Темно-синий
Холли Шиндлер
Благодарности
Целый залив, море, океан благодарности Брайану Фэрри, который первым влюбился в «Темно-синий». Это замечательнейший редактор, фантастический союзник и друг, который помог провести эту книгу через все фазы издательского процесса.
Также благодарю Рианнон Росс (за ее чувство юмора и профессионализм редактора), Эллен Даль (за абсолютно потрясающую обложку), Сэнди Салливан (за ее очень дельные поправки), рекламного специалиста Кортни Киш, менеджера по производству Нанетт Стирнз и всю — всю целиком! — команду издательства «Флакс» за их искренний энтузиазм и за то, что они превратили мой первый роман в книгу, которой я страшно горжусь.
И команде Шиндлеров (которая состоит из моего первого читателя и самой лучшей группы поддержки) — спасибо вам!
Пролог
Когда мне было десять, мы с родителями поехали в отпуск и взяли с собой Дженни, мою лучшую подругу. Я воображала, что мы отправляемся в какое-то сказочное место, где сплошь белый песок и кристальная вода. Тропический рай, как говорил папа. «Я научу тебя плавать, Аура, — обещал он. — Увидишь, какая это чудесная штука — океан. Когда-нибудь мы с тобой поплаваем с дельфинами. Поедем в Калифорнию и покатаемся на досках для серфинга. Поедем в Южную Африку и поныряем с трубкой и маской. И все начнется в этом году. Флорида — сказка, неведомо как попавшая в реальный мир».
Но Флорида, которую я тогда увидела, не была похожа на сказку. Незадолго до нашего приезда свирепые шторма взболтали океан и вышвырнули на берег весь мусор, который был на дне. Пляж был устлан бурыми водорослями — мерзкими, коричневыми, отвратительно пахнущими, — а вода была не лучше, чем у нас в Миссури после паводка, когда берега озер воняют гниющей рыбьей чешуей и скисшим баночным пивом.
Папа сделал все что мог, придраться не к чему. Его длинные волосы лезли ему в рот, липли к щекам, когда он кричал: «Давай, Аура, греби!», — но какой дурак учится плавать в океане, да еще там, где прибой хватает тебя своей гигантской ручищей? А ты в это время пытаешься изобразить гребок брассом. Как я ни старалась, как ни молотила руками, волны швыряли меня как хотели, затаскивали в глубину. Соленая вода заливалась в нос, но от этого не становилось весело, как уверял папа. Становилось просто неприятно.
Папа брал напрокат бугиборды, катал нас на каяке и даже на парашюте, прикрепленном к катеру. Но мне все равно казалось, что я приехала в страну чудес только за одним: чтобы узнать, что сказочный мир ничем не отличается от обычного. В сказках солнце тоже сжигает кожу до волдырей, в трусики набивается песок, а в закусочной подают подгоревшие тосты.
Я никак не могла привыкнуть к тому, что вода у берега такая мутная и что в ней плавает всякая дрянь — ветки, водоросли. Мне хотелось, чтобы океан был прозрачный, как бассейн, — чтобы видно было ласты, когда шлепаешь в них вдоль берега. Хотелось увидеть ярко-красные кораллы и косяки рыбы радужной раскраски. Хотелось увидеть древние затонувшие корабли — чтобы на дне блестели драгоценные камни и золотые монеты. Но я смотрела в воду и видела только что-то вроде шоколадного коктейля. Мне было страшно нырять туда, где и дна-то разглядеть нельзя было.
— Неизвестно, что там может оказаться, — как-то сказала я папе. — Может, медуза. Или здоровенный рыболовный крючок.
— А Дженни нравится, — возразил папа и показал на мою лучшую подругу, которая бросалась в белый от пены прибой.
Волна отбрасывала ее, опрокидывала, тащила за собой. Наверное, для нее это было похоже на аттракцион в парке, только тут не было ни ремней безопасности, ни определенной траектории, ни рельсов. Этот аттракцион мог зашвырнуть девчонку куда угодно. И наверное, именно это меня и пугало.
— Там ведь даже акулы могут быть, — сказала я громче, чтобы Дженни тоже слышала.
Чуть раньше тем летом мы посмотрели «Челюсти» у нее дома.
— Акулы? — переспросила она, отступая от кромки воды. — Акулы?
Этого хватило, чтобы убедить Дженни пройтись со мной по пляжу — две худые, угловатые девчонки в одинаковых серебристых купальниках, шаркающих шлепанцами, будто парочка разбитых артритом старух.
