря, какого бы крутого парня я из себя ни строил, с трупами я еще не сталкивался. В нашей деревне убили много людей, но они превратились в пепел, развеянный ветром. Я не мог заставить себя посмотреть парню в лицо, боясь, что тогда его образ будет преследовать меня повсюду. Неподалеку я нашел одеяло и, отвернувшись, накрыл им мальчишку. Я был еще так наивен, что думал, будто мертвые чувствуют холод. Чтобы ему было удобнее лежать, я свернул свое пальто и положил ему под голову. Когда я собрался уходить, опять пошел снег, и я радовался тому, что мать мальчишки, которую приведут сюда полицейские, не почувствует ауру смерти, окружающую это мрачное место, а увидит нечто, напоминающее о небесах, – белоснежный береговой склон и своего сына, мирно спящего с моим пальто под головой.

Хочман организовал королевские похороны. Мать мальчика цеплялась за руку Ясновидящего, как будто он был ее спасителем. Все газеты напечатали фотографии на первых страницах. Было ясно, что бизнес Хочмана благодаря этому расцветет еще пышнее, соответственно, возрастет и моя зарплата. В свои двенадцать лет я уже зарабатывал достаточно, чтобы купить себе новое пальто. Отцу я тоже купил пальто, но он ни разу не надел его, оно осталось лежать в коробке у него под кроватью. С тех пор я тратил деньги только на себя.

Вскоре Хочман стал поручать мне самые сложные дела. Я интуитивно чувствовал, куда может пойти отбившийся от дома человек, потому что в некотором смысле и сам был таким. И все‑таки я не мог смириться с тем моральным разложением, с каким столкнулся. Я осуждал мужчин, бросивших своих близких, которым они клялись в вечной любви, хотя и себя считал не лучше. Себя я тоже судил строго. Потому‑то и знал, как их найти, и стал лучшим сыщиком Хочмана. Я понимал, что значит предать человека.

Закоулки и развалюхи Нижнего Ист‑Сайда были, на мой взгляд, тем местом, где хорошему человеку трудно одолеть дьявола. Это было дно общества, о котором честные люди вроде моего отца ничего не знали. Этот мир мог затянуть человека в самый неожиданный момент. Он пытался затянуть и меня. Я делал вещи, за которые мне было стыдно, – в основном на задах пивных, где женщины чуть ли не отдавались прямо на улице. Тем не менее я совершенствовался в сыскном деле – моя бессонница и недоверие к людям помогали мне в этом. Я был бесценным помощником для Хочмана, и он даже говорил, что хотел бы, чтобы у него был такой способный сын. Друзья моего отца и раньше высказывали желание иметь меня в качестве своего сына.

Мне, однако, хотелось этого меньше всего.

Но то, что я видел на улицах, не доставляло мне радости. А отец… Хотя благодаря мне условия нашей жизни улучшились – он не мог бы покупать такие продукты на свою зарплату, – в его взгляде я чувствовал презрение. Поэтому я по‑прежнему предпочитал оставаться в одиночестве.

Однажды я забрел на холмы Верхнего Манхэттена, гораздо севернее, чем когда‑либо прежде. Город остался позади, за высотами Морнингсайд‑Хайтс. Между жилыми кварталами стали попадаться зеленые участки, а затем начались леса, где со всех сторон слышался нестройный птичий хор. Отдельные фермы виднелись на утесах из твердого белого мрамора, до меня доносился звон коровьих колокольчиков, словно я попал на пастбище. Наконец я оказался у широкого водного пространства, где Гудзон сливается с Гарлемом. Голландцы назвали это место Спайтен Дайвил, Дьявольский водоворот. Здесь попадались устрицы величиной с человеческую ладонь, над болотами планировали цапли. Они вили гнезда из веток и сучьев на высоких лжеакациях и платанах. На мостках стояли рыбаки, выуживая полосатых окуней, голубую рыбу, лещей и камбалу, а также хитрых угрей, которых очень трудно поймать. В местах наилучшего клева кружились лодки. Я представил, что было бы, если бы я остался здесь навсегда, жил бы в лесу, питался устрицами и кроликами. Нам запрещалось есть подобную пищу, потому что она была некошерной.

Стоял ноябрь, трава местами покрылась инеем. Мне вскоре должно было исполниться тринадцать, но я знал, что на бар‑мицву[9] не буду стоять в синагоге вместе с другими мужчинами и произносить слова молитвы, хотя в те годы, когда я еще был послушным сыном, меня научили древнееврейскому языку, и я знал его очень хорошо. Темные воды реки текли среди бурой листвы, но полная луна освещала все не хуже солнца. Дома как такового у меня не было – весь Нью‑Йорк служил мне домом, близких не было тоже, потому что я их покинул. Но в эту ночь, похоже, сбылась мечта, теплившаяся во мне с тех пор, как я потерял веру, – я открыл для себя мир, где не было никого из тех, кого я знал в прежней жизни, людей в черных шляпах, преданных делу, которое больше не было моим, хотя когда‑то я тоже хотел вступить на этот путь. Если бы я оставался послушным сыном, то, возможно, спал бы ночью спокойно вместо того, чтобы шататься по улицам и пивным, сталкиваясь с неприятностями и бедами потерявшихся людей, попадая в руки женщин, готовых на все за несколько центов, и не бродил бы по лесам, где в высокой траве расхаживают цапли.

На высоком берегу я заметил какой‑то огонек и направился к нему. Возможно, это Бог призывает меня, как он призывал Моисея в пустыне, подумал я. Возможно, он хочет вразумить меня и наказать за мое грехопадение. Я выслеживал людей и крался за ними, как тень. Я фиксировал все их проступки и прегрешения. Я ничем не жертвовал и ничем не дорожил, и в итоге стал одним из тех странных существ, о которых я слышал, големом – соломенным чучелом, пустым внутри. Пробираясь через подлесок, я вспугивал фазанов, которые вспархивали у меня из‑под ног. Трудно было представить, что шумные улицы Нижнего Манхэттена находятся всего в нескольких часах ходьбы от этого сохранившегося куска дикой природы. Тюльпанные деревья достигали двухсот футов в высоту. Говорили, что в этих местах водятся даже медведи, которые приходят сюда со склонов Палисадов по льду вместе с лисами, ондатрами, оленями и дикими индейками, когда Гудзон зимой замерзает. Я вспомнил украинские леса, где на деревьях куковали кукушки, а в темноте среди ветвей летали совы. Несколько раз, когда я был еще совсем маленьким, мы с отцом ночевали в лесу. Именно тогда, прислушиваясь к голосам леса, я утратил способность спать спокойно.

Я задумался над причинами моей бессонницы. Может быть, такова была воля Божья? Если бы я мог нормально спать, я не стоял бы в этот вечер на опушке рощи искривленных лжеакаций. Холодный пар моего дыхания поднимался в морозном воздухе. Перед собой я увидел человека в белой рубашке и черных брюках. Голова его была покрыта куском мешковины, создававшей некое темное пространство. Рядом с ним стоял деревянный сундук, наполненный фотографическими принадлежностями – воронками, банками с растворами и реактивами. Там же было ведро с водой для промывки и несколько стеклянных пластинок для печатания изображений. Незнакомец смотрел в окуляр большой камеры, установленной на треноге в траве. Он фотографировал деревья в лунном свете и не замечал меня. В это время послышался шум птичьей драки. Человек вынырнул из‑под мешковины и, увидев меня, пришел в гнев. У него была длинная борода и длинные седые волосы, завязанные сзади кожаным ремешком. Он замахал руками, отгоняя меня.

– Уходи! – крикнул он. – Оставь меня в покое.

Но было поздно. Я увидел свет. Все вокруг осветилось. Я хотел посмотреть в окуляр его камеры. Я хотел этого так сильно, что в груди было больно. Там был новый, неизвестный мне мир, мир красоты, благодаря которому я мог забыть все, чего я успел навидаться за то короткое время, что я провел на земле.

