Когда писатель сочиняет прозу, он невольно рассказывает свою жизнь. Когда писатель рассказывает свою жизнь, он невольно сочиняет прозу А жизнь литератора, понятно, не ограничивается сидением за рабочим столом, точно так же, как дни и ночи врача не исчерпываются выписыванием рецептов и осмотром больных организмов – в зависимости от специализации.
В своей «базовой» жизни будущий мастер или подмастерье слова сначала, как и все, благополучно или не очень растет в семье, ходит в детский сад, потом в школу. Учится, хорошо или плохо, что на писательской судьбе обычно не сказывается. Далее потенциальный литератор выбирает профессию (часто далекую от творчества), влюбляется (иногда многократно), женится (тоже порой не один раз), растит детей и даже внуков. Попутно он читает книги, смотрит фильмы, спектакли, посещает выставки, путешествует, бывает, и за казенный счет. Являясь гражданином и патриотом, писатель живет заботами своей страны, посещает выборы и митинги. А будучи космополитом, он может эмигрировать или не любить Отечество, не покидая родины. Труженик пера участвует в литературной и политической борьбе, заканчивающейся иногда плачевно, страдает от цензуры, бьется с критикой, с идейно‑эстетическими врагами, радеет друзьям и соратникам, отвоевывает себе место на Парнасе, тесном, точно в час пик вагон метро, куда иной раз и не впихнешься…
Все эти события так или иначе находят отражение в его книгах, иногда напрямую, как у Лимонова, который даже не меняет имен и фамилий прототипов. Однажды меня попросили передать ему в Париже впервые выпущенный в СССР роман «Это я, Эдичка». Издатель честно предупредил:
– Эдуард обязательно поведет тебя обмывать книжку, будь осторожен!
– Почему?
– Сболтнешь лишнего, он выведет тебя в новом романе под твоей же фамилией полным идиотом.
– Зачем?
– Творческий метод у него такой. По‑другому не умеет.
Кстати, этот эпизод я щедро подарил Геннадию Скорятину, герою моего романа «Любовь в эпоху перемен». Не читали? Напрасно. А вы знаете, что я никогда не придумываю фамилии героев, а беру их у реальных людей, живых или умерших. Фамилию Скорятин я позаимствовал у одной давней сослуживицы, а потом у Даля прочел: старинный глагол «скорятиться» означает среднее между «покориться» и «смириться». Но ведь именно такова судьба моего героя! Что это – мистика или особо устроенный слух литератора? Многие имена для персонажей позаимствованы мной с надгробных плит. Да‑да! Например, Труд Валентинович из романа «Замыслил я побег…» или Суперштейн из комедии «Чемоданчик». Фамилия реального человека, пусть и ушедшего, сообщает вымышленному образу необъяснимый витальный импульс, приближает художника к тому, что я называю «выдуманной правдой». И наоборот: искусственная фамилия делает героя подобным муляжу. Вот вам лишь один из секретов моей надомной творческой лаборатории. Есть и другие…
Иногда жизненный опыт автора присутствует на страницах произведения в прихотливо измененном, даже фантастическом виде, как у Булгакова или Владимира Орлова, автора незабвенного «Альтиста Данилова». В таких случаях по книгам реконструировать подлинную судьбу создателя текста довольно трудно. Не уверен, что экскременты в быту Владимира Сорокина и галлюциногенные грибы в интернет‑бдениях Виктора Пелевина играют такую же важную роль, как в их сочинениях. Впрочем, авторы вольны в полетах своих фантазий и грез, если, конечно, их не заносит в сферу психопатологии. Тогда лучше – к врачу. «В ваших стихах мне не хватает сумасшедшинки!» – любил повторять Вадим Сикорский, чей семинар я посещал, будучи начинающим поэтом. Но когда к нам на обсуждение забрел реально ненормальный пиит, Вадим Витальевич пришел в ужас и не знал, как от него отделаться.
Одни писатели рассказывают о годах, проведенных на грешной земле, до такой степени прямо и откровенно, что порой совестно читать. Давний мой литературный знакомец подарил мне как‑то свою исповедальную повесть и, позвонив через неделю, спросил:
– Почитал?
– Прочитал.
– Ну, понял теперь, каков я подлец?
– Теперь понял, – подтвердил я, хотя о низких моральных качествах этого сочинителя весь литературный мир был давно осведомлен.
Другие, наоборот, шифруются или выбирают из своего опыта лишь благородные и драгоценные эпизоды. Читая такие книги, чувствуешь себя, будто переночевал в кондитерской. Подобная самоочистка была характерна для советской эпохи. Ну в самом деле, мог ли лауреат Ленинской премии, видный литературовед И. А. (не путать с осликом, другом Винни‑Пуха) признаться в своих мемуарах, что писал доносы на коллег? А ведь будучи опытным поисковиком, открывшим в архивах множество тайн, он явно догадывался, что когда‑нибудь исследователи докопаются до этих мрачных эпизодов, ведь доносы, как и рукописи, не горят. Интересно, как ему спалось? Не заходили к нему в сны несчастные «в широких шляпах, в длинных сюртуках»?
Зато теперь у нас «в тренде и бренде» саморазоблачения, выпячивание внутренних мерзостей и концентрация негатива, столь ценимая экспертами премиальных ареопагов, особенно если все это касается страны проживания – России. На иных почетных дипломах я бы так и писал: «Каков подлец!» Причем это относилось бы и к лауреату, и к председателю жюри.
А вот другой случай. Один известный писатель был женат на очень строгой и бдительной даме, поэтому в своих толстых романах он обходился вообще без эротических сцен, к которым и жена, и советская власть относились резко отрицательно. Когда же автор умер, в его рукописях нашли десятки глав, не включенных в опубликованные версии. Все они живописали постельные эпизоды с такой профессиональной разнузданностью, что вдова, она же председатель комиссии по наследию покойного, упала в обморок. Специалисты же ахнули и заявили: если бы он в свое время не побоялся вынести эти главы на суд читателей, хотя бы в рукописи, пущенной по рукам, то прославился бы среди современников. Но теперь, как говорится, поезд ушел, рельсы убрали, а эротикой современного читателя поразить так же трудно, как танк резиновой пулей.
Меня нередко спрашивают, как соотносятся в текстах вымысел и реальный жизненный опыт? Рискну предложить такую вот аллегорию. Жизненный опыт – это как бы хаотичная россыпь, даже насыпь, самых разных камней и минералов. Тут драгоценные алмазы, изумруды, рубины… Полудрагоценные: аметист, опал, жад, топаз, аквамарин… Есть и камни попроще: сердолик, кремень, авантюрин, гагат, разноцветные галечные окатыши… Ну и, конечно, в изобилии разные окаменевшие фракции предосудительного происхождения. Куда ж без них? Так вот, произведение – это мозаичная картина, и ты складываешь ее, выбирая необходимые или уместные камешки из россыпей пережитого. Разумеется, каждое сравнение хромает, но все‑таки…
Однако иногда у писателя возникает желание забросить очередную мозаику и просто, без затей заняться камешками из кучи, брать их в руки, рассматривать, вспоминать, какой откуда, показывать читателям, объяснять их происхождение – драгоценных, полудрагоценных, обычных и даже мусорных. Зачем? А зачем мы рассказываем случайному попутчику то, что скрываем даже от психотерапевта? У каждого человека в судьбе есть события, вроде бы рядовые, но сыгравшие особенную роль. Я, например, понял, что отрочество закончилось не тогда, когда, скажем, впервые проник в тайну женской благосклонности. Нет, случилось иначе.
Мы с друзьями‑первокурсниками шумно шли из пивного бара и в Переведеновском переулке, недалеко от моей 348‑й школы, повстречали юную женщину с коляской. То была моя одноклассница, с которой мы однажды поцеловались в подъезде, почти невинно. Она меня узнала, покраснела и, холодно кивнув с высот своего раннего материнства, величаво проследовала мимо. Именно в тот момент в моей душе совершилось некое скачкообразное взросление. Почему? Если бы каждый мог ответить на такой вопрос, не нужны были бы ни Достоевский, ни Толстой, ни Флобер, ни Чехов… Со стороны вроде бы заурядная сценка, по нашей классификации – так себе, шпат полевой. А в моей жизни это воспоминание – по меньшей мере топаз, возможно, дымчатый.
Обычно книги, подобные моей, называются литературными мемуарами или мемуарной прозой. Среди них есть выдающиеся сочинения. Например, воспоминания Греча, Фета, Станиславского, Короленко, Пастернака, Белого, Ходасевича, Анастасии Цветаевой, Катаева, Нагибина, Бородина… Это не просто развернутые автобиографии, не рассказы про житье‑бытье. Авторы приобщают нас к своей жизненной и творческой философии, спорят с оппонентами, критиками‑зоилами, довоевывают с давними литературными недругами, пытаются сами оценить свое творчество в контексте эпохи и вечности. Любому писателю, даже великому, кажется, что современники его не поняли до конца, недооценили. Но лучше, на мой взгляд, быть недооцененным, чем переоцененным. Последнее заканчивается посмертным и даже прижизненным дефолтом.
Однажды на банкете по случаю вручения какой‑то литературной премии я обратил внимание на знакомого поэта весьма средней руки, который, опрокидывая рюмки с ритмичностью робота‑манипулятора, качал головой и бормотал себе что‑то под нос. Заинтересовавшись, я подошел и прислушался. Не сразу, но мне удалось разобрать то, что он бубнил:
– Идиоты! Вот стоит и пьет водку гениальный поэт, а никто даже не догадывается! Козлы!
Гениальный поэт, как вы понимаете, он сам. Что ж, «блажен, кто верует, тепло ему на свете». Но полагаю, Грибоедов ценил в себе дипломата куда выше, чем поэта. Бывает. А почему он так и не написал ничего равноценного «Горю от ума»? Служба заела? Почему же она не заела Тютчева, тоже дипломата? Почему гениальный Артюр Рембо в 20 лет плюнул на стихи и занялся работорговлей? Почему ранний Николай Тихонов содрогает сердце, а поздний оставляет равнодушным, вызывая лишь филологический интерес. А вот с Николаем Заболоцким все с точностью до наоборот. Как в человеке вспыхивает талант и почему потом гаснет? Искра божия – это метафора или реальность? Что происходит по ту сторону вдохновенья? По какую именно? По обе стороны.
В моем поэтическом поколении, стартовавшем в начале 1970‑х, сразу выделились несколько молодых поэтов, которым прочили громкое будущее. Но никто из них не стал явным чемпионом эпохи. Одним не хватило таланта, другим жизни, оказавшейся слишком короткой, третьи, традиционалисты, оказались в начале 1990‑х искусственно выброшены на обочину процесса, четвертые ушли в эксперимент и затерялись в стеклянном лабиринте пробирок и реторт. Но большинство моих сверстников сошли с дистанции на первом же круге. Их талант рассосался, как ложная беременность. Почему? Не знаю. И что есть талант? Вирус рецидивирующего вдохновения или упорный труд, доводящий до озарения? Почему хорошие поэты пьют, как сукины дети, и уходят раньше срока, а плохие, как правило, умеренны во всем, в творчестве, к сожалению, тоже. Их сочинения напоминают мне гигиенический секс по расписанию, где все оргазмы рассчитаны наперед.
Книга, которую вы держите в руках и, надеюсь, прочтете, как раз об этом. Нет, не о сексе, хотя роль интимного опыта в зарождении и осуществлении художественного замысла я тоже рассматриваю, рискуя вызвать внутрисемейное расследование. Но больше меня волнует другой вопрос, я пытаюсь понять жизнь как повод к вдохновению и сочинительству. Моя книга тоже принадлежит к жанру автобиографической прозы. Но есть одна особенность: почти каждое эссе посвящено истории и судьбе моих сочинений, как‑то: «Сто дней до приказа», «Апофегей», «Парижская любовь Кости Гуманкова», «Демгородок», «Козленок в молоке», «Гипсовый трубач». Есть и рассказы о нереализованных замыслах, например о сценарии «Неуправляемая», который я писал в соавторстве с Евгением Габриловичем. «Неуправляемую» (ее должна была играть Ирина Муравьева) запретили в разгар перестройки и гласности по личному указанию члена Политбюро Яковлева.
Будучи по гражданской специальности учителем‑словесником и литературоведом, я пытаюсь взглянуть на собственные сочинения как бы со стороны, глазами исследователя, в частности, проследить историю создания от замысла, смутного импульса, невнятного прообраза, сюжетного эмбриона до полноценного воплощения в тексте. Но и о «постпечатной» судьбе моих сочинения, включая экранизации и инсценировки, я тоже рассказываю. Думаю, читателя заинтересует роковой поединок автора с режиссером, в котором гибнет искусство. Поскольку мои ранние повести «Сто дней до приказа» и «ЧП районного масштаба» побывали под запретом цензуры, я делюсь опытом преодоления прежних запретов и свежими навыками борьбы с «либеральной жандармерией». Особое место в книге занимает полемика с критиками. Это племя стойко меня не любит. За что? Об этом я тоже пишу.
Судьба каждого человека вплетена, как нить, в сложную узорную ткань времени, впутана в бытовые, социальные и политические коллизии, драматические, трагические или комические. По складу характера и литературной ориентации мне интереснее вспоминать забавные случаи. Я даже придумал для подобных историй особый жанр «мемуарески». И таких «мемуаресок» в книге немало. Вот одна из них.
Однажды, участвуя в круглом столе «Патриотизм без экстремизма», который проводил в Краснодаре президент Путин, я откровенно заявил, что в культуре и информационной сфере России труднее всего приходится почему‑то именно патриотам и государственникам. Более того, искренне любить родину сегодня даже невыгодно: молодой писатель или журналист, объявивший себя патриотом, практически сразу ставит крест на карьере – не видать ему ни премий, ни командировок, ни грантов. Уж либеральные держиморды постараются. Услышав мое утверждение, что деятеля культуры, объявившего себя патриотом, тут же затрут, как «Красина» во льдах, Путин посмотрел на меня долгим грустным и понимающим взглядом:
– Неужели так плохо?
– Хуже, чем вы думаете. Вот «Литературка» – патриотическое издание, а мы можем рассчитывать только на себя. И это в рыночных‑то условиях! Зато любое либеральное издание, хамящее Кремлю по всякому поводу, сосет и западных грантодателей, и отечественное вымя.
– Напишите мне письмо! – посоветовал президент.
– Уже написал.
– Отдадите, когда закончим разговор. Ну, коллеги, продолжим. Смелее! Высказывайтесь! Не тридцать седьмой год на дворе…
Актер Василий Лановой, сидевший рядом, поощрительно ткнул меня в бок. Дожидаясь окончания прений, я ловил на себе сочувственные взгляды участников дискуссии и неприязнь разного рода чиновников, но особенно злопамятно поглядывал чиновник, похожий на конферансье Апломбова из образцовского «Необыкновенного концерта». Едва круглый стол завершился, я ринулся к лидеру страны, но был остановлен охраной: «Нельзя!»
– У меня письмо.
– Давайте, я передам, – ласково предложил «Апломбов» и выдернул из моих пальцев конверт.
Вдруг на пороге Путин оглянулся, нашел глазами меня и спросил:
– Письмо‑то где?
– У меня его забрали.
– Кто‑о?
– Вот… он… – Я кивнул глазами на чиновника.
– Э‑э, нет, этот обязательно потеряет. Давайте мне…
Взяв письмо и приложенный к нему свежий номер «ЛГ», президент покинул режимное помещение. А мы двинулись к автобусам. Я прошел мимо группы чиновников, обсуждавших круглый стол. Донеслись слова недовольства, касавшиеся меня, неуправляемого. Они полагали, обсуждение проблем патриотического воспитания должно проходить в тихом благолепии, как именины парализованной бабушки. На подъезде к аэропорту автобус был неожиданно остановлен. Вошли два стриженых крепыша:
– Кто Поляков?
– Я! – откликнулся я.
– И я! – встал политолог Леонид Поляков.
– Юрий Михайлович?
– Я…
– Пойдемте!
– Ну вот, а сказали, не тридцать седьмой! – вдогонку вздохнул Лановой. – Держись, Юра!
На улице мне дали в руки большой телефон с антенной и предупредили:
– Говорите громче. В вертолете плохо слышно.
И действительно, из трубки сквозь стрекот донесся голос Путина:
– Юрий Михайлович, я прочитал и письмо, и газету. Вы все правильно пишете. Жаль, что тем, кто меня поддерживает, живется так непросто. Постараюсь помочь. Я уже дал поручение… – он назвал имя «Апломбова»…
– Спасибо, Владимир Владимирович… – чуть не заплакал я.
– Держитесь!
– Держусь!
Когда я вернулся в автобус, меня спросили, конечно, зачем и куда уводили.
– С Путиным говорил. Он звонил из вертолета…
– Тебе?!
– Мне…
Стало слышно, как тикают дорогие часы на руке у шефа «Роспечати». Пока летели из Краснодара в Москву, я перечокался и переобнимался с руководителями всех уровней. Такого количества добрых слов от чиновников и деятелей культуры я не слышал никогда. Остается добавить, что хитрым аппаратным маневром «Апломбов» свел обещанную первым лицом помощь газете к таким смехотворным результатам, что и вспоминать‑то неловко. Да уж, непросто живут в России те, кто поддерживает Путина…
Вот такая «мемуареска»…
Но, возможно, кому‑то больше придутся по душе мои размышления о природе, смысле и назначении творчества. Кого‑то заинтересует моя версия поздней советской и новейшей истории Отечества. А кто‑то воздаст должное ехидным зарисовкам литературных нравов, продолжающим и развивающим темы «Козленка в молоке».
У каждого автора найдутся тексты, которые он мог бы и не писать. У меня, к сожалению, такие тоже имеются. Есть произведения, которые писатель не мог не сочинить. Книга «По ту сторону вдохновения» именно из этого разряда. А то, что автор не мог не написать, нельзя не прочитать. Уж поверьте на слово! Иногда нам, литераторам, можно верить.
Переделкино, февраль 2017 года
В один из январских дней 1985 года (теперь уже не помню, в какой именно) я проснулся, извините за прямоту, знаменитым на всю страну Уснул среднеизвестным поэтом, а проснулся знаменитым прозаиком. Случилось это в тот день, когда январский номер «Юности» очутился в почтовых ящиках трех миллионов подписчиков. Я тоже достал из железной ячейки долгожданный журнал, предусмотрительно вложенный почтальоном в газету (дефицитную периодику в подъездах тогда уже подворовывали), раскрыл и огорчился: с фотоснимка на меня нагло смотрел длинноносый парень, неумело канающий под задумчивого. По советскому же канону фотопортрет должен был улучшать автора, приближая его к идеалу, когда в человеке все прекрасно – далее по Чехову. За образец брали портреты членов Политбюро, висевшие в присутственных местах. Позже пришла мода на «охаривание» лиц известных людей. Мол, такой же человек, как мы с вами! Вон какая бородавка на носу! О том, что это тенденция, имеющая дальние цели, до меня дошло, когда в телевизоре появились уродливые дикторы, которыми можно на ночь пугать детей. Но я забежал вперед.
А тогда, прижимая к груди журнал, я подхватился и поехал в редакцию «Юности», располагавшуюся на «Маяковке» в многоэтажном доме начала XX века над рестораном «София». На второй этаж вела лестница, достаточно широкая для того, чтобы две даже очень крупные фигуры советской литературы, пребывающие в идейно‑эстетической вражде, могли свободно разминуться. Тогда писатели противоположного образа мысли печатались в одном и том же журнале. И это было нормально. Теперь же если почвенник и забредет в «Новый мир», то лишь в состоянии полного самонепонимания, – как мужик, который с пьяных глаз ломится в дамскую комнату. Но я снова забежал вперед.
Главный редактор журнала Андрей Дементьев встретил меня своей знаменитой голливудской улыбкой:
– Поздравляю! Чего грустный?
– Вот фотография плохо вышла…
– Какая фотография, Юра! Ты даже не понимаешь, что теперь начнется!
Он не ошибся. В те годы публикация острого романа, выход на экраны полежавшего на полке фильма или открытое письмо какого‑нибудь искателя правды, обиженного режимом еще в утробе матери, – все это вызывало умственное брожение и общественное смущение, которые чрезвычайно беспокоили серьезных людей, облеченных властью. Они спорили, совещались, приглашали вольнодумцев в свои кабинеты, гоняли с ними чаи, обещали льготы в обмен на сдержанность, а если те упорствовали, наказывали страшно: высылали из СССР прямо в гостеприимные объятья западных спецслужб, приготовивших изгнанцам неплохое трудоустройство, скажем, обозревателем радиостанции «Свобода». Удивительные времена! Судьбу какого‑нибудь нудного романа решали на заседании Политбюро, коллегиально, взвешивая все за и против. А вот Крым могли отдать Украине просто так, с кондачка, со всей волюнтаристской дури! Странные времена….