Конец августа цвел, будто гигантский оранжевый бархатец. У нас с Дженни каникулы заканчивались только после Дня труда, но в колледжи студенты уже возвращались, и по вечерам их компании собирались на пляже с полотенцами, досками для серфинга и сумками с пивом. Как-то в пятницу, после двух первых банок из тех многих, что будут опустошены за выходные, они начали дразнить нас с Дженни, орать нам вслед, называя нас лесбиянками и розовыми, потому что мы держались за руки, словно совсем маленькие дети.
— Лес-би-ян-ки, — выпевали они, в полной уверенности, что мы совершенно не представляем, что это такое. Как будто это была пошлая, но доступная только их кругу шутка.
Я отпрянула, вся красная от смущения, но Дженни — умница Дженни — просто повернулась к ним, с презрением поглядела на их ухмыляющиеся рожи и крикнула:
— Отвалите, идиоты несчастные!
Вот это я называю искусством.
Мама видела эту сцену от начала до конца. Она лежала в шезлонге и рисовала, ее пальцы летали над толстой страницей блокнота, а загорелое тело впитывало солнечный свет — так бумажное полотенце впитывает пролитое молоко. Я смотрела на нее — женственную, крепкую, сильную, — и в груди у меня поднималась зависть. Потому что я знала, что никогда не стану такой сильной. Как Дженни. Как мама. И мне было стыдно, что я показываю себя такой тряпкой перед самыми любимыми на свете людьми.
В те времена мама могла читать меня, как детскую книжку с большими буквами. Она подмигнула мне и закрыла блокнот, который никогда не лежал дальше дюйма от кончиков ее пальцев, вечно запачканных угольными карандашами. Села в шезлонге и сунула ноги в сандалии.
— Пойдем, — сказала она, натягивая футболку с надписью «Солнечный штат». — Брошу тебе спасательный круг.
В роли спасательной операции выступил поход в магазин, и я была так рада убраться подальше от этой противной воды, что меня даже не волновало, что это всего лишь вшивый сувенирный магазинчик, по самую крышу набитый раскрашенными ракушками, разнокалиберными стаканами и пластиковыми фламинго. Дженни сразу бросилась за ярко-розовой майкой с блестками и помадой того же отвратительного цвета. Папа заприметил у дальней стены стальной барабан и принялся постукивать по нему кончиками пальцев, делая вид, что умеет на нем играть. Дженни начала пританцовывать, прижимая майку к груди и упрашивая нас представить, как здорово она будет в ней выглядеть.
Я остановилась у прилавка и молча смотрела, как мужчина, стоявший за кассой — он был весь серый и будто присыпанный пылью, — вырезает что-то из вынесенной на берег деревяшки.
— Любишь русалок? — спросил он, глядя на меня поверх очков. — А я однажды такую видел. Настоящую живую русалку. Можешь поверить?
— Могу, — спокойно ответила я.
— Можешь, значит, — рассмеялся мужчина, вырезая ножом русалкины волосы. — Она вся сверкала, та русалка. Но не как свет на воде, или бриллианты, или звезды. С того дня я все вырезаю ее, стараюсь сделать похоже. Раньше я всякие штуки вырезал — рыб, машинки, пальмы. А теперь только ее, снова и снова. Не могу бросить. Наверно, это из-за того, что я никак не сделаю все правильно. Не могу показать, как сильно она переливалась.
Мужчина вздохнул, покачал головой и бросил русалку в старую оцинкованную лохань, стоявшую на полу перед прилавком. Я проследила за ней взглядом и увидела, что лохань до краев заполнена русалками — какие-то раскрашены, какие-то украшены блестками, какие-то просто в радужных пятнах, а какие-то (может быть, незаконченные) оставлены как есть — как будто, когда их вынесло волнами на берег, у них уже были лица, длинные волнистые волосы и чешуя.
Я стала вертеть русалок в руках — дома, в Миссури, я представляла, что буду вот так разглядывать раковины, которые найду на экзотических флоридских пляжах. На боку серой металлической лохани был ценник: «Русалки — 2 доллара», — и я вдруг поняла, что бы мне хотелось привезти домой из этого неудавшегося отпуска. Я все не могла выбрать себе русалку, как вдруг мама выхватила у меня из рук рыжеволосую морскую деву с золотым хвостом.
