Рыба и другие люди (сборник) | Петр Алешковский читать книгу онлайн полностью на iPad, iPhone, android | 7books.ru

Рыба и другие люди (сборник) | Петр Алешковский

Петр Маркович Алешковский

Рыба и другие люди (сборник)

 

Новая русская классика

 

* * *
 

Рыба. История одной миграции

 

Пришли воры, хозяев украли, а дом в окошки ушел.

Русская загадка

 

 

 

Часть первая

 

 

1

 

Папа с мамой мои были геологи. Их долго носило по стране, пока не закинуло в Таджикистан, в город Пенджикент. Мы жили на русско‑татарской улице имени Зои Космодемьянской. Улицу таджики не любили, и, как я теперь понимаю, правильно. Здесь пили запрещенный Кораном портвейн, не копили денег, напрягая все жилы на громкоголосый туй‑писар, праздник из главных – обрезание мальчика, когда кормили пловом несколько сотен обязательных по такому случаю гостей.

За три дня туй‑писара сжигалось накопленное именно для этого праздника богатство. Так горит легкий хворост в печи. Пых‑пых‑пых, отшумел огонь под казанами, женщины утерли пот и принялись отмывать котлы от застывшего жира, впившегося в темный чугун, как весенний лед в скалы. Я видела такой лед на перевале Даштиурдакон, когда мы ходили в поход с пионервожатой.

Мама нанималась убираться на такие праздники: после гибели папы в горах нам всегда не хватало денег. За подработку на праздниках давали «приклад» – остатки пиршества. Мы с мамой ели плов целую неделю. Разжаренный на хлопковом масле рис я до сих пор не люблю: только подумаю, ощущаю изжогу. Таджики смотрели на советский геологический сброд нашей улицы как на наметенный ветром песок, как на готовые сорваться в любую сторону клубки перекати‑поля. Они терпели нас, как терпят ненастье. Русские платили таджикам ответной нелюбовью. Таджики казались нашим богачами и баями – у них была своя земля.

Сейчас я понимаю: никакого богатства не было. Богатые туй‑писары, что справляли начальники, мы видеть не могли: за заборами‑дувалами в старых кварталах текла жизнь совсем иного покроя. Часть ее выставлялась напоказ – пузатые мужики просиживали свой век в чайхане, налитые кайфом, как мускатные виноградины на солнце. Таинственное пряталось в масляных глазах – суженные зрачки, как галька в текущем с ледника Зеравшане, держали холод, а чисто промытая кожа лица источала страшное сияние. Я, девочка, боялась этих лиц больше, чем висящих у пояса острых ножей‑пичаков, которыми, рассказывали, чуть поправив лезвие на ремне, легко было брить головы, как завещал им их Мухаммед.

Мы, космодемьянские, всегда двигались, всегда размахивали руками, всегда что‑то рьяно доказывали и, не стесняясь, прилюдно ругались. Наши девчонки заплетали две косы, их – много‑много. Мы играли в лапту, в волейбол, в штандер‑стоп, а не в «ошички» бараньими косточками, и не кричали, взвизгивая от восторга на весь школьный двор: «Конь!», «Бык!», – в зависимости от того, на какую грань упал маленький отполированный астрагал. Мы были ласточки у обрыва реки, они – даже не орлы в небе, а те еле видные тени нагретого воздуха, дрожащие и полные тугой силы, что поддерживают орлиные крылья на высоте.

Космодемьянские потребляли любой алкоголь, но покуривали и план, от которого гоготали, и хихикали, и ползали на карачках, «козлили», – словом, вели себя непристойно, выставляли напоказ срам, выгоняли наружу демонов души, кобенились и юродствовали. «Я! Я! Я!» толпы, запертое до поры, вываливалось на улицу, как требуха из вспоротого брюха, и корчилось, вытянув шею и расправив плечи, давило гопака, суматошно лупило ладонями по ляжкам, как лупит крыльями гусак, стремящийся обратить на себя внимание стаи. Плаксивые страдания гармони и низкие куплеты частушек – все свивалось в жгут, всегда в одном котле, одной артелью. Кончалось это безобразие безрассудной дракой, утверждающей поганое «я» или бросающей его на поругание, – получить по роже, дать в рожу казалось едино, синяк сиял потом медалью, выбитый зуб тянул на орден, пробитая голова лечилась портвейном и зарастала, как прививка на яблоне, припухлым и заскорузлым шрамом.

Толстые таджики, узбеки в шахристанских тюбетейках и приезжающие на базар памирцы – жилистые, нищие и гордые, даже дикие туркмены, прячущие своих красавиц‑дочерей под паранджой, – никогда не дрались, не пили дурманящего вина, не раздирали время локтями, но исключали его. Они клали за щеку горстку насвая и преображались в груду спрессованной, высушенной солнцем пахсы – по‑особому замешанной с кизяком земли, из которой строили себе дома, сараи, мечети, заборы‑дувалы, стены и башни древнего Пенджикента. Пахса со временем рассыпалась в пыль, чтобы снова стать сырьем для нового замеса или уйти под землю, нарастить неприметный глазу культурный слой.

На древнем городище – главной достопримечательности нашего райцентра – давно не жили, там работали археологи. Глубина их раскопов превышала иногда пять‑шесть метров: большие сухие колодцы, уходящие в глубь земли, отрытые кетменем, тешой и мотыгой напластования ушедших в нее жизней, потомков которых я девочкой так пугалась, проходя мимо чайханы на улице Абулькасима Лахути за лепешкой или холодным молоком из магазина.

Позже, когда развалилась геологическая партия, когда запил и глупо погиб в глубоком шурфе отец, а мама перешла работать санитаркой в городской роддом, я узнала и полюбила тетю Гульсухор и тетю Лейлу, тетю Фатиму и дядю Даврона – нашего молодого доктора, дарившего мне домашние сладости. Я поняла, дурочка, что они – трудяги, и даже те, что сидят как истуканы в чайхане, тоже где‑то и как‑то зарабатывают на такую свою жизнь. Я, девочка с двумя тонкими косичками, русская с улицы Зои Космодемьянской, для них была пыль – и потому, что девочка, и потому, что с поганой улицы, где вечно дежурила по ночам милицейская машина. В ней сидели дядя Саид – за рулем, а Коля Первухин – сержант – рядом, на рации. Коля всегда курил папиросу и смотрел на плохо освещенную ночную улицу, как пес из конуры, готовый рвануть с пистолетом в руке на первую опасную тень, лишь бы успеть, настигнуть, повалить то зло, что мешает спать залетным, набившимся в двухэтажные бараки по обе стороны дороги, – так мухи набиваются под обои, чтобы переспать холода.

Я уже давно не живу на улице Зои Космодемьянской в Пенджикенте. Двадцать семь лет не просыпаюсь от крика петуха и блеянья черной соседской козы, не наблюдаю в окно за сбившейся под фонарем страшной ночной собачьей стаей. Все реже и реже вспоминаю зелено‑синий в предрассветной мгле Зеравшанский хребет и темную нитку реки под ним. Горы уже к одиннадцати дня истаивают в жаркой жирной дымке, и остаются только тени – очертания, намек. Они проступят, мрачные и фиолетовые перед закатом, когда спадет дневная жара. Тогда мама придет домой со смены и достанет из хауса – неглубокого пруда в саду – наш арбуз. Мы сядем ужинать, и я буду вгрызаться в холодную сахарную мякоть, а потом считать черные семечки на тарелке и хлопать себя от восторга по набитому пузу липкой от арбузного сока рукой. Все это – и еще многое другое – я вспоминаю редко, но то и дело, когда я засыпаю, передо мною проходят чередой лица стариков и мужчин в чайхане, повернутые в сторону испарившихся гор, углубленные во что‑то, что мне, девочке, ни понять, ни почувствовать было не дано, – лица стоящих в канале рыбин, тяжелых серебряных толстолобиков: скулы сведены, губы чуть‑чуть шевелятся, словно лениво повторяют молитву, а маленькие глаза не мигая глядят сквозь тебя – страшные и холодные, как уснувшая вода.

Наверное, это потому, что я теперь часто гляжу в лицо старушки Лисичанской, с которой живу и за которой ухаживаю уже два с половиной года. У нее работает одна рука – левая, почти отсутствует речь, и узнаёт она только меня, но назвать по имени – Вера – не может. Она научилась повторять за мной. И то слава богу.

Утром я вхожу в комнату, смотрю на обращенное ко мне сухое лицо. Если глаза блестят, говорю: «Доброе утро!» Рот открывается, по лицу пробегает тень – она морщит лоб, словно спешит задержать долетевшее до нее слово. Тоненьким детским голоском повторяет: «Утро». Два слова выговорить ей сложно, но иногда она посылает вдогон повтор, получается: «Утро. Утро». Это значит, и правда, выдалось доброе утро. Мы приступаем к процедурам. Она у меня совсем невесомая, как девочка, справляться с ней легко.

Если же взгляд остановившийся, как замороженный, и глаза мутные и пустые – здороваться бесполезно. Я сразу подхожу к кровати и начинаю менять ей памперс, мыть тело губкой, мазать пролежни облепиховым маслом, массировать спину, ноги, чтобы в них вернулись кровь и тепло.

Если глаза закрыты и рука лежит поверх одеяла как плеть, – это очень плохо: мы опять умираем. Давление у нее бывает и девяносто на шестьдесят, и двести двадцать на сто сорок, сосуды головы изношены до предела. Понятно, что ни о какой кормежке речь идти не может, в такие дни я пою ее, как младенца, из соски. Она рефлекторно шамкает губами, я и рада, что хоть сок выпила, а пробовала давать так кашу – смыкает губы – и ни в какую, что двери в метро: до следующей остановки не откроются.

Даю ей из подушки кислород и, если она начинает потеть, обмываю теплой губкой почти бездыханное тело – бабушка моя там, далеко, – остается только ждать и молиться. Так как молиться я по‑правильному не умею, говорю скороговоркой: «Отче‑Бог, помоги сегодня бабушке Лисичанской, а мне как хочешь, – всегда после этих слов крещу свой лоб и добавляю, как однажды услышала: – Аминь Святого Духа!» Затем я кладу руку на ее лоб, горячую руку на ее холодную косточку, и держу, не отрывая. Мрамор статуи, наверное, и тот теплее. Очень по‑разному, иногда только через полчаса я начинаю наконец ловить слабую пульсацию. Сжившись с ее ритмом, уже начинаю различать отчаяние, смертельную усталость, досаду, жалость, боль. С врачебной точки зрения там нечему болеть, но иногда боль забивает все остальное, и я слышу только ее – так стрекот цикад забивает шорохи ночи. Я давно не ищу объяснений, просто держу руку, наливающуюся свинцом, и, чтобы отвлечься, беру книгу и читаю про себя. Я научилась перелистывать страницы одной рукой. В такие минуты она все равно не слышит.

Бабушка упелената своими переживаниями, как капуста листьями. Они покрывают ее сердцевину, и, чтобы пробиться к ней, нужно освободить ее от всего наносного. Одна моя рука машинально перелистывает страницы книги, другая как бы освобождает, очищает что‑то глубоко запрятанное. На поверхности, здесь, в комнате, ничего не происходит – немая старушка, немая рука. Я читаю книгу. Но мы трудимся, идем навстречу друг другу: моя цель – избавить ее, ее – избавиться. Бывает, она лежит так несколько часов, а когда заснет – бог весть. Постепенно уходят адская боль, немощь, обида, зло, недоверие, отчаяние, досада, страх, стеснительность, подозрительность, бесконечная печаль, и в какой‑то момент меня вдруг пронизывает заряд, как от удара током, – и я отдергиваю руку. Рука теряет чувствительность, становится холодной, как лед. Бабушкин лоб потеплел, значит, все правильно. Бабушка заснула. Я иду в ванную и держу руку под струей горячей воды, рука постепенно отходит.

 

2

 

Спим мы ночью плохо. Если в неделю две или три ночи прошли спокойно – это подарок. Время от бабушки отлетело и спуталось, как надранная клоками и неразобранная шерсть, еще не превратившаяся в войлок. Ночью она смотрит в точку на потолке. Марк Григорьевич, ее сын, прислал хороший итальянский ночничок, свет от него теплый, апельсиновый. Он теряется вверху у потолка и в углах, но согревает кровать и мое кресло рядом и доходит до двери – на ней висит картинка с японской лошадью. Я люблю на нее смотреть – то ли скачет, то ли встала на дыбы. Она нарисована кистью снизу вверх. Местами тушь совсем черная, а по краям линии сереют, получается, что шерсть у животного легкая, гладко расчесанная, блестящая – видно, лошадку хорошо кормили. У нас в Пенджикенте были разные лошади и, конечно, много ишаков, но такую ухоженную и резвую лошадку я видела только один раз. На свою беду и видела. Лошадей, не в пример ишакам, я почему‑то любила совершенно особой любовью, жалости и восхищения в ней было поровну. В груди расцветало теплое чувство, а глаза будто распахивались шире и тянулись к лошади. Даже еле бредущих с помойной бочкой кляч я провожала взглядом и не могла от них оторваться. С моей подругой Нинкой Сурковой в первом или во втором классе мы поспорили, что я не побоюсь и поцелую в лоб любую первую встреченную нами лошадь.

Спорили мы на шоколадку «Аленка». Клялась я, по настоянию Нинки, жестоко, с поворотом на пятке вокруг себя, с прикладом руки ко лбу и сердцу и обещанием смерти своим близким, если клятву нарушу. Никогда больше так страшно я не клялась, и выходило, что целовать непременно придется, – денег на шоколадку у меня не было. Я не боялась, знала, что поцелую любую, а что порой они кусаются, старалась не думать.

Нинка, видно, знала, на что спорила. Она повела меня известным ей маршрутом, сделала так, будто играем и убегаем от кого‑то задворками, через чужие сады, но нам доставался только лай сторожевых псов. Мы низко пригибались к мокрой утренней траве, обтирали телом стволы фруктовых деревьев, и слива и персик осыпали нас белыми и розовыми лепестками, а дикий терн царапал своими длинными, крепкими иглами. Стоял апрель, когда у нас все цветет и благоухает. Помню, в хаус соскользнула змея, наверное полоз, но Нинка завопила: «Гюрза!» – и мы, заразившись друг от друга безумием, припустили бегом. Склоненные к земле ветки сухих колючих кустов рассекали со свистом воздух за спиной, но, как ни странно, почти не царапали. Мы перелезали через оплывшие глиняные стены, как партизаны, чуть ли не ползком, преодолевали чужие участки и скоро оказались в старом городе, в таджикской его части.

В углу, у дувала, среди ветвистой алычи стоял сарай с дырявой крышей. Соломы на крыше почти не осталось, тонкие стропила торчали, как ребра у спаленного солнцем коровьего скелета. Нинка нырнула в осыпавшийся проем: когда‑то там, наверное, была калитка. Я нырнула за ней в вонючий полумрак. Где‑то недалеко сильно залаяла собака, но мы не обратили на нее внимания. В самом темном углу, на останках истлевшей соломы, стоял конь. В своем детстве он был красно‑коричневой масти. Теперь он весь поседел, хвост свалялся и был утыкан репьями. Когда мы вошли, конь вздрогнул, посек воздух хвостом, прошелся им по задним ногам и замер. Хвост снова повис, только уши поднялись торчком и нацелились в нашу сторону, но конь не повернул головы. Было тихо, зло жужжали навозные мухи.

– Целуй! – приказала Нинка.

Я обошла коня слева, положила ладонь на худющую спину, провела по ней рукой. На шерсти проявилась дорожка. Конь был грязный, на руку налипли мелкие волоски и пыль. Вздрогнула шейная жила, в судороге дернулась левая задняя нога, глухо стукнуло о землю копыто. Я не отскочила, наоборот, похлопывая рукой по костлявой спине, продвинулась к шее, сильно, как скребком, несколько раз «почистила» шею ладонью. Так делали мужчины, успокаивающие своих лошадей.

Конь был взнуздан и привязан к яслям. Наконец повернулась голова. Большой утомленный глаз смотрел на меня, чуть подрагивало веко. Из угла глаза по переносице тек гнойный ручей, из другого глаза сочился ручеек поменьше. Мухи, облепившие голову, поднялись злым роем, несколько навозниц запутались в моих волосах. Я не отдернула руки, не вскрикнула, но все мое тело вмиг застыло. Мне показалось, что на щеках проступил иней. Я взяла руками безвольную голову, притянула к себе и поцеловала, даже не зажмурив глаза. Затем вышла из сарая, подобрала какую‑то консервную банку, зачерпнула из арыка воду. Нашла в арыке дырявую тряпку и, как могла, промыла коню морду. Он стоял весь деревянный, только слегка расходящиеся ноздри показывали, что он жив. Я терла и терла, стараясь не думать о запахе и липком гное. Глядела только на темно‑красную шерсть, преобразившуюся, заблестевшую под мокрой тряпкой. Наверное, я что‑то скомандовала, потому что Нинка дважды бегала менять в банке воду, не помню.

Помню только, что вдруг в проеме сарая возникло пятно, заслонившее свет. Там стоял хозяин с тешой в руке – вооружился против конокрадов. Он что‑то закричал по‑таджикски. Я продолжала делать свое дело. Хозяин вдруг успокоился, присел на корточки. Закончив, я еще раз поцеловала равнодушного коня прямо в сухую ноздрю. Хозяин встал, подошел ко мне, обнял по‑отечески и залопотал: «Спасиб, спасиб, хороший девочка, конь‑пенсионер, Нурэддин давно пенсионер, жалко».

Он повел нас к дому, на открытую террасу‑айван, угостил чаем с айвовым вареньем и вкусной лепешкой. Старик жил один, жена у него умерла. Пиалушки были грязные, с отбитыми краями. Он цыкнул на собаку, проводил нас до калитки и долго махал рукой. Он сиял, как лампочка в темном чулане. Я шла по улице и не слышала, что говорит мне Нинка. Я украдкой щупала щеки – иней стаял, но во мне самой еще был холод, и было приятно, потому что стылая усталость проходила, а ее место заполнялось чем‑то, что я и сегодня не могу описать словами.

Потом, работая в Душанбинской ЦКБ, я видела и обрабатывала много гнойных ран. Я делала свое дело, как делаю его и теперь у бабушки Лисичанской. Два с половиной года назад, когда у нее случился инсульт, говорили, что жить ей неделю, от силы – две. Но бабуля оказалась сильной. Ей восемьдесят девять. В сорок втором, тридцати лет от роду, она пыталась вывезти двоих детей из блокадного Ленинграда, где начинала учиться в аспирантуре, и, оказавшись защелкнутой в капкан, продержалась и выжила все девятьсот дней, а потом на перекладных добралась до Москвы. Дождалась мужа с фронта, пережила его арест и десятилетний лагерный срок. Писала Сталину с просьбой защитить от незаконных притязаний на жилплощадь алчного энкавэдэшника, положившего глаз на третью комнату, отстояла квартиру, дождалась мужа из Воркуты. Она пестовала его еще десять лет – диабетика с ампутированной ногой. Дала детям высшее образование. Благословила Марка Григорьевича – любимого старшего сына – на отъезд в Италию, куда он, выдающийся пианист, получил приглашение от друга‑импрессарио. Сама осталась здесь, в окружении привычных книг, главой разросшегося семейного клана, которым властно руководила, пока хватало сил. Всю жизнь она отклоняла помощь. И теперь, в бессознательном состоянии, находясь между небом и землей, помутившись разумом, признавала из всех, кого любила и поставила на ноги, только меня – незнакомую и чужую.

Так рассказывал мне Марк Григорьевич. Из всей родни он один настоял на уходе за матерью, взял на себя все расходы. Он постоянно звонит и справляется о ее самочувствии, по первому требованию шлет деньги, не забывая приговаривать: «Верочка, только жене – ни слова». Конечно, я молчу как рыба.

Когда бабушка не умирает и не спит ночью, я сажусь в кресло и читаю вслух. Мне кажется, что она слушает с интересом. Мы уже прочитали «Мертвые души», Диккенса, Марка Твена, Жюля Верна, «Тысячу и одну ночь», теперь я читаю ей «Смока Беллью» Джека Лондона. Мой Павлик любил эту книгу. Я ее тоже люблю, у нас когда‑то все эти книги были – я покупала для детей. А вот Валерка читать не любил – он, кажется, мастерил от рождения. Он и сейчас по этой части: чинит машины. Умение его и кормит – его, жену Светлану и девочку, мою внучку, что появилась на свет два месяца назад. Тогда я стала бабушкой.

Моя же бабушка слушает, иногда поднимает руку, сжимает и разжимает длинные, сухие пальцы – это значит, что ей хорошо. Потихоньку она засыпает. Тогда и я иду спать. Когда‑то давно она была неплохой пианисткой.

 

3

 

Слушать музыку в детстве мне не доводилось – только то, что звучало на уроках пения или из радиоточки. Иногда на праздниках в ДК играл оркестр народных инструментов. Поначалу бывало приятно слушать, как в ночном воздухе возникает приторно‑сладкий голос. Он словно и плачет и смеется одновременно, с силой выделяя непонятные слова, плетет вокруг тебя мелодию, как лоза винограда обвивает столб беседки. На лицах моих соучениц‑таджичек появлялось сомнамбулическое выражение, как у сусликов, замерших на солнцепеке столбиком у своей норки. Не стоит спрашивать, о чем песня, – ответ всегда будет один: на секунду вырванная из сладкого транса глупым вопросом подружка отмахнется и бросит тебе в лицо, презрительно скривив губы: «Ты все равно не поймешь; о любви поет!» Произнесенное слово магическим образом возвращает девушку в страну грез, на лице ее расплывается улыбка, которую у поэтов Востока принято сравнивать с цветущей розой. А голос все поет о непереводимой на русский язык любви, о розах и обязательной луне, которая здесь не как в северных широтах, где небом правят облака, висит в бездонном звездном океане и то ли смеется, то ли плачет над словами певца, превратившимися уже в монотонный речитатив. Слушать его внезапно становится невыносимо. Речитатив липнет к телу, как сок перезрелого персика, хочется немедленно смыть его, промыть лицо и уши, прогнать надоедливого плаксу, попрошайничающего с эстрады, – правая рука на сердце, левая тянется вперед, словно ждет, что в нее насыпят гривенников и пятиалтынных.

Сейчас, начиная гладить, я иногда включаю телевизор, но слова несущихся оттуда песен словно переведены с таджикского. Я плюю на утюг, он фыркает, выражая наше с ним общее возмущение от замусоленных рифм и бездарной музыки. Я переключаю канал или глажу в полной тишине, что тоже замечательно: тяжесть утюга, теплый запах чистого пара, прямая как стрела линия складки и истаивающие морщины на простыне успокаивают меня.

Пресытившись восточным пением, я убегала подальше от ДК, забиралась на глиняную стену дувала напротив нашего дома и смотрела на Млечный Путь, на мириады звезд, на застывшую луну, которой доверяла разные глупости.

Недалеко от нашей улицы, на окраине города, на Самаркандской дороге, в зелени большого сада, стоял музей. В нем хранились вещи, добытые археологами на раскопках: огромные глиняные бочки – хумы, медные котлы, на ручках которых, как на вершине скалы, стояли медные круторогие козлы, закопченные горшки и толстостенные глиняные сковороды, позеленевшие бронзовые украшения и такие же, лягушачьего цвета, копья и ножи, топоры и долота, и глиняные формы, в которых их отливали.

Тем летом мы проходили археологическую практику. Наша школа так хорошо поработала, что специальным решением горкома партии в сентябре нас не послали на хлопок, а оставили помогать археологам. Это было вдвойне хорошо, экспедиция платила какие‑то деньги, и для нас с мамой они были подспорьем. Я очень гордилась, что в свои четырнадцать уже приношу в дом заработанную копейку. Но главное – там было интересно.

Начальник экспедиции Борис Донатович – ако Боря, как почтительно, на таджикский лад, его называли, – толстенький низенький человек, всегда ходил в старом залатанном ватнике и старой‑престарой солдатской панаме (говорили, что она – его талисман). У него были маленькие глазки и странная привычка все время жевать щеки. Ако Боря собирал нас после работы на айване – открытой террасе главного дома экспедиции, поил чаем и рассказывал истории.

Он рассказывал про пророка Мухаммеда, как тот убегал от соплеменников в горы, впадал в транс, и в поэтическом припадке ему являлись суры Корана. Мухаммед был слаб телом, как сам Борис Донатович, но силен духом, и обладал даром слова, которое, считают мусульмане, может сдвигать горы.

Когда Борис Донатович говорил, он становился другим – мягким или твердым, сообразно тому, чего требовал от него рассказ. Энергия и сила исходили от него такие, что мороз по коже продирал, – становилось и радостно и неуютно одновременно. В наэлектризованной тишине был слышен его уверенный голос, точные слова ложились одно к одному, вызывая немое преклонение. Нарушить колдовскую музыку его слов было нельзя, даже сбегать пописать было стыдно.

Сказки «Тысячи и одной ночи» в Пенджикенте всегда любили. Мы даже разыгрывали некоторые сценки в школьном театре, заламывали руки, бросались на колени перед мальчиком, играющим падишаха, умоляли его сложно и красиво, такими словами никто из нас в жизни не говорил. Но только здесь раскрылась мне настоящая красота этих сказок. Борис Донатович начинал рассказ, и под звездным небом на айване являлся нам отвратительный карлик‑горбун. Он сидел на плечах Синдбада‑морехода, ехидничал, приказывал, помыкал им. Я вдруг начинала чувствовать его на своих плечах: вот он, давит на плечи, сжимает горло, и кажется, что выхода нет, и таскать эту гадкую образину – до скончания собственного века, как тяжелую болезнь, от которой не придумали вакцины. Или возникал перед глазами богатый восточный базар. По нему, не разбирая дороги, ехал на горячем иноходце Али – ближайший родственник пророка, щеголь и богач, заказавший у кузнеца ненужный для схватки, но красивый и загадочный на вид двулезвийный меч Зульфикар. После смерти Али молва приписала безделице, выкованной для городского кутилы, магические свойства. Или появлялся на айване молодой и прекрасный Искандер Двурогий – Александр Македонский и его полководцы. Воины от рождения, они прошагали полсвета непобедимой фалангой, но, столкнувшись с восточной негой и роскошью, быстро утратили боевой задор; околдованные магией золота и доступностью луноликих танцовщиц, они растратили чудесную силу, что была поначалу у нищих и алчных до богатства, никому до той поры не ведомых македонцев.