Тем, кому сегодня за сорок, не нужно объяснять, что такое «ЧП районного масштаба». Зато продвинутые представители «поколения пепси», читая повесть, могут удивиться: неужели вполне заурядная история личных и служебных неприятностей первого секретаря никогда не существовавшего Краснопролетарского райкома комсомола Николая Шумилина, изложенная начинающим в общем‑то прозаиком, могла потрясти воображение современников? Ведь тогда по всей стране, от Бреста до Сахалина, стихийно прошли тысячи читательских конференций, бесчисленные комсомольские собрания, на которых до хрипоты спорили читатели моей повести. Все печатные органы, включая «Правду», откликнулись на «ЧП…» резко критическими, мягко разгромными или сурово поощрительными рецензиями. Началось с Виктора Липатова (не путать с талантливым Вилем Липатовым, автором «Деревенского детектива»), напечатавшего в «Комсомольской правде» статью «Человек со стороны». Статья была явно заказана комсомольским начальством, не ожидавшим такого ажиотажа вокруг повести о райкоме.
Думаю, слаженная критика «ЧП…» была связана и с внешней реакцией чуждых сил. Василий Аксенов, кажется, по «Голосу Америки» рассуждал о повести, видя в ней первую ласточку весны, которая непременно растопит торосы империи зла. А ведь на дворе стоял холодный январь 85‑го, в Кремле боролся с предсмертной одышкой генсек Черненко, и о радикальном сломе системы свободно рассуждать можно было только на Канатчиковой даче. Но литература обладает удивительной способностью ранней диагностики будущих социальных потрясений. Конечно, наутро десятки моих друзей, ночами внимавших «вражьим голосам», поздравили меня с признанием на Западе. Впрочем, они очень удивились, что на «ЧП…» никак не отреагировал главный изгнанник – Солженицын. Думаю, ему было не до меня: он уже отошел от идеи сбросить атомную бомбу на СССР, но еще не озаботился тем, как нам обустроить Россию. В ту пору вермонтский отшельник с сизифовым упорством катил вперед свое «Красное колесо», которое дочитать до конца – то же самое, как птице долететь до середины Днепра…
По тогдашним правилам игры раскритиковали меня в прессе, конечно, не за разоблачительный пафос, а за недостаток художественности. Однако любой читатель, владевший основами чтения между строк (этим искусством владели все, кроме моей бабушки, так и не выучившейся грамоте), отлично понимал: начальство в бешенстве, вместо критики отдельных недостатков трехмиллионным тиражом вышло сомнение в базовых ценностях. Кстати, по логике постперестроечного абсурда именно сервильный Виктор Липатов впоследствии сменил либерального Андрея Дементьева на посту главного редактора «Юности» и в конечном счете погубил журнал.
Но я опять поторопился. Все это случилось гораздо позже, а тогда в редакцию шли сотни писем, и мой телефон раскалился от звонков: меня приглашали выступить в библиотеках, институтах, школах, воинских частях, на заводах и даже… в комсомольской организации центрального аппарата КГБ. Меня узнавали, останавливали на улице, чтобы похвалить за смелость и тут же доверительно сообщить, что в одной комсомольской организации было такое ЧП, по сравнению с которым мое «ЧП…» вовсе даже и не ЧП…
Давно замечено, скоропостижная слава обладает уникальным оглупляющим эффектом. Став, по выражению кого‑то из журналистов, одним из «буревестников» вскоре начавшейся перестройки, я мог бы до сих пор гордо и гонорарно реять над руинами. Этим, кстати, к своему стыду, я некоторое время и занимался, тем более что следом вышла шумная повесть «Работа над ошибками» (1986), а потом не менее набуревестничавшие «Сто дней до приказа» (1987). Но по мере того, как романтика перемен преобразовывалась в абсурд разрушения, я все чаще задумывался над тем, почему именно мои повести оказались столь востребованы временем и сыграли вопреки желанию автора известную роль в крахе советской цивилизации, к которой я испытывал сложные, но отнюдь не враждебные чувства.
Согласитесь, ажиотажный интерес к моим ранним вещам свидетельствовал о том, что я восполнил некий острый дефицит, удовлетворил спрос общества. На что? На правду, конечно… Тогдашние высшие идеологи никак не могли, то ли по старости, то ли по недообразованности, уяснить, что в плюралистической мешанине мнений правду спрятать гораздо легче, чем на выхолощенных полосах официозной печати, где кривда так же очевидна, как казак, присевший в степи по нужде. Это хорошо поняли и реализовали пиарщики ельцинской эпохи, до одури заморочившие нас единодушной разноголосицей. Но я, кажется, снова забегаю вперед…
О советском дефиците, ставшем знаковым словом того времени, еще напишут исследования. Странная, если вдуматься, история: полупустые прилавки в магазинах и полные холодильники в квартирах. Однажды я с бутылкой зашел в гости к своему знакомому – молодому директору школы. «Чем бы нам закусить?» – спросил он и в раздумье открыл стенной шкаф. Там с полу до потолка стояли банки консервов, мясных, рыбных, овощных, фруктовых и прочих, не поддающихся идентификации. «Может, икоркой?» – мечтательно предположил я. «Сахалинской или камчатской?» – уточнил он. Ну в самом деле, о чем свидетельствовали многотысячные и многолетние очереди на приобретение автомобиля – о благополучии или неблагополучии советских людей? Решайте сами… Икру нельзя было купить, но можно было достать. Достать и прочитать при желании можно было и запрещенных Солженицына, Максимова, Войновича… Разумеется, строго каралось, если попался, а под одеялом – обчитайся. Я прочел, обомлел, но меня не посадили. А вот Олега Радзинского, сына известного драматурга и популяризатора, посадили: он, будучи, как и я, учителем, принес запретную книгу в школу ученикам. Нельзя!
Впрочем, если ты сегодня в условиях свободы принесешь в класс и попытаешься впарить детям «Майн кампф» или «Протоколы сионских мудрецов», тебя тоже посадят – за разжигание межнациональной розни. Закон есть закон. Юрий Петухов, неудобный, очень талантливый исторический писатель, в начале нулевых годов издал книгу, где предложил неполиткорректную версию древней истории Ближнего Востока. Если грубо, его гипотеза выглядела так: семитские племена долгое время жили под стенами хеттских городов и питались отбросами высокоразвитой арийской цивилизации. Спорно, конечно, но бывают гипотезы и почуднее. Так вот, на Петухова по заявлению бдительных граждан завели дело. Тюрьмы он избежал только благодаря гневному письму ведущих литераторов, опубликованному в «Литературной газете». Узнав, что дело закрыто, несчастный пошел на могилу к матери – поделиться радостью, там, за оградкой, и помер от сердечного приступа, не дожив до пятидесяти…
Но вернемся в мрачное советское прошлое. Борьба с дефицитом заменяла конкуренцию. В обществе провозглашенного и относительного равенства способность человека преодолеть дефицит во многом определяла его положение в социальной иерархии. И не важно, выражалось это в том, что он мог достать импортный мебельный гарнитур, добыть кожаный пиджак а‑ля Дом кино или умел пробить сквозь цензуру книгу о том, о чем другим писать не дозволялось. Пробить можно было талантом, родственными связями или дачными знакомствами с партийными иерархами. Чаще – и тем и другим совокупно. Большими мастерами такого «диалога» были шестидесятники, умевшие элегантно дерзить советской власти, не выпуская из губ ее питательных сосцов. Да и Жванецкий был большим любителем почитать свои юморески на номенклатурных фазендах.
Впрочем, наша идеология в ту пору переживала кризис, связанный с медленной сменой поколений во власти. Например, давно стало ясно, что принудительный атеизм ни к чему хорошему не приведет, но терпеливо ждали, пока уйдут на покой (читай – из жизни) несколько кремлевских старцев, в юности подцепивших от Емельки Ярославского неизлечимый вирус безбожия. Или вот еще случай, как говаривал дед Щукарь. Году в 1984‑м Лариса Васильева пригласила меня принять участие в составлении альманаха «День поэзии». На редколлегии мы решили напечатать большую подборку Николая Гумилева навстречу 100‑летию поэта, чьи стихи, кстати, входили в вузовскую программу по истории русской литературы XX века. И про «изысканного жирафа» знал любой мало‑мальски начитанный советский человек. Каково же было наше удивление, когда цензор снял всю подборку из верстки. «Как? Почему?» – «Гумилев был расстрелян за участие в контрреволюционном заговоре!» – был ответ. «Но он же входит в вузовский курс!» – «Изучать – да. Пропагандировать – нет!» – отрезал уполномоченный Главлита. «Ах, так! – рассердилась Лариса Николаевна. – Я дойду до Политбюро! Гумилев – великий поэт!» И она, дама очень влиятельная, дочь конструктора танка «Т‑34», жена крупного журналиста невидимого фронта, дошла‑таки. Но получила тот же ответ: «Не надо раскачивать лодку!» Гумилев – замечательный поэт, но время еще не пришло. В СССР вообще жили спокойно, размеренно и неспешно, как в профсоюзном профилактории. А куда спешить‑то? Законы мирового развития работают на нас. И опоздали буквально на несколько лет…
Помню, как‑то и меня, молодого редактора многотиражки «Московский литератор», вызвали на Китайский проезд, в Главлит. «Ну и как это понимать? – спросил цензор университетского вида и ткнул ухоженным ногтем в строчку поэта‑фронтовика Николая Панченко:
Зашивали суровыми нитками рот.
Я почувствовал, как сердце и партбилет, лежавший в левом боковом кармане, сообща болезненно затрепетали. Надо было что‑то отвечать, безмолвствовать в ответ на вопрос начальства – гарантированная гибель, и меня озарило: «Он фронтовик. У него было челюстное ранение…» – «Челюстное ранение? – задумчиво повторил цербер и улыбнулся. – Ну, тогда другое дело!» Вот те на… Советский читатель во всем искал фронду, подобно тому, как эротоман в любом бытовом предмете ищет сексуальную аллюзию. Какая читателю, в сущности, разница – «зашивали рот» лирическому герою в буквальном или переносном смысле? И без того все знали, что в СССР нет свободы слова. Знал это и цензор, тяготился своими обязанностями и, пользуясь формальным поводом, разрешил чуть больше, чем обычно. В конце девяностых я встретил его на книжной ярмарке, он стал издателем и выпускал популярную серию «Улица красных фонарей».
О кризисе советской экономики тоже сказано немало. Но был ли этот кризис таким уж необратимым, если на ресурсах развитого социализма мы продержались целое десятилетие, ушедшее на эксперименты, похмельные чудачества и тотальное воровство? Боже, сколько миллионеров, застроивших полмира своими замками, поднялось только на распродаже советского ВПК и распиле гигантов пятилеток! Да, мы были богатая страна с бедным народом. Теперь мы бедная страна с бедным народом.
Как‑то я попал на передачу «Суд истории», разумеется, на стороне громокипящего Сергея Кургиняна. Вокруг Николая Сванидзе, страдающего острым инбридинговым антисоветизмом, сбилась стая «младореформаторов» во главе с рыжим бригадиром Чубайсом. Они шумно хвалились, как в 91‑м спасли страну от голода. Рядом со мной сидел бывший главный банкир Геращенко и кипел тихим негодованием: «Я сейчас все про них расскажу! Спасители хреновы!» Наконец, он не выдержал и бросил им что‑то невнятное про какой‑то мутный подзаконный акт. И горластые «спасители» испуганно затихли, словно им предъявили отпечатки их же пальцев на горле жертвы. «Почему же вы все про них не рассказали?» – спросил я, когда передача кончилась. Геращенко вздохнул: «Все равно никто не поверит, что такое можно вытворять со своей страной!» – и посмотрел на меня грустными глазами человека, причастного к страшным тайнам финансового Зазеркалья.
Гуманитарный склад ума натолкнул меня на мысль, что крах советской цивилизации объясняется в основном духовно‑нравственными причинами. Однако диссиденты тут ни при чем или почти ни при чем. Узок, как говорится, круг этих революционеров, страшно далеки они от народа и подозрительно близки к зарубежным спецслужбам. Подспудное или явное презрение элиты к собственной стране, к ее историческому выбору ведет к катастрофе. Так и случилось. «Контрэлита» всегда предлагает новый путь национального развития. Наша «контрэлита», приведенная Горбачевым, смогла лишь оформить условия позорной, если не преступной, капитуляции перед геополитическим противником, после чего разбежалась на ПМЖ по теплым странам.
Вот лишь один пример. Я пишу эти строки в Калининграде, куда можно долететь только самолетом. Сухопутного коридора нет. Почему? Я служил в Группе советских войск в Германии. Наша часть стояла прямо на обочине Гамбургского шоссе, по которому транзитом шли вереницы автомобилей из ФРГ в Западный Берлин. А над нами по воздушному коридору челночили натовские самолеты, включая разведывательные «рамы». То есть безоговорочно капитулировавшей Германии позволили иметь сухопутную связь между разорванными частями рейха. А России, добровольно влившейся в общечеловеческое братство, не разрешили? Нет, ситуация еще хуже, позорнее: тогдашние «новомышленцы» даже не догадались поставить этот вопрос. Кто‑нибудь ответил за это грандиозное головотяпство? Конечно же, ответил, и по всей строгости. Адмирал Рык, взяв власть в России, приказал ловить «врагоугодников» и «отчизнопродавцев» по всему миру, вытаскивать из приморских вилл и альпийских шато, этапировать на родину, а там сажать в «демгородки», строго охраняемые садово‑огородные товарищества. Об этом я написал в 1993 году в повести «Демгородок».
Почему же тогда рухнула советская власть? Отчасти из‑за стабильности. В стабильные времена трудно сделать головокружительную карьеру или внезапно разбогатеть. Слово «застой» не случайно стало впоследствии ключевым. «Застой» заключался не только в том, что страна теряла темпы развития и мешкала с ответом на вызов времени, но и в том еще, что активная часть народа в буквальном смысле – застоялась. Советская власть, как женщина, безоглядно наблудившая в молодости, к старости стала чрезвычайно разборчива в новых знакомствах, инициативах и увлечениях. Кроме того, мы все были заражены верой в необратимость прогресса. Нам казалось, что, скажем, обещанное обеспечение каждой семьи отдельной квартирой осуществляется медленно не по объективным причинам экономического порядка, а из‑за субъективной неповоротливости советской власти. Теперь, когда приезжаешь в город, где последняя многоэтажка построена в конце восьмидесятых, начинаешь многое понимать. А еще больше понимаешь, когда видишь, что единственный новый роскошный дом, воздвигнутый на Губернской (в недавнем прошлом Коммунистической улице) – это офис Альфа‑банка, в лучшем случае – «Газпрома».
Но тогда всем очень хотелось перемен. Прыгучий певец‑композитор и, как выясняется, поэт Газманов, освоив рифму «прилетел‑хотел», даже песню сочинил про «ветер перемен». Об урагане‑то никто и не помышлял… Мрачный, как ветер в трубе крематория, Виктор Цой тоже хотел перемен. Тогда казалось, будущее не может быть хуже настоящего только потому, что оно – будущее, которое в советской картине мира обязано быть светлым… Неслучайно одним из первых лозунгов Горбачева стало «ускорение». А ведь, если помните, в замечательном рассказе Г. Уэллса «Новейший ускоритель» на героях от чрезмерно быстрого движения загорелись штаны. Наши штаны просто сгорели. Увы, неодолимое желание перемен овладевает массами, когда основные жизненно важные желания уже удовлетворены. Блокадники и не думали устраивать из‑за мизерных пайков новую революцию наподобие той, что грянула в феврале семнадцатого из‑за перебоев с завозом хлеба. Никому не приходило в голову попросить фашистов наладить снабжение в осажденном городе. Правда, странноватый поэт‑обериут Даниил Хармс ходил по Невскому и высказывал пожелание, чтобы немцы поскорей взяли «колыбель революции». В результате его забрали в сумасшедший дом, где бедняга и умер. Запомним это.
Раздумья над опытом былых революций лично меня привели к переосмыслению известной ленинской формулировки о верхах, которые не могут жить по‑старому и низах, которые не хотят… Ведь «голодные» демонстрации в революционном Петрограде происходили, когда сибирские амбары ломились от хлеба. Формула о верхах и низах более подходит к бракоразводной, нежели революционной ситуации. Революционная ситуация начинается с того, что именно верхи не хотят жить по‑старому. Именно верхи свергли последнего российского императора.
Когда я, паренек из заводского общежития, сочинявший стихи, впервые оказался на поэтической пирушке, устроенной в огромной цековской квартире в Сивцевом Вражке, я поразился тому, как ее обитатели, в особенности молодые, ненавидят советскую власть. Стол ломился от невиданной снеди из распределителя, на полках стояли недоступные рядовым гражданам книги, а разговор шел в основном о том, какие «коммуняки» сволочи. Позже я понял смысл этого недовольства. Люди в ондатровых шапках уже не хотели быть номенклатурой, зависящей от колебаний политической конъюнктуры, они хотели быть незыблемым правящим классом – с гарантиями, которые дает только большой счет в банке, желательно – швейцарском. Отцы еще привычно осторожничали в выражениях, а дети с юным задором лепили напропалую. Тот же Егор Гайдар вырос, между прочим, в семье члена редколлегии газеты «Правда», сухопутного адмирала и писателя Тимура Аркадьевича – приемного сына автора «Чука и Гека». Гайдар‑средний, кстати, нередко приводил сына в Дом литераторов пообедать. Я как‑то оказался за соседним столиком и слышал нервные окрики папаши: «Егор, не чавкай, Егор, не чмокай!» А Егорушке было уже под тридцать…
Это недовольство верхи искусно транслировали вниз по социальной лестнице. С чего бы вдруг один из самых благополучных отрядов советского рабочего класса – шахтеры – начал стучать касками, требуя, вы подумайте, – закрытия шахт! Их убедили, что это им выгодно. Обманули, конечно. Но к тому времени, когда они осознали «разводку», верхи уже были довольны новой жизнью и умело навязывали свое удовлетворение всему обществу. Только этим можно объяснить тот странный на первый взгляд факт, что всеобщее обнищание в начале шоковых реформ не привело к всенародному восстанию. Восстание – это спектакль, историческая постановка, требующая средств и режиссуры. А спонсоры и режиссеры уж почили на ваучерах.
Какое отношение эти пространные рассуждения имеют к моим первым повестям? Самое непосредственное. Сейчас много говорят о виртуальной реальности. Тогда, в начале 80‑х, этого слова в нашем языке еще не было, но сама виртуальная реальность, конечно, была. Она была всегда. Римский император, возводя свой род к богам или героям, выстраивал именно виртуальную реальность в умах современников. В чем же особенность виртуального мира, созданного советской властью? Это был чрезвычайно оптимистичный, очищенный от всего недостойного, прекрасный и яростный мир. Если недостатки – то отдельные. Если порыв – то всенародный. Если бой – то последний и решительный. Советская власть слишком много обещала. Готовя собрание сочинений и извлекая из архива газеты с рецензиями на мои первые повести, я снова погружался в тот подзабытый виртуальный мир и вспоминал почему‑то знаменитый некогда анекдот про любовника жены парфюмера. Напуганная внезапным возвращением супруга, дама закрыла дружка в сундуке, где хранился мужнин товар. Помните, чего потребовал несчастный ловелас через сутки, когда его наконец выпустили на свежий воздух? Для того чтобы прийти в себя, он потребовал немедленно поднести к его носу тот продукт пищеварительной деятельности, без упоминания о котором нынешние постмодернисты не способны связать и двух слов. Это важно!
Советский человек существовал в двух мирах – в реальном, далеком от идеала, и в идеальном, далеком от реальности. Нельзя сказать, что эти два мира не были связаны – они постепенно, точнее, скачкообразно, сближались. И главную роль в этом сближении тогда играло искусство, прежде всего – литература. Именно в литературных произведениях обкатывались идеи и новации, прежде чем лечь в основу нового идеологического дискурса. Сначала «деревенская проза», потом постановление ЦК о Нечерноземье. Бывало, правда, и наоборот, но про это чуть позже. И все же разрыв между реальностью и идеологическим мифом оставался велик. Когда человеку каждый день объясняют, что он живет если не в раю, то, во всяком случае, в предрайских кущах, столкновение с реальной жизнью ранит его особенно остро. Вы не задумывались, почему информационные блоки нынешнего телевидения перенасыщены негативной информацией? Кого‑то взорвали, кто‑то замерз или утонул, кого‑то расчленили, кто‑то проворовался, кого‑то противоестественно изнасиловали… По сравнению с таким виртуальным миром сегодняшняя реальная жизнь вроде бы не так уж и страшна.