 

ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО НЕДЕЛЬ я ушел из дома. С собой я взял очень немногое – новое пальто, пару ботинок, которые я купил, и часы, некогда принадлежавшие сыну фабриканта. С ними я не расстался бы ни за что, потому что они напоминали мне, почему я решил идти своим путем. Я сунул пачку ассигнаций под молитвенник отца. Воспользуется он ими или нет – его дело. Я поднял с пола пуховое стеганое одеяло и сложил его, зная, что никогда больше не буду спать на нем. Оно было сшито мамиными руками. Но я прогнал мысли о ней. Жить, цепляясь за остатки сгоревшего прошлого, невозможно. В своих снах я часто оставлял прошлое позади, дверь захлопывалась за мной, и я не мог ее отпереть. И вот я собирался сделать то же самое в реальной жизни. На фабрике юноши моего возраста начинали участвовать в рабочем движении, пытаясь изменить мир, но и их мир я не мог принять, он казался мне тюрьмой. Хочман обходился со мной по справедливости и возлагал на меня большие надежды, но я не предупредил его о том, что ухожу. Не видел в этом необходимости. Если он действительно был таким мастером по розыску пропавших, за какого себя выдавал, ему ничего не стоило определить мое местонахождение.

Имя фотографа было отпечатано на деревянном сундуке с фотопринадлежностями. Его звали Мозес Леви. Он был одним из наших, приехавших с Украины, и в этом относительно узком мире мне было нетрудно его найти. В конце концов, это была моя специальность. Адрес студии Леви отыскался в книгах Соломона, секретаря Хочмана. К услугам фотографа прибегали, когда праздновали свадьбы. Мне вспомнилось, что я вроде бы видел его изящную фигуру, склонившуюся над камерой в Зале любви. В России Леви считался большим художником, здесь же ему приходилось зарабатывать на жизнь, запечатлевая брачные церемонии.

Я направился к реке, в Челси, ибо именно там жил и работал выдающийся мастер – в мезонине над конюшней, который он переоборудовал под мастерскую. Я поднялся по лестнице и постучал в дверь мастерской, но не услышал никакого ответа. Но я так легко не сдавался – иначе не нашел бы ни одного пропавшего. Я постучал сильнее. Я был решителен, и меня нелегко было смутить и сбить с пути. Возможно, мои манеры можно было назвать несносными. Я умел встряхнуть людей и заставить их разговориться, хотя единственное, чего они хотели, – отделаться от меня. Я продолжал стучать в дверь. Спустя некоторое время она чуть приоткрылась, и сквозь щель на меня уставился сердитый глаз старика. Возможно, он узнал меня, а может, просто принял за одного из слишком назойливых посетителей.

– Убирайся! – проворчал он. – Я тебя не приглашал. Тебе тут нечего делать.

Но я так не считал, ибо он указал мне путь. Он открыл мне новый светлый мир, на который не падала тень Ладлоу‑стрит и всех тех мест, где я промышлял. После той встречи на реке мне удавалось иногда заснуть на несколько часов, что у меня плохо получалось прежде. Теперь мне снилось, что я фотографирую, и я впервые в жизни ложился, предвкушая сон.

Во сне я создавал свой собственный мир, абсолютно новый. Для начала я стал ночевать за небольшую плату в конюшне, расположившись на сене рядом с лошадьми.

– Смотри, чтобы я не пожалел об этом! – предупредил меня хозяин конюшни, тревожившийся за своих лошадей. В Нью‑Йорке в то время было больше конокрадов, чем на всем Диком Западе. Я клятвенно обещал ему, что он не пожалеет, и он, на мое счастье, поверил мне. Уже давно наступила зима, стояли сильные морозы. У меня появился частый сухой кашель. Мне исполнилось тринадцать лет, вид у меня был взъерошенный и, возможно, даже пугающий. Ростом я вымахал в шесть футов два дюйма и был такой худой, что на запястье можно было все кости пересчитать. Хотя я голодал и еще больше исхудал, я весь состоял из мускулов и сухожилий. Темные волосы ниспадали мне на плечи, как принято у ортодоксов, но в первую же ночь на конюшне я остриг их портновскими ножницами так коротко, что череп просвечивал. Таким образом я отметил начало новой жизни. Теперь я был непохож на наших мужчин, чьи длинные волосы и бороды должны демонстрировать их веру и покорность Богу. Пил я из поилки для лошадей, а когда голод совсем одолевал меня, я отправлялся на пристань у Двадцать третьей улицы, ловил там пропитавшуюся нефтью рыбу и поджаривал ее на костре прямо позади конюшни. По ночам я громко кашлял и, наверное, мешал спать фотографу. Булыжные мостовые были запорошены снегом, лошади стонали во сне, и я стонал вместе с ними, несчастный и почти отчаявшийся.

Но однажды утром ко мне спустился сам Мозес Леви. Этот великий человек принес мне чашку чая, хлеба и сыра. Не успев даже поблагодарить его, я попросился к нему в ученики.

– Может быть, твоему отцу будет тебя не хватать? – предположил Леви после того, как я рассказал ему, как мы жили на Украине – кстати, недалеко от его родной деревни, – как мы стирали пальцы до крови на фабрике и как я ушел из дома, не попрощавшись. Тот период своей жизни, когда я работал на Хочмана, я опустил, так как чувствовал себя в то время не столько сыщиком, сколько предателем и доносчиком.

– С какой стати? – ответил я. – У нас нет ничего общего, он живет своей жизнью, а я своей. – Я приводил те же доводы, какие высказывал Хочману, когда впервые порвал с прежней жизнью и начал новую. – Я сам отвечаю за себя, – заверил я Леви, с жадностью поглощая принесенную им еду. Хотя я так и не прочитал молитву на бар‑мицву, которая знаменует переход ко взрослой жизни, я считал себя мужчиной, а не мальчиком. Я работал как мужчина и жил как мужчина, отец меня не опекал. То, чем я занимался, уходя по ночам из дома, привело бы его в ужас. Работая на Хочмана, я делал то, что хотел. Тогда мне казалось, что именно это мне и надо – бездумное грешное существование. После того как отец спрыгнул с пристани, как будто в его жизни не было ничего стоящего, я решил жить в свое удовольствие. Но ни бунт против всех прежних правил, ни женщины, задиравшие передо мной юбки, ни деньги, заработанные у Хочмана, не доставляли мне подлинной радости. Впервые я ощутил ее, встретив в роще лжеакаций Леви с его фотоаппаратом. Когда я увидел деревья в лунном свете, мне открылась красота мира.

 

Март 1911

 

ВОЗДУХ был бледен и сер, как дым. Наступил март, время хорошего клева на Гудзоне. Косяки алозы мелькали под серебристой пеленой тумана, стлавшегося над рекой в ранние утренние часы. Река хорошо просматривалась из купольного окна мастерской Эдди Коэна. По его мнению, это было одним из чудес света. Лучи солнца, проникая в воду, формировали в глубине слои разного цвета – от фиолетового до оловянного и бронзового, а с наступлением весны – и до небесно‑голубого. Это жилище в захудалом районе складов и конюшен неподалеку от доков досталось Эдди по наследству. Мезонин, в котором он обитал, в прошлой своей жизни был сеновалом, снизу доносился не слишком приятный сильный запах – там извозчик держал команду старых коняг.

Наставник Эдди завещал ему все свое имущество. Все, чем владел фотограф Мозес Леви, включая кастрюли и одеяла, фотокамеры и средства печати, перешло к его ученику. Эдди был высок, часто неловок, но привлекателен, хотя последнего сам не сознавал. Он был слишком горяч и вспыльчив, чтобы участвовать в рассудительных беседах, которые вело большинство цивилизованных людей. Женщин тянуло к нему, но их красоту он, как правило, замечал лишь в том случае, если луч света вдруг освещал их черты. Тогда он кидался к ним с фотоаппаратом. Все, что ему было нужно, – запечатлеть их образ, хотя женщины, вероятно, надеялись на большее. С некоторыми из них он сближался, но не испытывал по отношению к ним ничего, кроме плотского влечения. Любви, по его убеждению, в мире не существует.