Он рассказывал про Одиссея и про его странствия, про осаду Трои и про археологов, что через многие века после битвы раскопали ушедший в землю город. Он пересказывал сказки, изображенные на стенах домов древнего Пенджикента. Когда‑то город стоял на Великом шелковом пути, сюда стекались товары и сказки со всего образованного мира, их приносили люди, говорившие на разных языках. Великая торговая артерия связывала мир, не было в нем четких границ, таможня не лютовала, а приветствовала путешествующих купцов, земля была плоской и бесконечной. Знания и прекрасные истории ценились на вес золота, путешествующие ценили жизнь, понимали, что любовь, свобода, удаль и предательство одинаковы во всех уголках Земли, как одинаковы стужа и жара, солнце, загадочная луна, песок и глина. Небесные светила под другим углом восходили на небосводе в разных краях вселенной, песок обладал иным окрасом, глина была более жирной или более сухой. В разных странах эти первородные элементы назывались своими словами, но сути это не меняло – из глины и песка строили дома, из глины и песка в начале мира Бог сотворил человека, вдохнул в него частицу себя самого, научил любить, страдать и ненавидеть, радоваться солнцу и воспевать луну. Люди были обречены на вечные скитания. Передвижения были незаметны, когда миграции совершались тихо‑мирно. Когда с места снимались толпы, прокладывающие себе дорогу мечом и устилая путь трупами побежденных – эти события попадали в древние хроники. Мирная и спокойная жизнь в лучшем случае перерождается в сказки, историческая память фиксирует беды, лихолетья, ненастья, даты рождений и смертей правителей, под неусыпным приглядом которых тает и рассыпается в прах бесхитростная и счастливая жизнь. В уютно устроившемся между горами Пенджикенте население перемешивалось, как глина в чане у гончара, торговцы и жиревшие от их податей правители предпочитали покой, культуру и порядок. Теплое солнце дарило богатые урожаи, располагало к созерцанию, Путь приносил мировые новости и сказки, жизнь, если отрешиться от ежедневной рутины и невзгод, казалась рассказанной мечтой о жизни. В богатых домах, в прохладных комнатах, где хозяева обедали, стены расписывали поучительными историями, чтобы не скучно было есть; приблизительно так, как это делали в советских ресторанах.

Потом, когда я читала книги, – вспоминала рассказы на айване, прохладный вечер, горячий чай со вкусной лепешкой и абрикосовым повидлом. Лейла и Меджнун, Ромео и Джульетта – все были против их любви, а они любили так сильно, что умерли друг за друга, и их похоронили в одном склепе. У нас в экспедиции тоже были свои Лейла и Меджнун, Ромео и Джульетта – все знали и делали вид, что ничего не замечают: шофер экспедиции ако Ахрор и Лидия Григорьевна, реставратор из Ленинграда.

Ако Ахрора я знала давно, он вез на кладбище гроб с телом моего отца. Мама потом позвала его на поминки, но он вежливо отказался. Ахрор не пил водку, брил голову и держал рузу – длинный пост, когда нельзя вкушать пищу с раннего утра до появления первой звезды. В самые жаркие дни Ахрор, как настоящий рузадор, только ополаскивал рот и выплевывал воду: внутрь не должно было попасть ни капли.

У него была машина – грузовичок‑полуторка, которую он холил и лелеял. Древняя машина, на капоте надпись: «Завод имени Молотова»; я слышала, как изумлялись мужчины, что грузовичок еще на ходу. Ахрор всегда отвечал, что другого у него в жизни не будет. Он постоянно проверял что‑то в моторе, полировал тряпкой зеленое железо, потускневшее от времени, как топоры в музее, но еще крепкое, словно закаленное жить полную жизнь с его владельцем.

Ахрор был женат. Жену и его детей никто никогда не видел, они жили на другой стороне города. В экспедиции знали, что Мухиба, жена шофера, давно больна и с трудом передвигается по дому. Дети ей помогали, а отец зарабатывал – сезон проводил с археологами, а когда те уезжали, подряжался возить на базаре легкие грузы. Машину он никогда не насиловал.

Так же – бережно и навсегда – он полюбил и Лидию Григорьевну. Она работала в камералке, на базе. Изредка, когда нужно было закрепить или снять со стенки очередную фреску, она выезжала на раскоп. Иногда фрески находили осыпавшимися, и Лидия Григорьевна выкладывала кусочки на большие картонные лотки. Она чистила их от пыли обыкновенной клизмой, протирала какими‑то растворами так, что к краскам возвращался цвет. Потом собирала композицию, как теперь дети собирают пазл, только картинки перед ее глазами не было, ей самой нужно было угадать, где должен лежать кусочек, чтобы потом, по прошествии месяцев, на лотке собрался склеенный и закрепленный древний рисунок.

Помню, как долго Лидия Григорьевна возилась с большой рыбиной, собирала ее словно по чешуйке. Ако Ахрор, как всегда, сидел чуть в стороне, у окошка, на своем табурете и молча, с умилением смотрел на ее длинные пальцы, перебирающие кусочки с красочным слоем. Я забегала в камералку поглядеть, как продвигается дело, тоже стояла молча, следила за работой. Однажды я смотрела на рисунок, наполовину собранный, – на столе уже лежали три плавника, два спинных и один поджаберный, и волны вокруг – такие смешные червячки, как рисуют дети. Я перевела взгляд на выложенные, но не подобранные кусочки и вдруг четко разглядела рыбий глаз и изгиб, похожий на изгиб жабры.

– Вот глаз! – сказала я, набравшись храбрости.

Лидия Григорьевна взяла кусочек, покрутила его так и сяк и вдруг расцвела, приложила к рыбине. Кусочек подошел.

– Верно, глаз! Какая ты, Вера, молодчина!

Ее слова придали мне храбрости. Уже не боясь ошибиться, я сказала:

– А вот – жабры!

Жабры подошли, голова сложилась.

Лидия Григорьевна обняла меня и поцеловала в обе щеки. С глазом рыбина ожила. Потом композиция собралась уже быстро.

Меня перевели с раскопа работать в камералку. Я мыла кусочки фресок, иногда находила фрагменты. Например, нашла кончик хвоста и заднюю ногу верблюда, зато Лидия Григорьевна догадалась и выложила остров с большим деревом и животным, остановившимся отдохнуть в его тени, и линию, разделяющую композиции, – такие бесконечные завитки, что иногда попадались на глиняных горшках. Они назывались «меандр», я запомнила это слово.

Когда был найден рыбий глаз, Лидия Григорьевна прекратила работу, села за пианино, что стояло в углу, и долго играла – мне и ако Ахрору. Она играла Бетховена. Я смотрела на плывущую по морю рыбину, ако Ахрор сидел, сцепив руки на коленях, пристально уставившись в пол, словно пол был зеркальным и отражал Лидию Григорьевну за пианино – ее летающие по клавишам пальцы, гордую ногу, с силой припечатывающую педаль, и блестящие непонятным восторгом глаза.

После работы Лидия Григорьевна часто играла. Так она снимала усталость, так, мне казалось, она разговаривала с ако Ахрором. На людях они мало говорили друг с другом и, конечно, делали вид, что ничего между ними нет.

Однажды я взяла лепешку и кусок дыни – свой обед, ушла в сад, легла под персиком и долго лежала в тишине, жевала и смотрела в небо. В арыке журчала вода, в тени было прохладно, пьяным дурманом пахли лопнувшие персики – падалица, их много лежало под деревьями. Пьяные осы ползали по норам, что сами проели в перезревших плодах. Лицо, руки, даже шея стали липкими от дынного сока. Я расстегнула платье, вымылась в прохладной воде арыка, надавила пальцами на затвердевшие соски. Запахнула платье и рухнула на живот в мягкую траву. Мне стало жарко, словно я и не освежалась. Неподалеку треснула сухая ветка, зашуршала под ногами трава – я осторожно выглянула из‑за дерева.

В тени старого грецкого ореха стояли ако Ахрор и Лидия Григорьевна. Ахрор протянул ей желтый цветок. Лидия цветок приняла и, еле касаясь его лица, словно обрисовывала контур, повела лепестками, как кистью. Ахрор, зажмурив глаза, долго стоял так – слепой и счастливый. Затем он бережно обнял ее голову и поцеловал в лоб, не разомкнув век. Он едва коснулся губами ее волос, втянул ноздрями их аромат и притянул ее к себе.

Они упали в траву вместе. Смех, которым они засмеялись, показался мне каким‑то вымученным, но он тут же смешался со звуками речи, где только имена «Ахрор» и «Лида» удавалось иногда разобрать. Тяжелое дыхание обоих съедало остальные слова, словно они говорили на специальном языке, сами звуки которого заставили мою кровь стучать в висках, окрасили щеки, лицо и шею в цвет, что бывает в печке‑тандыре, когда она раскалена докрасна. Бабочка, мечущаяся в свете ночного фонаря, и та не смогла бы повторить траектории, по которым метались их руки. Это было похоже на странную игру, где важно не впустить другого игрока в свое пространство. При этом от прикасающихся рук сыпались искры, я боялась, что загорится трава в саду.

Ахрор победил. Он уже расстегивал меленькие пуговицы сарафана Лидии Григорьевны, а она рвала с него через голову плотную, сшитую дома рубашку. От их рук по саду распространилось электричество. Листья деревьев замерли в неестественном напряжении. С характерным потрескиванием с них сыпались заряды, попав на кожу, они пощипывали ее, причиняя телу болезненное наслаждение. Насекомые умолкли, как перед землетрясением, солнце било с прежней силой сквозь ветви, но его тепло в тени сада не ощущалось. Сандалии Лидии Григорьевны и тапочки Ахрора разлетелись в стороны, как осколки лопнувшей лампочки, над зеленой травой уже блестела его мощная загорелая спина, из темного угла под мышкой выглядывала ее белая грудь с твердым, как миндаль, соском. Ахрор целовал ей шею, затем прильнул к соску, тянул из него, как младенец, молоко любви, что в такие минуты дарит женщина, как потом объяснила мне тягу мужчин к нашей груди тетя Гульсухор.

Волосы на моей голове потрескивали. Я не могла оторвать глаз от их схватки. Тело стало железным и прилипло к земле, превратившейся в магнит. Перед самой развязкой я очнулась: нужно было бежать. Наверное, я слишком резко рванулась от земли, подо мной хрустнула сухая ветка. Лидия Григорьевна повернула голову, ее глаза встретились с моими – в них сияло торжество. Ако Ахрор ничего не слышал, подушечки его пальцев плясали на поясном ремне. Я неуклюже отползла назад, почти не скрываясь, потом вскочила и побежала к домам экспедиции, к хаусу, где плавали, охлаждаясь к ужину, большие арбузы. Я рухнула в воду в платье, как была, и живая вода моментально привела меня в чувство.

Потом я обсыхала на солнце, привычном, прожигающем до костей, вертелась так и сяк и со спутанными волосами, тихонько проскользнув в камералку, к своему столу, принялась протирать кусочки фресок влажной греческой губкой.

Они пришли. Мне было не по себе: я радовалась за них и завидовала Лидии. Ахрор занялся чайником, наполнил его водой, поставил на плитку, Лидия Григорьевна села за свой стол. В тот день я не могла работать, у меня все валилось из рук, куски фресок расплывались перед глазами. Заметив это, Лидия Григорьевна отпустила меня домой, сказала, что я перегрелась на солнце.

На следующий день я попросилась на раскоп. Лидия Григорьевна легко согласилась. Я снова стала ездить на городище. Часто вместо лекций ако Бори Лидия Григорьевна устраивала нам концерты. Мы слушали, и это было здорово, но совсем не так, как тогда, когда она играла своему Ахрору и мне, случайно приблудившейся к их любви.

 

4

 

Странно, прошло столько лет, а я не хочу называть ее имя – значит, не простила? Если честно, вспоминаю, и становится как‑то не по себе, посмотрела в зеркало – щеки горят. Впрочем, это скорее от духоты. Пошла, приоткрыла окно, укутала спящую бабулю, вернулась к столу.

Девочка была из Ленинграда, студентка‑первокурсница, дочь какого‑то высокопоставленного родителя. Она много о себе понимала, но была умная, сперва я даже искала ее внимания, может, мне и сегодня стыдно, что я в ней так ошиблась?

Как сейчас помню ту сцену. Мы сидели на айване за утренним чаем. Нас осталось немного – человек пять‑шесть. От базы на раскоп ездили только археологи, мне была дарована такая привилегия после работы в камералке, да и жила я через четыре забора от экспедиции. Мы доедали свои лепешки с повидлом, запивая их горячим черным чаем. Ахрор, как всегда поутру, стоял около грузовика, поджидая, когда люди погрузятся в него. Он был в своей неизменной рубашке, всегда, впрочем, отстиранной и отглаженной, в легких, свободных брюках, теплых войлочных тапочках на босу ногу и с тряпкой в руках: только что кончил процедуру – протер от пыли стекла, зеркала, фонари, смахнул пыль с капота. Он стоял и мял тряпку, не зная, чем еще заняться, смотрел в сторону сада – туда, где рос старый орех, и скулы на его лице и худой острый нос были словно каменные.

– Ненавижу, – сказала та девочка, прищурив глаза, – корчит мусульманина, а блядует с Лидкой.

Не знаю, услышал ли ако Ахрор, все‑таки он стоял метрах в тридцати от айвана, на его лице ничего не изменилось, но я, дура, не стерпела, плеснула в нее горячим чаем, топнула ногой и сказала громко: «Да как ты можешь так говорить, курица!»

Чай ошпарил ее не сильно, но сильно напугал: от неожиданности она отпрянула, завопила, принялась смахивать капли с платья, словно прогоняла мерзкое насекомое. Я уже готова была вцепиться ей в волосы, но меня подхватили под руки два парня – чертежники из репинского училища, Вова и Андрей. Нас развели, успокоили, но, слава богу, никому в голову не пришло нас помирить.

Девочка осталась на базе, был ее черед дежурить на кухне, а я поехала на раскоп. Было самое начало утра, около половины пятого, мгла отступала к горам, и солнце еще не взошло – мы начинали работать рано, прерывались на дневную жару и дорабатывали с четырех до шести, когда спадал зной.

Ахрор и ако Боря ехали в кабине, мы всей стаей сидели в кузове, кутались в ватники – ветер дул еще ночной, промозглый. У нас в Азии климат резко континентальный, и даже летней ночью бывает, что без одеяла или костра не выжить.

Грузовичок, медленно скрипя передачами, взбирался на городищенский холм. Миновав виноградные поля, он пылил себе по дороге‑ущелью между городищем‑шахристаном и цитаделью‑кухендизом – дворцом правителя. Ако Боря рассказывал, что в древние времена через ущелье был перекинут мост, иного пути к дворцу не существовало, он считался неприступным. Само городище окружала цепь стен с большими круглыми башнями, их установили на равном расстоянии друг от друга. К башням подходили улицы города. Улица поддерживала свою охранительницу и получала мзду от тех, кто попадал внутрь через ее ворота.

Городище – большой холм из пахсы и песка, покрытый выжженной солнцем травой, колючкой и редкими кустами шиповника, – издалека напоминал череп мусульманина. Серо‑белый цвет бритой головы был основным, солнце нещадно сжигало все, седая трава сливалась с сухой слежавшейся пахсой и пыльным песком. Бугры и вымоины от весенних дождей терялись при ярком свете. Холм казался голым, только тропки, пробитые козами и людьми, вились по отвесным склонам, редкие, как вены на висках исполинской головы.

По утрам в отступающей мгле случалось так, что свет и тени вдруг ложились как‑то особенно, и глазу являлось чудо: на истертых краях насыпи проступали очертания стен с угловыми башнями. Этот эффект длился мгновения – городище, как фотобумага, проявляло свою конструкцию. Линии были размыты, но с медленно проезжающей машины было видно: вот он, древний город, – вынырнул, раскрылся и на глазах начинает истаивать в похоронивших его оползнях. Где‑то в глубине Земли рождалось солнце, и еще не появились лучи видимые, но невидимые гонцы уже были тут, меняли угол освещения, и тайна исчезала.

Мы ехали по подножию лысой горы, но уже никаких башен, никакой цепи стен было не разглядеть. Ако Боря объяснял этот эффект. Я не запомнила непонятных слов – что‑то про законы оптики. Для меня все осталось тайной, как чудесное таянье радуги: вот она стоит вполмира, дуга из всех своих семи цветов, и уже блекнет, и нет ее – только радость от причащения.

Когда из горы выплывали стены, мы кричали с борта Ахроровой полуторки: «Сим‑сим, откройся!» Мы были уверены, что однажды гора расступится и перед нами предстанут цветущие, чисто выметенные улицы с богатыми домами, стекающие со всех сторон к базарной площади. Площадь вся заставлена лавками, полными китайских шелков, глазчатых сирийских бус, чистого арабского серебра, индийских пряностей и благовоний, иссиня‑черного местного булата. В центре – казаны с жирным пловом. Рядами стоят хумы, набитые джугарой и пшеном. Зерно расклевывают тучи ненасытных воробьев, а старики, специально на то поставленные, лениво отгоняют птиц корявыми ветками. Главный хаус – водоем на случай осады, – выкопанный чуть в стороне от жилых кварталов и двух главных храмов, скрывается в зелени деревьев. Их ветви гнутся к воде, как танцующие в цитадели на пиру у владетеля наложницы. Полоненные в разных странах, они, начиная общий хоровод, кланяются до полу, касаются его рукой, выказывая почтение хозяину и его именитым и богатым гостям.

Ако Боря рассказывал о той жизни – я видела ее точно так, как вижу и сейчас, когда дежурю у постели умирающей бабушки Лисичанской, сидя в кресле, – полудремлю, полубодрствую и, если не читаю книгу, просто вспоминаю или предаюсь видениям. Мне сорок два, и отдыхать на пенсии мне еще не скоро. Если вообще придется когда‑нибудь.

Машина взяла последний крутой подъем, мы въехали на раскоп. В ряд выстроились палатки камеральщиков, чертежников‑архитекторов и большая – для отдыха, где всегда было душно и воняло по́том. В ней редко отдыхали, предпочитали прятаться в тени высокой бровки, подстелив ватник; тень опасна, стоит посидеть разгоряченным на голой земле – и можно легко застудить почки или придатки.

Мальчишки спрыгнули с борта уже при подъезде – лихачили, такая у них была игра. Впрочем, Ахрор ехал по городищу чинно, словно боялся промять лишнюю ямку в накатанной за годы работ дороге.

Помню, что вылезла около палатки архитекторов, зашла в нее за складной двухметровой линейкой: мне предстояло стоять с ней, пока Андрей, глядя в нивелир, будет замерять точки на пласте и кричать Вове цифры, которые тот занесет на план. Я была одна в палатке. Полог колыхнулся, вошел ако Ахрор. Подошел ко мне, взял за плечи – руки у него были сильные, я невольно напряглась, словно капкан меня защемил, сердце ушло в пятки. Он развернул меня к себе и, глядя прямо в глаза, сказал: «Я люблю ее, Вера, люблю больше жизни; спасибо».

Лицо словно ошпарили горячим чаем, но я не отвела глаз. Ответила просто: «Я знаю». И заплакала так горько, что пришлось вырываться из его рук и бежать не разбирая дороги.

Я неслась куда‑то, чуть не сшибла ако Борю, вбежала на отвал, подняла кучу пыли, кубарем скатилась вниз и полетела дальше по склону, как мячик, не думая, что расшибусь, что колючки раздерут мне ноги и платье, билась то локтем, то боком о твердую вековую корку древнего бритого черепа.

Как‑то я затормозила. Уткнулась в скрещенные, выкинутые вперед руки и заревела в голос. Я знала, что одна, что никто меня не видит и не слышит, выла как собака, визжала, царапала землю. Прижималась к еще холодной земле в надежде, что она оттянет жар из моей груди и живота. Так и случилось. Постепенно я пришла в себя, грязная, с растрепанными волосами, в порванном в нескольких местах платье, и тут мне нестерпимо захотелось писать. Я пописала и после, отойдя в сторону, устроилась на бугорке, поджав под себя колени, сорвала сухую травинку и с жадностью принялась ее сосать. Помню, как кружилась голова, сухие уже глаза смотрели на цитадель через пропасть ущелья; там, на самой макушке, паслась ослица – прибитая метровым железным колом цепь не давала ей убежать. Ослица замерла, подняла в мою сторону голову. Она жевала пук сухой травы, он медленно исчезал в ее пасти.

 

5

 

Так мы поглядывали друг на друга, и каждая жевала свой сухой стебелек. Тени на кухендизе начали окрашиваться в малиновый цвет – из‑за замкового холма вставало солнце. Малиновый цвет подползал и к городищу‑шахристану, медленно проливался в разделявшее нас ущелье. По нему из горных кишлаков в Пенджикент шла старая дорога, упиравшаяся своим концом в базарную площадь. Стало очень тихо, ветер смолк, камни и пахса приготовились к рассвету, даже кузнечики исчезли, словно их тут никогда и не было. Высоко над головой, повторяя изгибы ущелья, пролетела в сторону города на базар пара голубей – клевать сваленную в груды кукурузу.

Солнце у нас встает быстро. Малиновый сменяется на розовый, его, в свою очередь, прогоняет оранжевый, оттесняет предшествующий в тень, в ямки, занимает главенствующую точку поверхности и стекает вниз, как горячий шоколад по шарику мороженого. Смена идет быстро, волна за волной.

Я любила восходы. Я всегда вставала в полный рост, распрямив спину и широко расставив ноги, опускала руки ладонями вниз, прикасалась ими к малиновому лбу светила и медленно, словно колдунья, поднимала руки. Тут было важно не спешить, поймать шаг солнца – руки приклеивались к диску, и он сам их выталкивал, но со стороны казалось, что взявшийся за ношу поднимает ее.

Руки наливаются свинцом, пальцы начинают мелко дрожать, потому что груз, который они достают из глубокого колодца в цитадели, осилить тяжело. Медленно, очень медленно поднимаются руки, вслед за ними выползает, как примагниченный к ним, растущий на глазах полукруг. Попав из холода подземелья на чистый воздух, солнце начинает накаляться – вот оно уже оранжевое, как апельсин, руки держат его теперь с боков, словно это баскетбольный мяч. Руки устали, но нельзя выказать дрожь. Дрожь поселяется внутри меня, потому что подъем, мной сотворенный, – чудо, и я горда тем, что не сдалась: вбиты в землю мои ноги, как башни, руки медленно расходятся, отпускают круг. И вот он выкатывает весь и стремительно желтеет, солнце теперь – лимон на слегка подрагивающей ветке. Остается легонько поддать ему снизу, как шлепнуть по попке ребенка, и оно само начинает шествие, уменьшаясь в размере. Кожа уже чувствует его жар, еще не самый жестокий, но согревающий, как жар открытого огня. Через час это будет жар тандыра, где пекут лепешки, едва выносимый, прожигающий до костей, если стоять без движения. Еще через час‑полтора начнется пекло, воздух задрожит, марево закроет горы, а в далеком и бездонном небе будет яриться маленький блин. Если посмотреть на него, прищурив глаза, он тут же превращается в раскаленный крест.

Я снова – в который раз – вытянула солнце, пустила его в вышину. Руки затекли, пальцы онемели, я принялась сжимать и разжимать их. Пора было возвращаться на раскоп – наши с рассветом начинали работу. И тут раздался вопль, и повторился снова. Он несся из ущелья. Я посмотрела вниз.

Это был обычный ишак, каких десятки в загородке на базаре, где они стоят, поджидая хозяев. На нем сидел бабай – дедушка‑дехканин, два хурджина – плотно набитые чересседельные мешки, соединенные крепкой тканью, – свешивались с боков животного. Пальцем правой ноги бабай постукивал ишака по шее, чуть пониже поднятого трубой уха. Ишак шел медленно, словно вез тонну груза. Он вдруг вытянул губы, обнажил синие десны с крепкими зубами, мотнул головой и издал свой икающий вопль. Эхо покидало его по ущелью и вытолкнуло ввысь, к макушке кухендиза, где его приняла ослица. Ей он и посылался, этот крик отчаянья. Ослица скосила испуганный глаз вниз, отвесная круча защищала ее. От вторжения со стороны ущелья цитадель была неприступна даже для распаленного ишака, привыкшего лазать по горам. Но его трубный голос напугал ослицу, она дернула головой и понеслась вскачь, прочь от края, забыв, что прикована. Цепь чуть не сбила ее с ног, рванула назад, но она уже потеряла разум. С упрямством, свойственным этим животным, ослица рвалась и рвалась вперед; казалось, она снова и снова кидается на незримого противника, пытаясь пробить его низко опущенным лбом, так сшибают ворота тупые бараны. Пена летела с нее клочьями, мне показалось, что ветер донес до меня запах ее страха. Ишак завопил истошно и уже кричал не останавливаясь. Вторя ему полной ужаса гортанью, заорала она, будто ее терзали своими когтями безжалостные ночные дивы.