Русский человек, точнее, человек, воспитанный русской культурой, традиционно верит в целительную силу слова. Ему кажется, что, назвав зло своим именем, он нанесет ему смертельный удар. Вот почему с таким восторгом была встречена гласность. Мало кто задумывался о том, что глас вопиющего в пустыне – тоже разновидность гласности. Советская власть, выстроившая систему табу вокруг многих, как тогда выражались, негативных явлений, забыла, что табу и запреты – методы скорее детской педагогики. Взрослому надо объяснять. Честно или лживо. А народ в результате просветительской деятельности той же самой советской власти повзрослел и поумнел. То, что в двадцатые годы принимал на веру рабфаковец с горящими глазами, позднесоветский «мэнээс» брезгливо отвергал. Ну как же – он читал Сартра и Булгакова! Но он позабыл, что такое братоубийство, разруха и нищета. Не ведал он и что такое откровенное предательство интересов страны властной верхушкой. Шестидесятники убедили его, что Сталин, расправляясь с троцкистами, тешил свою паранойю, а не очищал элиту от реальных и потенциальных изменников. Вместе с явной ложью советской пропаганды мыслящий советский слой отвергал и вещи совершенно очевидные, не хотел верить в навязчиво разоблачаемую советской прессой агрессивность Запада. Ну как же! Страны, где народ не стоит в очереди за пивом, не могут желать человечеству зла! Теперь, после бомбежек Югославии, онкологического разрастания НАТО, после Ирака, Ливии, Сирии, наш человек поверил. Теперь, после превращения Донецка и Луганска в прифронтовые города, он понял, что Запад устроил на Украине. Теперь, когда Россию, как геополитического шалопая, поставили в угол экономических санкций, у него появились сомнения в добрых намерениях «партнеров». А толку? Это называется: быть мудрым на следующее утро.
Русская литература традиционно специализировалась на срывании масок и разрушении табу, нередко путая табу с национальными идеалами, которые лучше не трогать. Я тоже искренне считал здравый смысл и жажду правды выше овеянных веками святынь и возвышающих обманов. Я даже писал в «Огоньке», что не бывает правды очерняющей или мобилизующей – бывает просто правда, факт жизни, без всяких там эпитетов. Я ошибался. Я не понимал, что существует иерархия «правд». Для наглядности возьмите в руки матрешку. Вы никогда не вставите большую матрешку в меньшую. А вот большую правду можно при желании спрятать в меньшую. С этого, собственно, и начинается манипуляция сознанием. Простейший пример – возвращение Крыма. Малая правда очевидна: Крым был украинским, а стал российским. Значит, аншлюс? Позор хищному северному медведю! А вот вам большая правда: Крым всегда был российским, с момента падения тамошнего ханства, подвассального Стамбулу. В 1950‑е годы полуостров незаконно даже с точки зрения советской процедуры отдали в административное управление Украинской ССР, входившей в Советский Союз и реальной государственности не имевшей. При развале Союза Крым не был возвращен России, хотя очевидно, что выходить из СССР республики должны были в тех границах, в каких вошли. А принадлежность территорий, «нагулянных» во время пребывания в «Красном Египте», должна решаться с помощью референдума. Такой референдум состоялся в Крыму весной 2014 года и показал, что население единодушно хочет назад, в Россию. Это большая и неоспоримая правда. Интересует она кого‑нибудь, кроме нас? Никого. Ее засунули в малую правду и не видят в упор. Точнее, не хотят видеть.
Увы, я тоже не раз принимал малую правду всерьез, верил, горячился. Но если бы я не ошибался, я бы никогда не стал писателем. Писательство – преодоление собственных заблуждений. Кто не заблуждается – тот не творит. Осознанная ошибка – самый прямой путь к истине. Ничто так не обостряет творческие способности, как стыд за свои заблуждения. Но беда в том, что именно ложные истины чаще всего отливаются в бронзе и пишутся на знаменах, ведущих людей на разрушение надоевшего миропорядка. Потом можешь обораться, объясняя, что ошибался. Твоя ошибка давно уже стала правдой момента. Думаю, если бы Солженицын сжег себя на Красной площади в знак протеста против тиражирования его давнего, опровергнутого наукой утверждения, будто сталинский режим сгноил сто миллионов соотечественников в лагерях, мировое сообщество, погоревав о смерти нобелевского лауреата, продолжало бы ссылаться на полухудожественный «Архипелаг Гулаг» как на документ. Но Александр Исаевич даже не извинился за свою обидную для нашей страны ошибочную гигантоманию.
Да, писатель по своей природе – мифотворец, именно поэтому особенно смолоду он жаждет разрушать мифы, которые навязывает ему общество. Мифы и каноны. А советский писатель был опутан канонами с головы до ног. Это не значит, что западный писатель ничем не опутан – просто там другие путы. Писатель с нормально развитым нравственным чувством всегда подсознательно ощущает разрушительную природу своего дарования и потому – в противовес, что ли, – приходит, как правило, к консервативным политическим убеждениям. Но стоит ему начать художественно утверждать существующую систему социальных мифов, как это заканчивается творческой катастрофой. Такой вот грустный парадокс…
Анализируя судьбу моих первых трех повестей, я думаю иногда вот о чем. Повинуясь внутреннему велению, я (как и некоторые другие мои ровесники‑писатели) словно достиг края советской литературы и выглянул вовне: дальше начинался уже совсем иной мир, строящийся на других принципах и идеях. В отличие от обитателей литературного андеграунда я оставался по мироощущению и поведению не только советским человеком, но и советским писателем. Однако какая‑то неведомая сила все же гнала меня и толкала к зыбкой грани. Мои первые повести – это еще советская литература, но в них уже есть недопустимая для советской литературы концентрация нравственного неприятия существующего порядка вещей. Возможно, именно эта двойственность и нашла такой живой отклик в душах читателей, тоже балансировавших в то время на грани перемен.
Мудрый Сергей Михалков когда‑то давно, поддерживая меня в борьбе за публикацию «Ста дней до приказа», сказал в своей обычной насмешливо‑серьезной манере кому‑то из партийного начальства:
– Вы с Поляковым поаккуратнее. Он последний советский писатель…
Особенно пристально власть предержащие надзирали за соблюдением канонов, когда дело касалось опор общества, а к их числу принадлежали, безусловно, сама власть, школа, армия… О них‑то я и написал.
В армию я попал осенью 1976 года, после окончания педагогического института, немного поработав в вечерней школе № 27, располагавшейся в дореволюционном здании на Разгуляе. Кажется, раньше там была гимназия… Теперь 27‑й вечерней школы нет. Власть больше не борется за то, чтобы каждый гражданин имел как минимум среднее образование. Власть борется за то, чтобы каждый гражданин платил налоги.
Кстати, именно в этой части старой Москвы прошла первая половина моей жизни. Из Лефортова, из роддома, что окнами на Немецкое кладбище, я был привезен в огромную коммунальную квартиру на углу Маросейки и Архипова, недалеко от памятника героям Плевны. В комнатке обитали мои родители, бабушка, тетя, незамужняя сестра отца, и я. Единственное окно было в потолке и выходило на чердак. Младенческая память сохранила цветастую занавеску, отделявшую наш семейный угол, и это запыленное окно, по которому время от времени метались тени. Большая тень – кошка, маленькая – мышка. В схожих условиях тогда жило большинство москвичей. Тех, кто, скитаясь по многокомнатной отдельной квартире, страдал от тоталитарного произвола, было совсем немного. Потом родители получили комнатку в заводском общежитии маргаринового завода в Балакиревском переулке, рядом с товарными путями Казанской железной дороги – Казанки. Очередь в туалет и к умывальнику была обычным делом, а когда нам дали комнату побольше, со своим умывальником, – это казалось головокружительным комфортом вроде президентского номера в отеле. Лишь в 69‑м мы переехали в отдельную квартиру в новый дом в трех автобусных остановках от станции Лосиноостровская, окрестности которой в ту пору были еще застроены деревянными теремами – остаток дореволюционного дачного Подмосковья. Учился я в школе № 348 на углу Балакиревского и Переведеновского переулков. Рядом, на Спартаковской площади, располагался Первомайский дом пионеров, где я искал себя в изостудии и кружке струнных инструментов. Там теперь театр «Модерн», где идет моя комедия «Он, она, они».
На другой стороне Бакунинской улицы и сейчас можно видеть старообрядческую церковь – там я занимался боксом в секции «Спартака». Однажды на тренировке я пропустил сильный удар в лоб и неделю не ходил в секцию: жутко болела голова. Когда же я снова появился, тренер строго спросил:
– Почему пропустил тренировки?
– Голова болела.
– Грипп, что ли?
– Нет… Помните, я удар пропустил?
– Помню… – Тренер нахмурился. – От одного удара у тебя неделю болела голова? Вот что, мальчик, бокс не твой спорт. И чтобы я тебя здесь больше никогда не видел!
Возможно, благодаря бдительности опытного тренера я имею сейчас умственную возможность писать эти строки. Кто знает…
Окончив школу, я поступил в пединститут имени Крупской на улице Радио, близ Лефортова, в двадцати минутах ходьбы от родного общежития. Вернувшись посреди учебного года из армии, я попал на работу в Бауманский райком ВЛКСМ на улице Лукьянова в трех минутах ходьбы от 27‑й школы. Кстати, имя Александра Лукьянова, летчика, Героя Советского Союза, носила наша пионерская дружина, и я, как отличник и активист, ездил в Волхов, чтобы возложить венок к стеле на месте его гибели. А возле Елоховского собора в классическом особняке помещалась библиотека имени Пушкина, где я пропадал, если выдавалось свободное время.
Весь очерченный кусочек старой Москвы можно за час‑полтора обойти прогулочным шагом. Эти места и стали в моих книгах несуществующим Краснопролетарским районом столицы, если хотите, моей Йокнапатофой и Гринландией.
Но вернемся в 1976‑й, когда из школьного учителя я превратился в солдата. В Орехове‑Борисове собрались проводить меня в армию все тогдашние друзья‑товарищи: Мишка Петраков, Петька Коровяковский, поэты Александр Аронов, Игорь Селезнев и Петр Кошель с женой Инессой Слюньковой – дочкой крупного партийного деятеля и будущим известным историком архитектуры. В среде творческой интеллигенции призыв в армию воспринимался тогда как общечеловеческая трагедия, и пили в основном за то, чтобы я не растерял свой талант в марш‑бросках и не замотал в портянки. Мрачный по обыкновению Кошель дал совет: «Не лезь куда не надо и не делай то, чего не просят!» Потом Петя, щуплый, как канатоходец, приревновал жену к своему огромному тезке Коровяковскому, и мы долго их мирили.
– Прошу вывести негодяя вон! – кричал Кошель и указывал на дверь жестом римского полководца.
– Вот еще! – ухмылялся в усы второй Петя и наливал себе новую рюмку.
– Он большой поэт! – объяснял я другу детства.
– А я знаю китайский! – отвечал тот и снова выпивал.
Наконец мы остались с Натальей вдвоем. Нам предстояло налюбиться на целый год! Впрочем, не все было так трагично. Еще летом я встретил в коридоре «Московского комсомольца» Лешу Бархатова, одетого в подогнанную «парадку» с ефрейторскими погонами. Я его знал: до призыва он работал в «МК» корреспондентом. У меня к тому времени тоже, кстати, имелось удостоверение внештатного корреспондента этой газеты. Разговорились, и я скорбно сообщил: моя аспирантура накрылась медным тазом и осенью мне идти в армию.
– Гениально! Ты‑то мне и нужен!
Оказалось, он два года отслужил в части, расположенной в Москве и приданной столичному пожарному управлению. Леша выполнял функции, как сказали бы сегодня, пресс‑секретаря, сочиняя статьи для разных изданий об опасности неосторожно брошенного окурка. Осенью заканчивался срок его службы, и руководство попросило подыскать среди журналистов‑призывников замену.
– Да ведь ты писал про пожарных! – воскликнул он. – Сегодня же доложу наверх!
– Еще бы! – солидно кивнул я.
Речь шла о фельетоне «Сигарета, сигарета…», опубликованном в «Московском комсомольце» под моей фамилией. Меня и в самом деле направляли в пожарную часть для сбора материала, но я по неопытности совершенно запутался в фактах безответственного обращения граждан с огнем, и текст мне за бутылку сочинило признанное сатирическое перо «МК» – Володя Альбинин.
– Учись, пока я жив! – сказал он и за полчаса, пока я бегал за бутылкой, накатал «подвал».
Умер Альбинин от цирроза печени.
Бархатов перезвонил мне через несколько дней, я съездил куда надо и был представлен краснолицему майору, он в ходе беседы задавал наводящие вопросы, выясняя, не склонен ли я к спиртному, – проблема, видимо, болезненная для пожарных подразделений. Наконец майор сказал, что я им подхожу.
– А как я попаду к вам с пункта призыва?
– Не волнуйся, наш офицер «купит» тебя на городском призывном пункте.
– Как это «купит»?
– Ну заберет, заберет. Пока карантин и «школа молодого бойца», придется посидеть в казарме, а потом на выходные будешь ездить к жене. Но если в воскресенье в 20.00 в часть не вернулся – дезертир! Понял?
– Так точно, товарищ майор! – расцвел я.
В тот миг у меня во всем свете было два любимых существа – жена Наталья и военизированная пожарная охрана. Однако закончилось все очень плохо. Тщетно я ждал на городском пункте обещанного офицера‑покупателя. Он так и не пришел. Бродя в мучительном предчувствии по этажам, я вдруг столкнулся нос к носу с моим недавним учеником Зелепукиным. Остриженный наголо и одетый, как и я сам, в какие‑то обноски, он сначала оторопел, а потом заржал: «Юрий Михайлович! А вас‑то за что?!»
Уже вернувшись из армии, я узнал, что произошло. Такую же повестку, как и я, получил сотрудник «Комсомольской правды» Александр Шумский, тоже, кстати, поэт. Он‑то и занял мое место при пожарном начальстве, которое, забыв про обещания, предпочло известного журналиста из всесоюзного издания какому‑то внештатнику городской молодежки. Понять их можно. Шумский, очень талантливый парень и мажор, вскоре после возвращения из армии погиб, разбившись на автомобиле.
А я стал рядовым в/ч пи 47573, заряжающим с грунта батареи самоходных артиллерийских установок, и обменял российскую метель на германскую зимнюю сырость: наш полк стоял в городке Дальгов, неподалеку от Западного Берлина. Теперь это уже Берлин. Узенькое Гамбургское шоссе, плотно обсаженное липами, стало широкой автострадой. На месте военного городка – коттеджный поселок и скидочная деревня. Если внимательно присмотреться к некоторым домам, можно различить в них черты былой казармы, облагороженной экономными немцами. В клубе, стилизованном под замок, сначала сделали музей советской оккупации, а теперь там центр толерантности. Кое‑где сохранились ангары и многоэтажные заколоченные казармы – память о несметной советской силе, стоявшей здесь сорок пять лет и ушедшей по своей воле. Американцы, кстати, не закрыли в Германии ни одной базы. За опасным союзником, имеющим такой опыт наступательных войн, надо приглядывать. Между прочим, в ФРГ недавно разрешили переиздать, как исторический памятник, «Майн кампф». И что же? Книга побила все рекорды продаж.
В Олимпийской деревне, где я дослуживал в дивизионной газете «Слава», теперь музей под открытым небом, посвященный берлинским Олимпийским играм 1936 года, в которых СССР, кстати, протестуя против фашистского режима, не участвовал. Зато США, Англия, Франция – все тут как тут. Еще как участвовали, заселив пол‑олимпийской деревни. Правда, интересно? Между прочим, там, где жила американская команда, в домиках, выстроившихся каре вокруг плаца, и располагалась наша комендантская рота. Об этом дружном участии в фашистской Олимпиаде будущих членов антигитлеровской коалиции хоть кто‑то вспоминает? Никто. Большую правду о причастности Запада к зарождению и усилению фашизма давно спрятали в малую правду о пакте Молотова – Риббентропа. Вот так…
Я служил в мирной армии: полуостров Даманский уже подзабылся, а Афганистан еще не грянул. Сейчас, одолев значительную часть жизни и побывав в различных ситуациях, я понимаю, что служил в общем‑то в нормальных условиях, которые, скажем, «срочнику», попавшему в Чечню, показались бы раем. Во всяком случае, мне, как призывникам начала 90‑х, не приходилось просить милостыню под магазином, чтобы подкормиться. А нашим офицерам не надо было сторожить автостоянки, чтобы свести концы с концами, ибо на денежное довольствие прожить семье было невозможно. Наоборот, молоденький лейтенант, едва окончивший общевойсковое училище, был вполне обеспеченным человеком в сравнении, к примеру, со мной – выпускником пединститута.
Но, рискуя повториться, напомню: советский юноша шел служить в идеальную армию, а попадал в реальную, где офицеры не были все как один мудрыми наставниками из фильма «Весенний призыв», эдакими Макаренко в фуражках. Нет, то были обычные люди, изнуренные гарнизонной жизнью и семейными проблемами. Впрочем, служба в Группе советских войск в Германии считалась престижной, и какой‑нибудь лейтенант в Забайкалье мог только грезить о зарплате в марках и «Мадонне», сервизе на двенадцать персон, без которого не уезжал из ГСВГ ни один офицер. Я тоже получал в валюте – 15 гэдээровских марок в месяц. Бутылка молока в солдатской чайной стоила 20 пфеннигов, «леопардовый» плед – 10 марок.
Я попал в обычный солдатский коллектив, где нормальная мужская дружба уживалась и даже переплеталась с жесткостью так называемых неуставных отношений. Но все это было вполне терпимо – непереносимым лично для меня оказался конфликт между образом идеальной армии, вложенным в мое сознание, и армией реальной. Конечно, это недоумение испытывал каждый юноша, надевавший форму, но я‑то был начинающим поэтом, то есть человеком с повышенной чувствительностью. Стоя во время разводов на брусчатке, еще помнившей гулкий шаг солдат эсэсовской дивизии «Мертвая голова», я думал: вот вернусь домой и обязательно напишу об этой, настоящей армии. Как всякий советский человек, я верил в целительную силу правды, особенно в ее художественном варианте. Кроме того, существует особая молодая жажда поведать о том, о чем твои литературные предшественники умалчивали. Я тогда не понимал, что фронтовому поколению писателей, хлебнувшему настоящей окопной войны, – все эти гарнизонные страдания призывника 70‑х казались слабачеством, пустяками, не заслуживающими вмешательства такой серьезной инстанции, каковой являлась советская литература.
Дослуживал я, правда, в редакции дивизионной газеты «Слава», куда отправил несколько своих стихотворений. Бойцы меж собой прозвали этот двухполосник – «Стой, кто идет!», считая его совершенно бесполезным листком. Он даже на самокрутки не использовался, как в военные годы, ведь советскому солдату выдавали в месяц 18 пачек сигарет: старослужащим – вполне приличные «Охотничьи» (их даже офицеры покуривали), а салагам – «Гуцульские», от которых комары падали замертво. Некурящим полагался сахар.
Когда в январе 1977‑го в журналах «Молодая гвардия» и «Студенческий меридиан» вышли подборки моих стихов, в судьбе «заряжающего с грунта» наметились перемены. А в мае за мной на «козлике» приехали маленький майор Царик, редактор «дивизионки», и рослый прапорщик Гринь, начальник типографии, имевшей в своем распоряжении целых трех наборщиков. Меня посадили в «газик» – и через десять минут мы были в Олимпийской деревне.
Утром, после зарядки, поверки и завтрака, я отправлялся к новому месту службы – в редакцию дивизионной газеты «Слава». Я шел вдоль рычавшего за бетонным забором Гамбургского шоссе, мимо почты и пруда, обросшего ветлами. В купах, склонившихся к воде, стонали, будто изголодавшиеся любовники, немецкие горлицы – каждая размером с хорошего бройлера. Справа у меня оставался олимпийский бассейн, где по ночам, если верить слухам, тренировались наши подводники‑диверсанты, готовые при необходимости, пробравшись по дну Шпрее, вынырнуть в центре Западного Берлина. Вдалеке виднелось главное подковообразное здание Олимпийской деревни. Там были и столовая, и клуб с кинозалом, и роскошная библиотека, и дивизионные службы. Иногда я видел, как подъезжал на «Волге» командир дивизии. По благоговейной суете оказавшихся рядом офицеров это напоминало возвращение Юлия Цезаря с очередной победной войны. Много лет спустя автор «ЛГ» генерал Владимиров рассказал мне, как, будучи назначенным в конце 1980‑х командиром нашей дивизии и представляясь командующему ГСВГ, он получил такое напутствие: «Хозяйство у вас сложное. Рядом Берлин. И, кстати, именно в 20‑й служил этот самый писателишко. Ну, вы поняли, “Сто дней до приказа”… Поаккуратней!»