— Сколько за всех? — спросила она и бросила русалку обратно в лохань — так рыбак мог бы отпустить в море незначительный улов, которым нельзя насытиться. Она улыбалась, откинув с лица занавес своих длинных черных волос, и в этой улыбке тысячеваттной лампой светилась гордость — светилась даже сильнее, чем когда я годом раньше выиграла приз за лучший рисунок на школьной выставке.
— За всех? — рассмеялся продавец. — Бог ты мой, леди, зачем вам столько?
— Для дочери, — ответила мама. Она посмотрела на меня, и ее глаза даже не искрились, а прямо рассыпали искры во все стороны, словно бенгальские огни. — Она не может решить, какую русалку ей хочется. Я это знаю, потому что сама ни за что не смогла бы выбрать. — Она провела мне пальцем по носу — так гладят домашних любимцев — и добавила: — Мы ведь с Аурой так похожи.
И вы знаете, тогда эта мысль еще не пугала меня до чертиков.
1
Шизофрения — психическое расстройство, для которого характерны уход от реальности, нарушение логики мышления, бред и галлюцинации. Смотри также: кошмар.
— Огурцы, — в триста восьмидесятый раз повторяю я и открываю банку. — Тебе огурцы в сэндвич положить?
Она не отвечает. Я лезу пальцами в холодный желтоватый рассол, иду к кухонному столу, за которым она сидит и, не отрываясь, смотрит в окно. Она так неподвижна, что могла бы быть одной из русалок, подвешенных к потолку кухни.
Мы подвесили их, этих русалок, когда вернулись из нашей поездки во Флориду. Мама приделала к фигуркам стальные колечки и пропустила в них тонкую рыболовную леску. Вначале длинные чешуйчатые хвосты раскрашенных русалок красиво переливались на солнце, но сейчас, через пять с лишним лет, они все серые — висят слишком высоко, просто так пыль не смахнешь. Их лица потрескались от горячего солнечного света, проникающего через раздвижную стеклянную дверь. Сейчас они выглядят в точности так, как и должны выглядеть жалкие остатки той жизни, которой больше не существует.
— Мам! — Я достаю из банки ломтик огурца и показываю ей.
Я так близко от нее, что чувствую кислый запах ее подмышек, вижу сальный блеск ее немытых волос. Раньше она вся извелась бы, если бы не приняла с утра душ, особенно в субботу, ведь она целый день преподает рисование в Академии искусств.
Наконец она оборачивается ко мне и хмурится, как будто я проявила высшую степень невежливости. Как будто я только что сказала ей, что не могу пойти на похороны отца, потому что у меня в комнате лежит тридцать шесть номеров журнала «Teen», которые мне обязательно надо прочесть.
Отец у меня не умер, но его как бы нет. Он освободился от старой жизни с такой же легкостью, с которой отрезал «хвост», который носил много лет. Теперь он живет на другом конце города с новой женой, Брэнди, и их дочерью. Терпит мои редкие визиты (зачем я вообще к нему хожу, не понимаю) и без конца пьет ореховый латте, вместо того чтобы думать о своей первой семье — пробной попытке.
— Да что с тобой такое? — рявкает мама и отпихивает мою руку, как будто я сунула ей под нос дохлую крысу.
— Мам, это огурец. — Я продолжаю гнуть свою линию, хотя меня от еевыкрика бросает и в жар и в холод. — Для сэндвича. Будешь? — Я смотрю на нее и вспоминаю, как обещала: «Конечно, мам, никаких таблеток. Больше никаких таблеток. Тебе никогда не придется их глотать».
Это папа заставил маму принимать таблетки. Он настоял на этом после одного особенно тревожного случая, когда мама убежала из дому, словно чрезмерно эмоциональный ребенок, и направилась в Скалистые горы. Именно он впервые произнес это слово — нейролептики, а мама просила не заставлять ее глотать лекарство, клялась, что с ней все в порядке и необходимости в янтарных пластиковых пузырьках нет. «Мне надо просто объяснять, что происходит на самом деле, а что нет, — говорила она. — Мы можем обойтись и без таблеток».
— Обойтись? — кричал папа в самолете, когда мы возвращались из Колорадо домой и злость окончательно заняла место страха, грозившего проглотить нас живьем за время ее двухдневного отсутствия.
Я вжималась в кресло, а пассажиры на первых трех рядах закрывали журналы и книжки и поворачивали головы. За ними последовали четвертый и пятый ряды, словно рябь на воде, из-за которой создавалось впечатление, что на нас смотрит весь самолет. «К сожалению, фильм сегодня транслироваться не будет, но вместо этого мы можем вам предложить понаблюдать за супружеской парой, чей брак разваливается прямо на глазах».