Его дом находился на западной окраине города, на песчаной кромке уже за Десятой авеню. К востоку улицы становились все более фешенебельными, достигая пика великолепия на Пятой авеню. Вся земля в этом районе принадлежала некогда Клименту Муру[10], автору стихотворения «Ночь перед Рождеством», знатоку древнееврейского и древнегреческого языков. Он назвал свое поместье именем лондонского района Челси, известного роскошными домами в георгианском стиле. В 1811 году был осуществлен грандиозный проект, навсегда определивший облик города, и сеть прямых манхэттенских улиц сменила прежние дорожки, вьющиеся вдоль засыпанных ныне ручьев. Девятая авеню поделила владения Мура на две половины. Ученый был в смятении от атаки градостроительного прогресса на землю, которую он так любил, и передал значительную ее часть, в том числе шестьдесят фруктовых садов, в дар Объединенной богословской семинарии и церкви Святого Петра. Мур надеялся, что таким образом удастся сохранить сады, и Челси не будет целиком вымощен камнем и забетонирован, однако после его смерти участки с садами были распроданы, и большинство деревьев тут же срубили. Только церковный двор остался без изменений, и там еще можно было найти остатки фруктового сада. Проживавшие по соседству женщины часто стояли у стены церковного сада, подставляя юбки вместо корзин в надежде, что туда упадет какое‑нибудь яблоко. Яблони рассыпали свои семена, и отдельные побеги появлялись во дворах, у магазинов и складов. Летом они распускали розовые цветы, демонстрируя людям, что фрукт, соблазнивший Адама и Еву, может выжить в строящемся Манхэттене и плодоносить в городских условиях.

Эдди решил запечатлеть все эти яблони до одной. Некоторые из них были всего лишь жалкими прутиками, другие солидными деревьями с толстыми стволами и переплетенными ветками. Он пользовался методом «сухих» пластинок, при котором желатиновая эмульсия с добавкой бромистого серебра наносилась на стеклянную пластину, и получалось объемное изображение, которое сияло, словно в глубине его находился источник света. Каждое дерево имело свой характер и было одним из солдат, противостоящих нашествию камня и кирпича. На ветвях одного нашла приют ворона, которую Эдди заметил на фотопластинке только после проявления. На другом снимке он с удивлением увидел, как порыв ветра стряхивает на землю целый ворох белых лепестков, устроив снегопад в августе, – при съемке он также не обратил на него внимания. Эдди понял, что зачастую то, что воспринимает человек, не совпадает с тем, что реально существует в природе. Человеческий глаз не способен видеть вещи в истинном свете, ему мешает человеческая натура: восприятие искажается сожалениями, предубеждениями, верой, и в результате человек не сразу осознает то, что наблюдает в окружающем мире. Лишь глаз фотокамеры точно фиксирует действительность. Именно поэтому фотография была для Эдди не просто профессией, а призванием.

Фотограф Альфред Стиглиц[11] организовал в Нью‑Йорке конференцию с целью изменить отношение к фотографии. Он утверждал, что это не какая‑то бессмысленная помесь науки с магией, а вид искусства, создание изображений, на которых форма, красота и суть жизни предстают даже более чудесными, чем реальное чудо цветка, рыбы, женщины или дерева. Стиглиц открыл на Пятой авеню Галерею 291, где наряду с картинами и рисунками художников‑авангардистов выставлялись фотографии. В тот знаменательный день, когда фотография была оценена по заслугам, Эдди находился среди слушателей Стиглица. Его привел на лекцию Мозес Леви, хотя Эдди был всего лишь его учеником. Речь Стиглица произвела на него неизгладимое впечатление и заставила еще больше уверовать в свое искусство. Услышанное всколыхнуло самые глубины его духа, как в ту ночь, когда он увидел освещенные луной деревья в лесах Верхнего Манхэттена. Именно там он впервые полностью ощутил биение жизни.

Однако каждому приходится зарабатывать на хлеб с сыром и пиво. Никто не свободен от свойственных человеку желаний и потребностей. Эдди был слишком нетерпелив, чтобы фотографировать на свадьбах, как Мозес Леви. Он не выносил клиентов, отдававших распоряжения фотографу и требовавших, чтобы их снимали в определенных позах, – в особенности, если их фотографировал такой художник, как Леви. Последнему не раз приходилось выгонять своего ученика со свадьбы, когда тот затевал перепалку с отцом жениха или невесты.

– Как вы смеете указывать ему, что делать? – кричал Эдди, в то время как двое‑трое крепких гостей выпроваживали его на улицу. – Это один из величайших фотографов нашего времени!

Леви приходилось извиняться за своего помощника и заканчивать работу без него.

– Ну как ты не можешь понять? – сказал он однажды своему своенравному ученику, когда они возвращались после работы в Челси. – Ты должен видеть то, что не видят другие. Наше искусство теней не делит мир на белое и черное, в нем тысяча разных оттенков. А свадьба – радостное событие, что стыдного в том, чтобы запечатлеть ее для потомков?

Когда Леви умирал от последствий перенесенной в детстве пневмонии, ослабившей его легкие, Эдди плакал у его постели. Ему уже исполнилось двадцать, но он с трудом справлялся со своими эмоциями и безжалостно критиковал себя за свои недостатки. Он хотел бы стать более достойным человеком и более умелым фотографом и боялся, что его работа компрометирует и его учителя, и его самого. Он мечтал увидеть в мире теней бесконечное множество переходных оттенков от черного к белому, которые были видны Леви и Стиглицу, но его глаза их не различали.

В течение пяти лет, прошедших со смерти Леви, самостоятельная работа Эдди заключалась в основном в регистрации фактов из жизни преступного мира и несчастных случаев. Его привлекала уличная жизнь – наверное, потому, что он хорошо изучил ее мальчиком. Вскоре он свел знакомство с издателями большинства нью‑йоркских газет, хотя сознавал, что его учитель не одобрил бы столь банального занятия, не способного продемонстрировать ничего, кроме деградации человека. Однажды Эдди предложил Леви поработать на газеты, но тот наотрез отказался.

– Мы что, будем зарабатывать на людских несчастьях? – возмутился он. – Портрет – это другое дело. Лучше участвовать в знаменательных событиях в жизни наших клиентов, и тогда мы не изменим своему призванию, не станем предателями своего искусства. А газетам подавай насилие, грех, преступление и наказание. Одним словом, они нацелены на ад. Ты тоже туда стремишься?

Тем не менее эта работа устраивала Эдди. Становясь очевидцем трагедии, он держался отстраненно и профессионально. Возможно, уроки Хочмана выработали у него иммунитет к чужому несчастью. В конце концов он вырос в мире греха, привык видеть темные стороны жизни и зло, на которое способны люди. Ад был ему знаком со всеми его закоулками. Беглые мужья и предающиеся пороку любовники, проститутки, готовые продать чужие секреты за глоток спиртного, – все они подготовили его к жестоким картинам, которые он наблюдал на своей новой работе. Смерть не вызывала у Эдди трепета, труп был для него не мертвым человеком, а мешком костей. А кровь на фотографиях была черной. Он завел знакомства во многих полицейских участках города, и за небольшую мзду ему сливали информацию о преступлениях и трагических происшествиях. В результате ему удавалось фотографировать воров в момент ареста и мошенников‑виртуозов в наручниках, отчаянно отрицающих свою вину.

Он, не задумываясь, опускался на колени рядом с трупом, чтобы добиться наилучшего ракурса. Один из его портретов, сделанный для полицейского досье, был незабываем. Объектом был мужчина, разделавший всю свою семью мясницким ножом. На его лице не было ни раскаяния, ни проблеска каких‑либо иных эмоций. Он тупо глядел в объектив бледными глазами с тяжелыми веками. Даже Эдди поежился от этого сверхъестественного спокойствия. Это было зло в чистом виде. «Сан» напечатала снимок на первой странице как образец внешнего вида хладнокровного убийцы.

В последнее время Эдди стал думать, что, возможно, искусство Мозеса Леви достигло таких высот не только благодаря его техническому мастерству, но и по той причине, что он, в отличие от Эдди, испытывал добрые чувства по отношению к тому, что фотографировал. Каждое дерево на его снимках обладало душой, в каждом поле билось сердце. Эдди же не трогала судьба ни преступников, ни их жертв. Он не высказывал своего мнения, но был непримирим. Он считал, что некоторые живут в аду, который сами для себя создают, и именно с ними ему приходится иметь дело.