Редакция газеты «Слава» располагалась на первом этаже административного корпуса, построенного в виде русской буквы «П». А кругом теснились коттеджи под черепицей, оборудованные по последнему слову довоенной жилищно‑бытовой мысли. Когда‑то в них жили спортсмены‑олимпийцы, тренеры, врачи и обслуживающий персонал. Однако за сорок лет дома сильно обветшали. Большинство строений использовалось как семейные общежития. Отдельные квартиры имели только старшие офицеры. По городку бегали огромные, совсем не пугливые крысы, к ним относились почти как к кошкам, правда, желание погладить шерстку завершалось укусом и уколами от бешенства.
В редакции меня приняли хорошо, даже с пиететом, какой только возможен к солдату срочной службы со стороны военных журналистов, ведь никто из них в общесоюзных изданиях не печатался, а лишь в армейских. Малюсенькая заметка в «Красной звезде» была для них грандиозным событием. Часто можно было услышать такой ревнивый разговор:
– Видел, Макакин в «Звездочке» прорезался?
– Видел. А с виду дурак дураком…
Редактор газеты майор Царик (родом, кажется, из Молдавии) был человеком живым, творческим и по складу характера совсем не военным. Каждый раз, вернувшись из политотдела, он жаловался: «Опять сделали замечание, что у меня короткие брюки. Разве?» Мы внимательно смотрели на него и хором уверяли, что брюки исключительно уставной длины, хотя на самом деле они сильно смахивали на куцые клоунские штаны, открывавшие взору невыразимые носки.
Царик писал большой роман, семейно‑любовную сагу, то, что мы теперь называем «мылом». Текст по мере сочинения перепечатывала редакционная машинистка, а мы – ответсекретарь газеты капитан Щепетков, корреспондент лейтенант Черномыс, прапорщик Гринь и я – читали и высказывали мнение, разумеется, бурно положительное. Однажды машинистка перестала печатать и заплакала, а мы, узнав, в чем дело, возмутились: главную героиню, юную красавицу, едва окончившую школу, автор ни с того ни с сего лишил невинности с помощью траченного молью офицера‑прохиндея. На все наши просьбы вернуть девственность героине и покарать мошенника в погонах Валентин Иванович отвечал отказом и вздыхал, мол, в жизни чаще бывает именно так. Вероятно, за этим скрывался какой‑то грустный личный опыт…
Конечно, мне, воспитанному на Солоухине, Катаеве, Трифонове, Распутине, Леонове, эта проза казалась всего лишь «имеющей право на существование» – так мой друг Игорь Селезнев именовал совсем уж слабые стихи. Однако я, лукавя, хвалил очередную главу – так же, как и остальные. Но вот теперь, листая сочинения иных лауреатов «Большой книги» или нынешних коммерческих авторов, чьи глупейшие романы расходятся благодаря рекламе большими тиражами, я вспоминаю майора Царика, его короткие брюки, его длинную эпопею, неизвестно куда канувшую, и думаю: вполне возможно, он просто опередил свое время…
Я стал военкором и получил удостоверение, с которым ходил по всей дивизии и организовывал материалы о боевой и политической подготовке нашего мотострелкового соединения. Иногда, не поверив «корочкам», изготовленным прапорщиком Гринем, меня забирали в комендатуру и сажали на гауптвахту, где томились бойцы, пойманные в «самоволке». В основном бегали они или за шнапсом, или на свидания к немкам, ценившим голодную стойкость советских солдат. Но сидел я там недолго, вскоре прибывал майор Царик и вызволял своего «военкора».
Пару раз я ездил с начальством на рыбалку: местность вокруг была изрезана каналами и серебрилась рукотворными озерами. Офицеры, восторженно крича, таскали лещей размером с саперную лопатку, хвалились, мерились хвостами, а потом отпускали добычу. Рыба была поголовно заражена солитером. Сделали это якобы по приказу Гитлера, когда Красная армия взяла в кольцо Берлин…
Из армии я написал только жене Наталье более ста писем. А сколько было еще писем друзьям, учителям, собратьям по поэтическому поприщу, редакторам! Такой эпистолярной насыщенности у меня никогда больше не случалось. Зато я понял, почему у классиков, живших в дотелефонную эпоху, две трети собрания сочинений занимают письма. Но времена меняются стремительно, и я с ужасом думаю о наследии будущих классиков, если они додумаются включать в собрания сочинений свой интернет‑треп. Когда‑нибудь я издам свои армейские письма, которые нашел случайно, разбирая короба с черновиками. А пока приведу некоторые отрывки из них, чтобы нынешний читатель имел представление, о чем мог писать из Германии в Москву советский солдат‑срочник в середине 1970‑х.
«Наташа!
Я на карантине в части около метро “Беговая”. За мной никто не пришел! Позвони Бархатову или в редакцию Ригину. Может, меня еще вытянут. Куда пошлют дальше, не знаю. На “Беговой” мы пробудем до 18 ноября. Все это гораздо хуже, чем я думал. О том, что впереди год, стараюсь не вспоминать. Целую, люблю, скучаю.
Юра. 05.11.76».
«Наташенька, здравствуй!
Пишу тебе второе письмо. Теперь буду их нумеровать, чтобы в случае чего все было понятно. Твое письмо мне ждать еще дней десять. Постепенно приживаюсь. Сегодня мой новый праздник. Сегодня – 19 ноября[1]. Две недели, как мы приехали на стадион и нас увезли в закрытой машине. Если в году 52 недели, то 26‑ю часть срока я уже отбыл. Примерно об этом думаю все время. <…>
В конечном итоге страшного во всем ничего нет. Если можно было бы с тобой видеться, все было бы гораздо лучше. Иногда берет такое зло, что не удалось остаться в Москве! Время тянется очень медленно, просто не представляю, что год может когда‑нибудь кончиться. <…>
На случай, если первое письмо не дошло, повторяю некоторые просьбы: не забудь прислать мне фотокарточку (в очках). Ту, которую я взял с собой, кто‑то позаимствовал…
Что ты без меня поделываешь? Куда ходишь? Не домогается ли кто‑нибудь благосклонности моей солдатки? Я очень скучаю. Повторяю, если бы можно было изредка видеться, было б намного легче. На такой срок мы с тобой еще никогда не расставались и вряд ли еще когда‑нибудь (тьфу хЗ) расстанемся. Напиши, как скучаешь без меня. Пиши чаще! <…>
Я здорово простужен: сильно кашляю, а нос – не продохнешь. Но насколько я понял, это наиболее характерное состояние носоглотки для воина родной армии…
Ты, наверное, заметила, что письмо сумбурное, но я уже вышел из того возраста, когда пишут складные письма.
Целую. Жду письма.
Юра. 19.11.76».
«…Скоро уже месяц, как я стал солдатом. Кажется, будто я всю жизнь носил гимнастерку и короткие волосы. Уже стал немного осваиваться. По утрам мы делаем зарядку и бегаем так, что в первый раз я чуть было не вступил в СУП – Союз усопших писателей. Теперь как‑то пообвыкся. Вернусь домой очень сильным. Только когда это будет!
Дни уже примелькались. Тем более что меня теперь постоянно привлекают к “интеллигентной” работе. Ты никогда не догадаешься, что именно оказалось здесь полезным! Не стихи, не грамотность, не умение рисовать. Нет! Отвечаю: умение кое‑как печатать на машинке. Всю прошедшую неделю я печатал по 10–12 часов в день, до ломоты в плечах. Не раз с уважением вспоминал твою маму.
<…> Целую. Жду письма.
Твой муж, временно исполняющий обязанности рядового.
28.11.76».
«…С сегодняшнего дня в армии начинается учебный год, и мне, имея на руках диплом, приходится сидеть на политзанятиях, записывать азбучные истины и зевать до боли в затылке. Не знаю, может, удача мне окончательно изменила, но результатом всех моих надежд явилась должность, которая сводится к подтаскиванию боеприпасов весом 50–60 килограммов каждый. К сожалению, в моем распоряжении нет пушки, бьющей на две тысячи километров, а то бы я удружил МОПИ, организовавшему мне эту миленькую последипломную практику. Офицеры, которые ко мне относятся неплохо, уверяют, дыша немецким пивом, что тот не мужчина, кто не служил в армии. Я гляжу на их погоны и говорю: “Так точно!”
Снега тут еще нет. Иной раз бывает чуть ли не плюсовая температура, а сегодня, например, сильнейший ветер с брызгами того, что в тихую погоду называлось бы дождем.
…А тут еще нет писем ни от тебя, ни от родителей. Я единственный в карантине, кому еще не пришло ни одного письма. Письма здесь вроде зарплаты, а письма от девушек и жен – премия. Сержанты, которым девушки пишут постоянно, добрые и снисходительные. Если кто‑то вдруг становится раздражительным, значит, давно нет письма. А если ему написали, что видели его зазнобу с другим, – конец: загоняет. На меня уже даже стали иронически поглядывать: женатый, а писем нет!
Пиши чаще, не бойся перетрудиться! Пиши по 2–3 письма в неделю, тем более что часто письма, идущие сюда, теряются.
Юра. 1.12.76».
«…Только опустил в ящик письмо № 4 и решил зайти узнать про почту на старое место (меня перевели в другой дивизион – “3”) – и мне отдали ребята письмо. Рад был до слез! Теперь по порядку описываю мое житье‑бытье, ибо в прошлых письмах было, наверное, больше горечи и раздражения, чем информации.
…Встаем мы в 6.00! Ложимся в 10. Между этими двумя точками шагаем по плацу, чистим автоматы, изучаем уставы. Сегодня начался новый учебный год, занятия, на которых, помимо разной политической тягомотины, будем изучать оружие. Все это настолько странно, что мне иногда кажется, будто кто‑то меня разыгрывает. Кормят неплохо. В подразделении, где я был раньше, ел всласть, ибо были отличные отношения с сержантами и солдатами. Они меня все время просили что‑нибудь рассказать, объяснить и очень жалели, что меня переводят в другую батарею. Ко мне также обращались, когда хотели послушать речь, свободную от мата. Я принципиально не ругаюсь.
Каждый день делаем зарядку, много бегаем. Сначала было очень тяжело, сейчас пообвык. Наверное, приду домой очень сильным. Часто бросают на разную работу: мытье полов, переборку моркови и т. д. На старом месте нас, ребят с высшим образованием, этого делать не заставляли. Как будет теперь – не знаю. Судя по всему, мне придется тянуть лямку без скидок на возраст и образование.
На территории части есть магазины, в которых продают чудесные вещи. В ларьке стоят никому не нужные “Декамерон”, Фолкнер и т. д. Однако на 15 марок, которые мы будем получать, едва ли что‑нибудь купишь.
Юра. 02.12.76».
Думаю, достаточно для того, чтобы понять содержание писем из казармы. А за неделю до дембеля я отправил домой в Москву по адресу: Шипиловский проезд, д. 61, кори. 2, кв. 148, – последнюю открытку. В ней было написано:
«Дорогой Юра, поздравляю тебя, абсолютно гражданского человека, с возвращением домой, желаю успехов в семейной жизни и творчестве. Не поминай лихом! Гвардии рядовой Ю. Поляков».
В Москву я привез из армии почти сто новых стихотворений. Таких, например:
Пора тревог полночных –
Армейские года.
И как‑то жаль «так точно»,
Смененное на «да».
Мои сочинения вызвали интерес у литературных изданий, и меня стали охотно печатать. Поэтов, сочиняющих искренние стихи об армии, в ту пору было уже мало, не больше, чем нынче патриотов на «Эхе Москвы». Кроме того, я вернулся из армии с намерением писать прозу. Мотив – страстное желание рассказать «правду» о том, что я увидел в армии. Повесть «Сто дней до приказа» была начата в 1979 году, а закончена в 1980‑м. Свою первую прозу я писал карандашом, положив лист на жирно расчерченную картонку. Линии просвечивали сквозь бумагу, и строчки выходили ровными, а не загибались вниз или вверх – в зависимости от настроения. Первое время приходилось часто пользоваться ластиком. Сначала вещь называлась «Не грусти, салага! Армейская повесть». На пересыльном пункте во Франкфурте‑на‑Одере по радио без конца крутили жалобную, в духе еще не родившегося «Ласкового мая» песенку:
Не грусти, салага!
Срок отслужишь свой,
Так же, как и я,
Поедешь ты домой.
В дальние края, в дальние края
Едут, едут парни‑дембеля…
Начиналась будущая повесть вполне документально: «…У нашего замполита – литературная фамилия. Булгаков…» И это была чистая правда. Следы неумелой «всамделишности» сохранились и в окончательном варианте. Реальный майор Гудов превратился в Дутова, а подлинный взводный лейтенант Оленич – в очкарика Косулича. Прапорщик Высовень в полку тоже имелся, но рука моя не поднялась перекорежить такую замечательную фамилию! Позже главпуровские блюстители обвиняли меня, мол, я, чтобы унизить советских офицеров, надавал им смешных фамилий. Вот уж чепуха!
Но по мере работы над повестью бес художественности все более овладевал мной. Прототипы, сгущаясь, становились образами, воспоминания о собственных армейских мытарствах обрастали чужими судьбами и подсмотренными подробностями, превращались в историю старослужащего Кормашова. Я не оговорился: главному герою я дал имя студента, ходившего в литобъединение, которое я вел в пединституте, и очень гордился, что в этой фамилии брезжит купринский Ромашов. По ходу работы выяснилось, что в «Юности» уже выходила повесть о моряках «Не грусти, салага!», и я недолго думая назвал свое почти законченное детище «Сто дней до приказа», со значением присовокупив – «Солдатская повесть». Мол, раньше люди, читая «Красную звезду», смотрели на армию глазами политработников, а вот я даю вам честную картину, увиденную со второго яруса казарменной койки!
Надо ли объяснять, что моя солдатская повесть не укладывалась в тогдашний канон «воениздатовской» прозы. Возможно, если бы я вырос в среде московской научно‑чиновной интеллигенции с ее пижонским фрондерством и диссидентскими симпатиями, я бы отдал эту явно «чуждую» вещь на Запад. Тогда моя жизнь сложилась бы совсем по‑другому. Но я, повторюсь, был настоящим советским человеком, верящим в конечную справедливость системы, а потому простодушно принялся носить повесть по нашим журналам – «Юность», «Знамя», «Дружба народов», «Новый мир», «Наш современник»… Сотрудники этих изданий, люди чрезвычайно инакомыслящие, смотрели на меня как на придурка, нарушившего всеобщее благочиние неприличной выходкой. То, о чем они шептались на кухнях, я не только написал, но еще вдобавок вместо того, чтобы ограничиться тихими «самиздатовскими» радостями, приволок в советский журнал. Ну не идиот! Помню, заведующая отделом журнала «Знамя» Наталья Иванова (ныне она критик истошно либерального тренда) затащила меня в редакционный закоулок и негодовала свистящим шепотом, в том смысле, что, принеся эту провокационную антисоветчину, я хотел бросить тень на главного редактора Героя Социалистического Труда Вадима Кожевникова, автора бессмертного романа «Щит и меч». В другом издании заведующая прозой дама с кинжальным маникюром и декольте, доходящим до венерина бугорка, утверждала, что прекрасно знает жизнь современной армии: никакой дедовщины там нет в помине.
Понятно, рукопись довольно быстро была переправлена куда следует, и оттуда сразу наябедничали в Союз писателей, членом которого я уже стал, выпустив две книги стихов. Оттуда, откуда следует, позвонили секретарю по прозе Ивану Фотиевичу Стаднюку, автору знаменитого «Максима Перепелицы».
– Иван Фотиевич, – спросили оттуда, – что это у тебя там за диссидент такой завелся, армию очерняет?
– Какой еще диссидент?
– Поляков…
– Юра?
– Юрий Михайлович, русский, 1954 года рождения, член КПСС, как ни странно…
– Ну какой он диссидент! – засмеялся Фотиевич. – Он секретарь нашей комсомольской организации. Хороший парень. О фронтовой поэзии пишет…
Действительно, в те годы я занимался исследованиями фронтовой поэзии, особенно – творчества Георгия Суворова, погибшего в 1944‑м при прорыве ленинградской блокады около города Нарвы. В 1981‑м я защитил кандидатскую диссертацию на эту тему, а в 1983‑м выпустил книжку «Между двумя морями» – о стихах и судьбе Суворова. В отличие от иных моих коллег по литературному цеху я совершенно не стыжусь того, что сочинял при советской власти. Фронтовую поэзию я горячо любил и писал о ней от всего сердца. Полагаю, многие советские литераторы, спешно перепрофилировавшиеся в антисоветских, не любят прежние времена прежде всего за свою былую неискренность.
Недавно я подсчитал: у меня дюжина стихотворений о 1941 годе. Впрочем, что тут удивляться: тема Великой войны была для моих сверстников‑поэтов, если хотите, «поколениеобразующей». Мы выросли, оформились под могучим влиянием «стихотворцев обоймы военной», а шире – под впечатлением громадного народного подвига, еще живого и близкого, как дыхание недавней очистительной грозы. Не зря же лучший поэт моего поколения Николай Дмитриев писал:
В пятидесятых рождены,
Войны не знали мы, и все же
В какой‑то мере все мы тоже
Вернувшиеся с той войны…
Он за книгу, где были напечатаны эти строки, получил премию Ленинского комсомола, а я за цикл стихов о войне «Непережитое» в 1980 году – премию имени Владимира Маяковского. Но уже тогда нас укоряли, мол, зачем вы касаетесь того, чего не видели? Зачем пишете о том, чего не пережили? Оставьте это фронтовикам! Один из сверстников даже в рифму попрекнул:
Катись проторенной дорогой,
О чем угодно воду лей,
Но меру знай – войну не трогай,
Отца родного пожалей!
Пришлось выступать в 1984‑м со статьей «Право на боль», где я написал: «Есть боль участника, но есть боль и соотечественника. Человеку, чье Отечество перенесло то, что выпало на долю нашей страны, нет нужды заимствовать чужую боль, потому что она принадлежит всем и передается от поколения к поколению, равно как и гордость за одержанную Победу… Мирные поколения должны знать о войне все, кроме самой войны. Откройте сборник любого поэта, рожденного, как принято говорить, „под чистым небом“, и вы непременно найдете стихи о войне… Откуда она, эта „фронтовая“ лирика 70‑80‑х годов, написанная людьми, не знающими, что такое передовая (линия, а не статья), не ходившими в атаку (разве только учебную)?…Дело, видимо, в том, что исторический и нравственный опыт Великой войны вошел в генетическую память народа, стал свойством, чуть ли не передающимся по наследству в числе других родовых черт…»
Вот на эту‑то генетическую память и повели охоту уже тогда, в 1980‑е. Сначала осторожно: «Ну что с того, что я там был? Я все забыл, я все избыл…» – писал Юрий Левитанский о своем фронтовом опыте. Он‑то имел в виду другое, пытался объяснить, как сложно трансформируется в человеческой памяти прошлое. Но кто‑то понимал эти слова буквально. И Левитанский дожил до того времени, когда участие в войне перестало быть доблестью. В начале 1990‑х я стал свидетелем омерзительного происшествия. В дубовом зале ЦДЛ до неприличия шумно гуляла компания новых русских «кавказского разлива». Обедавший рядом Левитанский сделал им замечание, мол, здесь так орать не принято. «А ты‑то кто такой?» – «Я поэт!» – «Вот и сиди, поэт, пока цел!» – «Как вы смеете со мной так разговаривать. Я фронтовик!» – «Фронтовики в могиле, а ты, тыловая крыса, заткнись!» – и плеснули ему в лицо водкой. Левитанскому стало плохо, его увели под руки и отпаивали валерьянкой. Милицию никто вызывать не стал, да она бы не приехала. В стране царила анархия. И вряд ли в ту минуту поэт думал о том, что и его когда‑то сказанные неосторожные слова о войне тоже способствовали сходу лавины исторического цинизма, из‑под которой мы начали выкарабкиваться только в нулевые годы.