Ишак меж тем врос в землю, странно расставил ноги, как у школьного физкультурного коня, задрал голову вверх и перешел на рев, в котором слились боль и дикая, животная страсть. Глаза его помутнели и налились кровью. Бабай молча слез на землю, снял хурджины, положил их в тени кухендизова навеса, сел, скрестив ноги, вынул из‑за пояса тыквинку с насваем, бросил щепотку под язык и остекленел. Он отплыл в другое измерение – покой читался на его лице: мышцы скул расслабились, веки отяжелели и почти накрыли глаза, оставив для связи с этим сумасшедшим миром две узенькие щелочки.

Ишак продолжал орать, но не двигался с места, из недр его живота выросла отвратительная труба и впилась в землю, как пятая нога. Диких ишаков панически боятся даже кобылицы – ослиный член превосходит все мыслимые размеры, а похотливость их стала притчей во языцех. Почуяв созревшую для любви кобылу или ишачиху, самец будет бежать за ней до тех пор, пока не совокупится и не изольет свою страсть. Кобылиц иногда спасают длинные ноги, но сила этого маленького животного безмерна, он может преследовать несчастную часами и просто загоняет ее и берет измором.

Осел – символ не только трудолюбия и упрямства, но и похоти. На одной из фресок с раскопа был изображен осел с возбужденным членом и танцующая перед ним красавица‑согдийка. Ако Боря, большой любитель скабрезностей, рассказывал нам древнюю сказку о похотливой царевне, черных рабах, горном осле и мудром правителе, велевшем принародно казнить распоясавшуюся блудницу.

Я стояла у края пропасти – зрелище притягивало и отталкивало одновременно, первый раз я видела это, и почему‑то мне было жалко не рвущуюся на цепи истеричку, а умирающего на моих глазах ишака. Он уже сорвал голос и хрипел, весь в мыле, ноги мелко дрожали, как мука на сите. Наконец он всхлипнул, пятая нога повисла как кишка и медленно втянулась в живот. Чудовище на глазах превратилось в милую животину. Ослик стоял, обреченно составив ноги, что твой пенсионер в очереди за хлопковым маслом – одна бутылка в руки, – судороги еще бродили по мышцам, слюна капала с губ, уши повисли драными лопухами, но теперь он был покорен и безволен. Унялась разом, как будто шепнули ей: «Отомри!», ишачиха, и спокойно принялась жевать сухую траву. В сторону ущелья она больше не смотрела.

Из тайн небытия вернулся бабай, выплюнул с жирной черной слюной отработанное зелье, вытер рот краем халата, поднялся с кряхтеньем, навалил на осла набитые товаром хурджины, взгромоздился ему на спину, выставил правую ногу и большим пальцем потыкал животное в шею чуть пониже правого уха. Ослик сделал шаг и двинулся в сторону базара. Я проводила их взглядом, повернулась в сторону раскопов – на высоком отвале стоял ако Ахрор. Похоже, он стоял там давно, но природная деликатность не позволила ему спуститься ко мне. Он улыбался как мальчишка.

– Вера, иди сюда.

Я поднялась на отвал. Он легко коснулся моего плеча рукой, указывая направление, но я вдруг прильнула к нему, обхватила руками за талию, прижалась к его груди. Он погладил меня по голове, сказал: «Вера, ты мне как дочь, я твоего папу любил».

Мне стало хорошо и покойно, я засмеялась, счастливая, и он засмеялся в ответ.

 

6

 

В тот вечер, когда я пришла домой, у нас оказались гости: приехали из Курган‑Тюбе мамин брат с женой – дядя Костя и тетя Рая. Дядя Костя был строитель – он работал сначала на Кайрак‑Кумской ГЭС, а затем переехал в Курган‑Тюбе, где возводил на реке Вахш плотину, и остался в этом городе. Дядя Костя был членом партии и служил небольшим начальником, а тетя Рая работала бухгалтером на цементном заводе. Они приехали повидаться. Дядя Костя объявил мамин день рождения, хотя он уже месяц как прошел. На столе стояли коньяк и шампанское, тетя Рая навезла сладостей, а мама испекла кулебяку с капустой, и во дворе нажарили шашлыков.

Я запомнила это потому, что такие пиры у нас случались редко – только когда наезжали мамины братья. Другой брат, дядя Степа, жил в Душанбе и в тот раз приехать не смог, он служил в штабе погранвойск, и отлучиться ему, даже на день рождения сестры, было очень сложно. Пировали во дворе под яблоней, потом дядя Костя вытащил старую радиолу, и мы слушали пластинки. Я поедала тетины конфеты, а она не могла оторваться от маминого айвового варенья, съела, наверное, полкило, и мама дала потом им в дорогу трехлитровую банку. Было весело, взрослые выпили, но в нашей семье не полагалось напиваться: ополовиненная бутылка коньяка долго стояла в шкафу на кухне, а куда она делась, не помню; помню, что долго стояла и стекло покрылось пылью.

На следующий день была суббота, мы ездили на Зеравшан купаться, лежали в воде, брызгались, а тетя Рая ходила по мелководью, искала камешек – хотела найти настоящий агат, но так и не нашла. Дядя Костя и тетя Рая собирали камни. Я никогда не была у них в гостях, только слышала об их коллекции, там были редкие друзы аметистов и горного хрусталя. Коллекция пропала в 92‑м, когда мы все дружно драпали из Таджикистана – Вовка, их сын, не сумел ее спасти.

Во время купания дядя Костя вспоминал, как мой отец после каждой экспедиции всегда посылал ему интересные экспонаты.

– В моем собрании бо́льшая и лучшая часть найдена и подарена твоим отцом, – говорил он мне.

Они говорили о папе весело и легко, мама даже не всплакнула, в молодости они какое‑то время жили вместе, и им было что вспомнить.

Я тогда спросила про ако Ахрора, он ведь назвался другом отца, и мама очень хорошо о нем отозвалась. Ахрор Джураев сперва работал в геологической экспедиции шофером, но потом заболела его жена, и Ахрор был вынужден искать работу в Пенджикенте. Папа помог ему, его экспедиция отдала Ахрору списанный грузовичок. Тот восстановил его своими руками, и теперь машина кормит всю семью – у Джураевых пятеро детей.

– Наши сёстры через день ездят к Мухибе Джураевой, колют ей лекарства, но дела там нехорошие, – сказала тогда мама и добавила, что Ахрор очень заботится о жене и детях, заезжает домой в обед, вечером загоняет кур.

Питерская девочка меж тем втерлась в доверие к Лидии Григорьевне и перешла работать в камералку на мое место. Ахрор, как истинный джентльмен, Лидии ничего не рассказал. Девочка начала приставать к Ахрору, ловила его одного, купалась в хаусе нагишом, стараясь показаться ему в таком виде, когда все были на раскопе и база вымирала. Лидия Григорьевна ничего не замечала. Эта сучка облизывала ее, а за спиной строила куры ее любимому.

Ахрор не выдержал, пошел к ако Боре и попросил услать девочку на городище. Ее вызвали к начальству. Она рассказала, что Ахрор изнасиловал ее в саду и что, кажется, она беременна. В воздухе запахло бедой. Ако Боря совещался со своей женой апи Валей – дело могло по тем временам навлечь на экспедицию страшные беды. Московские и ленинградские студенты ходили по территории базы в купальниках и плавках, не привыкшие к такой вольнице таджики давно пускали сплетни, что у археологов бордель, и даже просили у ако Бори студенток на выходные «покататься» и сулили хорошие деньги.

Девочка была отправлена на раскоп. Утром, когда садились в машину, Ахрор галантно помог ей, подал руку, собирался подсадить в кузов. Она с разворота влепила ему пощечину и заорала:

– Иди к своей Лидке, я тебя больше видеть не хочу, осел похотливый!

Ахрор окаменел. Молча сел в машину, дождался, пока запрыгнет последний, и отвез всех на раскоп.

Лидии Григорьевне тут же донесли. Вечером я случайно подглядела их объяснение: Ахрор стоял с каменным лицом, а Лидия Григорьевна ему что‑то горячо говорила. Вдруг она взмахнула руками, и я услышала многократно повторенное слово «почему?». Сначала он никак не реагировал, стоял, как бетонная опора, затем повернулся и пошел к своей машине. Лидия Григорьевна прислонилась к стене камералки, смотрела ему вслед, глаза ее, полные слез, сияли восторгом. Он шел прямо, спокойно и ни разу не обернулся.

Девочка через пару дней заболела тяжелой дизентерией: объелась падалицей персика в саду. Наверняка не мыла плоды, хотя об этом говорили, кажется, каждый день. Ее сначала положили в нашу больницу, но, когда стало ясно, что диарея не проходит и нужны другие, сильные антибиотики, ее отправили из Самарканда самолетом в Ленинград.

Вез ее из Пенджикента ако Ахрор. Так же невозмутимо, как держал рузу, ако Ахрор перенес эту поездку, погрузил закутанную в одеяло больную в кабину, бросил в кузов чемодан и отбыл в Самарканд. На полуторке они тащились несколько часов по жаре, двое в маленькой кабине. Больной было плохо, у нее поднялась температура, думаю, им приходилось не раз останавливаться у обочины.

Следующим утром он уже стоял у машины и обтирал ее тряпкой. Доехали они нормально, в самолете ею занялись стюардессы, уложили в разложенные кресла, по трапу внес ее в лайнер все тот же Ахрор. Он отвечал на вопросы любопытствующих с мягким таджикским выговором, но в голосе слышался металл той особой ковки, что идет на черные чустовские ножи.

Мне он всегда улыбался, даже в тот день, и я хотела расспросить его про папу и грузовик, но побоялась. Так никогда и не спросила.

Вечером за ужином не стерпела и рассказала маме все про Лидию Григорьевну, про Ахрора и про девочку‑ленинградку.

– Ты становишься взрослой, Вера, – сказала мама. – Такими мужиками, как Ахрор, женщины не бросаются.

 

7

 

Ако Ахрор стал моей первой любовью. Странной любовью. Когда одноклассницы делились своими историями, я слушала их вполуха. Поцелуи и провожания, гляделки и танцы в ДК были мне неинтересны. Мальчишки пытались за мной ухаживать, один даже провожал из школы домой, но не о чем было с ним говорить, он походил за мной и перестал. Случайно я подслушала, что они называют меня «рыбой». Не знаю почему, прозвище меня не обидело – рыба так рыба, тем более что это было мое созвездие, мой знак зодиака. Я просто приняла это к сведению, не догадываясь, что еще не раз придется услышать это прозвище. Я жила вне их компании и не ходила на посиделки.

В экспедиции среди студентов и ученых было интересно, ко мне относились как к равной и не приставали, там я была рядом с Ахрором и Лидией. Я не ревновала. Я видела его каждый день, и этого было достаточно. Он кивал мне, бросал какую‑нибудь незначительную фразу, я улыбалась в ответ, и он расплывался в улыбке – то, о чем я мечтала, оставаясь одна, было мое, мне хватало мечтаний. Лидию Григорьевну, на удивление, я тоже полюбила. Она это почувствовала и платила тем же – всегда была со мной ласкова и, мне кажется, знала мою тайну, но вернуться в камералку было выше моих сил.

В том сентябре я сдружилась с Галей Должанской – археологом из Питера. Гале было двадцать пять: маленькая, худая, она могла час‑другой неутомимо махать тяжелым кетменем, разбивая комья слежавшейся земли. Мы четверо: Галя, Ася Рахимжанова – практикантка с четвертого курса ЛГУ, Нар, мальчишка‑осетин, приданный, чтобы разбавить женскую компанию, и я – начали работать на могильнике Куль‑тепе, в километре от городища. Ахрор сначала завозил экспедицию на шахристан, а потом доставлял нас и маленького Карим‑боя, сына Гали, на могильник. Карим в обычной жизни звался Кареном. Ему было пять, местные переиначили армянское имя на свой лад. Разведенная Галя вынужденно взяла сына с собой в экспедицию.

Он ковырялся в отвале, рыл пещеры или таскал за собой на веревке жестяной грузовик и никогда никому не мешал. В десять, когда начинало припекать, Нар кипятил чайник на костре и колотил ложкой по пустому ведру, созывая на перекус, мы пили зеленый чай с лепешкой. Карим‑бой отправлялся спать в тень от брезентового навеса, а остальные еще два часа до большого дневного перерыва работали, самые тяжелые два часа, потому что зной становился невыносимым. В двенадцать приезжал Ахрор, забирал нас на базу, где полагался обед, но на жаре есть не хотелось, и все опять пили чай с лепешкой и отправлялись пересыпать жару. Домой я не ходила – все равно мама была на дежурстве.

Часто мы оставались на раскопе – жара располагает к лени, трястись в полуторке на обед казалось пыткой, – валились на тюфяки под тент рядом с привыкшим спать днем Карим‑боем и тоже засыпали. Если хватало сил, ходили к ближайшему арыку, с полкилометра, поливались из ковшика теплой водой, она на время смывала пыль. Тела обсыхали мгновенно. Назад, под спасительную тень навеса, приходили уже сухие, забывшие радость обливания, зато с прибытком – на бесконечном, уползающем к подножиям высокого холма поле рос виноград, и кто‑нибудь из нас обязательно приносил с полведерка ягод: темно‑красных «мускатных», длинных зелено‑коричневых «дамских пальчиков». Лежали в тени, мяли их языком, и часто это и был весь наш обед, нам хватало. Лицо и руки становились липкими. Мы выстраивались около бидона с водой, умывались еще раз и снова тащились в спасительную тень, чтобы вертеться на жестком тюфяке и ждать, пока спадет жара. Лежали в одних купальниках, на них проступала соль, и каждый день вечером я стирала лифчик и трусики. За ночь они высыхали и встречали меня на балконной веревке утром – моя рабочая форма. Платье я носила только в городе и, привыкнув ходить почти нагишом, надевала с омерзением, оно казалось лишним в нашей полевой жизни.

Нар и Ася быстро сдружились. Инициатива, конечно, исходила от более взрослой Аси. Помешанная на сексе, она в свои двадцать много чего повидала. Ее отец, знаменитый питерский ученый‑востоковед, был глубоким стариком, за восемьдесят, Ася говорила, что его называли «муаллим» – учитель. В годы советской власти, прикрываясь учеными степенями и научными трудами, он, по сути, был наставником в вере, чтил пятницу и Коран, брил голову, ходил в мечеть, но был лоялен, а потому удобен властям, его не трогали. В доме всегда паслись молодые люди, впитывающие ученые слова муаллима. Ася, поздняя дочь, любимица, могла позволить себе все.

– Папа – как ослик, – говорила Ася: – добрый, безобидный, его волнуют только его богословские книги.

Дочка любила его, но вертела им как хотела, прикидывалась дома паинькой, чтобы отрываться в институте и в экспедициях. Мужики липли к ней – некрасивая, но очень живая, никогда не унывающая Ася сдавалась без боя. Только что закончился ее роман с питерским остеологом Николаем, срок его командировки подошел к концу, и он вернулся в Питер к семье. Ако Боря, принимая обязательные экспедиционные шашни как неизбежное зло, сам был не по этой части. Он мог рассказать скабрезный анекдот, обязательно вставлял в свои лекции на айване эротические истории давно ушедших эпох, но на сторону не глядел, зато глядел по сторонам и по мере сил старался держать экспедицию в рамках пристойности, что ему, понятно, не удавалось.

Ася была сослана в Кюль‑тепе. Приданный женскому коллективу Нар в расчет не брался. Пятнадцатилетний осетин с улицы Зои Космодемьянской, сын своей матери и неизвестного отца, бросивший школу и связавшийся с компанией воров, должен был бы уже попасть в колонию. Мать, мечтая разлучить сына с опасными друзьями, умолила его записаться рабочим на раскопки. План ее удался, Нар прижился в экспедиции. Он работал здесь с апреля и с ужасом думал о том, что будет, когда ученые переедут на зиму в Ленинград. Он был безотказным, не по годам крепким, с радостью выполнял любую работу и сумел завоевать авторитет.

Ася прибрала его к рукам. Нар, гордый одержанной победой, ушел в роман с головой, переехал жить на базу и исполнял роль Асиного оруженосца так рьяно, что ако Боря имел с Асей конфиденциальный разговор, конечно же, окончившийся ничем. Ася изобразила паиньку, потупила глазки и сказала тихим голосом: «Ако Боря, мы просто дружим, а что он переехал ночевать, вы же знаете – только здесь он в безопасности от своей старой шайки. Я думаю, мы должны о нем позаботиться». В ее голове уже созрел план – заманить парня в Ленинград и устроить в ПТУ, план романтический, сказочный, но гревший им обоим душу. От них отстали. Они были поглощены друг другом, поэтому на раскопе я больше общалась с Галей и особенно с Карим‑боем. Гале это было удобно, она много работала и по вечерам, кроме отчетности по раскопу, урывками писала диссертацию, странное название которой я запомнила на всю жизнь, как слова песни: «Проблемы миграции: формирование культурного пространства в Пенджикентской долине в раннемусульманское время». Защититься и получить прибавку к жалованью было ей необходимо, сгинувший муж Карим‑бойчика не признавал и алименты платить отказывался.

Я превратилась в няню – кормила его, укладывала спать, мыла, играла, когда получалось, в «грузовик» и в «войну», ловила ему кузнечиков. Мне было с ним хорошо, он прижимался ко мне и говорил баском: «Ты, Вера, моя любимая няня, в Ленинграде ты будешь спать около моей кровати в кресле». Он тоже строил романтические планы, и мы с Галей его не разубеждали.

Вечерами молодые археологи уходили в сад, пили дешевый портвейн «чашму», пели под гитару, иногда Нар приносил траву, и они тайком пускали по кругу козью ножку. Предлагали курнуть и мне, но я отказывалась, перед глазами тут же вставали лица сидящих у чайханы бабаев.

Покурившие, правда, не застывали в столбняке, наоборот, каждое произнесенное слово казалось им уморительным, их буквально разрывало от смеха. Я глядела со стороны и ничего, кроме глупой пустоты, не находила в их лицах. Я перестала ходить в сад. Читала Каримчику сказку на сон грядущий и бежала домой к маме, чтобы завтра в полшестого прийти на базу – на мою любимую работу. Со своими однокашниками я совсем перестала общаться, кажется, им от этого было ни жарко ни холодно, как и мне. Я считала дни, понимая, что скоро «хлопковый месяц» закончится и начнется школа. Становилось по‑настоящему грустно. Мама, когда я ей жаловалась, только качала головой – в том августе‑сентябре мы виделись с ней редко.

 

8

 

Кюль‑тепе – раннемусульманский могильник. Погребенные лежат лицом в сторону Мекки. В те времена, когда их хоронили, компас еще не был изобретен, люди ориентировались по солнцу. Умерших связывала вера: Галя выделила три типа керамики, что говорило о разноэтничности, – в долине проживало пестрое, многоязычное население. На древнее кладбище натолкнулись случайно при рытье арыка, местные дехкане обнаружили старые черепа и осколки глиняной посуды и тут же обратились к археологам – экспедиция, прославившая город Пенджикент на весь мир, приучила людей уважать то, что хранит земля.

Мы раскопали уже одиннадцать погребений, и конца не было видно. Нар, наша основная сила, срывал кетменем сухую корку верхнего слоя, Ася, Галя и я расчищали скелеты совком, кисточкой и тупым ножом. Находок было немного, в основном горшки с погребальной едой – остатки язычества, сохранявшиеся здесь, далеко от Мекки и Медины, долгие столетия. Иногда попадались монетка или поясной нож, превратившийся в ком окислов и рассыпавшийся при прикосновении, или нитка бус – сельское население жило небогато, как тогда, так и сейчас.

Дехкане, путешествующие из города в горные кишлаки, часто нас навещали, дорога пролегала всего в ста метрах от площадки, где был разбит раскоп. Они возникали ниоткуда, взбирались на отвал. Мужчины садились на корточки и молча смотрели, как мы расчищаем захоронение. Женщины, закутанные в платки, всегда стояли обособленной кучкой, к мужчинам не подходили, глядели осуждающе – вид наших загорелых тел в купальниках действовал на них, как красная тряпка на быка. Случалось, мамаши, увидав такой срам, закрывали рукой глаза своим девочкам и уводили их к арбе, запряженной осликом, – все здесь, по их мнению, было шайтанским, недостойным, а потому и притягивало и отталкивало одновременно.

Мы скоро привыкли к посетителям, встречали их «салям‑алейкумом», но в разговоры не вступали. В первый же день я отличилась. На вопрос, что мы здесь откапываем, ответила: «мусульмон», и на пальцах показала 10 – десятый век. Старик, задавший вопрос, заулыбался, возбужденно прищелкнул языком, покачал головой, сказал короткое слово и провел ладонью по шее. Ася, знавшая таджикский, тут же принялась что‑то спешно ему объяснять. Лица у старика и двух его спутников сразу посуровели, они закивали головами, старик даже сплюнул на отвал, как будто скрепил уговор печатью. Какое‑то время они еще посидели на корточках, затем, хлопнув по коленкам и воскликнув обязательное в таком случае «хоп‑майли!», поднялись, поклонились, приложив руки к сердцу, и ушли полной достоинства походкой, довольные, что всё правильно поняли.

Только они исчезли, как Ася накинулась на меня.

– Ты с ума сошла! Мусульмон! Если поймут, что это мусульманский могильник, нам крышка. Бабай показал, как нас зарежут. Хорошо, что теперь хоронят не по солнцу, а по компасу, отклонение значительное, они поверили, что это – язычники. Да еще вещи в могиле, что запрещено Кораном. Я пояснила, что ты ошиблась, хотела сказать домусульманский, но не знала слова, – она засмеялась, – впредь лучше молчи, а то попадешь на шашлык.

Я с ними больше не разговаривала, да и они вопросов больше не задавали – видно, тот старик рассказал всей округе, что мы изучаем могилы язычников. Это не считалось грехом. Кофир – не мусульманин, для правоверного – иной, и к жизни местной общины никакого отношения не имеет. Кофир живет по своим установлениям, будь то православные, почитающие Ису и Мариам, или иудеи, чтящие премудрого Соломона. Аллах устами пророка Мухаммеда заповедовал уважать иноверцев, не дошедших еще до истинного знания. А значит, то, чем мы занимались, называлось наукой, удивляло и вызывало почтение и к осквернению могил предков отношения не имело. Гости по‑прежнему появлялись на раскопе, больше с утра и во второй половине дня, – по пути заходили поглядеть на чудное место, наверняка за глаза обсуждали и осуждали нас, но не мешали, и если переговаривались, то шепотом. Наука и все с нею связанное в Азии почитается и вызывает у необразованных людей почти священный трепет. Иногда, в знак уважения, нам оставляли лепешку или дыню, но Должанская настрого запретила поить их чаем.

– Отбою не будет, пусть лучше обижаются, – сказала Галя.

И правда, подношения с их стороны как‑то разом прекратились. Что же до осуждений – нам их не высказывали. Галя объяснила: она – мать Карим‑боя, а значит, есть и отец – ему следует учить свою женщину правилам поведения. Ася вечно вилась около Нара, его признали ее парнем. Что до меня, русской и маленькой, – они привыкли к нашей невоспитанности и знали, что нас защищает не мать‑отец, но Уголовный кодекс. Его, впрочем, они не столько боялись, сколько презирали.

Гость, приехавший раз на черном жеребце, был другим, Аська сразу объяснила, что он узбек. Впрочем, и всадник сразу узрел в ней татарку и обратился сперва ко всем по‑русски – поздоровался, а затем затараторил по‑своему. Аська что‑то ответила, видимо, устыдила. Всадник перешел на русский, изъясняться кое‑как он умел.

Я смотрела не на него – на коня: черный, поджарый, белая звездочка во лбу, белые чулки над копытами – признаки хорошей крови. Сбруя на коне была новая, с блестящими медными бляшками, зато седло простое, колхозное, и хурджины – из фабричной цветной ткани. Конь стоял на отвале, глядел умными глазами – казалось, прямо на меня. Я не вытерпела, поднялась к нему на отвал, принялась гладить плоскую теплую скулу – он несколько раз весело тряхнул головой, тихонько заржал и, играя, попытался прикусить мою ладонь.

Узбек – старик лет пятидесяти‑шестидесяти, с иссиня‑черной крашеной бородой, в коричневом стеганом халате, перепоясанном кушаком, с обязательным ножиком‑пичаком на боку в ножнах, в брезентовых сапогах, – легко спрыгнул с коня, передал мне уздечку, а сам занялся хурджинами, понес их к нашему лежбищу под навесом.

– Посмотри за конем, хороший, – бросил мне через плечо.

Он привез виноград. Высыпал целую гору на столик, угостил, похлопав по плечу, Каримчика, сел в тени на корточки, явно ожидая продолжения знакомства. Знал, что делает, вторгался в наш мир по законам своего, требовал внимания и почета. Пришлось поить его чаем и кормить лепешкой с повидлом.

Галя, Ася, Нар подошли к столу. Гостя звали Насрулло – он сторожил колхозный виноградник и приехал договориться по‑соседски. Я слушала их разговор вполуха – роскошный жеребец, которого я уже свела с отвала, завладел моим вниманием. Он стоял спокойно, как сохраняющий достоинство взрослый мужчина, и лишь слегка косил на меня хитрым глазом. Я сдерживалась из последних сил, не гладила его, только нежно трогала пальцем шею, тайно, чтобы никто не видел.

Насрулло просил не воровать виноград.

– Зачем берешь, ко мне приходи, всегда так дам, хороший виноград, сладкий, дружить будем, соседи.

Галя поднесла ему пиалушку с чаем, он отхлебнул с громким хлюпом, расправил широкие плечи, пошевелил ими, устроился поудобнее, словно собирался высидеть долгий обед. И вдруг посмотрел прямо мне в глаза и подмигнул.

– Брось узду, иди к нам, пусть конь тоже кушает.

Я только крепче вцепилась в повод.

– Можно покататься?