В редакциях газет он был известен как Эд Коэн, там не знали, что его настоящее имя Иезекиль. Он сам так представлялся, стремясь оставить прошлое как можно дальше. До него дошли слухи, что его отец уже давно прочитал заупокойную молитву по нему и рвал на себе одежду, читая кадиш. Казалось, это было не случайно, потому что его сын был назван по имени пророка, из чьей книги о его странствиях и видениях взяты первые слова, с которыми верующие обращаются к Богу по утрам: «Да возвеличится и освятится великое имя Его! – в мире, сотворенном по воле Его».[12]

По правде говоря, того мальчика, который не мог уснуть в лесу и вывел отца за руку из леса, давно уже не существовало. Возможно, это было и к лучшему. Эдди стремился скинуть с себя бремя своей истинной личности. Он стал двадцатипятилетним мужчиной, не имеющим ни семьи, ни прошлого, не чувствующим привязанности к кому бы то ни было, кроме Нью‑Йорка. Мальчик, выросший без матери, обычно ожесточается, но все же часто стремится найти кого‑то, кому он мог бы отдать свою любовь. Для Эдди таким объектом стал город, который он видел прекрасным и страдающим, но готовым принять его, когда все остальные отвернутся.

От прошлого у него осталась одна особенность: он не мог спать подолгу, если не напивался до беспамятства. Ночь по‑прежнему призывала его. Что‑то ждало его в темноте, какая‑то неотделимая часть его личности. Но теперь он не посещал пивные, где был завсегдатаем во время работы на Хочмана, а отправлялся в Верхний Манхэттен всякий раз, когда чувствовал внутри себя тьму. В этой скалистой местности за пределами города еще ощущался дух дикой природы, который царил некогда на всем острове. Оказавшись возле тихих бухточек и ручьев, пересекающих в разных направлениях болотистую местность, он испытывал душевный подъем, какой бывает у верующих, и ему казалось, что пережитых в детстве несчастий никогда не было, что к нему возвращается чистота духа, когда‑то присущая ему, а потом утраченная.

В этих вылазках на природу Эдди был не одинок, у него был попутчик – лучше не придумаешь. Дело в том, что он стал владельцем собаки, хотя вовсе не собирался ее заводить. Рядом с ним трусил питбуль, пес с широкой грудью, беззаветно преданный хозяину, как и полагается его породе. Однажды, примерно год назад, Эдди заметил в реке перевязанный веревкой узел, проплывавший мимо пирса у Двадцать третьей улицы. В тряпье что‑то шевелилось. Подцепив узел на крючок своей удочки, Эдди подтащил его к берегу. Внутри он обнаружил насквозь промокшего щенка с подрезанными ушами. Очевидно, из него хотели сделать бойцовую собаку и натаскать на крыс, енотов и других собак – подобные сражения происходили в подвалах по всему Манхэттену, – но щенок, по всей вероятности, оказался слишком добродушным для этих кровожадных забав. Тело щенка было пестрым, а кончики лап белыми, и Эдди назвал его Митсом[13]. Добро вызывает ответное добро, и спасенный щенок привязался к своему спасителю. Если Эдди уходил, оставив Митса дома, его приходилось запирать в одном из стойл конюшни, иначе он выпрыгнул бы в окно и последовал за хозяином в самую гущу автомобилей, повозок и экипажей, которые на Десятой авеню носились туда и сюда с такой скоростью, что улицу прозвали авеню Смерти. Несколько раз Митсу удавалось перепрыгнуть через стенку стойла, и Эдди в ужасе вытаскивал его за ошейник чуть ли не из‑под колес. Кожаный ошейник был сделан сапожником на заказ, на нем было выжжено имя пса. Эдди говорил себе, что он всего лишь снисходит до того, чтобы возиться со щенком, который поначалу был еще слишком мал и даже спал в постели вместе с хозяином (что делал и позже в его отсутствие).

По субботам Эдди рыбачил, хотя, согласно традициям своего народа, должен был в этот день только молиться. Покинуть цивилизованный мир не составляло труда, достаточно было подняться по берегу реки. Центральный парк, некогда представлявший собой заболоченную местность, годную разве что для выпаса овец и свиней, позже был заселен сквоттерами, а тридцать лет назад сквоттерский поселок вместе с Сенека‑Вилидж, где жили негры и ирландцы, был снесен и превращен в эксклюзивное место отдыха владельцев роскошных особняков Ист‑Сайда. Богачи предпочитали окультуренную природу с подстриженными лужайками и водопадами, которые включались и выключались с помощью крана. Союз граждан города Нью‑Йорка неоднократно направлял жалобы дирекции парка с просьбой прекратить народные гулянья и спортивные игры с мячом в парке, поскольку массы иммигрантов могли вытоптать всю зелень. А вот в верхней части Вест‑Сайда, за Риверсайд‑Парком, тянущемся вдоль Гудзона на протяжении нескольких кварталов, природа еще сохраняла дикий вид, хотя никто не рискнул бы предсказать, сколько времени это могло продлиться.

В воздухе чувствовалась свежесть ранней весны, порхали траурницы и белые капустницы. Кое‑где по болотной грязи тянулись следы котов‑рыболовов и лисиц. Как раз недалеко отсюда ему недавно показалось, что кто‑то за ним наблюдает. Его пес был страстным охотником на мышей и кротов, но в тот вечер ему, похоже, попалась дичь покрупнее. Шерсть на спине Митса встала дыбом, и он пулей кинулся в погоню. Возможно, в подлесок забрел дикий олень или отшельник Якоб Ван дер Бек – старый голландец, живший в грубо сколоченной хижине. Вот уж кто относился к своим ближним с глубочайшим недоверием! Бек был уверен, что строительный манхэттенский бум вот‑вот поглотит его кусок мира, и, по слухам, держал у своего крыльца на привязи волка, чтобы никто не смел к нему сунуться. Со времен первых голландских поселенцев его род владел большим участком земли и был кровно связан с семействами некоторых основателей Соединенных Штатов – в частности, с Дикманами[14]. Как и первые обосновавшиеся здесь голландцы, он называл Гудзон Северной рекой.

Однажды Эдди уговорил старика попозировать ему за бутылку виски. Бек был сварливой и необщительной моделью. Присев на замшелое бревно, он уставился на Эдди совсем как его волк и исчез в лесу, как только съемка была закончена.

В тот вечер, когда Митс неудержимо рванул в лес за какой‑то добычей, Эдди в конце концов нашел его на одной из прогалин. Бека не было видно, оленьих следов тоже, но кто‑то там явно побывал. По лужайке тянулась сырая полоса, словно река проложила дорожку среди триллиума и лапчатки. Хотя Эдди никого не обнаружил, у него было ощущуние, что за ним наблюдали.

В последнюю субботу марта Эдди устроился с удочкой на берегу реки. Свою мастерскую он оставил еще затемно, а ловить рыбу начал с первыми проблесками зари. Небо над Гудзоном постепенно затягивало розоватой дымкой. Эдди принес с собой в старом жестяном ведре червей и накрошенный хлеб. Он не любил рыбачить на Гарлеме, где и без него рыболовов было пруд пруди, – на Гудзоне, хоть и усеянном лодками любителей устриц, все‑таки было не так многолюдно. Недавно построили несколько мостов через обе реки, и было ясно, что в скором времени от дикой природы здесь ничего не останется, как это случилось с Челси, превратившемся в сплошную мостовую.

Сквозь молодую листву лжеакаций Эдди разглядел на берегу чуть ниже по течению Бека с удочкой. Тот, оглянувшись, кивнул ему. Эдди кивнул в ответ, думая, как бы сохранить дистанцию. Голландец отпугивал всех новоявленных пришельцев винтовкой, и поговаривали, что он поклялся убить всякого, кто станет охотиться на такие быстро исчезающие виды животных, как койоты, лисы и огромные беспокойные дикие индейки. За территорией, прилегающей к Вашингтон‑Хайтс, начинались холмы Хадсон‑Хайтс, самые высокие на Манхэттене, поднимающиеся на 265 футов над уровнем моря. Хотя подземка уже достигла этих мест, там еще сохранилась старинная деревушка Инвуд и попадались отдельные фермерские постройки, включая и дом, некогда принадлежавший Одабону[15]. Эдди разделял недовольство Бека непрекращающейся застройкой Манхэттена. Повсюду вырастали многоквартирные дома. Строители начали засыпать овраги, спускавшиеся к Спайтен Дайвилу, одному из рукавов Гарлема, а в них вили себе гнезда сапсаны. Бригады рабочих подвозили камень и цемент на берега Гудзона, чтобы укрепить их на случай подъема воды. В небольших заводях ютились плавучие домики, чьи обитатели стирали белье и мыли посуду щелочным мылом, оставляя жирную желтую пленку вдоль всего берега.