В 1990‑е развернулась настоящая битва за память. Войну пытались выставить кровавой разборкой двух диктаторов, стоившей миру миллионов жизней. Хатынь в нашей исторической памяти пытались заменить на Катынь, и не без успеха. Когда я стоял возле Василия Блаженного, а на меня, обтекая храм, двигался полумиллионный «Бессмертный полк», я думал о том, что в битве за память наметился перелом в нашу пользу. Теперь главное, чтобы в Ставке не оказалось предателей. Такое мы проходили, и не раз.
А «Сто дней до приказа» тем временем попали на столы больших начальников. В том числе и тех, что запретили печатать в «Дне поэзии» Гумилева. Вскоре меня начали приглашать в инстанции. На беседы. В ГлавПУР, ЦК ВЛКСМ, ЦК КПСС, КГБ…
Со мной общались неглупые люди, разбиравшиеся в проблемах тогдашней армии гораздо лучше, чем я. Никто, представьте, на меня не кричал, не угрожал, не выпытывал, на кого я работаю и сколько серебреников получил за предательство. Мне спокойно объясняли, что публикация повести в таком виде может принести Отечеству вред, и рекомендовали, используя отпущенные мне природой способности, написать об армии иначе, что будет, конечно, отмечено премией и благотворно отразится на моей литературной карьере.
Кстати, многие из моих чиновных собеседников, вздыхая, говорили: будь их воля, они напечатали бы повесть, но военная цензура не пропустит. Тогда ходил характерный анекдот: на цензуру упала атомная бомба – не пропустили… Был и такой забавный случай. Один главпуровский генерал сказал мне, что не все Поляковы так безответственно относятся к армии. Есть еще один Юрий Поляков, написавший очень добрую и романтичную книгу о фронтовике Георгии Суворове.
– Вам бы с ним познакомиться и поучиться у него! – посоветовал генерал.
Узнав, что с тем, «хорошим», Поляковым я знаком, можно сказать, с рождения, он был поражен, хотя удивляться тут было нечему. Сочетание критичности с искренним романтизмом и доверчивостью было как раз типичной особенностью человека, вскормленного советской цивилизацией. Именно эта особенность воспитания и определила потом удивительное обстоятельство: миллионы умных, образованных людей безоглядно поверили опереточному Горбачеву и стенобитному Ельцину. Так было. Однако надо знать позднюю советскую систему ныне окарикатуренную не без моего участия. Сурова, даже беспощадна она была к тем, кто, отвергнув правила игры и отеческую заботу, боролся с ней, вливаясь в ряды диссидентов, немногочисленные, как кружок любителей эсперанто, тоже, кстати, пострадавших в 1930‑е, когда запахло войной. А бес их знает, что они там пишут на своем буржуазном искусственном языке?
А вот с искренне заблуждавшимися (к таковым причислили и меня) советская власть работала, убеждала, заинтересовывала. Тем более что проблема неуставных отношений волновала и начальство, ей, болезной, посвящались секретные совещания и закрытые приказы министра обороны, с ней боролись. Читатели, понимавшие иносказательный язык тогдашней прессы, легко могли найти отзвуки этой борьбы с «дедовщиной» в военной печати. Она неутомимо и тщетно призывала армейский комсомол «активнее участвовать в процессе воспитания в воинах чувства товарищеского локтя, советской морали и ответственности за порученное дело». Между прочим, за неделю до увольнения в запас майор Царик дал мне дембельское задание – написать для «дивизионки» статью о вреде «неуставняка». «Ты можешь, но слова подбирай, понял!» Ох, и попотел я, сочиняя против «дедовщины» инвективу, даже не упоминая о наличии неуставных отношений в армии. Мордобой, унижения, издевательства в моей версии именовались «действиями, досадно противоречащими армейскому коллективизму и взаимовыручке». Но я был советским литератором и справился.
Тем временем повесть довольно успешно обсудили в Союзе писателей, ЦК ВЛКСМ обратился в ГлавПУР с просьбой рассмотреть возможность ее публикации. В писательской многотиражке «Московский литератор», где я в ту пору работал редактором, под заголовком «Призыв» был опубликован фрагмент. Нельзя сказать, что я остался один на один с государственной машиной. Мне помогали. Первый секретарь СП РСФСР С.В. Михалков писал письма военному начальству. Обсуждая повесть на заседании Комиссии по военно‑художественной литературе МО СП РСФСР, старшие товарищи поддержали. Передо мной пожелтевшие странички протокола этого заседания от 21 ноября 1983 года:
«Я. Мустафин, старший редактор издательства “Советский писатель”. Явления неуставных отношений, так называемой годковщины, к сожалению, еще распространены у нас в армии. И очень хорошо, что Поляков написал об этом страстно, по‑партийному остро.
Н. Черкашин, лауреат премии Ленинского комсомола. Повесть чрезвычайно актуальна, а ее острота как раз той направленности, к которой нас призывает сегодня партия. Ее необходимо напечатать, потому что она поможет в работе офицерам, заставит о многом задуматься тех, кто носит или готовится надеть военную форму.
В. Мирнев, заведующий отделом прозы журнала “Москва”. Здесь больше говорили о социальной значимости повести Ю. Полякова, я же хочу подчеркнуть ее хороший художественный уровень, она интересно выстроена, ярко прорисованы образы, автор умело работает со словом. Короче говоря, это – проза!
Ю. Поляков. Армейская тема, кто читал мои вещи – знает, всегда волновала меня. И я убежден, что здоровые силы в солдатском коллективе всегда сильнее, не надо только замалчивать, уходить от реальности. Современный молодой читатель не Станиславский, он не будет кричать “не верю!”, – а просто отложит неправдивую книгу в сторону. Я сознательно повел рассказ от имени старослужащего, чтобы показать: борьба с “годковщиной” идет не только извне, со стороны командиров и политработников, но и изнутри, в самом солдатском коллективе. Но я старался показать этот процесс во всей его диалектичности, а значит – и во всей его неоднозначности. И если моя повесть хоть немного поможет искоренению неуставных отношений, я буду считать свою задачу писателя и коммуниста выполненной».
В итоге, посовещавшись, высокое начальство решилось опубликовать «Сто дней…» в журнале «Советский воин», который был в ту пору одним из заметных литературно‑художественных изданий. Такие мэтры, как Бондарев, Стаднюк, Алексеев, Бакланов, Исаев, Дудин и многие другие, охотно печатались на его страницах. Потом планировалось под руководством политработников обсудить мое сочинение в каждой воинской части, хорошенько наподдать автору за сгущение красок и неуместную иронию над ратными буднями, однако с поставленной проблемой согласиться и отмобилизовать личный состав на борьбу с неуставными отношениями… Решение было уже почти принято, но тут категорически выступил против один из заместителей начальника ГлавПУРа. Он заявил на коллегии, что публикация повести нанесет урон боевой мощи СССР и что он немедленно обратится с особым мнением в военный отдел ЦК КПСС.
В те годы ценилось единодушие при принятии ответственных решений, ибо в случае ошибки наказать всех ответственных сразу было довольно трудно. Нет ничего удивительного в том, что кто‑то выступил против публикации. Удивительно другое – кто выступил! Это был генерал Д. Волкогонов, который через несколько лет обернулся пламенным демократом, обличителем советской эпохи и сокрушителем идейного наследия коммунистической эры. Поговаривали, он мстил за раскулаченного деда. Деталь, согласитесь, знаменательная и заставляющая задуматься о человеческом факторе, который сыграл не последнюю роль в том, что вместо трансформации и планового демонтажа устаревшей общественно‑политической структуры мы получили мстительный разгром, переходящий в торжествующий хаос… Вообще, чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь, что именно семейные фобии и предрассудки определяют отношение человека к миру, людям, стране. Школа может только слегка подправить искажения личности, заложенные в семье. Так что повышенный интерес советских кадровиков к предкам и социальному происхождению гражданина, претендующего на должность, не такая уж глупость. Впрочем, как видим, и это не помогло…
Итак, в 1984‑м повесть была окончательно запрещена. Точнее, не разрешена, что, в сущности, было одно и то же. Получив сочувственный отказ и выйдя из высокого генеральского кабинета, я шел по широкому как улица, коридору, украшенному золоченой гербовой лепниной. На душе была тоска от тяжкого осознания непрошибаемости стены, заслонившей моей солдатской повести путь к читателям. И вдруг мне дорогу лениво перебежала откормленная мышь. Как? Здесь – в самом сердце обороноспособности державы? Да, здесь – в ГлавПУРе. Мышь. И мое сердце сжалось в предчувствии близких перемен…
Я смирился и, как принято теперь выражаться, переключился на другие литературные проекты. Вышла моя повесть «ЧП районного масштаба», ее стали обсуждать, экранизировать, инсценировать, а меня причислили к «прорабам перестройки», правда, ненадолго. Я довольно быстро сообразил, что улучшить жизнь с помощью разрушения нельзя. Однажды после встречи с читателями, где я с молодой горячностью волновался о судьбах Отечества и протестовал против тотального отрицания советского прошлого, интеллигентная библиотекарша с потомственно грустными глазами тихо заметила: «А на фотографии в “Юности” вы такой милый…»
Следующую серьезную попытку легализовать «Сто дней до приказа» я предпринял лишь в начале 1987‑го, будучи уже автором нашумевших повестей «ЧП районного масштаба» и «Работа над ошибками», о которой спорили похлеще, чем нынче о сериале «Школа», снятом юной режиссершей со смешной самодельной фамилией. Вообще, замечу между прочим, придуманный, ненатуральный псевдоним каким‑то таинственным образом искажает развитие творческой личности, направляя в ложное, надуманное, ненастоящее русло. Это сознавал, кстати, чуткий к слову Борис Пастернак, отлично понимавший, что Господь не одарил его роскошным именем, как собратьев по перу Есенина и Маяковского, но при всей своей горней выспренности он остался верен родовой фамилии. А ведь Борис Пастернак – это примерно то же самое, что Борис Репа. А поди ж ты!
Но вернемся к судьбе «Ста дней…». Будучи делегатом XX съезда ВЛКСМ и выступая с высокой трибуны, я открыл форуму глаза на проблему «дедовщины» (о которой был прекрасно осведомлен каждый прошедший армию делегат) и поведал о горькой судьбе моего произведения. С ответным словом выступил Герой Советского Союза афганец Игорь Чмуров и темпераментно обвинил меня в клевете на армию. Многотысячный зал аплодировал ему стоя. Я сначала пытался демонстративно сидеть, но, поймав укоризненный взгляд руководителя нашей московской делегации, тоже встал и, чуть не плача, стал аплодировать человеку, обвинившему меня во лжи. А ведь на дворе был не 37‑й, а 87‑й – и никто за отказ аплодировать вместе с залом меня бы не расстрелял… Что бы сделал, скажем, в таком случае Солженицын? Вышел бы шагами командора из зала и тут же дал гневное интервью Би‑би‑си. Что бы сделал, например, Евтушенко? Не выходя из зала, он бы написал возмущенные стихи, которые прочитал бы на ближайшем вечере поэзии в Лужниках: «Когда румяный комсомольский бог…» и так далее. Но я так не мог, я чувствовал ответственность перед людьми, меня поддержавшими, не хотел подвести тех, кто мне помогал, предоставляя трибуну съезда. Я знал правила игры и следовал им. Для яркой писательской биографии это, наверное, плохо, но есть еще и человеческие отношения, которые для меня важнее.
Однако события развивались стремительно. Вскоре немец Руст посадил на Красной площади свой самолетик, спокойно миновав все пояса противовоздушной обороны. Воспользовавшись этим неофициальным визитом, а может, и организовав его, Горбачев разогнал военную верхушку, недовольную генсеком и справедливо усматривавшую в его дилетантском миротворчестве угрозу безопасности страны. Армия была парализована. И Дементьев, даже не поставив никого в известность, кроме надзиравшего за свободной прессой Яковлева, запланировал повесть в очередной номер «Юности». Ему позвонили из недавно еще всесильной военной цензуры и предупредили: «Снимайте “Сто дней…”! Мы все равно не пропустим!» – «Вы бы лучше Руста не пропустили!» – ответил Дементьев. И я надолго стал врагом армии № 1. До сих пор многие офицеры, заслышав мое имя, начинают играть желваками, хотя потом, выпив и разговорившись, обязательно сообщают, что все, мной описанное, еще цветочки, а мне следует знать и про ягодки, которые полными горстями они трескали в своей командирской жизни…
Был и такой случай. Газета «Мир новостей» проводила какое‑то мероприятие, и я оказался рядом с маршалом Дмитрием Язовым, бывшим министром обороны. Мы разговорились о фронтовой поэзии, и он очень порадовался, что есть, оказывается, в молодом поколении люди, разделяющие его любовь к ней. Мы наперебой читали друг другу наизусть – Майорова, Гудзенко, Луконина…
Когда на смерть идут – поют,
А перед этим можно плакать…
Начался фуршет, мы с бывшим министром не раз и не два чокнулись, продолжая наперебой цитировать любимых «стихотворцев обоймы военной».
Был бой коротким. А потом
Глушили водку ледяную.
И выковыривал ножом
Из‑под ногтей я кровь чужую…
Язов подозвал кого‑то из газетчиков, видимо, желая уточнить мое имя, но, услышав, что это «тот самый Поляков», помертвел лицом, а потом процедил сквозь зубы: «Из‑за таких, как вы, развалился великий Советский Союз!» Кровь, основательно напоенная алкоголем, бросилась мне в голову: «А по‑моему, СССР погиб из‑за вас!» – «Что‑о!» – «Да, из‑за вас! Я всего лишь рассказал правду о той армии, которой, кстати, командовали вы. Я выполнил свой профессиональный долг! А вы вот не выполнили!» – «Как так? Почему?» – грозно спросил он и отвел взгляд. «А потому что в августе 91‑го вы должны были поднять армию, раздавить предателей и разрушителей страны. Арестовать и Горбачева, и Ельцина. Вы же фронтовик. Чего вы испугались? Тюрьмы? Вас все равно посадили. А так вы бы вошли в историю как спаситель СССР! Или хотя бы как маршал, пытавшийся спасти великую державу!» – «Пролилась бы кровь…» – глухо возразил Язов. «Она все равно пролилась в 93‑м…» – «А вы бы смогли дать приказ стрелять на поражение?» – спросил он. «Ради сохранения страны? Без колебания!» – ответил я с решимостью человека, привыкшего смело работать со словом. Язов глянул на меня с тоскливым недоверием и уехал. Видимо, я неосторожно коснулся незаживающей раны его сердца. Наверное, не первый год бессонными старческими ночами он перебирает в памяти события того гибельного лета и мучается выбором, который мог изменить ход истории. Но не изменил…
О том, что было бы, если бы военные не дали либералам развалить страну, я попытался нагрезить в повести «Демгородок». И картина, доложу, вышла не радостная. Может быть, это и имел в виду старый маршал?
Кстати, тех, кого обидела моя повесть, я понимаю. Говорящих правду не любят. Лгущих презирают. Выбор невелик… Драма в том, что наша писательская честность была востребована ходом истории не для созидания, а для разрушения – армии в том числе. Почему? И могло ли быть иначе? Не знаю… Увы, снежная лавина иной раз сходит из‑за неосторожно громкого слова альпиниста и от этого не перестает быть природным катаклизмом, в сущности, от человека не зависящим.
Но за мной как‑то закрепилась репутация «антиармейского» писателя. Где‑то году в девяностом мне вдруг позвонил председатель оборонного комитета тогдашнего Верховного Совета СССР и сказал, что есть мнение назначить меня главным редактором газеты «Красная звезда». Я насторожился: накануне мы выпивали в веселой компании, и мне подумалось, что вчерашние собутыльники, продолжая веселье, решили надо мной подшутить. Да и голос показался знакомым, напоминал писателя Сегеня – большого любителя телефонных розыгрышей.
– Это же генеральская должность, а я всего‑навсего рядовой запаса… – попытался отшутиться я.
– О звании не беспокойтесь. Генерала не обещаем, но полковника гарантируем. Вы нам нужны, чтобы разогнать этих ретроградов. Мы знаем, как вы относитесь к армии…
– Откуда? – спросил я, понимая, что со мной говорят всерьез люди, облеченные реальной властью.
– Мы читали ваши «Сто дней…».
Мне стало не по себе. Наступала эпоха либерального необольшевизма. Я, конечно, отказался. Но судя по всему, и прочие назначения в ту пору проходили по тому же самому принципу. «Любишь деревню?» – «Ненавижу!» – «Будешь министром сельского хозяйства». Вспомните физиономии членов Гайдаровского правительства, и причины нашего самопогрома начала 90‑х станут понятны…
«Сто дней…» до сих пор вызывают в армии неоднозначную реакцию, хотя с момента написания прошло почти сорок лет. Повесть вошла в школьную и вузовскую программы. Но вот, кажется, в 2008 году я стал заместителем Никиты Михалкова, который возглавил Общественный совет при министре обороне С.Б. Иванове. Вскоре на этом посту его сменил Сердюков, странный, дорого одетый персонаж с застойным недовольством на лице. Он приезжал на заседания совета с неохотой, будто на осмотр к проктологу, садился и клал перед собой листок бумаги, на котором здоровенными буквами, как для условно зрячего, было напечатано: «Дорогие члены Общественного совета, разрешите начать наше очередное заседание…» и т. д. Далее министр, никогда не глядя никому в глаза, торопливо вручал памятные часы или благодарственный сувенир некоторым членам совета и, объявив, что его ждут в Кремле, убывал, поручив провести заседание Никите Сергеевичу.
Проводив начальство бархатным взором, Михалков улыбался в усы и с державной загадочностью вспоминал слова своей мамы, считавшей: ребенка нужно начинать воспитывать, пока он лежит поперек колыбели, а когда – вдоль, уже поздно. Выдержав суперкачаловскую паузу, чтобы публика могла осмыслить глубину сказанного, режиссер сообщал, что на съемочной площадке его заждались загримированные, вспотевшие под юпитерами актеры, и поручал дальнейшее ведение своему заместителю, то есть мне. И вот я оставался наедине с бывшими командующими округов и родов войск, воротилами ВПК, крупнейшими военными теоретиками, руководителями патриотических и материнских организаций. Все они готовились несколько месяцев, собирая и обобщая материалы, чтобы донести до министра тревогу о неладах в армии. А перед ними сидел литератор Поляков, в прошлом заряжающий с грунта, а ныне рядовой запаса…
Из Общественного совета меня выставили так же неожиданно, как и позвали туда. Как‑то на вопрос телекорреспондента о военной реформе я со всей эфирной прямотой ответил, что лично мне смысл нововведений непонятен. Но это еще полбеды. Главная беда в том, что цель пертурбаций в войсках, кажется, неведома и министру обороны. Во всяком случае, ничего членораздельного по этому поводу он нигде не произнес. Через неделю я включил телевизор и выяснил: наш совет провел выездное заседание на Дальнем Востоке. Чтобы узнать, почему про меня забыли, я связался с министерским полковником, который в течение нескольких лет звонил мне и голосом, сладким, словно воздух в кондитерской, заранее предупреждал о готовящихся мероприятиях. На этот раз он был холоден, как кондиционер: «Вы больше не член нашего совета…» – «Не член так не член…» Впрочем, недавно меня снова призвали в Общественный совет при Министерстве обороны, и я с удовольствием туда вернулся, чтобы послужить боевой мощи Отечества. Говорю это без иронии. Не знаю, как другие, а я ратные заботы страны ощущаю как собственные. Наверное, работают гены рязанских пахарей, которые одновременно были и пограничниками, готовыми взять оружие при набегах кочующих супостатов.