Вопрос выскочил сам собой, я даже не успела удивиться собственной наглости.

– Кататса хочешь? Катайса, хороший конь. – Он серьезно кивнул.

Галя почему‑то посмотрела на меня сурово, но мне уже было все равно. Я вскочила в седло, ударила пятками в бока. Конь рванул в галоп. Привстав на стременах, держась левой рукой за луку седла, я потеряла дар речи от восхищения. Тело сразу поймало ритм.

Раньше на таких ражих конях я не ездила, но с этим мы будто поняли друг друга без слов. Он несся по плоской выжженной равнине, я почти отпустила уздечку. Два раза легко перелетел через какие‑то канавы, я чуть не упала, но удержалась и закричала от нахлынувшего счастья – я скакала на черном сильном коне, и он нес меня куда‑то вперед, к горам, и ветер бил в лицо неистовый и жаркий.

Сколько мы отсутствовали, не знаю; Галя потом сказала, что полчаса – не больше. Но эти полчаса им пришлось развлекать ако Насрулло, а это было занятие не из легких. Узбек улыбался всем лицом, чмокал губами и все порывался перейти на родной язык, что ему не позволили сделать Аська и собственная гордость, – в гостях полагалось говорить на языке расстелившего тебе скатерть‑дастархан дома. Говорить было не о чем – пили чай, ждали меня, проклиная в душе мою бесшабашность.

Когда я прискакала, ругать меня не стали – я так сияла, что язык у них не повернулся. Задыхаясь, я вручила узбеку уздечку, выдохнула «спасибо».

Насрулло легко для своих лет вскочил в седло, повернул коня вокруг оси, заставил его погарцевать и резко остановил, затем что‑то гортанно ему крикнул, конь только постриг ушами – он слушался хозяина беспрекословно. Насрулло поднял руку:

– Приезжай кататса, приедешь завтра, винограда дам!

– Да‑да, спасибо!

– Спасибо за угощение, всегда жду соседей!

Он чуть качнулся в седле, и конь разом взял в галоп, словно не носился со мной полчаса по равнине. Насрулло слился с ним – они почти летели над землей, пока не скрылись за высоким бугром.

 

9

 

На следующий день я все думала, как мне сбежать и покататься на узбекском скакуне, – Должанская настрого запретила всякие отношения с Насрулло: сторож ей не понравился. О том, чтобы уйти с работы, нечего было и думать. Мне помог случай. У Каримчика разболелась голова, и, когда днем Ахрор приехал отвозить нас на обед, Галя с сыном отправились на базу. Мы трое заявили, что пообедаем на раскопе.

Как только Галя уехала, Нар с Асей нырнули в душную камеральную палатку. Я знала эту хитрость – камералка стояла от нашего навеса‑стола метрах в пятидесяти, они закрывали вход и поднимали другой полог, глядящий в сторону гор, подвязывали его – получался тот же продуваемый навес с тенью, отделяющий их от раскопа и сохраняющий только видимость закупоренной палатки. Что они там делали, я знала – Ася посвящала меня во все подробности.

Оставшись одна, я, недолго думая, взяла ведро для ягод и пошла в сторону виноградника. Жара стояла адская, я накинула на плечи длинное вафельное полотенце, решила намочить его в арыке – хоть какое‑то время оно бы сохраняло прохладу.

До арыка дошла по проложенной нами тропе. Зачерпнула воду ведром, несколько раз окатила себя с головы до ног. Вода была как чуть подогретый бульон. Виноградные лозы по ту сторону арыка красовались, словно гвардия на параде, воздух дрожал от невидимых испарений, ни звука, ни шороха, ни движения кругом. Я стояла перед строем налитых кровью ягод, они аксельбантами свисали по поддерживающим лозу специальным железным штырям. Раздевшись, медленно, глядя в прозрачную воду, вошла в арык. Глина под ногами тут же задымилась, но легкое течение отнесло муть. Села по подбородок в воду, как в ванну, сидела долго, не шелохнувшись. Глаз отметил змееобразное движение в воде. Недалеко от противоположного берега в воде шевелилась толстая, отвратительная пиявка. Слава богу, ей не было до меня дела. Вода очищала тело, синее небо отражалось на ее поверхности. Две большие рыбины проплыли мимо, бок о бок, лениво оглядели меня. Я следила за ними, затаив дыхание. Они залегли неподалеку на дне, пустили несколько пузырей. Решив, что они таким образом меня поприветствовали, я несколько раз моргнула в ответ, но рыбины молчали, видно, заснули.

Тогда я с визгом вскочила, рванула на берег, и, когда оглянулась, рыбин уже не было, словно они мне примерещились. Намочив полотенце и соорудив из него чалму, зашагала с пустым ведром по дорожке, идущей краем виноградника. В серой пыли то тут то там отпечатались следы подков вожделенного скакуна – бабай уже совершил сегодня объезд своих владений. Недалеко должен был находиться шалаш Насрулло.

Вскоре я увидала его – деревянный каркас, покрытый обтрепанным полинялым брезентом, деревянный настил со старой кошмой, горящий под одиноким деревом костер с закопченным чайником на рогульке. Старик стоял на коленях, подкладывал в костер ветку. Конь, привязанный с другой стороны к дереву, спокойно жевал ячмень из грубого деревянного корыта.

Увидев меня, узбек засуетился, вскочил с колен, сделал шаг навстречу, раскинул в приветствии руки, глаза его заискивающе смотрели на меня.

– Здравствуй. Проходи, садись, – указал на кошму.

Я поздоровалась, поставила рядом с собой ведро и села – сразу просить то, за чем пришла, было неудобно.

– Кататся хочешь? – спросил Насрулло, его лицо сияло.

Я только кивнула головой.

– Хорошая девочка, красивая девочка. – Он погладил меня по плечу. Мне не понравились его ладони, шершавые, как наждачная бумага.

– Не бойсь, сейчас чой будет.

Он снял с огня чайник, в котором плавали стебли какого‑то растения, поднес чайник к лицу, втянул запах.

– Ой, хорошо‑молодец, вовремя пришла. – Он хихикнул и стрельнул глазами в сторону.

Продолжив его взгляд, я вдруг поняла, что с бугра, где стояла его палатка, открывался вид на весь виноградник и – о ужас! – на арык, в котором я купалась нагишом. По суетливости движений, выказывавших его смущение, догадалась, что Насрулло все видел. Покраснев от стыда, я попыталась вскочить, но тяжелые руки вдавили меня в помост. Насрулло протянул мне пиалу, влил в нее коричневато‑зеленый отвар.

– Не бойсь, не бойсь, – приговаривал он, – чой попей, потом кататса будем.

Пришлось отхлебнуть его варева. Что это не чай, я поняла сразу – горячий отвар пах сеном. Странно, но от него сразу онемели нёбо и язык.

– Это мята? – спросила я, взяла из блюдечка кусок сахара и откусила, пытаясь заесть непривычную горечь.

Насрулло оставил мой вопрос без внимания, сосредоточился на своей пиале, отхлебнул глоток так, словно совершал непонятный мне обряд, – закрыл глаза и чуть откинул назад голову.

– Уф! – Он выпустил воздух, провел ладонью по вспотевшему лбу и что‑то добавил по‑узбекски.

Я допила пиалу, и он тут же налил мне новую. Отказаться было невежливо. Так, почти насильно, он заставил меня выпить три пиалы своего отвара.

Поначалу я не поняла произошедшей со мной перемены. «Чой» растекся по жилам, тело стало легким, не моим, я словно вышла из него, воспарила над помостом. Я и оно, мое тело, – мы разделились и стали существовать отдельно друг от друга. Я смотрела на себя со стороны, но ощущала себя той, что сидит с пустой пиалой в руке. Мне стало хорошо, по рукам и ногам разлилась теплота. Весь мир вокруг заполнился вдруг звуками. Я слышала, как отчетливо хрустит, пережевывая ячмень, мой конь, как звякает его упряжь, когда он наклоняет голову к корыту, как гудят над его головой досаждающие ему мухи. Я расслышала даже шорох ткани, трущейся о ворс кошмы, бабай подвинулся ко мне близко‑близко, положил свои руки мне на плечи, бережно размотал и снял с моей головы полотенце. Руки его теперь не казались мне противными – они были теплыми, я даже чувствовала, как бьется в них его пульс – уверенно, с настойчивой грозной силой.

Меня вдруг насмешил цвет ремешка от часов на его руке – две красные полоски на черном фоне, – такая траурная лента, увидев которую я почему‑то засмеялась счастливым смехом и повалилась навзничь. Насрулло тоже засмеялся, руки его при этом уже уверенно раздевали меня, и я помогала ему, повернулась, чтобы удобнее было расстегнуть лифчик купальника. Одежда сдавливала тело, мне казалось правильным от нее освободиться.

И вот он уже был всюду – его пальцы, ладони, руки скользили по моей коже, мне было щекотно и смешно. Мы без остановки говорили по‑узбекски – я не понимала ни слова, но сама говорила на этом языке. Насрулло смеялся, и только маленькие черные зрачки в подернутых масляной пленкой глазах были неподвижны.

От этого потока слов началось головокружение, меня бросило в жар, потом в холод. Меня уже бил озноб, хотелось прилечь, свернуться клубочком и заснуть прямо здесь, на кошме, под открытым небом. Но спать было нельзя, я вдруг отчетливо это поняла. Колкая шерсть кошмы впивалась в голое тело, неудобство, которое я испытывала, возвращало меня в реальность, не давало сомкнуться глазам. «Чой» лишил воли, но не разума, и все расползался по телу, как щупальца чудища, и я должна, должна была, хотела освободиться от этой гадкой зависимости, но не могла. Это было страшное ощущение. Я уже давно соединилась со своим телом. Как и когда это произошло, я не помнила, хотя понимала, что я – это я, но своим «я» я не владела. Узбек теперь казался мне громадным великаном, он раздался в плечах, застивших мне свет. От него, как от его коня, пахло сладким по́том – запахом мужской силы, который сводил меня с ума – отталкивал и притягивал одновременно. Он склонился надо мной словно в тумане, я что‑то лепетала про виноград, о чем‑то просила. Он был как гора, абсолютно голый, с блестящим телом рыбины, я видела, что он весь покрыт чешуей до подбородка, до самой страшной синей своей бороды. Не было сил кричать, сопротивляться, даже двигаться. Я стала куклой в его огромных руках.

Потеряв волю, я очень четко понимала, что он собирается сделать. Он командовал мною, я подчинялась, потому что, не подчинись я в тот момент, он бы просто разорвал меня пополам, как голодный разрывает горячую лепешку. Сила исходила от него невероятная, сила горы, под которой я была погребена. Мне не хватало воздуха, а он все тянул и тянул его из моих губ и колол мне лицо острым и пахнущим сеном волосом.

Потом стало больно. Боль настигала толчками, била меня, казалось, не отпустит никогда, но она отступила. Насрулло вдруг издал странный рык, словно задыхаясь, выгнул спину, замотал головой и повалился рядом, дергаясь так, словно прикоснулся к оголенным проводам.

Я отвернулась от него, свернулась клубочком и мгновенно провалилась в бездонную яму. Я летела и летела, потеряв счет времени, не видя ни света, ни стен этого бесконечного колодца, а когда упала на твердое дно и очнулась – ни его, ни коня рядом не было. Я лежала на кошме, укрытая какой‑то грязной рваниной. Ломило голову, тело стало деревянным. Я не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, даже сжать пальцы в кулак было больно.

Я лежала под навесом, жара спа́ла, где‑то за спиной на дереве трещали цикады. Их стрекот я ощущала всей кожей – ее словно кололи сотни иголок, и странно, от этой боли начало потихоньку отходить тело. Я уже могла немного двигать руками, ощутила на ногах что‑то липкое и горячее, и мне стало страшно.

Я помнила все отчетливо, до мельчайших подробностей, и это все повторялось, вставало перед глазами снова и снова. Я не могла прогнать видения, словно кто‑то, издеваясь, запустил пленку по кругу.

Неожиданно у края помоста возник Ахрор. Он шагнул ко мне, склонился, поцеловал в лоб, взял на руки, прижал к сердцу и все повторял:

– Тихо, девочка, тихо, не кричи так, тихо.

Я своего крика не слышала, но слезы, как кипяток, текли по щекам, прожигая в них борозды.

Ахрор привез Галю на раскоп и, почуяв неладное, поехал меня искать. Нашел и отвез к маме в больницу. Там я пролежала две недели. Добрый дядя Даврон – главный хирург больницы – сделал со мной все, что надо, – зверь разорвал меня, как лепешку.

Мама и тетя Гульсухор сидели у моей кровати посменно, поили гранатовым соком, гладили по голове, разговаривали со мной, но я молчала. Язык и нёбо от «чоя» никак не оттаивали. Я могла только мычать, а потому молчала, смотрела в потолок. Глядеть в глаза других мне было больно. Они украдкой плакали надо мной, думая, что я сплю и не вижу их слез. Я все видела, подглядывала сквозь щелочки смеженных век.

И все же мое деревянное тело постепенно размягчалось. К концу второй недели я сама встала с постели и прошла в конец коридора. Когда вернулась в палату, уже могла говорить. Я не хотела произносить слова, но, чтобы успокоить мать, сказала: «Все в порядке, мама, идем домой».

Ахрор отвез нас из больницы. Пока я лежала там, он дважды приходил, приносил фрукты, пытался со мной заговорить, но я отворачивалась к стене. Помню очень хорошо, он сказал: «Забудь. Он не должен жить». Мне стало стыдно, слезы полились непроизвольно. Теперь я понимаю, что слезы меня отогрели. Слезы и теплые слова, которыми я была окружена.

Ахрор остановил грузовик прямо около нашего подъезда. Я шла спокойно, не опуская головы, из окон на меня пялились наши всезнающие космодемьянские бабы. В дом Ахрор не зашел, обнял меня перед дверью, я молча ткнулась носом в его крепкую грудь. Он повернулся и пошел к своему грузовику.

В экспедицию я больше не вернулась.

На следующий день в шалаше на колхозном винограднике нашли узбека Насрулло. Заостренный книзу тяжелый штырь, поддерживающий лозу, пригвоздил его к кошме, как копье охотника гвоздит опасную гадину. Милиция искала убийцу, но не нашла.

История наделала шуму. За космодемьянских, оказывается, мстил не кодекс, а человек. Все, в том числе и органы, знали его имя, все уважали им содеянное. Доказать милиционеры ничего не смогли. Вызванная в милицию Лидия Григорьевна показала, что Ахрор Джураев провел с ней весь вчерашний день и остался на ночь.

Через неделю Лидия Григорьевна по срочному делу вылетела в Ленинград. Больше ее в Пенджикенте не видели. Ахрор остался в экспедиции. К нам домой он больше не заходил никогда. Если встречал меня в городе, проходил мимо, глядел сквозь меня, словно мы не были знакомы.

 

10

 

В больнице мне кололи снотворное, поэтому ночью я спала. Днем синяя колючая борода Насрулло, руки, щекочущие мое тело, запах пота и травяного отвара были отгорожены от меня стеной лекарственного тумана. Когда мою голову гладила рука мамы или тети Гульсухор, я сперва испытывала минутное облегчение, но потом стыд затоплял меня всю. Сдержаться, не подать виду было тяжело.

Дома оказалось еще тяжелее. Я вспоминала лица соседок, выражение сочувствия и брезгливости, с которым они провожали меня. Я отказалась выходить на улицу. Забилась на свой диванчик. Ела через силу. Никого не хотела видеть. Одноклассницы пришли меня навестить, но испуг на моем лице при известии, что они уже под дверью, был такой, что мама не впустила их в квартиру.

Я продолжала делать вид, что сплю. Мама попыталась разговаривать со мной, но я отворачивалась к стене или безучастно глядела в окно на улицу, сквозь нее, – я ничего не замечала.

Мама уходила утром на работу, приходила вечером, убирала недоеденный обед, ставила передо мной ужин, проглотить который я была не в состоянии. Я упрямо отворачивалась от тарелки. Мама, сокрушенно вздохнув, уходила на кухню или в свою комнату. Но днем все же было легче.

Вечером начиналась борьба со сном. Я вставала, ходила на цыпочках по комнате, глядела на свет фонаря под окном, так, что глаза начинали слезиться от яркого желтого огня, обматывала голову мокрым полотенцем – мама думала, что у меня мигрени. На какое‑то время это помогало, но под утро, когда луна была уже еле видна на небе, я сдавалась.

Все начиналось со старика. Он зависал надо мной, его глаза с маленькими зрачками впивались прямо в душу. Затем он ложился на меня, закрывал своим телом свет. Я погружалась в замкнутое, заполненное мутной жидкостью пространство. Жидкость была как бы заряжена болью тысяч и тысяч жалящих и сосущих кровь пиявок. Я не видела их, но они мучили меня. Мутная вода, в которой я тонула, беспрестанно пульсировала, от нее исходила угроза. Я знала – эта боль и страх никогда не пройдут, и единственным способом избавиться от них было бы самоубийство.

Я понимала, что это величайший грех, но ничего уже не поделаешь. Гнала эту мысль прочь, но сопротивляться боли уже не могла. Там, над поверхностью воды, был черный старик; здесь меня осаждали пиявки. Выход был один – пойти в ванную и вскрыть себе вены, и тогда эта пытка немедленно прекратится, а вся гадость, что забралась в меня, вытечет вместе с кровью.

Но тут, как будто в наказание за мои греховные помыслы, пространство замыкалось, залепляло мне нос и рот, глаза и уши. Я не могла больше дышать, кричать, слышать и видеть. Я переживала смерть внутри смерти. Мое крошечное «я» было сдавлено страхом настолько, что ничего, кроме него, не оставалось. Сознание гасло.

Но вот какая‑то жуткая сила начинала пихать меня вперед. Я, мертвая и недышащая, двигалась толчками внутри какой‑то бесконечной трубы. Мало того, что эта труба затыкала мне все органы чувств, она одновременно еще и сдирала с меня кожу.

Неожиданно пытка кончалась. Хватая ртом воздух, я выпадала из трубы на свой диванчик. Каждая клетка моего тела болела, но все‑таки это была жизнь. Страх вырывался наружу, видимо, я кричала, потому что кончалось всегда тем, что мамины руки гладили мою голову и плечи. И всегда я сперва не признавала их, отбивалась как могла, мне все чудился огромный узбек, но чувство реальности побеждало. Всхлипывая и трясясь, как в лихорадке, я сжималась в клубок и затихала. Мама сидела рядом, тихонько похлопывала меня по плечу и пела мне колыбельную: «Спи, дитя мое, усни, сладкий сон к себе мани». Так она пела мне в детстве. Просыпалась я днем, когда мама была на работе.

Бывало, ночью меня преследовали острые плавники хищных рыб. Они неожиданно появлялись над водой, холодные, заточенные как бритвы, и мчались за мной, плывущей к берегу. Они разрезали воду в опасной близости от моего тела. Самих рыб я не видела – только преследующие меня плавники‑ножи. Когда они проносились рядом, живот, ноги, бока обдавало волной холодного страха – плавники‑ножи делали круг и настигали меня снова. Захлебываясь в собственном крике, я просыпалась.

Не знаю, что бы со мной стало, если бы не доктор Даврон. Однажды утром он приехал на «скорой», разбудил меня и отвез в больницу. Я подчинилась. Заняла круговую оборону – замолчала, замкнулась. Он со мной особо не разговаривал.

Мы объехали нашу ЦРБ по асфальтовой дорожке, въехали во фруктовый сад, начинающийся за главным корпусом. Спрятанное от посторонних глаз, в глубине сада стояло одноэтажное здание. Даврон повел меня внутрь, мимо вахтера, похожего на милиционера большого круглолицего узбека, одетого в больничный халат. Узбек открыл нам дверь без ручки своим ключом. Мы оказались в психиатрическом отделении. Я поняла, что пропала.

Даврон уверенно вел меня по коридору. Странные больные – мутноглазые, с трясущимися руками, старые и молодые, молчащие, хихикающие, что‑то выкрикивающие нам вслед, – жались к стенам. Один, пожилой, с всклокоченными волосами, в полинялой гимнастерке, загородил проход, отдал честь и выкрикнул: «Батальон, равнение на середину!» Даврон прошел, не обратив на него внимания. Я тенью следовала за ним.

В конце коридора, в угловой палате, жили брошенные дети‑дауны. Когда мы вошли, они сидели вокруг большого стола и рисовали цветными карандашами. Воспитательница сидела рядом, явно не выспавшаяся и ко всему безучастная.

Двенадцать страшных лиц повернулись к нам как по команде. Двенадцать одутловатых лиц с косящими глазами на непропорционально больших головах промычали: «Здравствуйте!». Как их учили.

Я замерла. Даврон отпустил мою руку. Машинально я поздоровалась. И тогда самый толстый, большой и неуклюжий мальчик лет десяти, с неестественно раздутыми, деформированными пальцами, вдруг подбежал ко мне. Ухватил за руку, потянул к столу.

– Мотри, мотри, мотри! – повторил он многократно. Рука его оказалась теплой, а кожа удивительно нежной. Он весь был розовый, как поросенок. От него пахло молоком, как от грудничка. Почувствовав мое смущение, он вдруг остановился на полпути к столу, бросился меня обнимать. Он смеялся заразительно и весело и повторял без остановки: «Хороший, Димулька хороший, хороший». От его прикосновений мне вдруг стало легко и весело. Я погладила его голову, покрытую мягким пухом, и сказала: «Хороший, хороший, успокойся, что ты хотел мне показать?»

– Мотри‑мотри‑мотри, – залепетал он и потянул меня. Он оказался сильным. Я подошла к столу. Дети с интересом смотрели на нас, и лишь один, совсем далекий от мира, беззастенчиво ковырял пальцем в носу. Мальчик хотел похвалиться рисунком.

– Мотри‑мотри – солнце! Да! – утвердительно припечатал он пальцем лист бумаги.

Желтые линии хаотично метались на нем в разные стороны, привычного круга не было и в помине.

– Солнце! Да! Да! – Он важно кивнул и вдруг сделал жест обезображенными пальцами, словно постриг воздух перед собой. Затем вскинул руки над головой и засмеялся счастливым смехом. Мгновение – и я смеялась вместе с ним. Вспомнив про Даврона, осеклась было, но доктор тоже смеялся.

– Я оставлю тебя на часок, ладно? Мне надо к больным. Порисуй с ними, видишь, как они тебе рады.

Я не понимала, зачем он это делает. Тетя Фируза, воспитательница, проводила Даврона, закрыла за ним дверь на ключ, снова села на свой стул. Скоро мы уже рисовали и разучивали слова.

– Птица, – тянули дети вслед за мной.

Димулька важно добавлял: «Воробей – воробей‑чирик. Да! Да!» – и хлопал себя от восторга руками по лицу.

Я быстро к ним привыкла – мальчики были добрые. Лица их уже не казались мне страшными, я даже несколько раз вытерла полотенцем слюну – у двух мальчишек она постоянно шла изо рта.

Когда Даврон пришел за мной, я читала им «Тараканище». Не знаю, кто, что и сколько понимал, но все внимательно слушали, и лица их сияли. Меня не хотели отпускать. Я долго прощалась, гладила каждого по голове, держала их за руки, и они беспрестанно гладили, трогали меня, прислонялись ко мне. Прикосновение, ласка были им необходимы, как воздух. Я пообещала прийти снова.

Даврон посадил меня в «скорую».

Я молчала. Их возбужденные, добрые, идиотские лица стояли у меня перед глазами.

– Как тебе мои детки? – спросил Даврон.

– Хорошие, с ними легко.

– Ты им понравилась. Захочешь – приходи помогать, ими тут никто не занимается.

Даврон поцеловал меня в лоб и приказал шоферу Хакиму отвезти меня домой.

Этой ночью меня спас Димулька. Я представляла, как мы с ним будем рисовать лошадь, луну, цветок, ишака, змею, лампочку. Я слышала его смех и припечатывающее «Да! Да!», ощущала теплые, мягкие руки на своем лице и сладкий запах молока. Его идиотская улыбка была последним, что я видела, засыпая.

Спала я спокойно. Наутро встала вместе с мамой и торжественно заявила:

– В школу я больше не пойду. Устрой меня воспитательницей к дебилам.

Так, окончив восемь классов, я стала работать в нашей больнице. Я прожила с моими мальчиками целый год. О другой жизни не мечтала. Меня зачислили в штат санитаркой и даже платили сто пять рублей в месяц. В больнице кормили – денег нам с мамой теперь хватало. Иногда я оставалась на ночь, подменяла ночных санитарок. Делалось это, конечно, в обход старшей медсестры. Она закрывала глаза на нарушение трудовой дисциплины.

Однажды утром, входя на территорию больницы, я увидела знакомый грузовик. Ахрор привез жену. Ей стало совсем плохо.

Я надела белый халат, повязала косынку, отпросилась у старшей на часок. Пошла в главный корпус. Я должна была ее видеть.

 

11

 

Грузовика на больничной стоянке уже не было. Я поднялась на третий этаж во вторую терапию. Мухибу Джураеву только что привезли с рентгена.

– Рак с метастазами по всему телу, – сказала мне знакомая медсестра. – Если хочешь поговорить, поспеши, скоро ей дадут морфий, и она отключится. Боли будут преследовать ее до конца. Очень поганая история. Она в четвертой палате у окна.

Я вошла в четвертую. Тетя Мухиба лежала в углу у большого окна. На тумбочке стояли тарелка с фруктами, бутылка «Нарзана». Алюминиевая кружка. Одеяло укрывало ее по грудь. Те́ла под ним не ощущалось – болезнь сожрала его. Живыми были только глаза. Черные зрачки блестели нездоровым блеском. Когда я подошла, зрачки повернулись ко мне.

– Спасибо, мне ничего не надо, – сказала она шепотом.