Эдди обвязал шею Митса веревкой, чтобы питбуль не кинулся к голландцу и не помешал ему. Рыбака на реке лучше оставить в покое, особенно если он, подобно Беку, избегает общества. Поднялся ветер, и вода покрылась рябью. Эдди переместился на впадающий в реку ручеек с прозрачной водой и, присев на корточки, поднял воротник. Вскоре ему повезло, на удочку попалась форель, которая долго героически сражалась, пока не выбилась из сил. Она оказалась таким великолепным экземпляром, что Эдди не мог обречь ее на смерть от удушья среди травы и, зачерпнув ведром воды, кинул рыбу туда. Плененная форель стала яростно биться о стенки ведра, но в конце концов затихла на дне живым серебристым сгустком.

Эдди установил камеру на деревянной треноге. Он не был уверен, что сохранил способность сделать настоящий снимок после поденщины, которой он занимался для газет. Если он действительно неспособен на это, то винить было некого, кроме самого себя. Он вспомнил клятву, которую давали члены еврейского профсоюза перед тем, как объявлять забастовку: «Да отсохнет у меня рука, которую я поднимаю за наше общее дело, если я его предам!» Возможно, он предал свое искусство и того мастера, каким, по мнению Мозеса Леви, он мог стать. Фотография рыбы могла получиться удачной, и Эдди волновался, хватит ли у него мастерства это сделать. Если он не передаст все оттенки светотени, на снимке выйдет лишь ведро с мутной водой. Если же он не проникнется участием к объекту, это будет лишь пойманная рыба в ведре и больше ничего.

Отшельник завернул свой улов в газету и стал пробираться по берегу к ручью. Эдди выругался про себя – он хотел побыть в одиночестве. Но Бек топал прямо к нему, приминая папоротник своими тяжелыми зашнурованными ботинками. Эдди пожалел, что дал тогда голландцу бутылку виски, – это положило начало их знакомству и предполагало задушевные разговоры, которых он совсем не желал.

Бек наблюдал за тем, как Эдди фотографирует рыбу. Когда он закончил, голландец с озабоченным видом заглянул в ведро. Борода у него была длинная и косматая, он предусмотрительно надел теплое пальто. В городе было достаточно тепло и без него, но здесь, у реки, слабые солнечные лучи не разгоняли холод, поднимавшийся от воды.

– Тебе следует отпустить эту подругу – и для ее блага, и для твоего собственного.

– Это почему же? – спросил Эдди, не поднимая глаз и упаковывая фотоаппарат. Ему приходилось иметь дело с душевнобольными. Лучше держаться от них подальше, не встречаться с ними взглядом и по возможности не выслушивать историю их несчастной жизни.

– Ты ее сфотографировал, – произнес Бек торжественно. – Теперь ты отвечаешь за ее душу. Отпусти ее в реку, или она заведет тебя куда не надо.

Эдди с трудом удержался от смеха. Он не такой дурак, чтобы поверить, что душа объекта переходит на снимок и что рыба обладает такой же ценной душой, как и человек.

– Фотоаппарат никак не связан с душой. Иначе я был бы в ответе и за вашу тоже – я же вас фотографировал.

– А может, потому я и разрешаю тебе шататься тут беспрестанно, – задумчиво ответил Бек. – Когда‑то тут было столько рыбы, что можно было перейти реку по их спинам, не замочив ног. А потом появились лодки и сети, и теперь приходится довольствоваться жалкими остатками. Потому я и прогоняю людей. Я имею полное право тебя пристрелить, но теперь, хочешь не хочешь, мы в этом деле вместе.

– Еще чего! – вырвалось у Эдди. С его точки зрения, единственное, в чем они были вместе, – это болотистый лес. Однако он тут же прикусил язык и не стал развивать эту мысль, заметив под полой у голландца винтовку. Когда он занимался съемкой на месте преступления, то обращал внимание только на бесформенное тело и на черную кровь, которые надо было отразить на фотографии. Он был беспристрастным наблюдателем и не задумывался над тем, что испытывал человек перед смертью, пересыхало у него в горле или нет, были ли руки влажными и падал ли он на колени, умоляя о пощаде. Теперь его собственные руки похолодели от страха, а в горле пересохло, однако он все же выдавил из себя:

– Но я, конечно, рад, что я тут не посторонний.

Не успел Бек ответить, как Митс рванулся, освободившись от веревочного поводка, бросился к отшельнику и стал радостно тереться о его ноги.

– Это что еще за фрукт? – спросил тот, удивленный столь дружелюбным поведением пса.

– Сначала предполагалось, что он будет бойцовой собакой, затем его бросили на корм рыбам, – ответил Эдди, перекинув удочку через плечо. Если вдруг подозрительно‑агрессивная сторона натуры Бека возьмет вверх, от него можно будет защититься хотя бы удочкой. – А теперь это моя собака.

– Он больше похож на кролика. Мой пес проглотил бы его одним махом.

– Ну, в таком случае хорошо, что его тут нет.

– Да, для тебя хорошо. Он ведь волк.

Чтобы ублаготворить старика, Эдди предложил ему форель.

– Возьмите ее в подарок от меня.

Бек показал мокрый газетный сверток с пойманной рыбой. Его улов был явно богаче, чем у его молодого соотечественника.

– У меня есть своя. И виски тоже свой. – Он показал Эдди побитую фляжку, заткнутую за пояс. При этом обнажилась блеснувшая металлом винтовка.

Эдди вдруг пришло в голову, что, умри он сейчас на этом речном берегу, некому было бы скорбеть об этом, кроме его пса. Из людей же никто не знал, жив он или нет, и никого это не заботило. Наверное, это означало, что он ведет никчемную жизнь, тем не менее прощаться с ней ему не хотелось. Об этом говорило его тревожно бьющееся сердце, едва не ставшее беззащитной мишенью безумного стрелка, об этом говорили зеленеющие вокруг деревья и журчание воды в реке, – всё живое чудо природы, расстаться с которым было невозможно. Он ответил старику, глядя прямо на него:.

– Благодарю вас, сэр, что разрешили воспользоваться вашей рекой, а сейчас мы с этой рыбешкой отправляемся домой.

Бек шагнул к нему, задумчиво прищурившись. От него шел запах спиртного и рыбы. По задубевшему лицу старика нельзя было угадать, о чем думает. Момент был довольно напряженный, но затем Бек ухмыльнулся.

– Прежде чем уйти, отгадай загадку. Что за рыба ходит на двух ногах?

Эдди с облегчением ухмыльнулся в ответ. Загадки его не смущали. Работа на Хочмана сделала его сообразительным. Он знал, что людям обычно нравится слышать их собственные мысли, высказанные другими.

– Та, что заведет меня куда не надо?

Голландец расхохотался и ткнул Эдди пальцем в бок.

– Точно! – Придя в хорошое настроение, он наклонился и потрепал Митса. – Пока, кролик!

Пес распустил слюни, благодарный за оказанное ему внимание, затем устремился к Эдди, который свистнул ему. Когда Эдди обернулся, отшельник уже исчез. Спускаясь с пригорка, Эдди почувствовал, что его прошиб пот. Он пошел вдоль бурлящего Гудзона, вода в котором поднялась из‑за тающих выше по течению снегов, и радовался, что жив и может свободно разгуливать в этот весенний день.

До Челси было неблизко, и, придя домой, Эдди подумал, что, наверное, лучше было бы оставить рыбу умирать на берегу. Он устал после долгого пути, но есть совсем не хотелось. Покормив Митса тем, что нашлось, он поставил ведро с рыбой на стол и бросился прямо в пальто и ботинках на узкую кровать. Он не спал больше суток и теперь провалился в сон, как человек кидается в воду, чтобы утопиться. Ему приснилось, что пойманная им рыба превратилась в женщину с длинными черными волосами, ниспадавшими вдоль спины. Она забралась к Эдди в постель, и он почувствовал ее холодные голые ноги.