Правда, одно хорошее дело еще при министре Иванове нам в совете совершить удалось. На заседании, когда говорили о воспитании и просвещении личного состава, я вспомнил о том, какая замечательная библиотека была в полку, где я служил. А теперь? Донцову, что ли, ребятам читать? Или Улицкую – тогда они все после дембеля эмигрируют. И мы приняли мудрое решение – составить список под условным названием «Сто книг для гарнизонной библиотеки», напечатать тираж и разослать в части. И вот через пару месяцев мы снова собрались, чтобы утвердить список. Как автор идеи, я с особым трепетом начал просматривать странички, обнаружил там роман «Ночевала тучка золотая…» Приставкина, незабвенный «Кортик» Рыбакова. Минуточку, а где же мои «Сто дней до приказа»? «Ну, вы Юрий Михайлович, спросили! – улыбнулся генерал, тогдашний начальник управления. – К вашей повести в армии до сих пор отношение оч‑чень неоднозначное…» – «Но ведь столько лет прошло!» В ответ генерал пожал погонами с двумя большими звездами. Увы, борясь с неуставными отношениями, я невольно задел корпоративную честь офицерства. А такое помнится десятилетиями, если не веками…
Кстати, в подобной ситуации оказывался не один я. Моему любимому писателю Александру Ивановичу Куприну армейские тоже долго не прощали «Поединок». Недавно я разговаривал с одним просвещенным офицером, и он едко заметил: «Если царская армия состояла исключительно из уродов, описанных Куприным и Замятиным, то кто же тогда совершал подвиги в германскую войну, кто участвовал в Брусиловском прорыве?» Возразить мне было нечего. Кстати, сам Куприн, став фронтовым корреспондентом, поразился, встретив в окопах людей мужественных и красивых, вовсе не похожих на героев его знаменитой повести. В чем тут дело? Война оздоровляет армию? Или у писателя, переживающего естественный в годы войны патриотический подъем, меняется, как принято теперь говорить, оптика? Думаю, происходит и то, и другое. Кстати, к моменту выхода «Ста дней…» Александр Кормашов пробился в печать, получил некоторую известность, и я с неохотой дал герою повести новую фамилию – Купряшин. Так звали лучшего горниста пионерского лагеря «Дружба», где я провел летние месяцы своего детства.
Несмотря на то что гласность уже сняла запрет с многих табуированных тем, появление в «Юности» повести о «дедовщине» было подобно взрыву. Но моя вещь сняла не только запрет на правду о реальной армии, но и какой‑то предохранитель, необходимый обществу, если речь идет об обороноспособности страны. Понял я это довольно скоро. Меня пригласили на первое советское ток‑шоу, которое вел Владимир Познер, сиявший всеми оттенками лощеного космополитизма. В какой‑то момент он элегантно повернулся ко мне и возвестил: «А вот сейчас автор нашумевшей повести «Сто дней до приказа» объяснит, почему нам теперь не нужна армия!» – «Как это не нужна? – удивился я. – Очень даже нужна!» Познер как‑то странно хохотнул и передал слово майору‑расстриге, который тут же стал каяться за Афганистан. Когда передача закончилась, мы покидали «Останкино» вместе с писателем‑фронтовиком Вячеславом Кондратьевым, тоже принимавшим участие в шоу «Вот вы, значит, как?!» – спросил он, недоверчиво глядя на меня. «А как же иначе?» – резко ответил я, имея в виду его довольно вялое, исполненное мутного пацифизма выступление. «Возможно, вы правы… – вздохнул он. – Но тогда опять война!» – «Не хотелось бы…» – согласился я. В 1993‑м, глядя на дымящийся Белый дом, Кондратьев застрелился. Еще ранее, в 1991‑м, не перенеся развала страны, покончила с собой знаменитая поэтесса Юлия Друнина:
Я только раз видала рукопашный.
Раз наяву и тысячу во сне.
Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне…
А вот с экранизацией повести «Сто дней до приказа» вышел конфуз. На Киностудии им. М. Горького в то время подвизался «молодой гений» Хусейн Эркенов. Он вызвался снимать картину, мотивируя свое желание тем, что у него в мирное время погиб на срочной службе родственник. Сам Эркенов никогда не служил, зато точно знал, как разоблачить армейские порядки. Когда мне показали черновой монтаж, я был ошеломлен: то, что я увидел, никакого отношения к моей повести не имело. Совпадали лишь название, фамилии героев и место действия – современная армия. Постановщики часто отходят от первоисточника, но Эркенов совершенно потерял из виду мою повесть. Например, робкая симпатия героя, рядового Купряшина, к библиотекарше, несчастной в браке со старшим лейтенантом Уваровым, в фильме трансформировалась в долгое плавание в бассейне и крупные планы гениталий радикально обнаженной актрисы Кондулайнен, ставшей после этого признанной секс‑бомбой советского и постсоветского кино.
– Ты понял, кто она? – таинственно спросил меня Хусейн, кивая на мятущиеся в хлорированной воде груди Елены.
(Мы сидели в просмотровом зале.)
– Нет.
– Она – смерть!
– Неужели?
– А с бассейном тебе все понятно?
– Не все…
– Плитка на дне выложена крестом. Понял?
– Не совсем…
(Далее шла такая сцена: в ярко освещенном дверном проеме появляется актер Заманский и молча смотрит с экрана своими знаменитыми голубыми глазами.)
– Ты понял, кто это? – тихо спросил Хусейн.
– Не понял…
– Георгий Победоносец, – был ответ.
Непонятные символы и болезненные аллюзии мне категорически не понравились, я без обиняков сообщил об этом руководству киностудии. Директором был тогда Александр Рыбин, в прошлом оператор, а главным редактором – мой коллега‑писатель Владимир Портнов, по совместительству еще и секретарь парткома. Я объявил, что не допущу выхода фильма на экраны, поскольку отснятый материал никакого отношения к повести не имеет. Нынче автору надо долго судиться, доказывая, что его замысел подвергся намеренному искажению режиссера. В советские времена достаточно было написать заявление, и, если художественный совет находил претензии автора справедливыми, картину клали на полку, а то и просто смывали: серебро, необходимое для производства пленки, было в дефиците. Так, сверхтребовательный к себе и другим Владимир Богомолов отправил на полку сериал, снятый по его замечательному роману «Момент истины» на прибалтийской киностудии. Ему не понравилось, как авторы без особой любви изобразили смершевцев, видимо, пытаясь подспудно высказать свое отношение к советским офицерам как к «оккупантам». Богомолов, сам служивший в СМЕРШе, это почувствовал и наложил вето. Да, некоторые фильмы не выпускались в прокат из‑за обнаруженной бдительным начальством антисоветчины, но таких было немного, в основном на полку попадали ленты, наглядно свидетельствовавшие о режиссерской неудаче.
Руководство студии запаниковало. Я, уже известный писатель, кандидат в члены ЦК ВЛКСМ, секретарь Союза писателей, собирался писать заявление с требованием «закрыть фильм», а между тем на него израсходованы немалые деньги. Есть даже перерасход, ибо «молодой гений» фонтанировал идеями. К тому же я сам изначально предлагал другого режиссера, но студия настояла на своем кандидате, убеждая, что Эркенов – будущая мировая звезда вроде Пазолини или Антониони и я стану потом гордиться, что в фильмографии титана нового кинематографа будет значиться экранизация моей повести. Рыбин и Портнов принялись убеждать меня, но я стоял на своем: если молодой режиссер хочет самоутверждаться и самовыражаться, почему он это делает за счет писателя и широко известной повести? Пускай снимает кино по собственному оригинальному сценарию. Ответ на риторический вопрос был очевиден: по заявке никому не известного режиссера ни позиции в плане киностудии, ни денег никто бы не выделил. Наконец Портнов отозвал меня в сторонку и зашептал: «Юра, если ты это сделаешь, меня просто снимут с работы. А у меня большая семья!» Это был аргумент. И я пожалел собрата по перу.
…Через несколько лет, когда «Сто дней до приказа» показывали в уже объединенной Германии, после демонстрации фильма кто‑то спросил: «Мы правильно поняли, это фильм о гомосексуализме в Советской армии?» Действительно, там был эпизод, где боец оказывается в одной постели с голым мальчиком. «Ты понял, кто этот мальчик?» – шепотом спросил Хусейн. «Ну и кто?» – «Ангел!» – «Ах, вот оно в чем дело…» И я снова, в который раз, пожалел о том, что заявление тогда так и не написал…
Но я забежал вперед. А тогда, в начале 1980‑х, поняв, что «Сто дней до приказа» еще долго будут лежать в моем столе или бродить по инстанциям, я сел за новую повесть – «ЧП районного масштаба». О комсомоле. А точнее – о власти, ведь ВЛКСМ, называясь общественной организацией, на самом деле был важным звеном государственной структуры – министерством по делам молодежи, кузницей кадров.
При этом комсомол болел всеми недугами советской власти, именно в нем происходило становление нового типа чиновника, способного ради карьеры на все. Даже на государственную измену. Там же формировались будущие предприниматели, готовые ради прибыли перешагнуть через закон, друзей, мораль. Ходорковский работал в том же Бауманском РК ВЛКСМ, что и я, но несколькими годами позже. Кстати, многие политики, ныне определяющие нашу жизнь, вышли из ВЛКСМ, просто немногие об этом любят вспоминать. Немало «комсомолят» и в политической обслуге. Когда я баллотировался в Московскую городскую думу, а потом в Государственную (оба раза, к счастью, неудачно), среди политтехнологов и пиарщиков встречались сплошь мои комсомольские знакомцы, начиная с легендарного Кошмарова, носящего теперь какую‑то княжескую фамилию.
Впрочем, все было гораздо сложней и противоречивей. Одновременно именно в комсомоле сохранились отблески героической эпохи становления советской цивилизации, остаточная энергия того мощного пассионарного взрыва, который после революции бросил миллионы молодых людей на строительство нового мира, а потом и на его защиту. Заметьте: над Павкой Корчагиным стали смеяться гораздо позже, чем над Ильичем или Чапаевым. Но стали же! На каком‑то капустнике актер Ясулович изобразил глумливую пантомиму: Корчагин сам себя закапывает в землю, сохраняя на лице улыбку идиотического оптимиста. Я заметил миму: Корчагин строил узкоколейку, чтобы привезти дрова в замерзающий город, и смеяться вроде как не над чем. Он посмотрел на меня с недоумением энтомолога, встретившего говорящего кузнечика, и пискнул что‑то про кошмары совдепии. Моя воля, я бы вообще под страхом порки запретил актерам открывать рот в общественных местах. Шутка, конечно…
Между тем журнал «В мире книг», печатая интервью со мной, самочинно – к моему искреннему огорчению – поставил заголовок «Нужен новый Корчагин!». Ко мне подходили знакомые литераторы и, посмеиваясь, спрашивали:
– Юр, тебе и в самом деле нужен новый Корчагин? На фига?
Я отшучивался. Я еще не умел внятно объяснить им, что, открещиваясь от героя, способного ради идеи на подвиг, мы лишаем искусство слова важнейшего его свойства и назначения. Ведь подвиг, начиная с Гильгамеша или Гектора, всегда был главной темой литературы. Восхищение и омерзение – вот два полюса, рождающих энергию искусства.
Но вернемся к комсомолу. Неправда, что с помощью комсомола советская власть приспосабливала к себе молодежь. Точнее, это не вся правда. С помощью комсомола молодежь приспосабливала к себе советскую власть. Кроме того, ВЛКСМ в ту пору предлагал реальную возможность, как выражаются специалисты, канализации молодежной энергии. Конечно, в русле существовавшей социально‑политической модели. А какой же еще? Впрочем, уже тогда немало юных людей вливались в ряды так называемых неформалов. Нерасторопная советская власть запаздывала с реакцией на стремительно менявшуюся жизнь. Кто ж знал, что буквально через десять лет немногие сохранившие верность полуподпольному комсомолу сами станут неформалами?
Почему контраст между мечтой и реальностью именно в комсомоле воспринимался наиболее остро? Думаю, из‑за того, что эта организация работала с самой доверчивой и в то же время самой обидчивой и требовательной частью населения, не прощавшей обмана. С молодежью. Сейчас совершенно надуманным может показаться и сам конфликт в повести «ЧП районного масштаба». Злоумышленник Семенов, разгромивший райком и укравший знамя, оказывается, обиделся, что его за год до того по глупому формальному поводу не приняли в комсомол. Подумаешь, делов куча! – хмыкнет нынешний юноша. Что, там, в комсомоле, выпивка бесплатная? Но проблема совсем в другом: Семенов обиделся на то, что от него отмахнулись, как от мухи, даже не попытавшись разобраться, отчего он замялся с ответом на вопрос, почему решил вступить в комсомол… А ведь вопрос‑то на самом деле непростой. В те годы ВЛКСМ уже многим казался молодежной секцией бюро ритуально‑идеологических услуг.
Я и сам из‑за похожей обиды чуть не ушел из института. Дело было так.
В начале осени 1974‑го на факультете состоялось отчетно‑выборное комсомольское собрание. Вдруг встал студент по фамилии Немцов и заявил: «Вот вы здесь все за Полякова, мол, хороший и замечательный. А я его знаю с другой стороны. Я с ним ездил в Чехословакию, и там он проявил себя как отъявленный антисоветчик!» Сказать, что все удивились, – ничего не сказать. Просто оторопели. И я сам, и те, кто был вместе со мной в той злосчастной поездке, буквально утратили дар речи. Пыталась что‑то возразить моя однокурсница Светлана Бабакина, но растерялась из‑за бессмысленности обвинения и расплакалась. После такого заявления мою кандидатуру в новый состав комитета ВЛКСМ факультета на всякий случай с голосования сняли. Для меня это было нравственным потрясением. Нет, не потому, что я уж так хотел стать членом выборного органа. В сущности, это ничего не давало, кроме обязанностей и упреков: «А еще член комитета!» Я впервые в жизни столкнулся с огульной клеветой, к тому же достигшей цели.
Назавтра меня вызвали к секретарю партбюро факультета Майе Федоровне Тузовой. Там уже сидел ставший знаменитым Немцов. Я с порога заявил: после случившегося намерен забрать документы из института. К такому решению я пришел после бессонной ночи. Больше всего оскорбило даже не облыжное обвинение, а то, что никто из друзей толком за меня не заступился. Но Тузова меня остановила:
– Остынь. Давай разберемся, – и, обращаясь к Немцову, спросила: – Что ты имел в виду, когда сказал, что Поляков – антисоветчик?
– Ну как что? Он говорил, что ихний театр лучше нашей «Таганки»!
– А еще что?
– А больше ничего.
– Ты вообще нормальный?
– Да вроде…
– Непохоже.
Опытная Майя Федоровна стала разбираться, всплыла история с пьяной дракой в поезде по пути из Праги в Москву, и стало ясно: опасаясь, что я на них «стукну», драчуны сработали на опережение. Кстати, этот прием не так уж редко использовался в нашей недавней истории: например, комиссия по реабилитации жертв репрессий 1930‑х годов, вызывая на беседу авторов «сигналов», погубивших невинных людей, получала стандартное объяснение: донес, чтобы опередить донос. Как это ни удивительно, если в те времена доносчиков уличали в клевете, они получали серьезные сроки, сами становясь жертвами ГУЛАГа. И их тоже потом реабилитировали как невиновных.
В общем, Тузова срочно собрала партбюро, Немцова заслушали, отругали и велели оповестить всех о своей неправоте. Картина была уморительная. Комсомольская активистка, худенькая, как спица, Валя Паршина водила здоровенного Немцова по аудиториям, где он голосом вагонного инвалида, к тому же по обыкновению заикаясь (странное качество для будущего учителя), дудел: «Поляков, которого я назвал антисоветчиком, на самом деле не антисоветчик, а просто он мне не нравится как человек». Тем все и кончилось. Немцов после окончания института стал почему‑то не педагогом, а инспектором ОБХСС. Много лет спустя я встретил одного из участников той злополучной поездки в Прагу. Мы выпили, вспомнили молодость и ту давнюю историю. Он хитро посмотрел на меня и сказал: «Пил бы в коллективе – ничего бы с тобой не случилось!» Как ни странно, пустяковое, по сути, происшествие оставило на моем сердце памятный рубец, который побаливает до сих пор.
В юности всякую несправедливость воспринимаешь очень остро. А на фоне остаточной романтики и провозглашенного бескорыстия еще заметнее несовершенство реальной жизни. Обиду моего Семенова понять можно, ведь черствость и моральный упадок начинающих аппаратных чиновников тогда еще были в диковину. Сейчас это, увы, почти норма. Привыкли.
Я неслучайно так подробно останавливаюсь на этой «ушедшей исторической натуре». Понять причину краха великого социалистического проекта можно только изнутри, помня, как это было на самом деле. Ведь за гибнущую советскую власть не стали заступаться не только рабочие и крестьяне, потерявшие вместе с ней свои социальные завоевания, но даже сама партноменклатура. Впрочем, царей и свергают обычно царедворцы, а не пугачевцы. В свое время я назвал перестройку «мятежом партноменклатуры против партмаксимума». Так оно и было.
Вернувшись из армии посреди учебного года, я оказался без работы. В аспирантуру меня не взяли, несмотря на рекомендации ученого совета. Проректор Лекант клятвенно обещал, что после службы я стану аспирантом. И наверное, он сдержал бы слово, но позвонили сверху и попросили пристроить на кафедру чью‑то дочку. Кстати, кастовость, с которой Сталин боролся с помощью репрессий, стала в позднем СССР настоящей болезнью. Тысячи отпрысков заслуженных советских родов сидели на хороших должностях, почти ничего не делая, мечтая о горном отпуске и рассуждая о сравнительных достоинствах авторучек «Паркер» и «Монблан». Пробиться сквозь эту вязкую поросль молодому человеку из незаслуженной семьи было непросто. Комсомольская карьера являлась одним из способов преодолеть сословный барьер, чем‑то вроде личного дворянства при царе‑батюшке.
Кто‑то пользовался другим, старым как мир способом – прицельно женился. Но, во‑первых, не все способны подчинить половой инстинкт честолюбию, да и результат часто оказывался противоположным. Историю Петра Кошеля я уже рассказал. Но мало кто знает, что актер и режиссер Иван Дыховичный в смазливой молодости был женат на дочке члена Политбюро. Лет десять назад мы с ним сошлись в каком‑то телевизионном ток‑шоу. Разные мнения мне доводилось слышать о советской власти, но такой брызжущей ненависти прежде встречать не приходилось. Выслушав оппонента, я сказал примерно следующее: «Вам, Иван, конечно, виднее, ведь вы наблюдали заоблачную жизнь членов Политбюро изнутри, а я, так сказать, из рабоче‑крестьянской низины…» После передачи он набросился на меня с упреками, мол, это неинтеллигентно – выдавать в эфире чужие семейные тайны. «Неприлично ругать тех, кто когда‑то вас принял в свою среду, в семью и, видимо, неплохо окормлял. Если вы этого не понимаете, то и говорить нам не о чем…» Кстати, от актера Михаила Державина, в прошлом зятя Буденного, я ни разу не слыхал ни одного дурного слова о командарме Первой конной. Почувствуйте разницу…
Но продолжим мою историю. Вернувшись из армии в разгар учебного года, я обнаружил, что мое место в школе рабочей молодежи занято. Совершенно случайно мне встретилась на улице давняя знакомая Галина Никонорова, знавшая меня еще активистом школьного комсомола. Теперь она работала третьим секретарем Бауманского РК ВЛКСМ и предложила:
– А иди ты к нам «подснежником»!
– Кем? – удивился я.
– «Подснежником»…
Штат райкома был строго ограничен, утверждался в вышестоящей организации, но всякая бюрократическая структура, как известно, стремится к саморасширению: кадров всегда не хватает. Как быть? Ловкие «комсомолята» нашли выход: стали оформлять нужного работника в дружественной организации на свободную ставку, хотя трудился он в райкоме. Я, к примеру, числился младшим редактором журнала «Наша жизнь» Всероссийского общества слепых. Недавно, оформляя пенсию, я так и не смог разыскать архив этого журнала, чтобы получить подтверждение о работе в нем. В результате этот год в мой трудовой стаж не включили.
В райкоме меня «бросили» на учительские комсомольские организации, и, таким образом, я занимался почти своим – учительским делом. Впечатление от аппаратной жизни было странное. С одной стороны, деловой энтузиазм и множество хороших дел не только для галочки, но и для души. Сегодня Гребенщиков или Макаревич будут лепить вам о своей неравной борьбе с «империей зла», а тогда они доили комсомольскую волчицу с таким азартом, что у той сосцы отваливались. Я состоял членом совета творческой молодежи при ЦК ВЛКСМ и наблюдал, как паразитировали на богатом комсомоле многие нынешние «жертвы застоя».
Недавно мне пришлось участвовать вместе с Макаревичем в одной эфирной дискуссии. Он, конечно, начал клеймить «Красный Египет»: мол, «Машину времени» травили, вынуждали выступать на унизительных площадках – в подмосковных клубах… «А что, – уточнил я, – разве сегодня начинающим музыкантам сразу дают Кремлевский дворец съездов?» – «Н‑нет, – удивился такой постановке вопроса он. – Не дают. Но нас не пускали на телевидение!» – «Неужели? Я своими глазами в начале 80‑х видел по телевизору художественный фильм «Душа», где вы играли главную роль и пели!» – «Да… Х‑м…» – смутилась жертва советской власти и посмотрела на меня с недоумением, вероятно, изумляясь моей памяти. Большинство «жертв застоя» уверены, что их компатриоты страдают прогрессирующим склерозом и совсем не помнят недавнее прошлое.