— Обойтись? — повторил он. — Обойтись чем? Медитацией? Холистической медициной? Во имя всего святого, Грейс. У тебя не какая-то там простуда. Эту штуку нельзя вылечить травяным чаем.
И вот мама начала их принимать, каждая таблетка — попытка удержать отца, который уже ушел, сначала мысленно, а потом и по-настоящему. Она так ненавидела эти таблетки, что я правда думала, что делаю доброе дело, перестав их ей давать — уже спустя долгое время после того, как отец исчез и забрал вещички, после того, как он подвел черту под той его жизнью, в которой присутствовали мама и я. Господи боже! — думала я. Это какая-то наркота. Я считала, что поступаю очуметь как правильно. Что я мамин добрый ангел. Мамочка, не нужно принимать их ради меня. Нет, папа не узнает. Он уже два года как с нами не живет. Ушел и не оглянулся. Обещаю, что не скажу. Обещаю, что не стану заставлять. Я слишком тебя люблю.
Жаль, что это обещание не было написано карандашом — сейчас я стерла бы его. Надо было оставить хоть немного рисперидона, просто на всякий случай,а не смывать его весь в унитаз. Потому что у меня есть ужасное чувство, что мы едва удерживаем равновесие. Как будто мы шли рука об руку по тропинке, окаймленной красивыми полевыми цветами, и все было нормально, и вдруг я взглянула под ноги — боже ты мой, тропинка идет по отвесной круче, и слева и справа от нас пустота. Чтобы не упасть, мы раскидываем в стороны руки, как канатоходцы, в отчаянной попытке сохранить равновесие.
Поправка: это мама балансирует, как канатоходец, а я пытаюсь удержать ее на тропинке. Это моя задача, моя роль. Только я что-то не припомню, чтобы подписывалась на нее.
— Хватит! — кричит мама. — У нас нет на это времени.
Как будто это я нас задерживаю. Та стервозина, что живет во мне, хочет огрызнуться, сказать, что в те дни, когда у нее занятия, я сразу после школы бегу в музей и слушаю ее через дверь или сижу на улице, под окном, в которое ее видно, и наблюдаю за ней, опуская глаза в тетрадку только для того, чтобы решить какую-нибудь задачку по геометрии. Я хочу сказать, что в прошлые выходные вообще не работала, потому что сидела за задней партой у нее в классе и анализировала каждый ее жест, слушая лекцию о правополушарном творческом мышлении, которую слышала уже столько раз, что могла бы повторить слово в слово.
— Не давайте себя увлечь мыслями о том, что это, — всегда говорила мама, ставя стул на столик для демонстраций. — Не обращайте внимания, если вас не устраивают первые несколько штрихов, проведенные вами на листе, —естественно, эти первые штрихи не похожи на стул. Они и не будут похожи, пока вы не добавите еще линий и теней. Ваши представления о том, как должен выглядеть стул, не должны определять того, что вы рисуете. Рисуйте то, что видите, а не думаете, что видите.
Но дело в том, что временами линия, разделяющая то, что мама видит по-настоящему и у себя в голове, полностью исчезает. Потому что мама у меня сумасшедшая. И это не какая-нибудь дурацкая фигура речи. Нет, моя мама, Грейс Амброз, шизофреничка. Таких еще называют психами и запирают на чердаке. Таких показывают в кино — глаза выпучены, волосы торчат в разные стороны, они кричат, что «голоса» велели им порезать отца, почтальона, любовника, далее по списку на тысячу мелких кусочков. Таким когда-то давно делали лоботомию, чтобы они могли хоть как-то сосуществовать с собственными мыслями: коновал-психиатр втыкал им инструмент, похожий на нож для колки льда, прямо в мозг. Якобы иногда это помогало.
— Ну что ты возишься, — говорит мама, как будто я трехлетний ребенок. — Это перерыв на ланч, а не летние каникулы.
Она встает на нетвердые ноги и отталкивает стул. Я швыряю банку с огурцами на стол и пытаюсь ее поймать, но она все равно падает и сильно ушибает колени о линолеум.
— Черт возьми, Аура, — в сердцах говорит она, будто это из-за меня она упала. Будто я ее толкнула или еще что.
Я протягиваю ей руку, но она ее словно не видит и поднимается сама.