– Тетя Мухиба, меня зовут Вера, я дочь Николая‑геолога, я пришла с тобой посидеть.

– Ты Вера? Русская, что вернула мне мужа? – Ее губы изобразили подобие улыбки. – Посиди, только мне трудно говорить. Расскажи мне о Лидии.

Я села на стул, взяла в руки ее бумажную кисть. Перебирая и гладя пальцы, стала рассказывать. Мухиба молча слушала. Руки у нее были холодные, как у моей бабушки Лисичанской сейчас, когда она умирает. Я рассказывала и массировала их, и кровь, что еще в ней осталась, согрела пальцы.

Лечащий врач зашел с медсестрой, но Мухиба, увидев шприц, покачала головой:

– Не хочу, я должна сохранить сознание.

Врач уговаривать не стал, пожал плечами, и они вышли. Больше нас не беспокоили. Больные в палате не обращали на нас внимания. Я говорила тихо, говорила, сколько могла, а потом замолчала. Мухиба давно закрыла глаза, но я знала, что она не спит. Отогрев руки, я принялась гладить ей голову, сухие, жесткие, седые волосы. Она мелко и учащенно дышала ртом. Я проходила пальцами по волосам, разделяла их на пряди, пыталась представить, как она заплетала их девочкой в сорок косичек. Подушечками пальцев скользила по виску, прикладывала руку, как ракушку, к уху – так в детстве играла со мной мама. Скорее инстинктивно положила ладонь ей на лоб и словно забыла о ней. Левая моя рука опять принялась отогревать ее быстро стынущие ладони.

Давно прошел час, на который я отпросилась у старшей, но я и не думала уходить. На лице Мухибы появились признаки беспокойства – к ней возвращалась боль.

И вдруг, не знаю, как и почему, я почувствовала ее толчки. Рука, лежащая на лбу, приняла позывные.

Теперь я знаю все до мельчайших подробностей, ловлю эти токи, научилась их хорошо различать – боль это или бессилие, злость или беспросветная печаль. Тогда это было внове – я чуть не отдернула руку, как от стреляющей маслом сковородки. Мухиба испуганно заморгала и прошептала:

– Не снимай руки, да хранит тебя Аллах!

– Я здесь, тетя Мухиба, я никуда не уйду.

– Я должна дождаться Ахрора.

– Он скоро придет, – соврала я машинально, совершенно в этом не уверенная.

– Встретит детей из школы, накормит – и придет. – Мухиба закрыла глаза, так ей было легче.

Мы опять надолго замолчали. Я чувствовала ее боль, мне было тяжело, рука стала как каменная, но мне не было больно. Только в животе поселилось нечто тяжелое и холодное и начали слезиться глаза. Лоб Мухибы потеплел, на бледном лице выступил едва заметный румянец, разгладились морщины, она задышала ровнее.

Я сидела, боясь открыть глаза, ничего не слыша вокруг, я думала о Мухибе, об Ахроре, что скоро станет вдовцом с пятью детьми на руках, вспоминала его грузовичок, старый орех, под которым он любил Лидию Григорьевну. Даже страшного Насрулло я вспомнила тогда и не испугалась: он давно был мертв и не мог причинить мне зла.

Забывшись, я даже не сразу почувствовала на своем плече чужую руку. Но, когда услышала, как кто‑то позвал меня: «Вера», – открыла глаза и повернула голову. Ако Ахрор стоял рядом.

– Спасибо, – сказал он, – теперь ты можешь идти.

Я встала. Он смотрел на меня, а не на свою Мухибу, глаза у него были больные.

– Тетя Мухиба заснула, – сказала я. – Вечером, перед сном, ей могут дать морфий. Днем она отказалась: боялась, что не дождется тебя, проспит.

Ахрор кивнул, сел на мое место.

– Лучше бы ей не просыпаться, – сказал он сдавленным голосом.

Меня он уже не замечал, приложил ладони к глазам. И тут я услышала легкие, как дыхание, слова Мухибы.

– Иншалла! – сказала она.

Ахрор ее не услышал. По‑моему, он молился.

Тихо, на цыпочках, чтобы не мешать им, я вышла из палаты.

 

12

 

Мне не нужно было предупреждать маму. Она привыкла: если я не приходила ночью, значит, подменяю ночную медсестру. Я знала, что должна просидеть эту ночь с Мухибой.

В десять, после отбоя, я вошла в четвертую палату. Тускло горело ночное освещение. Окно было приоткрыто, в него вместе с лунным светом втекала ночная прохлада. На пустыре за больницей на разные голоса выла собачья стая. Стояла полная луна.

Фрукты и вода на тумбочке остались нетронутыми. Мухиба уже не открывала глаз. Ночная сестра сказала, что по настоянию Ахрора ей ввели морфий.

Всю ночь, замерев, я просидела с Мухибой. Рука долго ничего не ощущала, восковой лоб ее блестел в лунном свете и казался неживым. Уже через полчаса рука затекла и онемела, но я не сдалась. Вдруг, как всегда неожиданно, я уловила легкий пульсирующий позывной. Затем еще и еще. Боль никуда не ушла. Она затаилась глубоко, наркотик укутал ее, как кутают в ватное одеяло кастрюлю со сваренной картошкой. Он же отключил все чувства, оставил в живых одно осязание. Такое ощущение я испытывала когда‑то, выпив «чой» Насрулло. Мухиба чувствовала мою руку. Когда я это поняла, мне показалось, что ей стало легче. Теперь, вместе с Мухибой, я лишилась тела. Я уже ничего не весила, ничего не замечала, утратила обоняние, погрузившись в ватную тишину, ловила слабые позывные ее сердца. Вместе с ними ко мне пробивались и другие токи – Мухиба смирилась, и только запрятанная боль доставляла ей скорее не страдание, а неудобство, как если бы ее голой положили на жесткую старую кошму. Прикосновение моей руки этот дискомфорт снимало.

Словно в благодарность, Мухиба затопила меня целым потоком чувств – они распирали меня, как льющаяся вода распирает целлофановый пакет. Почему‑то в мозгу всплыла и завертелась одна‑единственная фраза: «Лучше бы ей не просыпаться». Страшная фраза. Я только о ней и думала. Знаю, тетя Мухиба тоже думала об этом.

Она не проснулась. Под утро, перед самым восходом солнца, рука на секунду словно прикоснулась к обжигающей ледышке. Я в испуге отдернула ее. Вмиг ко мне вернулись и зрение, и слух, и обоняние. Все было кончено, Мухиба умерла. Рука лежала на камне.

Я встала и позвала ночную сестру. Делать здесь было уже нечего. Я вернулась в свое отделение, свернулась клубочком на диване в ординаторской, накрылась ватным одеялом. Онемевшую, медленно оттаивающую правую руку сунула между ног. Она начала потихоньку отходить. Незаметно я заснула и проснулась утром, когда в помещение вошли первые врачи.

Потом пришел Ахрор. Меня вызвали к двери – в наш корпус не пускали посетителей. Он обнял меня, прижался всем телом, как это часто делали мои мальчики, но странно: я прикасалась к камню. Я и сама была холодная, как рыбина. Ахрор заплакал. Однако и его слезы не растопили лед, прочно утвердившийся в моем животе. Я отстранилась, стояла, опустив руки по швам, как нашкодившая школьница перед учителем. Мне нечего было ему сказать.

– Спасибо, Вера, – прошептал Ахрор, заглянул мне в лицо и вдруг отшатнулся, повернулся и пошел к грузовику. Я тоже повернулась и направилась к своим мальчикам.

Вечером сказала маме, что согласна поступать в медицинское училище в Душанбе. Мама давно меня уговаривала.

 

Часть вторая

 

 

1

 

С шестьдесят девятого по девяносто второй – двадцать три года я прожила в Душанбе. Город по приказу Сталина вырос из большого кишлака в горах и все то время, что я там жила, строился. Грузовики, высотные краны и люди возводили дома в центре и по окраинам; в некоторых домах, отстроенных в семидесятые, даже устанавливали лифты. Асфальт и бетон глушили цветущие деревья и яркие цветочные клумбы на проспекте Ленина, солнце раскаляло стеновой кирпич, и ползающие по улицам поливальные машины не могли остудить городской зной – все здесь было по‑иному, чем в маленьком Пенджикенте. Зимой, в непогоду, ветер летел по проспекту, врывался во дворы, рвал белье, развешенное на балконах на просушку, бил в лицо, неистовый и пронизывающий, колотил в стекла. Маленький Павлик, мой второй, так боялся его завываний, что я придумала старика Ветродуя, одного упоминания которого было достаточно, чтобы мальчик немедленно отправлялся в кровать. Валерка, старший, никогда ничего не боялся, но старика Ветродуя уважал, и он забирался на верх сколоченной отцом двухъярусной кровати и засыпал в обнимку с каким‑нибудь корабликом или самолетиком – он мастерил их уже в младшей группе детского сада. Я читала им сказки, которые брала в библиотеке нашей больницы. Павлик всегда слушал, а Валерка лишь делал вид – мальчишки с рождения были разные.

В Москве нет таких ветров, как нет и такой изнуряющей жары, зато воздух здесь безнадежно испорчен выхлопными газами. Когда моя бабушка Лисичанская начинает задыхаться, я даю ей дышать кислородом из подушки. Он ее прочищает, на щеках появляется румянец, мышцы лица расслабляются, кулачки разжимаются, и я долго массирую ей пальцы и ладони – бабушке эта процедура очень нравится. Этот массаж я придумала, когда сидела с маленькой Сашенькой, поздней дочкой дяди Степы, младшего маминого брата, и тети Кати, его жены. Сашенька была анемичной с рождения, я разгоняла ей кровь, грела холодные руки, и синева на губах исчезала, а пульс ускорялся. Девочка настолько привыкла к этой игре‑ласке, что не засыпала, пока я не «погрею ей руки».

В училище я поступила легко – была какая‑то квота от Пенджикента, и мы, две девочки – я и Нинка Суркова, моя соседка, с которой мы в детстве лазали по садам, – сдали документы и прошли отбор.

Нам выделили отсек в общежитии на другом конце города. Второй советский район считался бандитским – дядя Степа, мамин брат, служивший в штабе погранвойск, по‑военному строго сказал:

– Жить будешь у нас. Дом ведомственный, приличный, до училища недалеко, заодно поможешь с Сашенькой.

Я подчинилась, тем более что мама одобрила решение брата. Так я стала нянькой своей двоюродной сестры. Забирала ее из садика, кормила ужином, купала, укладывала спать. Дядя Степа часто уезжал в командировки, а тетя Катя работала секретаршей в ЦК республики, ее нередко задерживали до полночи и привозили домой на блестящей черной «Волге» с летящим над капотом оленем.

В доме всегда было много вкусной еды – тетя Катя получала спецзаказы. Здесь я впервые попробовала конфеты «Трюфель» и «Грильяж», твердую колбасу сырого копчения и много других вкусностей, о которых даже не подозревала. Из поездок по заставам дядя Степа привозил мясо диких архаров, он любил охотиться – специальный карабин с оптическим прицелом всегда висел на бухарском ковре над их кроватью. Карабин подарил дяде Степе какой‑то генерал.

Учеба шла у меня хорошо – физика, химия, спецпредметы давались легко. Я всегда позволяла списывать Нинке Сурковой. Та, попав в большой город, загуляла, познакомилась с компанией взрослых парней, в училище почти ни с кем не общалась – времени на учебу у нее оставалось мало. Поначалу мы все время ходили вместе, и однокурсники решили, что я такая же, как Нинка. Мне было страшно общаться с мальчиками, я боялась, что они узнают мою тайну, а потому строила из себя взрослую. Впрочем, если честно, мне с ними было скучно; как и в школе, за мной попытались было ухаживать, но скоро отстали. Я была со всеми вежлива и холодна – убедила себя, что не смогу теперь никого полюбить. Признаться, что после занятий спешу домой, потому что сижу в няньках, было стыдно, я специально напускала таинственности, и по училищу прошел слух, что я живу с мужчиной и поэтому не хожу на вечера в клуб и не ночую в общежитии. Некоторые девчонки мне завидовали, но на их расспросы я лишь пожимала плечами. Я опять осталась одна, сплела себе из тайны кокон, спряталась в него и боялась только одного: что тайна раскроется и меня засмеют. Глупо, конечно, – как всегда, сама себя загнала в угол. С Нинкой мы виделись только на занятиях. Вот она‑то уж точно жила своей, тайной жизнью, и даже меня в нее особо не посвящала. Когда я спросила у нее, где она пропадает вечерами, Нинка отреагировала резко:

– Хочешь, пойдем в кафе «Чайка»? Но ты же не можешь, тебе с Сашенькой сидеть, на дядю с тетей батрачить.

Она не издевалась, скорее жалела. Нинка никогда не рассказывала, что там происходит, если я уж особенно приставала, говорила: «Там здорово!». При этом глаза ее загорались особым светом, лицо становилось хитрым‑хитрым – она гордилась принадлежностью к взрослой компании. Несколько раз в училище за Нинкой заезжал на трофейном немецком мотоцикле с коляской Мамикон, или Мамик, говорили, что он урка и, кроме кастета, носит в кармане маленький бельгийский «браунинг».

Это рассказала мне Вероника Светлова с нашего курса. Однажды мы вышли из училища втроем. Мамик уже поджидал Нинку – сидел на мотоцикле, курил беломорину и разглядывал отполированный до блеска носок рыжего остроносого ботинка. Увидев нас краем глаза, рванул каблуком заводной рычаг, мотор взревел, из трубы повалил синий дым.

– Покатаемся, красивая, – указал он мне на место в коляске.

– В другой раз.

Нинка подошла и села позади Мамика на высокое седло над колесом.

– Тогда ты, давай прыгай в авоську. – Он нагло посмотрел на Веронику.

– Спасибо, мне надо домой.

Мамик тут же потерял к нам интерес, включил передачу и покатил куда‑то к центру, к кафе «Встреча» или к «Чайке», где они собирались.

Тогда‑то Вероника и шепнула мне заговорщически:

– Говорят, у него всегда с собой кастет и маленький бельгийский «браунинг» в кармане, это правда?

– Не знаю.

– Да ладно!

– Правда не знаю, я с ним даже не знакома.

Вероника посмотрела на меня пристально, но вряд ли поверила. Ей хотелось о чем‑то еще спросить меня, но она не решилась. Вскоре мы попрощались, Вероника села на автобус, а я пошла пешком: дядин дом был в двух кварталах.

Весь первый год я «жила со своим мужчиной» в большом доме, специально построенном для партноменклатуры, около ЦУМа, в самом центре, грела перед сном Сашенькины руки, ела вкусные конфеты, училась и не знала забот. Иногда приходили мамины письма, я писала в ответ, передавала приветы тете Гульсухор и дяде Даврону, но скорее из вежливости – Пенджикент был далеко. Я знала, что назад не вернусь никогда.

 

2

 

Жизнь движется волнами, я давно это поняла и приняла ее течение. Если бы придумали прибор, определяющий, когда наступает момент нестись на гребне вниз, наверное, и жить стало бы неинтересно. Неправда и то, что жизнь стариков – сплошной штиль. Моя бабушка Лисичанская тому пример: ее ритмы непредсказуемы, как удары сердца при мерцательной аритмии. Сегодня на рассвете она разговаривала, выдала двойное «утро‑утро», даже смеялась, когда я гладила ей пальцы и массировала голову, глаза ее были живыми. Я обмыла ее, переодела, сменила простынки, и бабушка лежала на взбитой подушке, причесанная и сияющая, как медный пятак. Она поела, почмокала губами, а затем, когда я вернулась из аптеки, слушала главу из «Смока Беллью» про поход на ручей Индианки с явным наслаждением.

Вечером бабушка умерла. Я гладила белье в соседней комнате, вовремя услышала хрип, выключила утюг, прибежала к ней – и успела. Мраморная, влажная кожа, холодный пот, стопы как ледышки. Белое пятно после надавливания на ногтевое ложе долго не проходит. Давление – 60 на 30. Пульс никак не выравнивался, а потом и вовсе пропал. Я качала сердце вручную, мне было страшно, что я ее упущу. Не упустила. Завела. Поставила быструю капельницу – реополиглюкин, затем дофамин с глюкозой. Дала бабушке кислород. А после полночи пролежала с ней рядом, отогревала всем телом, как могла, и вместе мы вынырнули из глубин, о которых всегда страшно вспоминать, и началось восхождение – медленный, тихий подъем наверх, на гребень новой волны.

По привычке я твердила свою нехитрую молитву, и Бог внял, не дал ей уйти. Я была Робинзоном на этом острове боли и отчаянья, а она – моим Пятницей, бессловесным дикарем, чье немое присутствие спасало меня от одиночества. Потом, когда она заснула, я в отупении, лишенная всяких эмоций, долго сидела в кресле, листала книгу Джека Лондона, но строчки сливались. Я вспомнила, что «Поход на ручей Индианки» я читала у постели Сашеньки, читала и поглядывала на нее – в комнате, где мы с ней жили, тоже были уютное кресло, теплый торшер, и под его апельсиновым светом я засиживалась далеко за полночь, поглощая книгу за книгой из библиотеки дяди Степы. Книги, как и продуктовые заказы, тетя Катя покупала в спецраспределителе ЦК.

С Сашенькой мы сдружились, и это стало раздражать тетю Катю. Я подслушала, как она жаловалась мужу, мол, дочь слушается только меня, на что получила резонный ответ:

– Занимайся ею больше, кто тебе не велит.

Такие ответы только больше ее раздражали. Не хочу сказать, что тетя Катя стала мне злой мачехой, нет, она была немногословной и сухой, по‑военному собранной и по‑своему правильной женщиной, но раздражение копилось. Я его чувствовала и старалась как можно меньше попадаться ей на глаза.

Такая жизнь продолжалась целый год – размеренная, заведенная, как часовой механизм, жизнь от подъема до отбоя. Только ночные часы в кресле с книгой были моим личным временем, отпущенным по уставу любому военнослужащему. Распахивались дверцы домика, кукушка выезжала на своем шестке, куковала, смешно кланялась, поднимала хвост и отъезжала назад, чтобы через час откуковать два раза, потом три, а иногда я слышала и четыре «ку‑ку», прежде чем засыпала.

В училище дело шло к экзаменам, надвигался май, после которого нас обещали послать в стройотряд вместе со студентами мединститута – там я надеялась заработать денег. Мечтала купить себе что‑нибудь сама – вещи, которые я носила, были из гардероба тети Кати. Весна у нас в Таджикистане – самая красивая пора, даже в Душанбе чувствуется аромат расцветших садов, всюду яркими пятнами цветы, зеленая трава, речка Душанбинка полна воды. Люди улыбаются, дети визжат от счастья, даже толстые чиновники в топорных пиджаках с обязательными портфелями едят мороженое и заигрывают с женщинами скорее от радостного возбуждения, разлившегося повсюду, чем от извечной похоти.

В апреле рьяно загуляла и окончательно сорвалась с катушек Нинка Суркова. Сначала она пропускала занятия, но скоро совсем перестала ходить в училище. Общежитские говорили, что она редко ночует в нашем отсеке. Староста курса потребовала от меня разобраться с подругой – ей грозило отчисление.

Я дважды ездила в общежитие, караулила Нинку, но она так и не объявилась. Потеряв всякую надежду ее изловить, случайно столкнулась с ней на проспекте; Нинка брела куда‑то одна, немытая и нечесаная, не пьяная, но какая‑то отрешенная, – такой я ее еще никогда не видела. Я окликнула ее. Нинка обернулась – посмотрела сквозь меня, но все же узнала, кожа на ее лице была серая, омертвевшая, словно весна для нее еще не наступала.

– Верка!

– Где ты пропадаешь?

Она махнула рукой и грязно выругалась. Я взяла ее под руку, отвела к нам домой, отмыла, накормила, уложила в свою постель. Тете Кате сказала, что у подруги проблемы и ночь нам надо побыть вместе. Как ни странно, тетя Катя разрешила, только заметила:

– Одну ночь – не больше.

То, что у Нинки проблемы, было видно сразу, но она отмалчивалась, зато ела, как голодная собака, – жадно и много, на лбу проступили капельки пота, так, словно она зашла в жарко натопленную баню. Только глубокой ночью, когда все в доме уснули и, потеряв всякую надежду ее разговорить, уже засыпала и я, Нинка вдруг растолкала меня и начала рассказывать. Мы сидели на кровати напротив друг друга, и ее было не остановить. Высоко в небе сияла маленькая маслянистая луна, пустая, как зрачок наркомана.

Мамик, в которого она влюбилась, проиграл ее в карты. Нинку изнасиловали хором, напоив кукнаром – чаем из маковых стеблей. Мужские подбородки, жесткие, как жестяные терки, царапали ей спину. Разбухшая плоть тыкалась вслепую, истязала, била зло и беззаботно. Ее вертели, как подмоченный матрас, не давая передышки, лезли и давили снова – накачанные мышцы мяли холодный, сжавшийся в комок живот, жесткая кольчуга волос стирала ей грудь, зубы рвали тело, а толстые бычачьи губы мусолили мочки ушей, шею, роняли на нее соленую слюну и слизывали ее шершавым языком, как зверь вычищает долбленый осиновый солонец. Болотная трясина, обступив, казалось, никогда не отпустит. От качки саднило в висках, болели намятые ребра, ее ворочали снова и снова, пока кто‑то резкий и лихой, хрипло выкрикивая приказы, армированные матом, не вытолкнул ей на лицо свое мужское счастье и ее утратившие чувствительность губы с испугу не словили этот оскорбительный дождь. Потом ей снова влили в рот чашку кукнара и, едва прикрыв срам, оставили спать тут же на топчане, а когда она проснулась, все повторилось опять. Жеребцы гуляли всю ночь, силы в них было немерено – откормленной, тупой, застоявшейся мужской силы, подчинившей каждую клеточку ее тела, перепахавшей душу, проборонившей память, вырвавшей оттуда, как сорняки, все, что в ней оставалось живого и теплого. Ее опять и опять поили кукнаром, и боль ушла, сменилась теплым отупением, тело словно накачали воском. Воск застыл, корка затвердела, и ее не разбить, не отодрать, не отмочить никак, ничем, никогда.

Она рассказывала мертвым голосом, я никогда не видела такого лица, она словно брела по бесконечным шпалам, опустив глаза и тупо считая перекладины деревянной лестницы, ведущей в никуда. Рука ее была холодной, я не смогла ее отогреть. Нинка, похоже, и не искала сочувствия.

– Ты‑то знаешь, как это бывает, – сказала она.

– Знаю.

– Что же целку строишь? Мне теперь все равно. Я ложусь и ничего не чувствую. Они всегда хотят – мы не можем им отказывать.

Сначала мне было страшно, я говорила через силу, но вскоре страх отлетел, мы исповедовались по очереди: я – она, но она не слушала меня, потом я поняла, что и я не слушала ее.

– У нас девчонки говорят, что бывает по‑разному, а я ничего не чувствую, мне теперь все равно, мне себя не жалко, – говорила она как заведенная, я ничего не смогла ей ответить. У меня не нашлось правильных слов, нужно было выпороть ее, поставить на место, а я жалела.

Холод, полонивший ее, как льдинка Снежной королевы, засел глубоко внутри, мне не дано было его растопить. Она не шла навстречу, она уже умерла и, кажется, знала об этом.

Утром, устыдившись рассказанного, Нинка занервничала. Видно было, что ей трудно сидеть на месте. Кое‑как влила в себя чай, от бутербродов отказалась; полная противоположность той, вчерашней, что накинулась на еду. Я не понимала причины, думала, ей стыдно. Предлагала дождаться дяди Степы, он смог бы защитить ее от дружков‑уркаганов, но Нинка выскочила из‑за стола, попрощалась. Она рвалась на улицу.

– Пойдем на занятия.

– Не трать на меня силы, мне надо, надо туда.

Я еще надеялась, думала, она очнется, как очнулась ночью, ведь я раскрылась ей вся, выскребла до донышка все‑все, что перемалывала в мозгу много раз. Нинка не услышала меня, ушла, мне стало страшно и холодно и захотелось лечь на кровать, свернуться клубочком, никого не видеть, ничего не слышать. Я прижала Сашеньку к груди, она сначала смеялась, думала, я буду ее щекотать, как всегда, но замолчала, обняла меня за шею и потом вдруг разревелась горько‑горько, как умеют дети.

Успокаивая ее, кое‑как успокоилась и я, отвела ее в детский сад, сдала воспитательнице, пошла в училище. Целый день просидела как в тумане – сказалась бессонная ночь. Сбежала с занятий по сестринскому уходу, знала, куда пойду. Я отправилась в «Чайку», решилась поговорить с Мамиконом.

 

3

 

Народу в кафе было немного. В углу гуляли какие‑то русские, командированные на строительство. Нинки с компанией нигде не было видно, хотя мотоцикл Мамикона стоял у дверей, как скакун у коновязи. Я набралась смелости и спросила официанта про Нинку Суркову.

– Медичку? – Он посмотрел на меня с интересом. – Посиди пока.

Ушел в заднюю дверь и скоро вернулся, поманил меня пальцем.

– Иди, тебя ждут.

Я вошла в дверь. Какой‑то молодой разлетелся на меня из темноты.

– Привет, ласточка! Мамикон велел встретить по первому классу. – Он нагло раздел меня глазами, но не тронул, пошел вперед. Мы прошли какую‑то подсобку, затем темным коридором, в конце которого он распахнул неприметную низенькую дверцу.

– Милости прошу к нашему шалашу!

Я вошла в помещение. Кошмы с подушками на полу, низенькие столики. Притон был полон. Играли в карты. Везде стояли бутылки, плошки с застывшими остатками плова, недоеденные шашлыки, увядшая зелень. Некто в фуфайке спал, уткнувшись носом в кошму.