 

ДА, ЭТО БЫЛ прекрасный весенний день, но без четверти пять небо вдруг потемнело и приобрело маслянистый оттенок, воздух потяжелел, давление быстро падало, как перед грозой. Какой‑то момент все было тихо и ясно, а затем совершенно неожиданно тишину взорвал жуткий шум. Эдди проснулся весь в поту, цепляясь за остатки сна. Сердце его стучало, как барабан.

Из центральной части города доносились звон пожарных колоколов и рев толпы. Эдди вскочил с постели и, придвинув стул к слуховому окну в потолке, выглянул наружу. Туча черного дыма стлалась над крышами, в ней вспыхивали гроздья искр. И вдруг на востоке взвился целый столб пламени. Некоторые представляли себе конец света именно так, в виде стены огня, поглощающей и грешников, и праведников.

Порадовавшись, что он не снимал пальто и ботинок, Эдди схватил свою камеру, запер пса и кинулся через две ступеньки вниз по лестнице. Он был в страхе, от которого не мог избавиться, сердце колотилось, как до этого во сне. Выскочив из дома, он помчался на восток по Двадцать третьей улице. Река за его спиной почернела от сажи. Кварталах в пятнадцати впереди бушевало неудержимое пламя.

Несмотря на многочисленные протесты рабочих последних лет, на фабриках с ними обращались не лучше, чем в то время, когда Эдди обучался портняжному делу, работая рядом с отцом. Осенью 1909 года забастовка переросла в Бунт двадцати тысяч, и в большом зале колледжа Купер‑Юнион, где некогда выступал Авраам Линкольн, рабочие поклялись в верности своему делу: добиться нормальных условий работы для всех мужчин и женщин, трудящихся в Нью‑Йорке. Количество забастовок за последние двенадцать месяцев вдвое превысило их число в год Великого бунта. Но почти всем было ясно, что рабочие по‑прежнему бесправны. Вышедших на улицы с протестом избивали и арестовывали. На ночных заседаниях суда на Джефферсон‑Маркет мужчин сразу же приговаривали к тюремному заключению, а женщин отправляли в мрачный исправительно‑трудовой лагерь на острове Блэквелла. Эдвард Крокер, начальник Манхэттенской пожарной охраны, предупреждал, что из‑за совершенно неудовлетворительных условий труда на фабриках южной части города несчастье может произойти в любую минуту. Рабочие понимали, что, если ничего не изменится, их ждет самое худшее. И вот этот страшный день настал.

Огромная толпа собралась у здания Эш‑Билдинг неподалеку от площади Вашингтон‑Сквер. Около десяти тысяч человек устремились сюда, и полиция с трудом сдерживала их, чтобы люди не пострадали от искр и языков пламени. Поскольку была суббота, все магазины и универмаги в округе работали – и «Маршалл Филдс» на Пятнадцатой улице, и «Лорд энд Тейлор» на Девятнадцатой, и все заведения на Пятой авеню, начиная с корсетных и галантерейных лавок и кончая издательством «Чарльз Скрибнерз санз» с его офисами на Двенадцатой и Двадцать третьей улицах, – все было открыто до самого Мэдисон‑Парка, где цепочка кэбов всегда стояла наготове, чтобы доставить покупателей с покупками в разные концы города. К востоку от Вашингтон‑Сквер находились фабрики и многоквартирные дома, к западу начиналась сеть прямых манхэттенских улиц. Здесь был фешенебельный район с особняками из коричневого песчаника и самыми шикарными магазинами.

Многие из покупателей, бродивших по улицам, кинулись к зданию, на верхних этажах которого располагалась швейная фабрика «Трайэнгл». В конце рабочего дня трудившиеся там женщины и молодые девушки оказались в ловушке, огонь отрезал им путь вниз. Пожарные лестницы достигали только шестого этажа, где работали девочки, которым было всего по двенадцать лет. Оператор, работавший на коммутаторе, предупредил белошвей на восьмом и десятом этажах о начавшемся пожаре, но к тому времени, когда Эдди прибыл к зданию, весь девятый этаж был охвачен пламенем.

Многолюдные улицы были полны дыма, жар стоял, как в котле. Ветер разносил шерсть и куски горящей ткани, сыпавшиеся на толпу, точно огненный дождь с небес. Фотографов к зданию не подпускали. Однако Эдди заметил репортера «Таймс» Мэтта Харриса, который обычно находил общий язык с полицейскими, и поспешил к нему. Харрис прикрыл рот носовым платком, защищаясь от копоти и гари, но это не мешало ему говорить.

– Ага, хочешь пройти со мной? – обронил он сухо, увидев подошедшего к нему Эдди.

– Да, если ты не против.

– Я не дьявол, чтобы наслаждаться этим в одиночку, – пробормотал Харрис.

Полицейские пропустили Харриса сквозь кордон, Эдди без помех проскользнул вслед за ним. Он поблагодарил журналиста, пообещав ему когда‑нибудь вернуть долг, но тот лишь пожал плечами.

– Не торопись благодарить. Когда увидишь, что там творится, то не скажешь мне спасибо.

Как и большинство фоторепортеров, Эдди обладал способностью оставаться незаметным. Он пристраивался где‑нибудь на заднем плане, так что люди не обращали на него внимания и держались свободно. Эдди установил камеру со стороны здания, выходящего на площадь Вашингтона, так как там не было такого столпотворения, и сразу стал снимать двух лифтеров, разговаривающих с полицейскими. Лифтеры уже спасли около полутора сотен девушек, но так наглотались дыма, что больше не могли подниматься по горящему зданию.

– Что же будет с теми, кого мы оставили там, наверху? – воскликнул один.

Затем Эдди повернул камеру в сторону здания. Попавшие в ловушку девушки столпились испуганными группами на подоконниках, восходящий поток горячего воздуха возносил к небесам их жалобные крики.

С главной лестницы не было выхода на крышу, имелась лишь непрочная пожарная лестница, которая от жары расплавилась. Двадцать пять женщин, пытавшихся спастись с ее помощью, упали на землю и разбились насмерть. Оставшиеся наверху лишились возможности выбраться из здания, и им оставалось только дышать наружным воздухом на подоконниках.

Прибыли пожарные кареты на конной тяге со свернутыми брандспойтами новой конструкции, пожарные стали разворачивать их вдоль Грин‑стрит. Но для запертых на девятом этаже помощь пришла слишком поздно, за спиной у них уже бушевала лавина огня. Девушки, сидевшие на подоконниках, стали прыгать вниз. Некоторые прыгали обнявшись, чтобы встретить смерть не в одиночестве, другие летели, закрыв глаза. У многих волосы и одежда были объяты пламенем.

В первый момент летящие вниз девушки казались птицами – кардиналами с ярким оперением, белыми голубками, пикирующими дроздами в черных одеяниях с бархатными воротниками. Но при ударе о бетон иллюзия сразу сменялась страшной истиной. Девушки погибали одна за другой на глазах беспомощно наблюдавших за этим людей. Полицейский неподалеку от Эдди, простонав, отвернулся и схватился за голову – он был не в силах помочь и не мог смириться с этим. Пытались натянуть спасательные сетки, но падающие тела их пробивали. Некоторые падали камнем сквозь вмонтированные в тротуар окошки прямо в подвальное помещение.

Пожарные 20‑й команды старались облить водой все здание, так что расположенные вдоль улицы сточные канавы превратились в бурные реки. Повсюду валялись обгоревшие обломки, тут и там неожиданно вспыхивали языки пламени, жалившие людей, как осы. Работницы с восьмого и десятого этажей, которым удалось спастись, сбились кучками, ошеломленные происходящим. Чтобы лучше видеть, Эдди заслонил глаза рукой от волн жаркого воздуха. Он не мог дать волю чувствам и сосредоточился на своей камере, беспристрастном наблюдателе, чей глаз не затуманивают страх и жалость. Но и камера не могла представить ему ничего, кроме той же кошмарной картины. В окуляре она отражалась еще более четко и безжалостно.

Девушки и попадавшиеся среди них юноши по‑прежнему вылезали на подоконники и, закрыв глаза, бросались вниз. Казалось, этот поток молодых прекрасных тел никогда не кончится. От перекрученной пожарной лестницы с грохотом, напоминавшим пушечные залпы, отрывались куски сернистого металла. Им вторило журчание воды, ударявшей из брандспойтов о стену здания и водопадом стекавшей на улицу. Вскоре Эдди стоял уже по щиколотку в воде.