Но было в комсомольской жизни и другое: ежедневная изнуряющая аппаратная борьба, интриги, а главной ценностью считалось преодоление следующей ступени на карьерной лестнице. Но в газетах об этом не писали, да и литература такие сюжеты обходила стороной. Только Виль Липатов опубликовал и экранизировал повесть «И это все о нем» – романтическую сказку о комсомольском вожаке (его сыграл молодой И. Костолевский), пытающемся возродить былой бескорыстный энтузиазм. Кстати, герой Липатова погиб вовсе не случайно. Думаю, автор просто не знал, что с ним делать в предлагаемых временем обстоятельствах.
Сейчас, много лет спустя, перечитывая «ЧП районного масштаба», я испытываю странные чувства. В повести изначально, на языковом уровне заложено противоречие между высокой романтикой комсомольского мифа и ехидной сатирой на реальность в ее аппаратной ипостаси. Противоречие базовое, в сущности, стоившее жизни советской цивилизации. Это ехидство, кстати, заметили и дружно осудили почти все рецензенты. Мой иронизм больше всего раздражал облеченных властью читателей и в «Ста днях…», и в «ЧП…». Почему? Ведь им явно нравились сатиры, например, Григория Горина или философические хохмы Михаила Жванецкого. Думаю, в отличие от названных авторов, мастеров общечеловеческого юмора с легким оттенком небрежения к основному населению страны проживания, мои сарказмы сочетались с социальным анализом и искренним беспокойством о будущем Отечества. Это была, так сказать, патриотическая сатира. А ее побаиваются издавна. Ни цари, ни генсеки так и не смогли приручить русский патриотизм, обращаясь к нему за помощью, лишь когда враг стоял у ворот…
Год я проработал в райкоме, а перейдя в писательскую многотиражку «Московский литератор», сел за повесть. Неудача со «Ста днями…» ничему меня не научила. С упорством самоеда я снова принялся петь о том, что видел вокруг. Кстати, как комсомольский секретарь Московской писательской организации я стал членом бюро Краснопресненского райкома комсомола. Первым секретарем там работал в ту пору будущий главный редактор знаменитой газеты «Московский комсомолец» Павел Гусев, увлеченный литературой: он заочно окончил Литературный институт и написал диплом по дневникам Михаила Пришвина. Страстный охотник, Гусев много лет спустя посвящал меня в тонкости африканского сафари, когда я писал пьесу «Халам‑бунду». Во многом Шумилин – это Павел Гусев с его личными и аппаратными проблемами, но немало я взял и от первого секретаря Бауманского райкома Валерия Бударина. Между прочим, именно Павел Гусев подсказал мне сюжет с погромом в райкоме. Такое ЧП действительно произошло в те годы в одном из районов Москвы. В позднейшей экранизации Снежкин усилил мотив украденного знамени, что выглядело весьма символично. Кто‑то из критиков восхищался: «Искать знамя, когда потерян смысл жизни, – вот главный идиотизм случившегося!» Тогда я был с ним согласен. Теперь же мне кажется, что смысл жизни – по крайней мере в его социально‑нравственном аспекте – и начинается именно с поиска знамени…
Заканчивал я повесть в Переделкине, в Доме творчества, в те годы многолюдном. Можно было оказаться за одним обеденным столом с немногословным Айтматовым или брызжущим остротами поэтом‑песенником Доризо. Каждую ночь в номер стучался алтаец Борис Укачин и жалобно спрашивал: нет ли чего выпить? Коллеги много спорили, но больше всего говорили о том, как мучительно трудно писать. Я их тогда не понимал: моя повесть летела вперед, точно экспресс с отказавшими тормозами. Называлась она «Райком» – в лучших традициях Артура Хейли, которым тогда зачитывалась советская интеллигенция. Поставив точку, я позвонил Павлу Гусеву. Он тут же приехал, и я всю ночь читал ему неостывшие главы.
– Здорово! – сказал он под утро. – Просто гениально! Точно не напечатают.
Став в 1983 году главным редактором «Московского комсомольца», он напечатал главу про собрание на майонезном заводе, за что и получил свой первый строгий выговор от старших товарищей.
Далее с рукописью начало происходить то же самое, что и со «Ста днями…»: меня вызывали в высокие кабинеты, сердечно со мной беседовали, рассказывали смешные и опасные случаи из собственной комсомольской практики, но в конце констатировали: публикация повести нанесет ущерб основам.
– Ты прямо каким‑то колебателем основ заделался! – с предостерегающим смешком упрекнул меня один комсомольский начальник.
– Но ведь это же есть в жизни!
– А зачем всю грязь из жизни тащить в литературу? Понимаешь, мы же ее, грязь, таким образом легализуем!.. Вот у тебя в повести первый секретарь завел любовницу. Да и пьет он многовато. Разве так можно?
Я пожимал плечами, ибо доподлинно знал, что совсем недавно мой высокий собеседник сам чуть не вылетел из кресла из‑за шумного адюльтерного скандала. А вскоре после нашей беседы его все‑таки сняли с должности в связи с международным скандалом. Будучи в ГДР во главе молодежной делегации, он перебрал пива со шнапсом, и когда в зале появился долгожданный Хонеккер, ринулся к нему в интернациональном восторге, снес лбом стеклянную перегородку и, обливаясь кровью, упал к ногам лидера Восточной Германии.
Тогда эти возражения казались мне жуткой ретроградской чушью. Теперь, понаблюдав результаты сотрясания основ, я пришел к мысли, что и мои собеседники были по‑своему правы. Литература имеет множество функций и мотиваций; одна из них, кстати, немаловажная, – заранее оповещать общество о неблагополучии, еще не ставшем бедствием. Это ее долг. Долг власти улавливать эти сигналы и менять что‑то в политике, экономике, социальной мифологии и т. д. Власть, реагирующая на любую критику как на клевету, обречена: она утратила энергию внутреннего развития и скоро рухнет, но не от колебания основ, а от своей исчерпанности. Но еще скорее упадет режим, даже не пытающийся бороться с клеветой и напраслиной, мол, мели, Емеля, – твоя неделя…
Прочитав главу в «Московском комсомольце», мне позвонил Андрей Дементьев и попросил принести рукопись в «Юность». Два года она лежала в редакции набранной, ее ставили и снимали, ставили и снимали. Я приходил, просовывал голову в кабинет, Дементьев одаривал меня виноватой улыбкой и разводил руками:
– Боремся!
Не знаю, сколько еще времени заняла бы эта борьба, но тут вышло постановление ЦК КПСС о совершенствовании партийного руководства комсомолом. О проблемах младших соратников по борьбе за бесклассовое общество партия, старавшаяся быть направляющей силой, конечно, знала. Я бы даже сказал: знала она о неблагополучии прежде всего в собственных рядах, но, по сложившимся правилам, искала недостатки у других. Партия ведь не ошибалась, она только исправляла допущенные ошибки. Полагаю, это особенность любой власти: авторы «шоковых реформ», горячо обличающие жестокость Сталина, сами до сих пор не извинились за содеянное. Исключение – Чубайс. Он все‑таки попросил прощения за несусветный гонорар, полученный за какую‑то брошюрку.
По давней традиции, приняв постановление, стали интересоваться, а нет ли у чутких советских писателей чего‑нибудь, так сказать, художественно иллюстрирующего озабоченность партии делами комсомола. Спросили у первого секретаря СП СССР Георгия Маркова. Он ответил, что, кроме «ЧП…», мертво лежащего в редакционном портфеле «Юности», наша соцреалистическая литература ничего такого не породила. Связались с Дементьевым, мол, а что там у вас с повестью Полякова?
– Так вы же сами запретили… – удивился он.
– Выбирайте выражения! Мы вам не рекомендовали. А ну‑ка пришлите повесть нам! Мы еще разок посмотрим…
Через некоторое время перезвонили.
– Хорошая вещь. С перехлестами, но по сути правильная. Зря вы ее маринуете.
– Но ведь вы же сами…
– Да, сами… Вот и спорили бы с нами. Вы же коммунист! Надо было брать ответственность на себя!
– Значит, можно?
– Попробуйте. Только вот название…. «Райком». Слишком обобщенно. Ну, не в каждом же райкоме знамена крадут…
Несколько дней я промучился, выдумывая новое название. В голову лезла и казалась очень удачной разная чепуха вроде «Иного не дано» или «Время – решать», но поскольку меня просили предложить три варианта, я добавил на отсев, до кучи – «ЧП районного масштаба». Выбрали именно его. Более того, именно это название, как идиома, прочно вошло в русский язык. Я пишу эти строки в Светлогорске. Накануне, прогуливаясь по балтийской набережной, увидел в киоске «Калининградскую правду» с огненной «шапкой»: «ЧП районного масштаба. На Куршской косе сгорело 15 гектаров леса!» Вот вам и до кучи…
Еще жив был Черненко, с мучительной одышкой поднимавшийся на трибуну еще никому в голову не приходило бросать клич о перестройке, а тут вдруг вышла повесть. Кстати, сегодня даже в учебниках литературы допускают ошибку, относя «ЧП…» к перестроечной литературе. Нет, в январе 85‑го, когда первый номер журнала поступил к подписчикам, о «новом мышлении» не помышлял и Горбачев. Бурный отклик в обществе, дискуссия в комсомоле, восторг забугорных радиоголосов – все это, конечно, насторожило власть. Меня, как я сказал выше, крепко критиковали и в печати, поругивали и во время многочисленных встреч с активистами.
Был и такой забавный случай. В конце 1990‑х писательница Марина Юденич, с которой мне прежде встречаться не доводилось, вдруг позвонила и как давнего знакомца позвала на презентацию своего нового романа. Недоумевая, я пошел. Марина, похожая на литературную львицу Серебряного века наподобие Зинаиды Гиппиус, сидела в глубоком кресле. Вся в черном, она «рукою, полною перстней», держала на отлете серебряный мундштук с длинной дымящейся сигаретой. Гости стояли в очереди, чтобы подойти и выразить свой восторг по поводу ее новой книги. Писательница в ту пору работала в администрации президента Ельцина. Она принимала похвалы с тонкой усталой полуулыбкой. Дошло до меня. Я книгу не читал, но высказал удовлетворение от знакомства и пробормотал что‑то отвлеченно поощрительное.
– А ведь мы с вами, Юра, знакомы…
– Неужели?
– Да, представьте, мы встречались в той, прежней жизни. Неужели не помните?
– Нет, простите…
– Я вам напомню. 1985 год. Обсуждение вашего «ЧП…» в горкоме комсомола. Сообразили?
– Нет.
– А кто ругал вас сильнее всех? Ну!
И тут перед моим мысленным взором возникла трибуна, а на ней молодая комсомольская активистка в люрексовом костюме и чуть ли не в красной косынке по моде 1920‑х. Рубя рукой воздух, она обвиняла меня в поклепе на советскую молодежь.
– Вспомнили? – догадавшись по моему лицу, усмехнулась она. – Это была я, секретарь Железнодорожного райкома Марина Некрасова…
– А теперь вы, стало быть, Юденич?
– Да, Николай Николаевич – мой родственник… Решила взять родовую фамилию.
«М‑да, – подумал я. – При советской власти Некрасова, при антисоветской – Юденич. Удачно…»
Теперь Марина больше занимается помощью людям, попавшим в беду. Я по ее просьбе даже обращался на одной из встреч к президенту Путину, чтобы разобрались, наконец, в судьбе молодого офицера, героя чеченской войны, обвиненного в убийстве и получившего огромный срок. Проверка на полиграфе, между прочим, подтвердила его невиновность, а он как сидел, так и сидит.
…Меня массированно критиковали год, а осенью 1986‑го дали за «ЧП…» премию Ленинского комсомола и ввели во все мыслимые и немыслимые выборные органы. Я стал даже членом президиума Фонда культуры, который возглавляла Раиса Горбачева, а вокруг нее интеллигентно извивался академик Лихачев. Как раз в октябре я затворился в Доме творчества в Гульрипши, но меня с радостной вестью нашли там ребята из Сухумского горкома, повезли в ресторан, а едва выпив, стали жаловаться на нестерпимые утеснения со стороны Тбилиси. По окраинам советской империи начинались межнациональные «терки».
Набирала обороты перестройка. Страна менялась, люди смелели, власть хотела соответствовать этим переменам. В основном на словах… В Театре‑студии Табакова с большим успехом шел спектакль «Кресло» – инсценировка «ЧП…». В 1988‑м прогремела экранизация Снежкина, который на следующий день после премьеры тоже проснулся знаменитым, так как ленту запретили для широкого показа.
А в 1991 году комсомол исчез вместе с «советской Атлантидой». Как и не было. В новой литературе герой прямо из роддома, минуя гнусные совковые учреждения: ясли, детский сад, школу, октябрятство, пионерию, комсомол, сразу попадал в диссидентское подполье. Но я продолжал писать о комсомоле и в романах, и в статьях, и в эфирных выступлениях. А к 80‑летию ВЛКСМ написал нашумевшую статью «Поставим памятник комсомолу!», опубликованную в еженедельнике «Собеседник». Сейчас, когда идет подготовка к 100‑летию ВЛКСМ, я вошел в центральный оргкомитет. Юбилей этой огромной и некогда могучей организации нужно отметить с размахом, хотя бы не слабее, чем 50‑летие «Бульдозерной выставки»…
Меня иногда упрекают чуткие друзья: «Ну что тебя заклинило на комсомоле! Это теперь, понимаешь, не комильфо… Забудь ты о нем!» Я понимаю. Но понимаю я и другое: когда схлынет нетерпимость эпохи разрушения, вдумчивые люди захотят всерьез разобраться в том, чем была для России советская эра. Без гнева и пристрастия. Захотят взвесить грехи и добродетели ушедшей цивилизации на весах истории. Возможно, мои мысли о комсомоле, мое «ЧП районного масштаба» пригодятся и им. Пусть даже не как литературное произведение, а хотя бы как документ времени. Ведь понять, почему именно суетливый инструктор райкома комсомола с ленинским профилем на лацкане стал первым миллиардером в постсоветской России, значит понять очень многое…
Не так давно в Московском доме книги я подписывал читателям новый роман «Любовь в эпоху перемен». И вдруг паренек лет восемнадцати кладет передо мной для автографа свежее переиздание «ЧП районного масштаба».
– Молодой человек, вы, вероятно, ошиблись, – говорю я. – Это давняя моя повесть, про комсомол… Вам будет неинтересно…
– Нет, я не ошибся. Мне как раз интересно понять, что такое был комсомол. Да и вообще, что это было за время…
«ЧП…» шумело по стране. Я мотался по городам и весям, рассказывая взволнованным читателям о том, как мне пришло в голову разоблачить комсомол. Кое‑кто, выражаясь по‑нынешнему, продвинутый осторожно интересовался на встречах: «А что там с запрещенными “Ста днями…”?» Я мученически возводил очи горе и жаловался на портупейное тупоумие военных. Потом, после окончания разговора с читателями, организаторы мероприятия, принадлежавшие, так сказать, к местной головке, вели меня ужинать и там, расслабившись, тоже начинали жаловаться. На жизнь. Я объехал множество областей и довольных своей жизнью почти не видел. Нет, это была не злость голодных людей, это больше напоминало глухое раздражение посетителей заводской столовой, которым надоели комплексные обеды. Хотелось иного…
Один умный старый писатель, следивший за моими успехами, как‑то остановил меня в ЦДЛ, взял за пуговицу и сказал:
– Юра, поверь мне, старому литературному сычу, чем раньше ты забудешь о своем первом успехе, тем больше вероятность второго, третьего, четвертого успеха…
Потом мне не раз случалось наблюдать, как многолетнее упоение первичной славой губило таланты, что называется, на корню. И я сел за повесть «Работа над ошибками». Будучи уже профессиональным литератором, я даже провел несколько уроков в школе, чтобы вернуться в подзабытое учительское состояние духа. Учительство сильно влияет на человека, через несколько лет ты вдруг, не замечая того, даже с продавцом в гастрономе начинаешь разговаривать так, словно, положив на весы не тот кусок колбасы, он злостно нарушил дисциплину в классе или не выполнил домашнее задание. Любопытно, что на эту строгую учительскую интонацию продавцы, обычно нетерпимые к любому недовольству покупателей, не обижаются. Они ведь тоже в школе учились.
Как и всякому начинающему прозаику, мне хотелось прежде всего рассказать о том, что я знал, как теперь принято выражаться, «по жизни». Возможно, закончи я технический вуз и поработай, скажем, в НИИ, – я бы и написал о НИИ. Но я был, пусть недолго, учителем и написал о школе – третьей важнейшей основе советской цивилизации. Так случилось. Впрочем, в писательской судьбе случайностей не бывает.
Образование – основа основ любой социальной системы. И базовый советский миф закладывался в головы юных граждан именно в школе. Впрочем, при любом строе, за исключением дурацкого, царившего у нас в 1990‑е, учитель, в особенности преподаватель словесности или истории, волей‑неволей становится бойцом идеологического фронта. И хорошо, если он сидит в наших окопах. В 1990‑е даже иные высшие чины Минобра воевали порой на той стороне. Я в какой‑то статье даже дал обобщающую кличку этому явлению – «асмоловщина», по фамилии одного из членов гайдаровской команды, тогдашнего заместителя министра образования Асмолова, который настаивал на том, что школа вообще не должна воспитывать, а только давать сумму знаний, необходимых для практической жизни. Воспитывать и формировать должна семья. Вероятно, по этой причине его собственный сын, пока папа рулил российским просвещением, служил в офицером в чужеземной армии, о чем радостно сообщало НТВ, принадлежавшее в те годы Гусинскому. Я, как вы понимаете, не имею ничего против свободного выбора места проживания. Но мне почему‑то кажется, что российская школа должна помогать семье воспитывать мужчину, который потом будет служить в российской армии. Или я неправ?
Но тогда, в 1980‑е, проблема заключалась в том, что в своем большинстве бойцы идеологического фронта давно уже сами не верили в советский миф. Фронт держали, но не верили. Уточню: на протяжении всех этих заметок я употребляю слово «миф» не в осудительном смысле, но обозначаю им совокупность идеальных представлений общества о себе. Миф всегда далек от реальности. Например, американцы всегда считали себя самой свободной страной, даже когда у них было махровое плантаторское рабство. Миф необходим человеку и обществу, но миф, которому перестали верить, а точнее – доверять, это уже предрассудок. Парадокс, а может, и закономерность увядания советского мифа, заключался в том, что люди начинали ненавидеть его совсем не за то, что он звал к братству, равенству и социальной справедливости (как это пытаются представить ныне), а как раз наоборот – за то, что братства, равенства и справедливости в жизни становилось все меньше. Именно потому разрушение советской цивилизации началось под лозунгом «Больше социализма!».
И громче всех требовал социальной справедливости именно тот, кто уже нацелился на куски общенародной собственности и, едва выпал шанс, отхватил без колебаний. «Демократ» первой волны, возмущавшийся тем, что в багажнике черной райкомовской «Волги» нашли пять батонов колбасы, потом тихо за бесценок купил флагман советской металлургии, так же тихо продал его в миллион раз дороже и отбыл на ПМЖ в Ниццу Жаль, что его тогда не заставили сожрать все пять батонов. Может, подавился бы…
Заметьте, никто из экономистов, манивших нас в обильный рынок, никто из политиков, звавших в демократию и цивилизованный мир, потом, когда надежды и ожидания большинства не сбылись, даже не подумали повиниться. Почему бы это? Ведь явно ошиблись. Нет, как раз не ошиблись: их личные надежды и ожидания исполнились с лихвой. А народ… Ну, знаете ли, все до одного богатыми стать не могут. Такова простая арифметика жизни. А равенство в бедности вам самим не нравилось. Вы же не хотите назад, в социализм? Да как сказать… В советскую школу, например, хочу.
Тут я должен сделать небольшое отступление. В моей жизни школа сыграла огромную роль. Собственно, благодаря ей я, мальчик из заводского общежития, из семьи, где поначалу имелась одна‑единственная книга «О вкусной и здоровой пище», смог развиться в мыслящего человека и подготовиться к поступлению на литфак пединститута, став первым в нашем роду человеком с высшим образованием. Обе мои бабушки, рязанские крестьянки, были неграмотными. И я, пионер, организовал на дому ликбез, учил их по букварю читать и писать. Не очень, правда, успешно.