Мамикон сидел напротив двери, неподалеку, в обнимку с каким‑то татуированным развалилась Нинка. Две другие подруги ничем от Нинки не отличались: грязные, осоловелые и развязные.

– Пришла, так садись, – важно сказал Мамикон. – Откушай с нами, или сказать что хочешь?

Вся стая, спрятав карты в кулаки, неотрывно следила за мной.

– Я с тобой одним хочу говорить.

– Вали, дура, откуда пришла, я же сказала, забудь! – вдруг надрывно завопила Нинка.

Обнимавший Нинку резко ударил ее по лицу, Нинка упала навзничь и так и осталась лежать.

– Тихо! Девочка пришла говорить. – Мамикон приподнялся с подушки, встал на четвереньки, как обезьяна‑павиан.

– С нами будешь? – Он подмигнул приведшему меня пацану, и тот наложил на дверь тяжелую палку.

Я оказалась в западне.

– Отпустите Нину, или я заявлю в милицию.

Я сказала твердым голосом, сама не знаю, откуда взялись силы.

– Пойдет ли она? – Мамикон, шатаясь, встал и сделал шаг в мою сторону. Стая радостно заржала, но он поднял руку.

Вмиг упала тишина, на нас заинтересованно смотрели, только спящий даже не пошевелился.

– Зачем хочешь ее забрать? Ей тут хорошо. Присаживайся, мы красивых не обижаем.

Я уже чувствовала рядом его дыхание, он глядел мне прямо в глаза, и, кроме его нехороших масляных зрачков, я уже ничего не видела. Я узнала эти суженные наркотиком зрачки, и мне стало страшно. Почему‑то подумала, что сейчас он достанет свой «браунинг», взмолилась про себя, чтобы у него хватило сил застрелить меня с одной пули.

– Нишкни, братья!

Я перевела взгляд и сразу узнала – Нар. За это время он сильно окреп.

– Вера, сестра, рад тебя видеть!

Он спокойно, чуть вразвалку подошел, отвел в сторону уже тянущуюся ко мне руку, по‑братски поцеловал меня в щеку.

– Вот так встреча, братья, судьбой клянусь, не ожидал.

Заслонил меня от Мамикона. Тот выжидал.

Нар вдруг достал из кармана выкидной нож, лезвие с щелчком выскочило наружу. Он поднял жало до уровня глаз, картинно, с руки, как будто играл в ножички во дворе, рванул вниз, лезвие впилось в земляной пол у его ног. Нар нагнулся и быстро провел вокруг меня острым концом – миг, и я оказалась заключенной в круг. Завершив процедуру, он ловко сложил нож, спрятал в карман.

– Кровью клянусь, сестру трогать не дам. Запомни, – это он говорил уже мне, – мои друзья – люди чести, никто здесь кровь не споганит. Я честно пою?

– Она тебе сестра? – спросил Мамикон. Все настороженно молчали.

– Названая сестра, Мамик‑джан. Я круг начертил, за него ни одна падла не заступит, лады?

– Лады! – согласился Мамикон.

Все с облегчением вздохнули и разом загомонили. Мальчишка, что заложил дверь, принес мне пиалу с чаем. Я вежливо отказалась. Нар, изображая веселость, присвистнул:

– Хоп‑майли, братья, мы не виделись год, я накормлю сестренку мороженым!

Вопрос о Нинке отпал сам собой. Суркова снова была в объятьях татуированного, но старательно отводила глаза. Мамик подошел ко мне, поцеловал руку, галантно извинился.

– Кровь гадить нам западло, прости, сестренка.

Я выдавила подобие улыбки.

Нар кивнул пацану, тот отворил дверь. Мы вышли на улицу.

– Верка, я правда рад тебя видеть!

Мы снова обнялись. Нар был большой, теплый, его чуть раскосые глаза сияли.

– Прошу, не ходи сюда больше. С Мамиком у нас дела, он поперек не встанет, но люди у него гнилые. Про Нинку свою забудь – она на игле, наркоша, сама никуда не уйдет, пришили, как подошву.

– Нар?

– Знаю, что говорю, поверь. Ася тебя вспоминала, она тебя любит.

Он довел меня до дома. Рассказал, что уехал‑таки с Асей в Питер, поступил в училище на повара, но заскучал.

– Гнутый город, холодно, народ ходит зачуханный, и все бегом, вот и подорвал сюда. Кичманю тут помаленьку.

Я звала его домой, говорила, что дядя Степа устроит его на работу, но Нар отказался.

– Судьба, Вера.

Мы обнялись у подъезда, не догадываясь, какой будет следующая наша встреча.

Дома меня ждали дядя с тетей. Грозу я почувствовала сразу. Пропала золотая брошка – свадебный подарок – и сорок пять рублей, лежавших на тумбочке у зеркала. Стало понятно, почему утром Нинка так нервничала.

Я была виновата, что привела ее домой. Тетя Катя вылила на меня ушат грязи – припомнила все, я даже не подозревала, насколько я грешна и порочна. Сашенька с ревом бросилась на мою защиту, но ее отогнали шлепками и заперли в комнате.

Я оборвала теткины вопли:

– Деньги заработаю и верну. За еду и за кров спасибо, я ухожу.

Собраться было недолго. Я ушла, несмотря на увещевания дяди Степы: он не хотел меня выгонять. Все подаренные вещи оставила, гордость не позволила их взять.

Почти голая, без средств к существованию, оказалась в общаге. Через несколько дней уже работала ночной санитаркой в Душанбинской ЦКБ. Так сладко и беззаботно, пожалуй, я больше не жила, за исключением тех лет, что ухаживаю за бабушкой Лисичанской. Здесь тихо, спокойно, Марк Григорьевич хорошо мне платит, и я могу позволить себе все, что захочу. Но жизнь приучила копить деньги. Правда, что я накопила? Приезжали в прошлом месяце Валерик со своей Светкой – дала им две с половиной тысячи долларов на машину. Им она нужна, мне нет – привыкла ходить пешком.

 

4

 

Работа и учеба – на общение со сверстниками у меня опять не оставалось времени. Только с одним парнем мы виделись ежедневно – Виктор Бжания подрабатывал, как и я, в нашей больнице. Я пошла во вторую терапию, а Витя санитаром в морг, там больше платили, что было для него важно, – семья ему не помогала, жили они бедно. Витя читал много специальной литературы (позже он окончил училище с золотой медалью) и с первого курса разрывался между желанием учиться дальше на патологоанатома или на хирурга. Так или иначе, но работа в морге ему помогла, Виктор стал замечательным кардиохирургом и работает сейчас в Бакулевском институте, защитил докторскую.

В медгородок мы отправлялись сразу после занятий, если честно – спешили к больничному ужину. В общежитии я почти не появлялась, ела, спала при больнице – старшая медсестра, войдя в мое положение, сама мне предложила.

У нас была строгая дисциплина: старшая и сестра‑хозяйка – апостолы, зав. отделением – вседержитель. Ко мне относились хорошо, все знали, что я учусь, и мне потихоньку стали доверять самые простые процедуры: крутить канюли, ставить клизмы перед операциями, брить больных, раздавать градусники, я сама напрашивалась, мне все было интересно. Медсестры сперва оберегали меня – старались не пускать к отходящим, но, узнав, что я дружу с санитаром из морга и часто там бываю, стали поручать самую грязную работу. Я ухаживала за безнадежными, некоторые смотрели на меня с ужасом – девчонка, а лезет к умирающим, некоторые, как зав. отделением Марат Исхакович Каримов, наоборот, выделяли. Я делала свое дело, а свободное время отдавала учебе и соматическим больным – про свое умение я никому не рассказывала. Я засиживалась у их постелей за полночь, сколько и спала‑то, не знаю, но спать больше шести часов в сутки я и сегодня не научилась – мне это попросту не нужно. Признаюсь, редко с кем из больных я устанавливала контакт, просто сидела рядышком, иногда гладила по руке, уже этого бывало им достаточно, чтобы избавиться от больничного уныния. Я не делала исключений – все они были для меня равны. Карманы моего халата всегда были полны конфет, печенья, яблок – одаривали, кто чем мог, я ссыпала сладости в ординаторской, и все пили чай с моими конфетами. Поэтому, наверное, Марат Исхакович дал мне прозвище «Конфетка». Так меня все и звали.

В июле и в августе (в больнице я отпросилась) мы ездили в долгожданный стройотряд, строили здание клуба в высокогорном ауле Джума‑базар и хорошо заработали. Меня взяли на кухню – там я научилась готовить. После стройотряда с пятью сотнями рублей в кармане я приехала в Пенджикент. Прямо с автостанции побежала домой – мама меня не ждала.

Я открыла дверь своим ключом, вошла – в нос шибанул тяжелый, спертый воздух. Мама лежала на диване, на полу стояла недопитая бутылка «Чашмы». Оставшись одна, мама запила. Раньше даже запаха алкоголя не переносила – и вдруг заболела. Доктор Даврон сказал, что иногда она позволяла себе даже на работу являться пьяной.

Мама переменилась – стала слезливой, нервной, легко впадала в истерику, кричала, что все ее бросили, называла себя «проклятой Богом». Я нянчилась с ней, умоляла лечиться, звала с собой в Душанбе, я бы запросто устроила ее на работу, но мама не соглашалась.

Однажды ночью я вошла в ее комнату и легла с ней рядом. Мама спала на спине, закинув голову, открыв рот – ей не хватало воздуха, она судорожно тянула его сухими губами, время от времени из глотки вырывался храп. Я прижалась к ней, положила руку ей на лоб, начала тихонько массировать пальцами виски. Опьянение, как тяжелый наркоз, сковало тело, мышцы иногда рефлекторно сокращались, ей снилось что‑то нехорошее, лицо было подобно мраморной маске, на которой застыла отвратительная гримаса. Я ничего не ощущала, пробиться через алкогольную преграду было не в моих силах. Она погрузилась в иное измерение. Бессилие наполнило меня ледяным ужасом, я встала и побрела к себе в кровать, легла, подоткнув одеяло «конвертиком», как делала мне мама в глубоком детстве. В доме стояла нездоровая тишина, я оставила дверь в мамину комнату открытой – оттуда теперь не было слышно даже ее дыхания. Бессилие родило обиду, обида – гнев. Всю ночь я уговаривала себя, что это болезнь, что мама нуждается в помощи врача, и страшно было оттого, что я не смогла вытянуть ее из этого омута.

Внутри меня словно лопнула главная жила: не боявшаяся покойников, я стала ощущать брезгливость к маме. Она уходила на работу и возвращалась уже навеселе, потупив глаза, проскальзывала в свою комнату, а после, приняв еще, выходила в залу и что‑то бессвязно пыталась мне доказать. Била себя в грудь, каялась, ругала судьбу, людей, просила у меня прощения за то, что недоглядела, не уберегла меня «в чистоте».

Намека было достаточно – я каменела, ни на что уже не реагировала, ничего не слышала. Бежать из дома было некуда – в экспедицию, понятно, идти я не хотела, наведалась только в больницу к своим мальчикам, но они за это время меня забыли. Димулька смотрел исподлобья, не побежал в раскрытые объятья. Надзирающую за ними воспитательницу сменили и вовсе на какую‑то волчицу; то ли я изменилась, то ли они были зашуганы донельзя, но я почувствовала себя здесь чужой.

Неделю, не знаю, как я и выдержала. Сдалась. Сбежала. Проклинала свою слабость, но жить с мамой больше не смогла. Выходило, что я ко всем могла найти подход, легко ухаживала за самыми пропащими, а здесь спасовала, порох подмок.

Я ехала в ночном автобусе в Душанбе холодная, как морозилка в нашем холодильнике, – я набила его продуктами, оставила на столе письмо, поцеловала спящую маму и ушла. Большая часть пассажиров спала, фары разметали мрак, редкие огоньки попадались в пути – горели фонари в придорожных аулах, потом начался горный серпантин, мотор автобуса изматывал душу своим воем. Я сидела, замерев, сжала зубы и так, вцепившись в подлокотники кресла, встретила в пути рассвет.

 

5

 

Я долго не могла понять, что Витя Бжания в меня влюблен. В свободное время забегала к нему, или он поднимался к нам в отделение. Мы вместе делали домашние задания, менялись книгами. Витя брал книги в Центральной городской библиотеке. Мы с ним читали одни и те же книги – «Всадник без головы», «Наследник из Калькутты», «Капитан Сорви‑голова», «Лунный камень» – на такую литературу всегда стояла очередь, но Витя дружил с библиотекаршей, благодаря ему я прочитала много красивых книг. Я закрывала недочитанный том и додумывала сюжет вслух. Витя слушал и никогда не перебивал, только смотрел на меня так, словно боялся пропустить слово; мне это нравилось. Он полюбил меня, как потом признался, тогда, но я воспринимала Витю как близкую подружку. Я всерьез убедила себя, что полюбить никого не смогу, – не имею права.

В конце второго курса в наше отделение привезли Геннадия Быстрова. Младший сержант милиции, он чудом выжил – проникающие ранения в брюшную полость и в легкое, резаные раны на груди и спине, развороченная дробью коленка. Ночной патруль остановил идущий с гор грузовик, контрабандисты везли груз маковой соломки – слишком большой груз, чтобы легко от него отказаться. Геннадий сразу получил заряд в колено, потом уже его добивали ножом, но не добили – из трех милиционеров выжил он один. По дороге случайно возвращались в часть пограничники, они вступили в бой и задержали перевозчиков. Среди четверых арестованных оказался и Нар.

Подробности рассказали мне Генины приятели, они регулярно приходили его навещать. Сержант лежал на вытяжке в полной отключке после восьмичасовой операции – Марат Исхакович вытащил его с того света.

– Жить будет, но ты за ним последи, – сказал мне зав. отделением.

Я следила. Геннадий был очень слаб, каждые пятнадцать минут я к нему забегала. Мне было просто его навещать – я убиралась (на полставки) и в реанимации. Первые четыре дня он почти не говорил, только просил пить, я смачивала марлю чаем, и он жевал ее – много пить ему не позволяли. Медсестры, видя, что я с ним тютькаюсь, особо в его сторону не глядели. Раны на спине от отсутствия движения загноились, начались пролежни – в реанимации их просто проглядели.

Ночью я сидела рядом с ним, держала за руку и ощущала силу, с которой его тело рвалось к выздоровлению, а ведь он был еще слабый как младенец. Пожалуй, я и не помогала ему вовсе, то есть я бы отдала ему все, но он сам справлялся с болью и слабостью, и это было для меня необычно. Он открывал глаза, как будто и не спал только что, шептал: «Конфетка», – я давала ему смоченную марлю, и он, улыбаясь, говорил мне всякие хорошие слова и всегда шутил. Обтирая его тело, я думала только о процедурах и, когда Анька Стеблова, наша медсестра, отметив размер его мужского достоинства, сказала со смехом: «Гляди, какой жеребец!» – я вдруг ощутила, что щеки мои пылают. Анька, кстати, первая начала меня подначивать.

– Никак ты влюбилась, не отходишь от своего Быстрова, иди лучше вымой коридор.

Я мыла коридор и думала: врет она, просто мне его жалко, как любого другого больного. И вдруг поймала себя на мысли, что думаю о нем беспрестанно.

Когда Геннадий пошел на поправку, мы часто и подолгу с ним разговаривали; он боялся только одного: что останется хромым, его комиссуют и он не сможет ловить бандитов. Я уверяла, что все обойдется, он мне верил, и так смешно: был благодарен за сочувствие, как ребенок.

– Привет, Конфетка! – кричал он, стоило мне только войти в палату. Мне с ним было легко, он был сильный.

Когда он узнал, что Нар спас меня из притона, сказал:

– Не строй на этот счет иллюзий, другую он бы не отпустил. Они все – звери, наркотик отшибает мозги навсегда.

Геннадий настоял, чтобы я пошла на суд и потом все ему рассказала.

Нар сидел на скамье подсудимых спокойно, на вопросы отвечал односложно, презрительно кривил губы. Я ловила его взгляд, но он сделал вид, что не узнал меня, – скользнул по залу пустыми глазами, отвернулся и больше не смотрел в нашу сторону.

Главарю дали вышку – это он свирепствовал, добивал милиционеров. Нару прокурор запросил пятнадцать – дали двенадцать строгого. Конвой увел Нара в специальную дверь в стене. На улицу, к машине, я не побежала – в зале суда сидел не спасший меня названый братик, а спокойный, хладнокровный бандит.

Выслушав мой рассказ, Геннадий меня похвалил:

– Правильно все поняла, Конфетка, ты вообще правильная.

Я вдруг почувствовала, что разревусь, резко встала со стула и выбежала из палаты.

Ночью я думала о сержанте. Он был героем, как Морис Мустангер, бесстрашным и честным. Витя Бжания, кстати, тоже так думал.

Быстрова наградили медалью, но он тогда только рассмеялся на мой вопрос – станет ли он ее носить?

– Зачем носить? Значок, детям на игрушки.

Он хотел детей – эта мысль не давала мне покоя. Он говорил о будущих детях, сверлил меня горячими глазами, тепло улыбался и… ничего больше не говорил. В такие моменты он становился немногословен.

Потом ему выписали направление в реабилитационный санаторий в Кисловодск, а затем в Москву, в Институт травматологии. Геннадию предстояла сложная операция на коленном суставе.

– Привет, Конфетка, за все спасибо, будешь меня ждать?

Он прижал меня к себе и крепко поцеловал в губы – у меня закружилась голова.

– Буду.

Сама не ожидала, что так просто ему отвечу.

Он уехал, а я ждала. Целый год. Он не возвращался и не писал писем.

 

6

 

Зато неожиданно написала мама. Там, слава богу, все наладилось. Спас маму ако Ахрор; видно, ему на роду было написано спасать нашу семью. Однажды он зашел к нам домой и долго с ней разговаривал. «Он как будто вылил на меня ушат ледяной воды». После этого разговора мама больше к вину не прикасалась. Ахрор ушел из экспедиции и теперь работал при больнице шофером на своем грузовичке, но «холит и лелеет его, как прежде». Мама писала, что Ахрор женился на молоденькой и его жена ждет ребенка. Про меня Ахрор особенно расспрашивал, мама рассказала, что я готовлюсь к поступлению в институт.

Она просила у меня прощения, звала на лето в гости и, самое главное, сообщала, что сошлась и живет с замечательным человеком, Виктором Петровичем, фельдшером, дорабатывающим последний год до пенсии в больничной амбулатории. Виктор Петрович – вдовец, у него маленький домик и сад, мама собирается переезжать к нему.

Все сложилось как нельзя лучше, но почему‑то я была не рада. Петровича я помнила – препротивный был дядька, зануда из зануд, я не могла представить себе, что моя бойкая мама найдет с ним свое счастье. Но она нашла, прожила с дедом одиннадцать лет, то ли женой, то ли медсестрой – у Петровича на старости разыгралась тяжелая астма, ходила за ним, как за младенцем, а потому моих детей, когда они подросли, на лето не звала – за внуками и больным разом ей было не доглядеть.

Я, дура, обижалась. Жизни наши разошлись, в Пенджикент меня больше не тянуло. Известие о женитьбе Ахрора, кажется, никак меня не задело, помню, правда, он снился мне какое‑то время после письма, а потом я и думать о нем забыла. Геннадий же не снился мне никогда, он скорей вставал перед взором, словно был рядом и только отлучился на минутку. Я ждала вестей, но их не было. Мать его жила в Калининской области, в Вышнем Волочке. Может быть, он подался туда? В Душанбе он остался после армии.

Так тянулся год, последний учебный. Виктор шел на золотую медаль, у меня отметки были чуть похуже, но я тоже училась без троек. Виктор решил, что станет кардиохирургом. О том, чтобы поступать в Таджикистане, нечего было и думать – там все решали деньги, которых у нас не было. Марат Исхакович советовал мне ехать в Калинин – тамошний медицинский славился, и можно было пробовать поступать без блата. Виктор метил в Москву и только в Москву, и меня тянул за собой.

– Мы поступим, голову на отсечение даю, ты все знаешь не хуже меня.

Каждый вечер мы с ним занимались. В выходные Марат Исхакович гонял нас по химии, а его жена Ольга Романовна, завуч в школе, проверяла наши сочинения. Я мечтала стать терапевтом. Теперь если о чем‑то и жалею, то об этой упущенной возможности.

В мае, в канун выпускных, в дверном проеме ординаторской появился Геннадий. В гражданке, с легкой деревянной палочкой. Необычный, серьезный, таким я его еще не видела.

– Конфетка! – Он расставил руки, миг – и я уже обнимала его, крепко прижимаясь к его груди. – Пойдем, мне нужно многое тебе рассказать.

Я бросила смену, мы ушли в больничный сад. Геннадий заметно хромал – московская операция не помогла, он и сейчас не может согнуть ногу до конца.

Из сада мы отправились в наше общежитие. Геннадий купил шампанского и конфет. Я не шла – летела, его проблемы казались мне полной ерундой, главное, что я смогла, рассказала – в обмен на его мелочные страхи выложила свои. Геннадий крепко прижал меня к себе.

– Дуреха, ни в чем тебе не отказано, тебя надо любить, сильно любить, пошли скорее, я весь год о тебе мечтал.

Глупый, он не писал – боялся, что не приму инвалида. Выходило, что он молчал перед отъездом, потому что жалел меня!

Страх и сомнения – все отлетело, голова, всю жизнь не дающая мне покоя, отключилась. Его сила, его неуклюжая мягкость вмиг лишили меня рассудка. В какой‑то момент ощутила – его рука ласково, но настойчиво запечатывает мне рот: я кричала, а стены в общежитии были картонные. Затем мы долго лежали, немые, на мокрой простыне, я прижималась к его спине, упругой и крепкой, как круп жеребца, пахнувшей едким, сладким потом. Ладонь, сложившись домиком, прикрывала его срам – так мать оберегает уснувшее дитя. Пустота вокруг потрескивала разлетевшимся от наших тел электричеством – песчинки на штукатурке вспыхивали голубым и зеленым, а луна заглядывала в форточку, раскрасневшаяся, хитрющая и щедрая, похожая на лицо старика‑таджика, у которого я девочкой всегда покупала в магазине молоко из холодильника. Плечики бутылки были усеяны бисеринками влаги, как плечи Геннадия, украдкой я всегда слизывала их, тогда же, в общежитии, дотянуться до его плеча языком не было сил, даже заснуть я не могла.

Мечта стать врачом рассыпалась в одно мгновенье. Утром мы подали заявление в загс.

Через день в больницу привезли сильно обгоревшего парня со стройки. Боль не отпускала его – даже во сне, одурманенный димедролом с промедолом, он кричал и просыпался: глаза полны ужаса, лоб в холодном поту. Несколько раз я садилась рядом, брала его руку, но поймать волну не смогла, мысли были о другом.

 

7

 

Дробь рассадила коленку Геннадия, подстрелив его на взлете: он мечтал о больших делах и больших погонах, хотел идти учиться в академию – вышло иначе. В милиции ему предложили работу в архиве, но киснуть там Геннадий не мог. Разругался с начальством, получил расчет, ушел в никуда. Ни жилья, ни работы. Я – беременная. Жилье давали на стройке, но не хромому же таскать раствор и укладывать кирпичи. Свой дом строил и мясокомбинат. Не раздумывая, Геннадий устроился туда «бойцом».

Он пришел домой и гордо заявил:

– Я устроился на мясокомбинат за жилье.

– Справишься?

– Легко. Платят от выработки, до трех сотен. Проживем, Конфетка!

Нас поставили на очередь, и через полтора года мы въехали в двухкомнатную квартиру – Геннадий ее заработал.

За смену боец забивал до двух сотен голов крупного рогатого скота. Я собирала мужа на работу, стирала спецовки, изгоняла запах смерти, пропитавший его белье, обязательно проглаживала комбинезон, наводила стрелки на брюках, старалась думать о нем, а не о том страшном, о чем он рассказывал с деланым смешком, рисуясь передо мной. В больнице, на койке, он не рисовался – боролся за жизнь и победил; здесь он боролся с самим собой. Его глаза иногда тускнели, становились отрешенными, как глаза старого коня, ожидающего отправки на бойню. После ужина он теперь часто сидел, уставившись в одну точку, отключившись, не реагируя на мои слова.

Я пыталась уговорить его уйти. На все следовал резкий ответ:

– Нет! Чем я хуже других?

– Ты лучше, потому и надо.

– Замолчи!

Он повышал голос. Отворачивался или уходил в комнату. После таких стычек ночью на ласки не реагировал: Геннадий был упрям, как пенджикентские ослики.

На восьмом месяце я ушла с работы и сидела дома, ждала его со смены. Смотрела в окно, старалась не пропустить. Стоило мне заметить его, ковыляющего через двор от остановки автобуса к нашему дому, у меня начинала кружиться голова. Я срывалась к двери, он входил, здоровой ногой переступал порог, затем перекидывал хромую, устало здоровался, шел в ванную мыть руки. Я подавала ему чистое полотенце – таков был ритуал. Прижимаясь к нему ночью, всей душой ощущала, как быстро меняется то незримое, что было в нем на больничной койке, – он словно отрастил защитный панцирь, пробиться сквозь эту защиту было мне не по силам. Стал капризен, требователен, часто цеплялся ко мне по пустякам. Я обижалась, но прощения он не просил: похлопает только утром по плечу, как хозяин скотинку, – это и было его «прости».

В больнице его, пережившего такой жестокий бой, не мучили кошмары; теперь Геннадий часто кричал во сне, вскакивал ночью и долго курил на кухне. Слабости своей он стеснялся. Стоило мне выскочить за ним вслед, как он набрасывался на меня:

– Что тебе надо? Спи!

– Гена, что случилось?

– Спи, я сказал!