Вдруг он заметил, что владельцы фабрики отъезжают на автомобилях, а за ними следует карета, запряженная двумя прекрасными черными лошадьми. Фабрикантам и их ближайшим помощникам удалось выбраться на крышу, а оттуда перебраться в здание соседней фабрики. Эдди повернул камеру в их сторону и успел запечатлеть момент, когда один из них высунулся из кареты, чтобы бросить взгляд на горящее здание, но какой‑то черноволосый человек помоложе втянул его обратно и задернул занавеску. Лицо молодого человека показалось Эдди знакомым, но это было невозможно, он не знал никого из людей этого круга. Его знакомые не носили бобровых шуб и не стали бы задергивать бархатные занавески, в то время как девушки прыгали с девятого этажа, и не было сеток, которые могли бы спасти их, не было карет, чтобы их увезти.

Мостовая была усеяна мертвыми телами. Даже пожарные и полицейские, сталкивающиеся со смертью ежедневно, не могли сдержать слез. Эдди продолжал делать свою работу, но ему казалось, что он присутствует при конце света. Если бы земля под ними разверзлась и все они провалились бы прямиком в ад, это было бы не страшнее того, что происходило у него на глазах. Хотя огонь несколько утих, жар от Эш‑Билдинг разносился на два квартала. Все больше и больше людей прибывало, чтобы поглазеть на самую ужасную в истории города производственную катастрофу, но, наблюдая ее, они не могли произнести ни слова. Эдди делал снимок за снимком, его ожесточенное сердце говорило ему, что он не должен пропустить ничего. В те часы на Вашингтон‑Плейс, когда Эдди стоял в воде, смешанной с пеплом, он утратил способность относиться к работе отстраненно. Его начали преследовать воспоминания обо всех предыдущих случаях, когда в нем не было сочувствия к чужим несчастьям. И одновременно он стал видеть все не в черно‑белом свете, а со всеми переходными оттенками. Это производило жуткое впечатление. Красная жидкость на бетонной площадке стала настоящей кровью, белые осколки на булыжной мостовой – костями. Тела девушек и юношей были окружены серебристым ореолом, который служит знаком траура по погибшим. Многие из них так деформировались при ударе о землю, что полицейские, которым было поручено разобрать и разложить тела для последующего опознания, были в шоке, им становилось худо, и даже самые закаленные из них с трудом находили силы для этой работы.

И вдруг, словно налетевший ветер, молчание толпы прорезали рыдания: уцелевшие находили среди трупов своих подруг и сестер, и находки разрывали им сердце. Когда же прибыли родственники погибших, многих из них пришлось удерживать от отчаянных шагов. Эдди бродил среди погибших, и ему казалось, что он и сам сходит с ума. Голова у него шла кругом, копоть ела глаза. Он фотографировал все без разбора, положившись на то, что камера сама выберет нужный объект, пока к нему не подошел человек, посланный хозяевами фабрики – теми, кто не пожелал установить противопожарную систему и, по слухам, устраивал поджоги ради получения страховки.

– Ну, хватит, – произнес посланец компании ровным тоном. Он был в пальто, несмотря на жару и удушливую атмосферу. В руках у него была большая деревянная дубинка, которую ему явно не терпелось пустить в ход. – Поснимал, и ладно.

Эдди вскинул треногу на плечо.

– О’кей. Уже ухожу.

Внутренне он кипел и пробормотал себе под нос несколько сочных ругательств, однако противиться не стал. Он с удовольствием выяснил бы отношения с этим фабрикантским прихвостнем, но момент был слишком неподходящий для подобных инцидентов. Эдди прошелся по Вашингтон‑Плейс до ресторана «Уэверли» и, как только посланник администрации ушел, вернулся и продолжил съемку, несмотря на предупреждение. Стало темнеть, налетел сырой и холодный ветер, но кожа у Эдди горела, его трясло, как в лихорадке, пот стекал по спине и груди. Он невольно задавал себе вопрос, не испытывал ли Мозес Леви такой же жар во время съемки, не сжигала ли его работа, в которую он вкладывал душу. И, может быть, отшельник на берегу реки был прав, может быть, фотография действительно запечатлевает душу человека, а фотограф несет ответственность за тех, кого снимает, будь то птица в клетке, рыба в ведре или девушка на подоконнике.

Эдди тщательно протер линзы, удаляя копоть. Стараясь оставаться незамеченным, он снимал людей, в отчаянии пытавшихся найти сестру или дочь, снимал девушек в осыпанных пеплом и украшенных черными узорами платьях, которые плакали, обнявшись, в сточной канаве. Затем, решив больше не тревожить их в их горе, стал фотографировать всякую мелочь, разбросанную по земле или плавающую в канавах, – ленты для волос, кошельки, любовные письма, гребни. И каждый предмет, казалось, тоже обладал душой и бьющимся сердцем и хранил память о невинных удовольствиях и об искренней любви. К утру вокруг сгоревшего здания было найдено шестнадцать обручальных колец.

С наступлением темноты полицейские стали разгонять толпу, чтобы оцепить улицу и доставить гробы. Их потребовалось столько, что всех, собранных на Манхэттене, не хватило. Плотники принялись на скорую руку добавочные изготавливать, выламывая двери и доски из пола. Эдди продолжал работать, установив камеру в дверном проеме. Кожа у него горела, он непрерывно кашлял. Пожарные между тем стали собирать в здании обгоревшие останки людей, не сумевших выбраться из огненной ловушки. Они заворачивали тела в промасленную ткань, а когда ткань кончилась, – просто в мешковину, хотя она быстро промокала и рвалась, когда трупы опускали на землю на толстых веревках. Последним снимком, который сделал Эдди, был один из этих висящих в воздухе жутких свертков, из которого торчали белые ноги погибшей девушки.

Ночью Эдди пошел на крытую пристань на Восточной Двадцать шестой улице. Там, на берегу Ист‑Ривер, был устроен временный морг, потому что городской морг не мог вместить 147 трупов. Вода в реке была черна как нефть, темноту ночи освещали лишь фонари полицейских, дежуривших на пристани. Среди них Эдди заметил знакомого из Десятого полицейского участка. За пять долларов тот пропустил Эдди за ограждение, но велел поторапливаться, поскольку скоро должны были прибыть люди, разыскивающие своих близких. За ночь через морг прошли один за другим сто тысяч человек, и не все они были родственниками погибших. Нашлось немало любопытных, которые не могли пропустить такое зрелище. Полицейские работали день и ночь, разгоняя темноту фонарями, чтобы люди могли опознать родных. Некоторые тела настолько обуглились, что сделать это было невозможно, другие же на удивление хорошо сохранились, и Эдди казалось, что они вот‑вот встанут из гроба. Мозес Леви рассказывал ему, что в России умерших детей фотографируют сразу после смерти в их лучшей одежде, усадив в обитое бархатом кресло, чтобы запечатлеть их образ прежде, чем душа покинет тело. Возможно, это было правдой, и душа действительно находилась где‑то возле тела умершего – по крайней мере, после смерти учителя Эдди нашел в ящике его стола несколько амбротипий, отретушированных самим мастером. Эта техника с применением азотной кислоты и сулемы была настолько сложна и трудоемка, что ею почти совсем перестали пользоваться. Некоторые фотографы считали ее дешевым заменителем более качественной дагерротипии, однако под руками Мозеса Леви эти отпечатки приобретали волшебные свойства. Головы и одежда умерших были в серебристых каплях, как будто их коснулась некая божественная рука. Глядя на безмятежные лица двух мальчиков на одной из фотографий, Эдди догадался, что это сыновья Мозеса, о которых он никогда не говорил, но сумел навсегда сохранить их образы. Так что, похоже, фотография все‑таки запечатлевала душу человека.

 

ПОСЛЕ пожара на фабрике «Трайэнгл» какая‑то темная пелена, казалось, накрыла Манхэттен. Скорбь с течением времени не уменьшалась, наоборот, усиливалась. Возрастало и возмущение по поводу гибели людей. Митинги в Купер‑Юнион собирали тысячи участников, как это было в 1909 и 1910 годах, когда протестующие рабочие предупреждали городскую администрацию, что условия, существующие на швейных фабриках, приведут к трагедии. И теперь предсказание сбылось, городу пришлось пожинать кровавые плоды.