Вспоминая учителей моей 348‑й школы, я могу сказать: у этих очень разных педагогов было одно общее качество – бескорыстие. Во всяком случае, мне они помогали совершенно бескорыстно, то есть даром. Покойная ныне директор нашей школы Анна Марковна Ноткина даже ходила со мной на вступительные экзамены, чтобы никто не обидел ее выпускника. Удивительная женщина! Но сначала немного о том, как я сам стал работать учителем.
В 27‑й школе я получил девятый класс, где после трудового дня «догоняли» полное среднее образование люди разных возрастов и судеб. Были почти сорокалетние работяги, которым аттестат требовался, чтобы, скажем, получить должность мастера. Они относились к учению серьезно, слушали внимательно, занятия пропускали только по уважительной причине, перебрав в дни аванса и получки. Были юные шалопаи, их родители загнали в «вечерку», потому что в дневной школе они всех достали. Были и жертвы плана по повышению образовательного уровня рабочего класса, который спускали в предприятия из райкома. Эти прогуливали при каждом удобном случае, частенько приходили выпившими и дерзили. С ними я не связывался. Большинство учеников мало что помнили из курса восьмилетки, мы занимались в основном повторением и ликбезом, поэтому к урокам я особенно не готовился. Главное – «борьба за контингент». В случае злостных прогулов надо звонить начальнику нерадивого ученика, а то и в профком или даже в партком. Не помогает – ловить по месту жительства и взывать к совести. Каждый урок начинался допросом прогульщиков: почему пропустили уроки? Была у меня одна семейная пара лет тридцати.
– Иванов, – строго спрашиваю. – Где ваша супруга?
– Отсутствует.
– Вижу что отсутствует. Не слепой. Почему?
– По уважительной причине. Можно, потом скажу?
– Нет уж… Говорите, чтобы все слышали!
– Аборт сделала…
Общий хохот, а я не знаю, куда глаза девать.
– Ну ладно… Бывает… А где Зелепукин? Где этот прогульщик?
– Перед армией все никак не нагуляется, стервец! – наябедничал кто‑то.
– Сегодня же иду к нему на завод! Я ему покажу дорогу в страну знаний!
В общем, очень похоже на популярный в ту пору сериал «Большая перемена». С одной только разницей: ни в кого из учениц я, как герой ленты, тоже молодой педагог, не влюбился, хотя и видел, какой интерес питают к моей персоне молоденькие ткачихи и поварихи. Одна постоянно после уроков оставалась, чтобы задать мне вопросы по пройденному материалу, причем с каждым разом юбка становилась все короче, а вырез блузки – обширнее. Однажды утром, придя в учительскую, я услышал: сегодня ко мне на урок собирается директор школы Файнлейб, маленькая дама предпенсионного возраста – очень строгая. А у меня даже плана урока нет – собирался подбить какие‑то хвосты. И вот я вхожу в класс, понимая, что впереди у меня серьезные неприятности. Класс притих, даже ученики, хватившие пивка перед уроком, стараются дышать куда‑нибудь под парту. В заднем ряду сидит директриса, похожая на состарившуюся травести, всю жизнь игравшую строгих отличниц. Я беру мел, пишу на доске «На фронт ушедшие из школ…» и говорю:
– У нас сегодня свободный урок, а тема: «Подвиг советского народа в творчестве поэта‑фронтовика Александра Межирова».
Класс облегченно вздыхает, я тоже – позориться перед начальством не придется. И тут же шпарю наизусть:
Повсеместно, где скрещены трассы свинца.
Где труда благородного невпроворот.
Навсегда, на века, навсегда, до конца:
«Коммунисты, вперед, коммунисты вперед!»
Мой урок был признан образцовым, и я стал любимцем суровой директрисы. Она даже порывалась выйти на военное начальство, чтобы мне дали доработать до лета, но я умолил этого не делать: Владимир Вишневский, ушедший в армию, написал мне, что витают слухи, будто с весны ребят с высшим образованием начнут призывать не на год, а на полтора. Полтора года мне, женатому и обуреваемому литературными мечтаниями, казались катастрофой. Я проработал в школе совсем недолго, получив под личную роспись повестку, в которой говорилось, что 25 октября 1976 года в 8.00 мне надлежит явиться на призывной пункт на стадион «Москворечье». А 23‑го в Красной Пахре начинался семинар творческой молодежи, и я попал в список участников. Участие в семинаре – необыкновенная удача, важная веха в жизни и творчестве, переход в новую категорию – из начинающих в молодые поэты. Об участии в таких семинарах непременно упоминали в предисловиях к стихам, то был знак отличия, как у спортсменов поездка на международные соревнования. Я попытался получить недельную отсрочку, но в военкомате отмахнулись: закон для всех один, для поэтов тоже!
Сонно‑сердитый майор посмотрел на меня с недоумением:
– Какая еще Пахра? Лишь бы в армию не идти, защитнички… До тебя тут скрипач приходил. В Вену собрался, а мы его – в Вытегру!
Я побежал в Бауманский райком, где меня помнили по комсомольской работе, но там ответили:
– Старик, с армией не договоришься. Сами же про них сочинили: «Как надену портупею, так тупею и тупею!»
Спасла Анна Марковна. Я пришел в школу, чтобы помочь с концертом к ноябрьским праздникам, и она заметила мою кислую физиономию:
– В чем дело? Жена бросила?
– Хуже… – скуксился я и поведал о своем горе.
– Мне бы твои проблемы! – воскликнула Ноткина, у которой накануне залило школьный подвал. Она сняла трубку: – Вася? Узнал? Как дети?.. Старший в школу пойдет?.. Летят годы! Ну приводи! Да, слушай, тут вот какое дело…
Через час тот же майор, но теперь оживленно‑милый, исправил 25 октября на 4 ноября и вернул мне повестку.
– Теперь успеешь?
– Конечно!
– Что ж ты сразу не сказал, что от Анны Марковны…
Семинар творческой молодежи в Пахре превзошел все мои ожидания. Это была неделя воодушевляющего общения со знаменитыми сверстниками: Николаем Еременко, сыгравшим советского супермена в ленте «Пираты XX века», Натальей Белохвостиковой, прославившейся еще девочкой в герасимовском фильме «У озера», композитором Владимиром Мигулей, чьи песни каждый день звучали по радио, балериной Павловой, юной звездой Большого театра… Вернувшись из Пахры, я буквально через день оказался на призывном пункте и встретил там… Ну, вы помните! Зелепукина.
Но особенно и прежде всего я хочу вспомнить добрым словом мою любимую учительницу литературы Ирину Анатольевну Осокину. Умная, образованная, тонкая и остроумная женщина, она происходила из семьи дореволюционных интеллигентов, принявших советскую власть, работавших на нее и, как водится, пострадавших от нее в 1930‑е годы. Ее отец служил в Генштабе, и, насколько я понял из рассказов учительницы, был «вычищен» оттуда, когда Ягода и Гамарник затеяли операцию «Весна», чтобы избавить Рабоче‑крестьянскую Красную армию от офицеров с царским опытом, так называемых военспецов. Дело в том, что они в своей массе поддерживали Сталина, видя в нем хоть жесткого, но государственника. А шеф НКВД и начальник политуправления РККА делали ставку на «красного Бонапарта» маршала Тухачевского. Осокина от обиды хватил удар, и остаток жизни он провел в параличе.
Ко всему происходившему в стране Ирина Анатольевна относилась с иронией, даже с сарказмом, правда, никогда не переходившим в презрение. Я бы назвал ее взгляды ироническим патриотизмом. Это вообще особенность русской интеллигенции – посмеиваться над государством, критиковать и даже недолюбливать и в то же время честно ему служить. В нижних слоях общества, в той же рабочей среде, где я рос, отношение к государству было совершенно иное. Нет, не раболепие, о котором любят, сидя на собранных для эмиграции пожитках, порассуждать кочующие интеллектуалы. Это отношение я сравнил бы с восприятием родной природы – иногда благосклонной и щедрой, иногда жестокой и разрушительной, но неизбежной и неизбывной. Два чувства, одно из которых привито в семье, а другое получено от любимой учительницы, как‑то странно переплелись в моей душе.
Семья у Ирины Анатольевны не сложилась, детей не было. В молодости она вышла замуж за военного, но тот, как многие фронтовики, пристрастившись к «наркомовским ста граммам», которые после жестокого боя для уцелевших превращались иногда в литры, не смог остановиться. Далеко не всем удалось вылечить искореженную войной психику. Очень точно этот послевоенный «всемирный запой» описан в книге Даниила Гранина «Мой лейтенант». В общем, брак распался. Вспоминая свою семейную драму Ирина Анатольевна признавалась: самым унизительным во всем этом было обязательное сообщение о предстоящем разводе в «Вечерней Москве», когда твоя личная беда выставлялась на всеобщий позор. Знакомые бросались с вопросами: «Что случилось, Ирочка? Вы же такая пара! Он изменил, да? С кем?» Таким жестоким способом власть боролась с разводами, и порой не без успеха.
Ирина Анатольевна жила сначала с мамой, а потом, после ее смерти, которую очень тяжело перенесла, в одиночестве. Вся жизнь ее заключалась в книгах и учениках. Мне повезло: я стал ее любимым учеником. Ко мне она относилась так, как, наверное, относилась бы к собственному сыну: заботливо, требовательно, с верой в мое особое предназначение. Я рос под сильнейшим ее влиянием. Она не только учила меня литературе, но и жизни. Причем учила особыми, своими методами.
– Значит, встречаться она с тобой не хочет?
– Нет, – вздыхал я, почти сломленный первой сердечной неудачей.
– Ясно. Рекомендую Голсуорси. «Конец главы». Читать перед сном.
К выбору моей будущей профессии учительница отнеслась со всей серьезностью. Поначалу, занимаясь в изостудии, я мечтал стать художником. Разбираясь в искусстве, Ирина Анатольевна понимала: выбрать творческую профессию, не имея настоящего таланта, значит сломать себе жизнь. Втайне от меня она поговорила с руководителем изостудии Олегом Осиным, а потом решила перепроверить его точку зрения и попросила посмотреть мои работы опытного художника‑педагога Николая Ивановича Лошакова, отца русского живописца Олега Лошакова. Я отправился на судьбоносную встречу с папкой акварелей и рисунков под мышкой. Как водится, разложил все на полу и сразу почувствовал: художник не знает, что мне сказать.
– Ну что ж. Хорошо! Вот только тяжеловат гипс у тебя. Ну… акварельки получше… Но переходы пока не получаются… Акварель – не рисунок… Ну ничего, через годик приходи, посмотрим, что и как…
Я, конечно, сразу ринулся к Ирине Анатольевне.
– Да, я с ним говорила. Надо уметь себе признаться: таланта художника у тебя нет. Давай думать, что еще тебе могло бы подойти.
Сначала собрались в архитектурный институт, потом в МГУ, на филфак. Я даже съездил в день открытых дверей на Ленинские горы, где заблудился в коридорах циклопического здания со скоростными лифтами. На этажах можно было увидеть иностранцев: индусов, китайцев, арабов, негров… А сверху открывалась вся Москва, до самых окраин. Какое счастье – учиться в таком замечательном вузе! Но Ирина Анатольевна отговорила:
– Юра, туда сложно поступить… Конкурс очень большой. Запасного года у тебя нет. Ошибиться нельзя – уже осенью в армию…
Слово «армия» она, в прошлом жена боевого офицера, с которым живала в гарнизонах, произносила с отчетливым ужасом. Ирина Анатольевна была уверена, что солдатская служба несовместима с моей тонкой душевной организацией, и очень удивилась бы, узнав, что опыту, полученному в армии, ее любимый ученик будет обязан своими успехами в поэзии, а потом в прозе. В общем, она вела себя как большинство интеллигентных мамаш, имеющих сыновей призывного возраста. Ее опасения передались мне, их отголоски читатель, наверное, уловил, знакомясь с приведенными выше моими солдатскими письмами. Да еще знакомые парни‑дембеля на вопрос: «Ну как там?» – отвечали с нехорошими усмешками: «Лучше вешайся!» Я, дело прошлое, панически боялся провалить вступительные экзамены и загреметь в армию.
Надо признать, в главный вуз страны, как, впрочем, и в другие престижные высшие учебные заведения, уже в те годы поступали порой не столько по знаниям и способностям, сколько по связям и деньгам. Ходило даже словечко «позвоночник», обозначавшее абитуриента, принятого по звонку. Были и анекдоты: «У армянского радио спросили, почему прекращены вступительные экзамены в Ереванский университет. Армянское радио ответило: потому что все билеты проданы…» Из‑за такого «позвоночника» или «позвоночницы» я пролетел мимо аспирантуры. Уже складывалась система, расцветшая после 1991‑го, – когда за приличное вознаграждение детей готовили к экзаменам преподаватели, принимавшие потом вступительные экзамены. Ирина Анатольевна не стала посвящать меня в эти тонкости, но порекомендовала поступать на факультет русского языка и литературы в Московский областной педагогический институт им. И. К. Крупской. Он располагался неподалеку, на улице Радио, и школа № 348 была базовой: в ней проходили педагогическую практику студенты, в их числе позже оказался и я сам.
В моей подготовке принимал участие без преувеличения весь педагогический коллектив. Ирина Анатольевна старалась довести написание сочинения и разбор сложного предложения до автоматизма, гоняла меня по экзаменационным билетам прошлых лет, которые добыла для нее знакомая преподавательница высшей школы. Иностранным языком со мной занимались обе школьные «немки» – Нонна Вильгельмовна Федорова и Людмила Борисовна Лохтюкова. Наша квартира была обвешана листками с немецкими временами, склонениями, исключениями, и младший брат Саша ныл, мол, некуда налепить график чемпионата по футболу.
Преподавателя истории (тогда хорошего историка в коллективе не было) нашла Анна Марковна. Это был профессиональный и очень дорогой репетитор, готовивший для поступления на истфак МГУ. Но и он занимался со мной безвозмездно, включив в группу, куда еще входили сестры‑близняшки из состоятельной семьи. Преподаватель объяснил родителям, что это очень действенный педагогический прием: «Ваши девочки будут тянуться за мальчиком и добьются гораздо больших успехов». На вступительных экзаменах мне попался вопрос об Октябрьской революции, и я принялся рассказывать про переворот буквально по минутам, горячась, словно сам и свергал Временное правительство. «Такое впечатление, что вы там были!» – улыбнулся преподаватель, ставя «отлично». Все экзамены я сдал на пятерки и с учетом среднего балла аттестата набрал 24,7 балла. Обнаружив себя в списках, я вернулся домой, выпил целую бутылку сидра «Яблочко», изготовленного совхозом имени Ленина, и проспал сутки. Впереди было счастье.
Не зря же в июне 1976 года на выпускном вечере, в переполненном актовом зале я прочел специально сочиненные к такому случаю стихи:
Сегодня мы зрелы! У нас аттестаты!
Мы рады, мы даже как будто крылаты.
И словно огромные сильные крылья
Нам в жизни просторы дорогу открыли.
Через 40 лет я вложил эти строчки в пьяные уста поэта‑бомжа Феди Строчкова из моей мелодрамы «Одноклассница».
С Ириной Анатольевной мы продолжали тесно общаться и после школы, но потом я совершил роковую ошибку, не познакомил ее с моей избранницей, не посоветовался, не рассказал о намерении жениться, не спросил ее мнения, которое, конечно, было бы одобрительным. Я по глупости нарушил особые наши отношения, ведь с отрочества она была в курсе самых моих первых «кружений сердца». Нет, я, юный осел, сразу пригласил на свадьбу. Ее это сильно задело. Она ограничилась телефонным поздравлением. А я обиделся и не являлся к ней год, а должен был примчаться и упасть в ноги. На человека, который столько для тебя сделал, вообще нельзя надолго обижаться. Когда, наконец, я появился в школе, Ирина Анатольевна была со мной благожелательно холодна и отстраненно доброжелательна. В ее манере поведения это означало: «Все кончено, меж нами связи нет…» – «Ну и пожалуйста!» Когда, повзрослев, я решил исправить ошибку, выяснилось, что после выхода на пенсию, в одиночестве, ее настиг недуг, из‑за которого она когда‑то разошлась с мужем. В квартиру она вообще никого не пускала, кроме одной подруги. О смерти моей учительницы я узнал много лет спустя. В общем, стыдно теперь даже вспоминать.
По окончании института придя в школу, я попал в ситуацию, характерную для позднесоветского педагога. Представьте, молодой учитель, иронически, как и большая часть тогдашней интеллигенции, относящийся к тогдашним идеалам, встает у доски. Он призван отвечать на жгучие вопросы о правде, социальной справедливости, смысле жизни. Но на некоторые из них он и сам не знает ответа. На другие знает, но поделиться своими сомнениями не может. Нельзя – он боец идеологического фронта! Много позже я прочитал у Ренана, что население делает нацией общее славное прошлое и общие высокие планы на будущее. С планами на будущее было уже сложно. Анекдоты про коммунизм как воображаемую и недостижимую линию горизонта рассказывали друг другу даже пятиклассники.
Герой моей повести, журналист Петрушов, по стечению обстоятельств пришедший ненадолго поработать в школу, чувствует этот разлад и пытается объединить учеников хотя бы героическим прошлым – поисками утраченной рукописи гениального писателя Пустырева, погибшего на фронте. Тут я воспользовался своим филологическим опытом – разысканиями во время работы над книгой о Георгии Суворове. К тому же в ту пору я хотел найти рукописи Николая Майорова, самого мощного поэта из тех, кто не вернулся с войны.
Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли, недолюбив,
Не докурив последней папиросы…
По воспоминаниям, перед отправкой на фронт он завез своей сестре два чемодана черновиков. Но мои поиски ни к чему не привели: архив так и канул бесследно – в отличие от рукописи первой части «Тихого Дона», которую Шолохов перед войной оставил на хранение своему московскому другу, а нашлась она только в XXI веке, поставив точку в спорах о том, кто написал великий роман. Впрочем, и с самого начала спорить было не о чем. При своем мнении остался лишь неистовый ревнивец Солженицын.
Мой Петрушов понимает, что этого объединения героическим прошлым уже недостаточно. Одного минувшего мало. Тем более что рукописи все‑таки горят, хотя в конце я оставляю призрачную надежду на то, что великий роман Пустырева, возможно, уцелел… Между прочим, пермский прозаик Алексей Иванов в романе «Географ глобус пропил», написанном два десятилетия спустя после «Работы над ошибками», использовал этот мой сюжет, включая подробности личной жизни героя. В общем‑то для литературы дело обычное: прочитал где‑то, забыл, а потом словно озарило. Бывает… Но тут есть одна любопытная деталь: пьющий географ Иванова пытается увлечь детей не высокой духовно‑нравственной целью, как мой Петрушов, вдохновивший подростков поиском утраченного шедевра. Нет, он просто обещает ученикам в случае консенсуса интересный поход – вниз по реке Чусовой, кажется, на плотах. Тоже дело хорошее, но разницу, надеюсь, читателям разъяснять не надо. Ну, и с ученицами у моего персонажа никаких заморочек не было и быть не могло. Я писал героя с себя.
Честно говоря, во время работы над повестью обо всех этих проклятых вопросах кризиса национальной идеологии я еще не задумывался – просто вспоминал свой учительский опыт, впечатления, коллег, подруг, учеников… Наверное, это даже хорошо: меня вела жизненная и художественная логика, а не вычитанная концепция. Критика прежде всего оценила в «Работе над ошибками» тщательно выписанную «анатомию и физиологию» поздней советской школы. Но ощущение надвигающегося катастрофического неблагополучия, взаимного отчуждения поколений, разрыва связи времен, необходимой каждому обществу, она тоже уловила. А главное – это почувствовал читатель. Споров вокруг «Работы над ошибками» было много. Как обычно, меня корили за ехидность и за то, что в описанном мной педагогическом коллективе слишком много недостатков. Математик Котик соблазняет практиканток, классная руководительница Гиря берет у родителей подношения, директор Фоменко ради карьеры предает друга, а субтильный педагог Максим Эдуардович и вообще с учеником подрался… Кстати, этот эпизод я позаимствовал из своего педагогического опыта: лично останавливал коллеге кровь из носа, разбитого учеником. О, это был скандал на весь район! А вот в «Гипсовом трубаче», законченном в 2012 году, мой герой Кокотов, тоже поработавший в школе, повествует о подобных побоищах как о почти рядовых эпизодах.
[1] Так я шифровал род войск, в который попал: 19 ноября – День ракетных войск и артиллерии.
Библиотека электронных книг "Семь Книг" - admin@7books.ru