Глядел исподлобья, весь налитый какой‑то незнакомой, дурной силой, словно сдерживался, чтобы не закатить мне оплеуху. Я уходила реветь в подушку. Он возвращался немой и чужой, ложился к стене, безмолвно засыпал.

Еще у него появилась нехорошая черта – все кругом были отвратительные, все строили ему козни, обсчитывали его. С этим невозможно было бороться.

– Ты все придумал, надо больше доверять людям.

– Дура, что ты видела в своей деревне!

Мог и похлеще завернуть. Мама никогда не обзывала меня грубыми словами, и если говорила «поросятина», то только в шутку, ласково.

Первый раз, когда он вернулся пьяный, я готовила баклажанную икру – Геннадий ее очень любил. Он сразу прошел в комнату, скинул одежду на пол, рухнул на кровать и захрапел. Я накрыла его одеялом, поставила на тумбочку стакан с подслащенной лимонной водой, ушла на кухню. Поужинала в одиночестве. Пошла спать, думала, как бы примоститься на кровати, чтобы его не касаться, – не выношу запах перегара. Кровать была мокрая. Кое‑как я его растолкала, стащила на пол. Сколько раз мне приходилось перестилать мокрые простыни в больнице, и я почти не замечала резкого запаха мочи, но здесь, дома, я едва справилась с подступившей к горлу тошнотой. Стащила белье в ванную, замочила в тазу, выволокла на балкон матрас, перестелила простыни. Он молча наблюдал за моими действиями, развалившись на полу. Хлопал глазами и молчал.

– Ложись спать, пьяница несчастный!

Качаясь, он встал, худой, длинный, голый, заложил руки за голову и вдруг наставил себе рога, издал утробный рев, согнулся, встал на колени и пополз на меня. Приблизил пьяное лицо к моему лицу, промычал, дохнул перегаром, скользнул щекой по моей щеке, уткнулся лбом в подушку. Затем издал звук, похожий на смех, отнял лицо от подушки, повел рогатой головой несколько раз, изображая быка, и на коленях уполз на кухню. Я лежала, как мышка, одеяло не грело. Из кухни не доносилось ни звука. Потом Геннадий вернулся, аккуратно пробрался к стенке и тут же захрапел.

Утром он похлопал меня по плечу, ничего не сказал. Сел пить чай. Взял в руки нож, чтобы отрезать колбасу, тупо уставился на лезвие, отложил нож в сторону.

– Отрежь колбасы.

Руки его ходили ходуном.

– Пива тебе надо выпить, а не чаю.

– Отрежь колбасы, я сказал!

Я сделала бутерброды. Он молча поел, ушел одеваться. Уже в дверях бросил через плечо:

– Рекорд отмечали – двести пятьдесят бычков за смену; глядишь, ударником коммунистического труда стану.

С той ночи он начал сильно пить.

 

8

 

Он приходил вымотанный, не радовался еде, выпивал разом стакан водки и валился спать или утыкался в телевизор.

Обвыкнув на мясокомбинате, Геннадий научился «носить» – приходил домой в плаще (это в нашу‑то жару), под которым, намотанные на все части тела, были упрятаны куски вырезки. Личный рекорд – двадцать восемь килограммов за раз! Я боялась, что его посадят, но на все теперь следовал ответ:

– Так все делают! Хватит, воров наловился!

Он купил мотоцикл «Урал» с коляской и очень им гордился. Когда родился Валерка, встретил нас в роддоме с цветами, посадил в мотоциклетную коляску и трижды объехал общагу по кругу. Торжественно внес Валерку домой. Два месяца он не притрагивался к вину, купал, пеленал малыша, а потом, наигравшись, охладел, и все пошло, как и до рождения сына.

– Мне важно, чтобы вы не знали забот, – заявлял он многозначительно после вечернего стакана. – Ты занимайся домом, а я вас прокормлю.

Деньги меня не радовали, дом он использовал как ночлежку, никогда с нами не гулял, существовал сам по себе. А ведь поначалу он мечтал иметь детей. Мужики во дворе нашего общежития его уважали – это стало для него главным. Опера, что работали на его прежней работе, получали мало и часто приходили к нам покупать ворованное мясо – мясник в те времена был важной персоной. Правда, постепенно как‑то отпали, клиентуры хватало в самой общаге, а потом и в новом доме. Геннадий кичился тем, что хорошо зарабатывает, всегда сравнивал, сколько принес домой денег он и сколько заработала я, но я‑то знала – все это показное, в нем развилась болезненная подозрительность, ему казалось, все только и смотрят на его негнущуюся ногу. Убедить его в том, что это ему только мерещится, было невозможно.

Я получила диплом и стала работать в нашем отделении медсестрой. Он командовал нами дома, я подчинялась, как положено, – кругом люди жили схоже. Спал он со мной теперь редко и был груб, словно вымещал на мне обиды судьбы. Поначалу меня это пугало и обижало, я думала о причине такого охлаждения беспрестанно. Девчонки в больнице любили поговорить о сексе, я мотала на ус, всячески старалась пробудить в нем даже не любовь, а хоть интерес, нежность, но тщетно.

Быка он больше не изображал, я никогда не напоминала ему о той ночи, хотя простыни перестилать случалось. Я даже научилась делать это машинально, как в больнице. Многие женщины устраивали мужьям выволочки, я никогда не повышала на него голос. Он принимал это как должное.

Однажды проходила по двору мимо столика, где они играли в домино и выпивали. До меня донеслись хвастливые слова Геннадия:

– Бабу нужно держать в кулаке, только ослабь вожжи – сядет на голову!

Собравшиеся за столом мужики поддержали его нестройными голосами. Я прошла тихо, меня не заметили. Дома у меня было замочено белье. Я покормила сына, уложила его, принялась за стирку. Геннадия все не было. Не знаю, что на меня нашло, стирала как заведенная. Терла и терла его тяжелый грязный комбинезон о стиральную доску, пена и черные брызги летели на кафель. Я не могла остановиться, распаренные в кипятке пальцы крепко вцепились в толстую дерюгу и все не хотели ее отпускать. Я воевала с комбинезоном, била его, мочалила что есть сил, рвала и душила, выкручивала рукава, свивала в жгут штанины и молотила этим мокрым куском по чугунной ванне, словно хотела вытрясти из неживой материи живую душу. Пот, вода или слёзы текли по щекам, в ванной было, как в парной. В конце концов силы оставили меня, я бросила комбинезон в таз с грязной водой, шатаясь, вышла в закут, что служил нам кухней, прислонилась к дверному косяку. После этой парильни меня била дрожь, как если бы я вернулась с мороза, тело утратило чувствительность. Сморщенные, неестественно белые подушечки пальцев были холодны, как лед. Не знаю, как добралась до постели, залезла под одеяло. Мелкие иголочки, наконец, закололи в кончиках пальцев – я начала оттаивать. Сил не было настолько, что я не смогла бы повернуться на другой бок. Слава богу, Валерка спал спокойно, и мне не пришлось к нему вставать. Той ночью муж не пришел – как я потом узнала, они, напившись, заснули в гараже у Полеоновых – наутро был выходной, они гуляли до вечера и лишь в темноте расползлись по домам.

Он пришел всклокоченный и страшный и сразу же бросился приставать. Пытался загладить вину, называл меня Конфеткой, беззастенчиво и грубо шарил по моему телу руками, пахнувшими селедкой. Я никак не реагировала – мне было стыдно. Довести начатое до конца он не смог, выругался, откатился к стенке и захрапел. Его правая рука властно лежала на моей груди. Я выскользнула из его объятий, пошла в ванную и вымылась с ног до головы хозяйственным мылом. Утром он ушел на работу, не позавтракал, не похлопал меня по плечу, просто исчез, а вечером явился и молча сунул мне большую красную розу. Я долго хранила эту засохшую розу – она стояла в бутылке на платяном шкафу, чуть наклонив голову, как ученик, просящий прощения, и постепенно покрывалась пылью. Комбинезон, который я отделала во время стирки, порвался, пришлось покупать ему новый.

 

9

 

С маленьким Валеркой мы въехали в двухкомнатную квартиру в новом кирпичном доме со всеми удобствами. Геннадий своими руками долатал плохо поставленную сантехнику, построил в коридоре шкаф, мы купили мебель и холодильник. Всё. За остальные шестнадцать лет, кроме простенького телевизора, ничего у нас не прибавилось. Он исполнил долг, о котором не уставал напомнить мне при любом удобном случае, и тут его прорвало – начал пить серьезно. Работу на мясокомбинате, естественно, не бросил.

Кроме редкого секса и денег, которые он приносил, нас теперь мало что связывало. Я часто слышала от женщин фразу: «В том, что они пьют, виноваты мы сами». Я с этим не согласна. Спиваются от пустоты, от детской лени – Геннадию столик с домино во дворе и «сугубо мужские разговоры» заменили жизнь. Я, по крайней мере, в «сугубо женских разговорах» на скамеечке возле подъезда никогда не участвовала. Деление мира «мужская палатка – женская палатка» меня не устраивает.

Я стала предохраняться, рожать от него второго ребенка я боялась, да и он не выказывал никакого желания, но, видно, дала промашку. Вслед за Валеркой родился Павлик. И не было уже приведших меня в смущение кругов вокруг дома, был выпивший муж, горланящий в приемном отделении: что‑то он не поделил с нянечкой, и эта обида не давала ему покоя все время, пока я несла Павлика на руках домой.

Я покормила мальчика, подержала его столбиком, дождалась, когда срыгнет, уложила в колыбельку. Геннадий сидел рядом и ждал, а как только Павлик засопел, потащил меня в койку. Сделал свое дело, закурил.

– Я думал, ты тоже соскучилась.

В его голосе было столько обиды – не было смысла ничего ему объяснять, мое состояние нисколько его не волновало. Тут раздался звонок, пришли дружки – поздравлять. Он немедленно оделся, бросил через плечо:

– Конфетка, я ненадолго.

– Забери Валерку из садика.

– Угу!

И он испарился. В шесть, понимая, что садик закрывают, оставив Павлика одного, я помчалась за сыном. Валерка сидел с нянечкой – один‑одинешенек, что‑то мастерил на полу. Геннадий пришел за полночь, без слов рухнул на кровать.

Я ничего не могла с собой поделать, страхи, что я грешна и грязна, вернулись и преследовали меня по ночам. Часто теперь, лежа с ним рядом, я смотрела на луну за окном, маленькую и холодную; такая же была в ночь, когда мы разговаривали с Нинкой, такой же натертый гривенник притягивал меня против воли в больнице в Пенджикенте. Мне слышался Нинкин шепот: «Я ничего теперь не ощущаю». Я ощущала – прикосновения Геннадия были так противны, что немела гортань, и я молчала, исполняя свои супружеские обязанности, давясь от омерзения застрявшим в горле холодным комом. Он зло шептал: «Ты что, дура, язык проглотила?» Несчастливый и потерянный, он откатывался прочь, как откатывается от некрепко сплоченной поленницы утратившее хрупкое равновесие полено. Легкий ночной ветерок колыхал тюлевые занавески, лунный свет протекал сквозь них, и мне казалось, что на теле храпящего мужа проступает древесная кора.

Спасали меня дети. В тишине раздавался плач Павлика, и я вскакивала, шла качать колыбель, или начинал сильно ворочаться во сне Валерка: он спал беспокойно, свивал простынку в жгут, любил спать на коленках, уткнувшись лбом в жесткий волосяной матрас. Я поднимала его, спящего, снимала трусы, писька торчала морковкой – подставляла горшок и шептала «пс‑пс», он, не разлепив глаза, выдавал бодрую струйку и засыпал уже спокойно, положив голову на сжатый кулачок. Было умильно смотреть, как он морщит лицо, напрягает силы, чтобы выдать фонтанчик и освободиться от лишней влаги. Я шла назад, ложилась спиной к Геннадию. Обида отходила на второй план, падала куда‑то на дно, руки еще хранили тепло от прикосновений к моим мальчишкам, и это тепло расходилось по мне, дезинфицировало отравленный организм. Гортань оттаивала. Вспоминать глупости, что он вываливал на меня, уже не хотелось. Я потихоньку засыпала.

Много раз я пыталась заговорить с ним, выяснить причину охлаждения, но он чаще отмалчивался или, когда я совсем его доставала, посылал меня матом. Что‑то – я чувствовала – гнетет его, но пробить глухую оборону было невозможно. Он пил теперь с мужиками во дворе, пропил – и не заметил как – свой мотоцикл, а зарплату, принося домой, мог и в лицо мне швырнуть. За жизнь я нагляделась и наслушалась всякого – слава богу, хоть не бил и за нож не хватался. Вообще он был резкий, не раздумывая лез в драку, часто приходил в синяках и ссадинах, безропотно давал промыть ранку перекисью водорода, на все вопросы отвечал:

– Было дело.

Мне, бабе, в их мужскую жизнь лезть не следовало.

Однажды во дворе (они, как всегда, забивали «козла») ко мне подошел Степка Полеонов – сосед, тихий спившийся экскаваторщик из дорожной службы.

– Верка, дай на бутылку.

На его наглой роже темнел застарелый синяк.

– У тебя жена есть, у нее и проси.

– У, сука злая, паскуда жадная, подохну, а ты мимо пройдешь.

Обычный разговор, но почему‑то Геннадий решил заступиться за мою честь. Он вскочил со скамейки как ужаленный, миг – и он уже стоял над жалким Степкой, держал его за ворот, наматывая рубашку на руку, как удавку. Полеоновское лицо посинело, вены на шее вздулись.

– Повтори, что сказал!

– А ну‑ка, отпусти его! – вступилась я.

Мне вовсе не хотелось разбирательств со склочной соседкой.

– Счас, как же! Быстро иди домой! – бросил мне через плечо и тут же резко ударил Степку кулаком по зубам.

Степка отлетел метра на три, схватился за разбитые губы и завыл. Геннадий подскочил и принялся метелить соседа серьезно – в милиции их этому учили: он бил по почкам, затем под дых, снова по почкам, снова под дых, Полеонов уже еле стоял на ногах. Тогда, беззащитного и ничего не соображающего от боли, Геннадий свалил страшным ударом в челюсть. Полеонов рухнул как сноп. Мужики за столом радостно заржали.

– Ты еще здесь? Иди домой, я сказал! – Костяшки пальцев кровоточат, глаза сияют – чистый герой.

Ни слова не говоря, я пошла к подъезду.

– Правильно, Гена, надо учить маленько, проиграл – проставься, а своим хамить не следует, – сказал кто‑то из их компании.

Спустя час‑полтора я выглянула в окно – они по‑прежнему сидели за столом, с ними же сидел Степка Полеонов – лицо его было сплошной синяк. Видимо, он проставился, и его снова приняли в компанию. Домой Геннадий, понятно, вернулся на бровях и долго бубнил, что ни меня, ни сыновей никому в обиду не даст.

Я пыталась отвести его к врачу. Тщетно – он не считал себя алкоголиком. Водка, кстати, сильно влияла на его мужские способности, и, признаюсь, это меня устраивало. Как‑то вечером в постели, не в силах скрыть досаду от своего поражения, не выдержал, бросил в лицо:

– Посмотри на себя, ты же рыба, холодная рыба!

Я встала и ушла в больницу. Утром, конечно, прибежала, собрала его на работу, а детей в ясли и сад. Геннадий орал на меня как резаный: наступление – лучшая оборона, он придумал мне любовника, хотя прекрасно знал, где я была, звонил ночью в отделение, звал к телефону, но я не подошла, просила сестру сказать, что очень занята. Уходя, он хлопнул дверью так, что со стен посыпалась штукатурка. Свою постель после того вечера я перенесла в детскую. Совместной супружеской жизни нам выпало одиннадцать лет.

Той ночью на смене склонилась над тяжелой инсультной бабкой, днем она противно причитала, винила во всем врачей, капризничала – естественно, ее невзлюбили. Я заставила себя сесть у ее кровати. Смотрела на тяжелое, одутловатое, накаченное застоявшейся кровью лицо. От грязного, жирного тела шел тяжелый дух. И вдруг словно тень пролетела по лицу, – она улыбнулась во сне, и снова – напряженное лицо, посиневшие губы, с силой выпускающие из груди смрадный воздух. Я придвинула табуретку к кровати, положила руку ей на лоб. Тихонько принялась массировать виски. Молчала, но думала не о ней, о Геннадии, делилась с нею своим, машинально, как двигались пальцы по заплывшим жиром вискам. И тут внезапно почувствовала все – вечное презрение окружающих, стыд за свою несуразную, рано расползшуюся фигуру, одиночество и страх смерти. Моя рука уже прочно лежала на лбу бабки, пальцы, как пиявки, присосались к вискам. Рука затекла, но отнять ее я уже не смела, онемевшие пальцы ловили слабую пульсацию, лоб потеплел, мышцы лица расслабились. Так я сидела часа три‑четыре, давно перевалило за полночь, дежурные по отделению спали. Потом долго стояла в ординаторской у крана, держала руку под струей горячей воды, вымотанная, опустошенная и счастливая. Слава богу, за этой странной процедурой никто меня не застукал.

Ночью бабка не просыпалась, но утром выглядела притихшей, даже напуганной, прекратила капризничать и быстро пошла на поправку. Меня она выделяла из всего медперсонала, звала «доченькой». Однажды, взяв мою руку в свои жабьи лапищи, прошептала: «Не отчаивайся, Бог дал тебе доброе сердце, а от них, ослов, тепла ждать не приходится, я‑то знаю». Кожа ее была горячей и блестящей, глаза – беспомощными и прекрасными. Лампа дневного света над кроватью замигала и вспыхнула неестественно ярко, я поймала этот пучок света, зажмурилась. В сгустившейся темноте светилась раскаленная точка. Темнота вокруг нее пульсировала и разрасталась, как облако сигаретного дыма, светящаяся точка стала множиться, распалась на мириады пляшущих искр. Голова пошла кругом. Смутившись, я вырвала свою руку из ее лап, повернулась и пошла прочь из палаты. Той ночью мы не сказали друг другу ни слова.

В отделении смеялись, расспрашивали, чем я умудрилась околдовать старую ведьму. Я не отвечала – они бы не поняли и не поверили. В ночные смены я теперь часто сидела у кроватей соматических: больные меня любили, врачи и медсестры сторонились и смотрели подозрительно, и только зав. отделением, как всегда, меня поддерживал.

Геннадий отреагировал на мой переезд в детскую просто – запил так, что небо мне с овчинку показалось. Как он не вылетел с работы, не представляю. Семь лет жили, как соседи, на детей он почти не обращал внимания. Я стирала ему, кормила. Иногда он давал мне деньги. Иногда я их вытаскивала из его штанов, когда он падал мертвым телом в коридоре. С голоду мы не пухли – мясо он таскал по‑прежнему. Я была занята детьми, отделением. В больнице отдыхала. Сослуживцы про то, что творится у меня дома, не знали, я предпочитала общаться поменьше. На меня махнули рукой. Конфеткой звать перестали. Так теперь называл меня только Геннадий, когда хотел подлизаться, – от этого сладкого слова становилось горько на душе.

Старая ведьма – звали ее Ольга Давыдовна – через год умерла. Ко мне пришел ее сын, невзрачный мужчинка, и передал маленького ослика – мать настоятельно просила отдать его мне после своей смерти. Ослик был сделан из крепкой пластмассы, ноги прикреплены к туловищу гвоздиками, из груди вытягивалась веревочка с тяжелым кольцом. Если поставить игрушку на стол и растянуть веревочку, ослик начинал идти за тянущим его тяжелым кольцом. Он медленно перебирал ногами, раскачивался из стороны в сторону, но не падал – подходил к краю пропасти и вставал как вкопанный, веревка с грузом повисала отвесно, прекращала тянуть. Павлик очень полюбил игрушку и часто с ней играл. Вид аккуратно шлепающего по столу и замирающего у края ишака приводил его в восторг, казался чудом. Иногда, когда все в доме засыпали, я брала игрушку, запускала ее раз, другой, третий. Ослик брел к краю и замирал там – беспомощный, одинокий и прекрасный. Игрушка эта куда‑то пропала, никто в доме не знал, куда и как, мне было жалко потери, но хитрая старая жаба своего добилась – я запомнила ее на всю жизнь.

 

10

 

За глаза – я это знала, конечно, – все называли меня Рыбой. С соседями по дому я общалась мало, так что, думаю, прозвище мое пошло гулять в округе от самого Геннадия. Вскоре он стал продавать мясо во дворе; понятно, что денег от его бизнеса я почти не видела. Жить стало не легче, но я была рада: муж все же при деле; сама я торговать не умею и всегда этого стеснялась. Впрочем, пил он теперь так, что частенько забывал про мясо, постоянную клиентуру потерял, и, когда возвращался со «взятком», отдавал его первому встречному за бутылку.

Бабы, принявшие меня поначалу в штыки, скоро привыкли – одной я померила давление, кому‑то проколола курс лекарства, меня стали держать за фельдшера, но прозвище, приклеившись, не отлипало – я делала вид, что ничего не слышу, в дружеские отношения ни с кем не вступала. Иное дело – Фаршида. Одного года со мной, из какого‑то дальнего кулябского аула, девчонкой она была посватана за своего Сирожиддина. Муж ее выучился на муллу в бухарской медресе и служил в местной мечети. Худой, подтянутый, подчеркнуто вежливый и тактичный, он невольно вызывал уважение, бабы на скамейке почему‑то его боялись. Фаршида сидела дома и рожала, к девяносто второму, когда мы удрали из Таджикистана, у них было десять детей и Фаршида была беременна одиннадцатым. Ближайшие соседи по площадке, они въехали в трехкомнатную квартиру, которая очень скоро стала им мала. Жили скромно. Фаршида все время копила на обрезание очередного мальчика, и, когда устраивали туй‑писар, я всегда помогала. Конечно, брать с них деньги у меня никогда не поднялась бы рука. Дети муллы ходили в нашу школу, мой Валерка учился в одном классе с их старшим Авзалэддином, или Афи, как все его звали, они дружили. Фаршида была неграмотная, поэтому я часто проверяла тетрадки ее детей, помогала им, как могла. Они постоянно одаривали нас фруктами, орехами, горным медом, что в больших количествах присылали им сельские родственники.

К этому времени я снова наладила отношения с дядей Степой и тетей Катей, ходила к ним по праздникам. Геннадий, если вдруг оказывался трезвым, сопровождать нас с детьми отказывался. «Полковника», как он называл дядю Степу (тогда, кстати, он был только майором), с его «генеральшей» он не любил, откровенно им завидовал. Возврат в семейное лоно состоялся не без любимых дяди Кости и тети Раи – они приезжали из своего Курган‑Тюбе раза два в год. Они и вытащили меня к родственному столу.

Украденные Нинкой деньги я отдала быстро, брошка как‑то странно нашлась – «закатилась за комод». О том разговоре больше мы не вспоминали. Сашенька повзрослела, стала красавицей, встречала меня всегда с радостью. На редких семейных праздниках было хорошо. Не хватало мамы, но она от своего Петровича не могла отойти ни на шаг и за все время, прошедшее с моего отъезда, так и не сподобилась побывать в Душанбе – внуки ее не знали. Обе бабушки писали им открытки ко дню рождения и на Новый год – одна из далекого Волочка, другая из не столь далекого Пенджикента. Соседка Фаршида, тетя Рая, даже тетя Катя были им ближе родных бабушек.

Вовка, сын кургантюбинских, какое‑то время учился в Душанбе на горного инженера, он часто заглядывал ко мне, я подкармливала студента. Вовка хорошо ладил с Валеркой – оба они любили возиться с мотоциклами. Павлик родился через четыре года после Валерки и рос совсем другим – ему нужны были книжки. Свободные деньги я всегда тратила в книжном магазине или в экспедиции ЦК республики – тетя Катя давала мне свой абонемент. Иногда книги дарили больные – мясо и книги были в те годы валютой. К концу нашего пребывания в Таджикистане у нас скопилось два больших книжных шкафа – шестнадцать полок.

В четвертом классе Павлик заболел туберкулезом. Обнаружили это случайно – в школе делали обязательное манту. Его положили в больницу. Врачи предложили операцию – верхняя доля левого легкого была целиком поражена.

Геннадий неожиданно пошел со мной на разговор с хирургом. Он даже побрился, надел чистую рубашку и костюм – словом, изменился до неузнаваемости. Говорил он, мне оставалось молчать. Хирург настаивал на операции – Геннадий отказывался.

– Вам бы только резать, не дам сына, сам вылечу!

Сказано было резко. Когда хотел, у него получалось.

Хирург согласился повременить, понаблюдать за процессом, но отменять фтивазид, противотуберкулезный препарат, не дал. У них вышла ничья.

Врачей‑хирургов после истории с ногой Геннадий возненавидел люто и винил их во всех своих неудачах. Мужики во дворе надоумили его съездить к каким‑то бабкам‑знахаркам. Он съездил в район, в духоборскую деревню, привез сушеные травки и заставлял бедного мальчишку пить отвратительные горькие настои. Большой беды в травах я не видела, но смотрела снимки и больше уповала на проверенный фтивазид.

Мы перешли на домашнее обучение. Мать к тому времени схоронила своего Петровича и осталась одна, я написала ей письмо, звала к себе, мне нужна была помощь. Ответил мне доктор Даврон – у матери тяжелый инсульт, полностью парализованная, она лежала в нашей больнице. Надо было ехать в Пенджикент, но я не могла бросить сына. Мать умерла без меня, я успела только на похороны. Никто меня не винил, но я ловила на себе взгляды больничных, соседей, и мне было непросто эти три дня в Пенджикенте. Ако Ахрор пришел на похороны – маму везли на кладбище на его грузовичке.

После, на поминках, в чужом доме на окраине города, где она жила со своим Петровичем, я ушла в сад, встала под высокий грецкий орех, прижалась к шершавому стволу.