Еще больше людей толпилось на улицах. Их отчаяние переросло в неукротимый гнев, когда они узнали, что двери швейного цеха были заперты и работницы не могли из него выйти. Среди обломков на девятом этаже была обнаружена дверная ручка с запором, но она не могла служить уликой в суде, потому что от двери осталось лишь несколько обгорелых планок. Тем не менее было ясно, что погибшие оказались запертыми в своей камере смерти как какие‑нибудь овцы в загоне, брошенные на произвол судьбы. Эдди расположился в одном из темных подъездов, откуда было удобно наблюдать за волнующейся толпой. Склонив голову, он слушал гневные речи, которые были созвучны тому, что ощущал он сам. Ведь, по правде говоря, гнев в его душе никогда не утихал.

Заснул он в эту ночь только под утро и видел во сне реку и отца, плывущего по ней в черном лапсердаке. Затем ему приснилось, что ему опять тринадцать лет и он спит на конюшне рядом с лошадьми, как это было, когда он просился в ученики к Мозесу Леви. Внезапно в дверь конюшни постучали. Во сне он проснулся и, открыв дверь, увидел на булыжной мостовой отца. У Коэна‑старшего был в руках чемодан, который он обычно держал под кроватью. Как‑то раз в детстве Эдди открыл этот чемодан, хотя и понимал, что тем самым не оправдывает доверия отца. Внутри он увидел чистую смену белья для отца и для самого Эдди, а также молитвенник и фотографию матери.

Он подошел к отцу, снова став во сне послушным сыном.

– Мы куда‑нибудь едем? – спросил он.

– Пока нет, – ответил отец, – но мы должны быть готовы к этому, если понадобится.

Придя домой после пожара, Эдди развесил на стене фотографии погибших и рассматривал их, запоминая лица. Среди них была девушка с веснушками, чье лицо после смерти стало белым как мел. На другой красовалась шляпка с белыми шелковыми маргаритками. Было странно, что шляпка осталась у нее на голове после падения с девятого этажа. Изучив фотографию с помощью лупы, он нашел причину: заколка в форме пчелы. Были там также две сестренки не старше шестнадцати лет с красивыми бровями дугой и копной каштановых локонов. Лежа ночью без сна, он мысленно видел их лица и слушал, как в ведре плавает рыба.

Форель немного подросла и, крутясь в тесной посудине, ударялась о ее стенки. Эдди успел привязаться к ней и понимал, что не сможет ее съесть. Вместо этого он кормил рыбу хлебными крошками и червями, откапывая их на конюшне, – она стала его питомцем, о котором надо было заботиться. Каждый вечер он снимал новую жилицу своей камерой. После массы человеческих трупов было приятно фотографировать живое существо. Тем не менее он желал всей душой, чтобы той субботы, когда он поймал рыбу, никогда не было и он не ходил бы на Вашингтон‑Плейс смотреть, как девушки падают с девятого этажа.

Как‑то ночью раздался стук в дверь конюшни. Благодаря джину Эдди спал глубоким сном, погрузившись в темный густой туман, как это бывает с людьми, страдающими бессонницей. Он подумал, что ему опять снится отец с чемоданом. Но стук не прекращался, и Эдди в конце концов понял, что кто‑то действительно просится войти. Он решил, что это пришли к человеку, который арендовал конюшню уже несколько лет и занимался извозом, а в свободное время разводил птиц и держал их в больших клетках в помещении для хранения упряжи. Поэтому Эдди лишь натянул на голову одеяло и продолжал спать. Однако в дверь по‑прежнему колотили, и сквозь сон он услышал, как кто‑то выкрикивает его имя. Имя было неправильное, но Эдди недостаточно хорошо соображал, чтобы осознать это, к тому же именно оно было его настоящим именем – по крайней мере, в самых тяжких снах его всегда звали Иезекилем.

Он выбрался из постели, натянул брюки и скатился по лестнице. Когда он открыл дверь, ему показалось, что перед ним отец. Если бы это был сон, в котором Джозеф Коэн действительно явился бы к нему, чтобы предложить вернуться домой, Эдди, возможно, и согласился бы. В эту ночь он был готов отказаться от своей новой жизни, где морги были забиты телами девушек. Но это был не отец, а какой‑то другой ортодоксальный еврей в черном сюртуке и черной шляпе. Его сутулая фигура вызвала у Эдди приступ тоски по отцу, потому что незнакомец, без сомнения, тоже был портным, годами просидевшим за швейной машинкой.

– Если вы хотите экипаж, то вам нужен не я, – пробормотал Эдди чуть заплетающимся языком. – Тот человек придет только в шесть.

– Мне не нужен экипаж, – сказал незнакомец. – Я ищу свою дочь.

Час был столь ранний, что все лошади еще спали стоя, их дыхание поднималось облачками пара в холодном предрассветном воздухе.

– С этим вы тоже промахнулись. – Эдди общался только с теми женщинами, которых встречал в барах, и никогда не приводил их домой. – Так что до свидания, ничем не могу помочь.

Мужчина прищурился с суровым выражением. Его бледные глаза за стеклами очков слезились и были затуманены катарактой.

– Вы фотограф?

– Да.

– Тогда вы‑то мне и нужны.

Незваный гость без приглашения устремился вверх по лестнице, и Эдди оставалось только последовать за ним и постараться убедить его, что он ошибается.

– У меня здесь нет никаких женщин. Можете сами удостовериться. Ищите, если хотите.

Незнакомец, похоже, так и собирался поступить. Войдя в мансарду, он стал озирать царивший там беспорядок. Перед сном Эдди работал не покладая рук, и выщербленный деревянный стол был завален отпечатанными снимками, в том числе сверкающими изображениями форели. Она получилась даже лучше, чем он ожидал, и это позволяло ему питать слабую надежду, что когда‑нибудь он станет достаточно хорошим фотографом, чтобы иметь право назвать себя учеником Мозеса Леви.

 

 

Конец ознакомительного фрагмента – скачать книгу легально

 

[1] Джон Филип Суза (1854–1932) – капельмейстер духового оркестра и композитор, прозванный «Королем маршей» (здесь и далее примечания переводчика).

 

[2] Dreamland – страна мечты (англ.).

 

[3] Джордж Вестингауз (1846–1914) – американский промышленник, инженер.

 

[4] Марди‑Гра – народный праздник с карнавальным шествием в Нью‑Орлеане и других городах Луизианы.

 

[5] Финеас Т. Барнум (1810–1891) – основатель цирка «Величайшее зрелище на земле» и дешевых балаганов.

 

[6] Прототипом возницы служит Эдвард Истмен по прозвищу Монах Истмен (1875–1920), главарь одной из двух крупнейших нью‑йоркских банд на рубеже XIX–XX вв. В 1917 г. Истмен пошел добровольцем на фронт, воевал во Франции. Вернувшись в США, был убит в бандитской перестрелке и похоронен с воинскими почестями.

 

[7] У. Уитмен. «Листья травы» (пер. К. Бальмонта).

 

[8] Авраам Хочман – еврейский мистик и астролог, занимавшийся оккультными науками на рубеже XIX–XX вв.

 

[9] Бар‑мицва – обряд, во время которого достигший совершеннолетия еврей (у мужчин это 13 лет) должен прочитать молитву перед членами своей общины.

 

[10] Климент Мур (1779–1863) – американский филолог, литератор, теолог и поэт.

 

[11] Альфред Стиглиц (1864–1946) – американский фотограф, поднявший фотографию до уровня искусства.

 

[12] Кадиш. Перифраз отрывка из Книги пророка Иезекиля (38: 23): «И покажу Мое величие и святость Мою, и явлю Себя перед глазами многих народов, – и узнают, что Я – Господь».

 

[13] Mitts / mittens – рукавицы, варежки (англ.).

 

[14] Одним из первых голландских поселенцев был Ян Дикман (1666–1715), чей фермерский дом сохраняется на Манхэттене как музей.

 

[15] Джон Джеймс Одабон (1785–1851) – американский натуралист и художник.

 

скачать книгу для ознакомления:
Яндекс.Метрика