Орех стоял впритык к глиняному дувалу, у которого росли плодовые деревья, за ними растянулся пыльный выгон. Дальше начинались поля. Где‑то совсем далеко, в окошке, образованном зеленью, были видны синие горы. Стоял жаркий и безмолвный полдень. Едва передвигая ногами, брел куда‑то беспризорный ишак, нечесаный и худой, – таких ненужных инвалидов часто выпускали на свободу, и они бродили по округе, пока не подыхали или не попадали на скотобойню. Был в городе грузовик с крытым кузовом – его называли «Освенцим». Два брата‑татарина неспешно катались в нем, отлавливали бездомных собак и старых ишаков и сдавали их на мыло. Ишак на выгоне брел так, словно его тянула невидимая веревка с тяжелым кольцом. В тени ореха было нежарко, вскоре мне надоело смотреть вдаль, я принялась изучать причудливый орнамент коры – выдумать такую ритмичную, яростную красоту человеческой руке было не по силам.

Там, в саду, ко мне подошел ако Ахрор. Ему как будто и не прибавилось лет. Простыми словами – он всегда говорил скупо и точно – он выразил свою печаль. Я молча слушала, кивала головой, мне казалось, что я слушаю незнакомого человека.

– Мне жалко, Вера, что ты уехала.

Я пожала плечами, повернулась и пошла к дому. Ахрор молча шел за мной, говорить нам больше было не о чем.

На служебной «Волге» дяди Степы мы вернулись домой в Душанбе. Больше с Пенджикентом меня ничего не связывало. Это теперь я часто его вспоминаю, но тогда я была уверена, что забыла его навсегда. Когда моя бабушка Лисичанская смотрит в потолок на тень от оранжевой итальянской лампы, смотрит пристально, словно старается разглядеть там ночных ангелов, не дающих ей уйти, я уверена, она вспоминает. Ее лицо меняется, то теплеет, то наоборот, становится строгим и неприступным – она ведет неоконченные диалоги с прошлым. Когда мне говорят, что все мои потуги бессмысленны, что давно пора перестать поддерживать жизнь в этом полуживом теле, я не возражаю, молчу. Как мне рассказать им то, что я знаю, дыша с нею рядом? Я смотрю на ее маленькое, сухое личико, ставшее мне родным, и иногда каюсь – к маме не успела, не смогла помочь. Мама умерла одна, добрый Даврон заходил к ней в больнице помимо утреннего обхода.

– Она ушла тихо и достойно, – сказал он на поминках.

Он сказал то, что говорят всегда в таких случаях. Я поцеловала его и ушла в сад под тень старого ореха. Стояла тихо в одиночестве, а потом пришел ако Ахрор.

 

11

 

Фтивазид приостановил процесс, туберкулемы заизвестковались. Врачи настаивали теперь на смене климата, Павлику был показан санаторный режим: Абастумани, Теберда, высокогорные лечебницы, где, как говорили, легочная форма может быть побеждена окончательно. Отправить его одного, отдать в чужие руки на год я не могла, да и Геннадий ни за что бы его не отпустил. Удивительно, но болезнь сына изменила мужа – он бросил пить, ушел с работы, все время проводил в поездках – таскался по целителям, много и подолгу с ними разговаривал. Какой только дряни не перепил мой Павлик – от растворенного в воде мумие до растопленного барсучьего жира и настоев из трав. Лекарства Геннадий готовил собственноручно на нашей кухне, сверяясь с записями в большой амбарной тетради.

Муж без конца рассуждал теперь о грехе, и, хотя в церковь не ходил, но всячески противился моему общению с муллой и его женой. Навешал везде крестов и иконок, достал толстенную Библию и по вечерам читал ее. Толкования сводились к одному – всюду рыщет Сатана, везде он прячется, и стоит только на секунду оторваться от молитвы, как он успевает проскочить в мысли и притаиться. Бесы наблюдают за нами постоянно: нет слова и нет мысли, которых они не слышат и не используют для борьбы с Господом и для проникновения в человеческие души. Геннадий теперь постоянно что‑то бубнил под нос, я скоро к этому привыкла и перестала замечать.

Такая жизнь – а он теперь стал еще и вегетарианцем – подстегнула в Геннадии залитое водкой желание, он без конца приставал ко мне, то грозя карой небес, то умоляя противным, елейным голосом. Лечь с ним в постель я уже не могла. Я по‑прежнему спала в детской. Он злился, приписывал мне несуществующих любовников – словом, я стала еще и блудницей вавилонской, из‑за грехов которой страдал наш младший.

Общаться с Фаршидой я не перестала. Бредни Геннадия научилась слушать вполуха, рада была поначалу, что он бросил пить. Я решила – какое‑то время его прокормлю, быть может, образумится. Ходил бы, как люди, в церковь, но и тут была приготовлена специальная теория – Церковь‑де продажна, Бог ее оставил. У меня у самой не было привычки ходить в храм, но те немногие люди в моем окружении: старая санитарка тетя Шура, сторож в общежитии, пожилой офтальмолог Шмелев, которые ходили в церковь всю жизнь, – были добрыми и уж точно совсем безобидными людьми. Я понимала – мужу нужно какое‑то обоснование жизни, стержень, который он утратил, сняв с плеч погоны. Я даже предлагала сходить на службу вместе с ним, поговорить со священником, но он тут же пускался в неистовые споры, ссылался на какое‑то особое знание, а затем, видя, что я утратила интерес к его галиматье, злился, выходил из себя, кричал, обзывал меня черствой, глупой пустышкой.

Слушать его было скучно, да и времени у меня не было на разговоры. Одно радовало – Павлик, почуяв заботу, потянулся к отцу. Геннадий теперь стал адептом чистоты – дважды в день делал влажную уборку. Окна открывались настежь даже зимой; воздух, вода, солнце, травки – все правильно, но неверно было в его перевернувшемся мозгу.

Одно из таких проветриваний и скосило Павлика – у него вдруг поднялась высокая температура, и я силой увезла его в больницу. Павлик заболел воспалением легких. Врачи сначала испугались, что рванула туберкулема, но, слава богу, обошлось. Тем не менее синклит постановил – операции не избежать. Павлику удалили верхнюю долю левого легкого.

Геннадий обрушил на мою голову миллион проклятий – он бесновался всю ночь. Невыспавшаяся, разбитая, я пошла на работу, заглянула к Павлику в палату – он держался молодцом, лечащий врач обещал скоро снять швы. В ординаторской меня ждал сюрприз – приехал Витя Бжания. Вечером он пригласил меня в кафе. Я была рада его видеть.

 

12

 

Витя принадлежит к тому же типу мужчин, что и ако Ахрор, – невысокий, худой и жилистый, не меняющийся с возрастом, только теперь он стал совершенно седым, что, на мой взгляд, его красит. Он и сейчас не забывает делать по утрам зарядку и обливается холодной водой. Я редко видела его усталым и никогда подавленным, он умеет скрывать эмоции, ко всем всегда внимателен, любит и умеет слушать. Больные в отделении обожают его, у Вити всегда есть для них время. При этом он может быть по‑военному строг, что тоже необходимо пациенту на койке, – разумная дисциплина, вызывая почтение и трепет, на время заставляет отвлечься от тяжелых мыслей. Теперь, когда оперирующий профессор уделяет пациенту все меньше внимания, спихивая его со своими страхами и переживаниями на палатного врача, такое поведение заведующего отделением – явление довольно редкое, а ведь это, думаю, основа терапии.

С близкими Виктор мягок, его глаза излучают тепло. Он использует слова в самом крайнем случае, любит слушать и напоминает мне породистого скакуна, волю, гнев, теплоту или радость от встречи с которым всегда ощутишь по проникающему внутрь тебя взгляду. Виктор говорит предельно четко, даже скупо, что не знающих его иногда ставит в тупик, заставляет пускаться в длинные извинения.

Тогда, в кафе, Виктор подарил мне букет алых роз, сам открыл шампанское и просто сказал:

– Давай – за встречу. Я часто думаю о тебе, Вера.

С Геннадием мы в кафе не ходили, мне было приятно, я расслабилась, хотя, зная Виктора, понимала, что он скоро перейдет к делу.

Горе свое он доложил, как рапорт на вечерней поверке:

– Четыре дня назад похоронил маму, пробуду здесь до девятого дня, потом вернусь в Москву к больным и диссертации.

Мать умерла от инфаркта, он, кардиохирург, ничем не сумел ей помочь, переезжать в Москву мать отказывалась категорически.

– Ты говоришь, я стал строгий – вот мама была строгая, жаль, ты ее почти не знала.

Еле заметно улыбнулся. Я не сдержалась, взяла его руку, почти машинально, как брала ее сотни раз у испуганных, обессилевших больных, принялась массировать пальцы. Я долго говорила про Павлика, про Валерку, про стареющего Каримова, которого выживают молодые и наглые. Он вдруг оборвал меня на полуслове, вырвал руку. Глядя мне прямо в глаза, начал по пунктам:

– Ты должна поехать со мной в Москву. Как ты можешь жить с этим ничтожеством?

Простыми медицинскими терминами обрисовал портрет Геннадия:

– Алкоголик – тот же наркоман, изменения в мозгу необратимы.

Что‑то незримо изменилось – его жалость, замаскированная под трезвый расчет, вмиг охладила пыл встречи, я чувствовала, как против воли деревенеют мои конечности, стынут виски. Заболела голова, я слегка щурила глаза, он принял это за выражение обиды и только распалился, бросился в наступление. Так много слов он не говорил мне никогда. Ему было куда нас забрать – в Москве он получил двухкомнатную квартиру. Он обещал работу, туберкулезную больницу имени Достоевского Павлику – лучший тубдиспансер страны, все было логично и продумано до мелочей. В конце так же четко, как излагал предыдущие доводы, ударил бронебойным:

– Вера, я люблю тебя всю жизнь, обещаю – мальчики станут моими сыновьями.

Он замолчал, я видела, что теперь ему некуда девать руки, он терзал бумажную салфетку, отщипывал от нее по кусочку, как от лепешки, катал шарик и бросал его в пепельницу.

– Витенька, не могу.

– Почему?

– Судьба.

Он отпил кофе, переключился на свой институт, рассказал про диссертацию и даже заставил меня смеяться над смешным анекдотом. Проводил до дома. Мы шли молча – была на удивление мягкая зимняя ночь. Я вспомнила Нара: он тоже провожал меня до дядюшкиного дома и так же одним словом разрушил все мои замыслы.

У подъезда Виктор дал мне листок с телефонами – служебным и домашним, я отметила, что он запасся ими заранее. Мне стало его жалко. Я чмокнула его в щеку, нырнула в подъезд. Поднялась по лестнице на второй этаж, прижалась к окну, стекло было заиндевевшее. Я продышала глазок, выглянула, Виктор стоял у детской песочницы, задрав голову, смотрел на мои окна. Потом повернулся и решительно зашагал прочь.

В квартире было тихо, я пробралась на кухню. Голова так и не прошла, надо было принять тройчатку. У окна молча стоял Геннадий. Он медленно повернулся ко мне, и я сразу поняла – все видел.

– Это Витя Бжания, он приехал хоронить мать.

– Иди спать, уже поздно.

Ни слова не добавил, ушел к себе в комнату.

Я запила таблетку, села на табурет, обхватила голову руками. Очень хотелось заплакать, но не смогла. Не знаю, сколько я просидела, головная боль отступила. Я пошла по коридору, медленно, как идут на эшафот, считала про себя шаги. Замерла у мужниной двери. Положила руку на латунную ручку. Металл был холодный и тяжелый. Все было тихо в доме – дети спали. Я не открыла его дверь, хотя уверена была, что он не спит, постояла и отступила, добрела до детской. Легла в свою постель и долго смотрела в потолок, на котором колыхались тени от горящего у детской кровати ночника.

Тишина была такая, какую мне редко доводилось слышать, разве только в детстве, когда мама, укутав меня в одеяло, целовала в лоб, крестила его, как солила муку для котлет, и говорила: «Спи, Вера, Бог тебя оградит». Я пыталась услышать Бога, не слова – дыхание, но все было укутано, как одеялом, ватной тишиной. Думала я о странном слове «оградит», мне казалось, что большой Бог ходит по земле, как Дед Мороз, и строит ограды вокруг домов. Ограды эти были из густого облака, и Бог лепил их руками, мял и кидал, как кидают сырую пахсу на прохудившийся забор‑дувал, и эти облачные стены тут же застывали, принимали столь же невероятные очертания, что и облака в небе. Если Бог был в хорошем настроении, стены выходили смешными, если он был уставшим и невыспавшимся, ограды получались так себе, как «каля‑маля» ребенка, дорвавшегося до цветных карандашей и бумаги.

Почему я должна бояться чего‑то невидимого, существующего в другом измерении? По моим представлениям, самое страшное было здесь, рядом, на земле. Тишина вокруг убаюкивала, размягчала, по телу разлилась приятная теплота. Я даже произнесла свою нехитрую молитву: «Отче‑Бог, помоги моему несчастному мужу, моим детям Валерке и Павлику и всем моим дорогим и любимым, помоги особо Вите Бжания, а мне как хочешь. Аминь Святого Духа».

 

13

 

Может, стоило нажать на ручку? Умом я понимаю, что Геннадий, как и я, надеялся повернуть время вспять. В тот вечер у окна он был прежним, тем, кто, лежа на больничной койке, загипсованный и беспомощный, поразил меня своей силой, тем, кто привык и умел справляться со своими слабостями. Он ревновал к призракам, почуяв соперника, смолчал. Я растерялась и ждала от него действия.

Я говорила себе, что пытаюсь ради детей склеить то, что склеить невозможно, я врала себе, я еще чего‑то ждала. Витя Бжания, с которым, возможно, я бы жила спокойно и защищенно, был мне подружкой, верной и бескорыстной, Геннадий был мужем. Межкомнатная перегородка разделила нас, дверь не открылась.

Наутро он был мрачен, отказался есть чуть подгоревшую «канцерогенную» яичницу и, не сдержавшись, вывалил на меня при детях все что думал – опять я была бросившей детей, холодной, любящей только себя рыбиной.

Я уплыла на работу, вильнув хвостом, глухая к его истерике, и целый день просидела с больными. Вечером привезли смешного дедку‑гномика с тяжелейшей астмой. Я взяла ночную смену, подменила заболевшую сестру и осталась с ним до утра, просидела у койки, не смыкая глаз, купируя приступы, гладила его сморщенное личико, похожее на ссохшуюся тыкву. Я кланялась, как деревянная птичка из часового домика, с табуретки к кровати, отсчитывая поклонами не годы – часы жизни, что осталось ему прожить. Дедка умильно морщил нос, как мой Павлик, когда я кормила его грудью.

Наше противостояние, конечно, отражалось на детях. Валерка был из породы кукушат – он почти не жил дома, пропадал сначала в авиамодельном кружке, потом стал заниматься мотокроссом. Не знаю, как он там гонял, он никогда не хвастался победами, почетные грамоты и кубки прятал в свой шкаф и запирал на ключ, зато до поздней ночи пропадал в гаражах, приходил грязный и усталый и, если я готова была его слушать, сообщал мне важные сведения: как они увеличили мощность на «Яве» у Андрюшки Грина, какой карбюратор поставили Димке Москвитину. Гайки, амортизаторы, перепаянные наискось глушители притягивали его, заполняли все пространство комнаты. Наставления, иконки, молитвы и разговоры Геннадия о душевной чистоте отскакивали от него, как галька от «уазика» отставного полковника Диденко, который они покрасили по юбку в три слоя защитной «антигравийкой».

Другое дело Павлик. Отец пересказывал ему Библию и всякие книжонки, которыми снабжали его новые друзья‑целители. Под его нажимом Павлик даже попытался стать вегетарианцем, но выдержал всего неделю. Я очень надеялась, что интерес мальчика к оккультному бреду пропадет сам, но Геннадий запутал и запугал сына.

Однажды я не выдержала. Они сидели на кухне и рассуждали про какие‑то печати, про вострубящего архангела, голос Павлика дрожал от страха.

– Хватит, совсем задурил ребенку голову своим Апокалипсисом. Посмотри, как он напуган, хороша сказка на сон грядущий! Ты что, хочешь сделать из него такого же исусика, в которого превратился сам?

С треском отлетел в сторону стул. Геннадий вскочил, глаза его метали молнии.

– Ты, женщина, сосуд зла, что ты понимаешь своими куриными мозгами!

– Своими куриными мозгами я понимаю, что ребенку рано рассуждать на такие темы, а тебя пора сдать в дурдом, что я и сделаю, если ты не перестанешь калечить сына.

Наверное, он бы бросился на меня – желваки заходили на скулах, но тут подскочил Павлик, встал между нами:

– Как ты смеешь обижать маму, прекрати!

Из глаз сына катились крупные слезы. Каждому из нас досталось по тяжелому, пристальному взгляду. Геннадий захлопнул Библию и молча ушел в свою комнату. Павлик бросился в мои объятья.

– Мам, он не злой, просто он пытался мне объяснить про конец света. А ты в него веришь?

– Насколько я понимаю, конец света будет нескоро. Бояться и высчитывать его приход глупо. Нужно жить, учиться в школе и радоваться жизни. Папа, кажется, забыл, как это делается.

Я уложила сына в кровать и долго гладила его по голове. Он все порывался мне рассказать об этих проклятых печатях и о том, что будет, когда они спадут. У меня голова шла кругом. Когда он заснул, я потихоньку выкрала Библию у Павлика из‑под кровати (отец подарил на тринадцатилетие), пыталась читать, но ничего не поняла. Я чувствовала, что сын был серьезно напуган и толком объяснить свои страхи не мог.

– Давай сходим в церковь, поговоришь со священником.

– Нельзя, мам, папа не хочет, я не могу его расстраивать.

Что‑то надо было делать. Мне казалось, что младший заражен бациллой сумасшествия, и я уже собралась отвести его к психиатру, но, словно почуяв опасность, Павлик на время охладел к Священному Писанию и начал читать книжки, которые обсуждать с ним было для меня одно удовольствие.

Он повзрослел, и я надеялась, что отцовская заумь стала ему не нужна. Но они общались, Геннадий не оставил своей идеи сделать из сына единомышленника. Библия снова на какое‑то время поселилась под кроватью и так же незаметно исчезла. Вот все и шло волнами, пока не наступил конец света. Я долго старалась не замечать его приближения, но пришлось – жизнь заставила.

 

14

 

Перемены у нас в Таджикистане начались сразу после вывода войск из Афгана. Закончившись официально, война продвинулась на тысячу километров вглубь СССР и охватила Таджикистан.

– Первый принцип: не входи. Второй: вошел – не уходи, – рассуждал дядя Степа.

Он успел повоевать, был легко ранен, вернулся в строй, затем был ранен второй раз и списан вчистую. К отставке ему дали орден Дружбы народов и полковничьи звездочки. И то и другое он торжественно утопил в туалете. Война изменила его – все, что прежде любил, он столь же яро возненавидел.

Оценивая ситуацию, дядя Степа первый заявил:

– Пора драпать в Россию, здесь нам жить не дадут.

Погромы на улицах в феврале девяностого напугали город, но мы все еще думали, что обойдется. Тетя Катя получила повышение, она работала теперь в приемной самого Махкамова – первого секретаря ЦК, и настроение мужа иначе как пораженческим не называла, они без конца ссорились. Слава богу, Саша к этому времени давно уехала из Душанбе и успела отучиться в краснодарском политехническом. На первом же курсе она влюбилась и, не испросив разрешения родителей, вышла замуж за местного парня. Она и теперь живет в Краснодаре, растит двух детей, все у нее в порядке.

Первый президент Таджикистана Набиев, выбранный в девяносто первом, вымел махкамовцев отовсюду – тетя Катя с трудом устроилась в районную библиотеку. Тут же пораженческие настроения овладели и ею, в семье воцарились мир и взаимопонимание. Проклятия в их доме сыпались на всё и всех, я старалась бывать там как можно реже, тем более что дядя Степа приютил семью брата из Курган‑Тюбе: дядя Костя и тетя Рая чудом удрали с передовой в надежде пересидеть в столице тяжелые времена. Понятно, что вещи, квартиру и знаменитую коллекцию камней они в спешке бросили – сын Володя разместить их в комнате своей общаги никак не мог.

Оппозиция и Народный фронт замутили страну – ленинабадцы, сидевшие на самом верху, оказались под ударом сплоченных и рвущихся к власти кулябцев. Вспыхнула война, Набиев отрекся от президентства.

По улицам стало страшно ходить. Молодых ребят хватали дружинники и отправляли на фронт в Курган‑Тюбе. Студенты митинговали. Продукты подорожали. Введенный таджикский рубл казался пародией на прежний рубль. В больницу стали привозить людей, раненных во время уличных столкновений, – доставалось всем, таджики нередко били таджиков, у одного клана к другому были давние счеты. Начался исход.

Геннадий словно не замечал творящегося вокруг, он почти не выходил из дому, молился и постился по убеждению – мы постились по нужде. За хлебом приходилось пробираться по улицам в комендантский час, почти что ползком. Мы становились в очередь, но хлеба все равно не видели – мешки летели через головы, хлеб давали только своим. Какое‑то время выручали запасы, питались в основном крупой и макаронами.

Фаршида и Сирожиддин осуждали смуту, детей старались на двор не пускать, но их старший Афи записался в отряд самообороны и дома почти не бывал. Фаршида молила за него Аллаха, как и за моих детей, – в тревожном девяносто первом мы очень сблизились, даже Геннадий перестал смотреть на нее волком. На все мои страхи муж реагировал просто: «Хочешь – беги, тебя я не держу». Страх, сомнение, недоверие и злость поселились в людях. В Россию потянулись по железной дороге контейнеры с барахлом.

Дядя Степа разрабатывал план отступления. Раздобыл списанный дизельный «Урал», вместе с Вовкой и Валеркой они перебрали его по винтику, заново выкрасили, построили фанерный кунг в кузове, сварили и поставили в него буржуйку. В насмешку я называла грузовик «Ноевым ковчегом».

Я боялась, как все, но работала: пока платили какие‑то деньги, я должна была работать. Павлик ходил в школу, зато Валерка учебу забросил, пропадал в гараже дяди Степы. Я больше боялась за Валерку, его, семнадцатилетнего, легко могли заграбастать на войну. Беда случилась с Павликом. Его подстерегли около школы.

Я была дома, когда он появился, – все лицо, рубашка, брюки в крови. Таджиков было четверо. Ножом ему полоснули по плечу, заточкой пробили щеку, прокололи язык и десну. Он не мог говорить, только плакал и мычал, с губ капала темно‑красная пузырящаяся слюна. Подоспевшие одноклассники отбили его – нападавшие таджики убежали, догонять ребята их побоялись.

Я вызвала «скорую». Рана на плече оказалась неглубокой – ее легко зашили, щеку обработали. Вечером пришла Фаршида, принесла афганское мумие, через пять дней Павлик начал говорить. Геннадий пришел поздно, осмотрел заснувшего сына и вдруг сказал твердо:

– Ты права, Вера, собирай контейнеры – мы едем в Волочек.

Я зашла в больницу за трудовой, простилась в отделении. Неожиданно для меня многие плакали, разревелась и я. Старый Каримов обнял меня, как отец.

Деньги на контейнеры дал Сирожиддин – они с Фаршидой обещали присмотреть за нашей квартирой. Думаю, и теперь присматривают, я рада, если она им отошла. Многие продали квартиры за копейки, большинство бросило их просто так, я – почти подарила. Впрочем, без денег муллы нам было бы не подняться, продавать квартиру Геннадий отказался наотрез, верил, что мы сюда еще вернемся.

Время понеслось галопом: две недели паковки – книги, кастрюли, мебель, ожидание на товарной станции, взятки, ночные дежурства в очереди. Наконец, контейнер с барахлом ушел. Дядя Степа назначил день отъезда. Мы колебались, думали лететь, собирались покупать билеты. И тут умерла тетя Рая. В одночасье, легла спать и не проснулась – острая сердечная недостаточность. Мы похоронили ее на душанбинском кладбище: дядя Костя, Володька, дядя Степа, тетя Катя, Геннадий, Павлик, Валерка и я. Помянули в роскошной цэковской квартире, разоренной, превращенной войной в общежитие. Через три дня у нее должен был смениться хозяин – дядя Степа продал ее за две тысячи долларов, что тогда считалось большой удачей.

– Вот так, мои дорогие, – сказал дядя Степа, – день на последние сборы, послезавтра выезжаем.

Билетов в кассах «Аэрофлота» не было, мы встали на лист ожидания. Тут же меня свели со спекулянтом – за три цены можно было улететь хоть сегодня. Таких денег не нашлось, это решило дело.

Ранним мартовским утром дизельный «Ноев ковчег», груженный тремя семьями, выехал из Душанбе. Дядя Степа сидел за рулем, за спиной лежал его карабин с оптическим прицелом, подаренный ему в счастливые времена каким‑то проезжим генералом.

Но вот чего я не знала, что тщательно скрывалось от нас, женщин, – в кунге был припрятан автомат. Наши мужики запаслись на все случаи жизни, и, как оказалось, не зря.

Ярко светило бешеное мартовское солнце, воздух был прохладный и чистый, в сторону гор, подобно библейской голубке, летела стая сизарей. Мы ненавидели эти горы, они забрали все, что мы им отдали, мы мечтали о российских просторах, о незнакомой зелени лесов, о земле, не иссушенной солнцем, о людях, не бреющих голов. Мы драпали под ярким весенним солнцем, и страх еще не покинул наши сердца. Плексигласовые окна в кунге были открыты, я стояла у одного, Павлик – у другого. На ухабах машину трясло – танки и тяжелая техника разбили старый советский асфальт.

 

 

Конец ознакомительного фрагмента – скачать книгу легально

скачать книгу для ознакомления:
Яндекс.Метрика