Мы оставляем так и не собранные сэндвичи на кухонном столе и загружаемся в наш насквозь проржавевший «темпо» восемьдесят шестого года. Мама вцепилась в руль так сильно, что костяшки пальцев просвечивают сквозь натянутую кожу, и беспрерывно втягивает в себя воздух, как прошлой зимой, когда у нее был грипп и она пыталась успокоить желудок.
— Может, стоит позвонить и сказать, что ты заболела? — нерешительно говорю я.
— Зачем? — спрашивает мама.
Мы останавливаемся на красный свет, и она внимательно смотрит на меня — «читает» меня, но совсем не так, как раньше. Сейчас то, что написано у меня на лице, как будто смазано, и, как правило, я думаю совсем не то, что она видит.
— Заболела, ха, — хмыкает она.
— Я совсем не то имела в виду, — оправдываюсь я. — Просто… Просто временами, мама, я боюсь, что тебе и в самом деле все хуже и хуже. Ты не принимаешь лекарства уже больше года, и иногда я смотрю в твои глаза и вижу в них мутную воду флоридского побережья. Я вижу темные глубины, в которых можно утонуть.
Загорается зеленый. Мы несемся дальше, и на углу, отмеченном желтыми металлическими конструкциями, напоминающими противотанковые ежи (городские власти, видимо, думают, что именно так должна выглядеть современная скульптура), сворачиваем к спрингфилдской Академии искусств. Я так и не успела придумать, что бы мне такое сказать, а мама уже припарковалась и идет к центральному входу.
Я иду за мамой в аудиторию и сажусь за заднюю парту — ту самую, за которой сидела лет с семи или восьми, с тех пор как начала ходить с мамой на ее занятия. В теории ее курсы для взрослых, и, чтобы их посещать, тебе должно исполниться восемнадцать лет. Но обычно лица записывающихся покрыты либо пламенеющими подростковыми прыщами, либо такими глубокими морщинами, что кажется, будто их провели резцом по камню. Чтобы не создавалось впечатления, что она работает в доме престарелых, мама всегда делала исключения, закрывала глаза на правила и в итоге пускала всех, иногда даже какого-нибудь второклассника из тех, кого мутит от мысли, что он пойдет в детскую группу и будет там учиться лепить из пластилина забавных зверушек.
Но даже и при такой политике аудитория полна седых голов. Три престарелые художницы с таким обожанием смотрят на двух девчонок лет тринадцати, что, когда девчонки наконец краснеют, я допускаю, что им эти взгляды просто щеки натерли.
Я достаю из своей объемистой сумки потрепанную тетрадь для рисования. Хорошо еще, что пенсионерки не обратили на меня никакого внимания. Мама разворачивает репродукцию Ван Гога и крепит ее к классной доске.
— «Спальня в Арле», — говорит она. — Ее трудно скопировать. — Она отбрасывает с лица грязные волосы. Ее вид лучше от этого не становится — лицо серое, цвета пепла, и совершенно без макияжа. — Трудно… — Она роется в карманах джинсов. — Потому что… Потому что…
У меня начинает сосать под ложечкой. Глаза матери фокусируются на какой-то точке в глубине аудитории, лицо напрягается, как будто она видит что-то — фантома, похожего на тех, что посещают иногда меня в моих снах. Но дело-то в том, что шизофреник не может взять и проснуться. Черты лица матери заостряются, застывают, и мне кажется, я его вижу — резкий вираж дороги далеко впереди. Будет какой-то взрыв, какая-то вспышка, и ее слушатели бросятся из этой аудитории в разные стороны, как пчелы из улья, по которому ударили бейсбольной битой. Именно так болезнь и действует. Она берет нечто красивое, хрупкое, идеальное — например, любовь между моими родителями, любовь, из-за которой папа как-то посадил вокруг дома множество красных розовых кустов, потому что красная роза — это радость и совершенство, прямо как мама, — и разбивает его на тысячу мелких частей. Она искажает мамино лицо. А я-то идиотка, думала, что мы обойдемся без этих янтарных пузырьков.
— Потому что… — Мама никак не пробьется через это «потому что». — Трудно… Трудно скопировать…
Я встаю со стула. Сейчас я схвачу ее за руку и выведу отсюда.
Но тут же останавливаюсь — мама наконец достает из кармана резинку для волос, ее лицо оживает, разглаживается.
— Потому что перспектива здесь искажена. — Она собирает волосы в хвост. — Картины на стене выглядят так, будто сейчас сорвутся с гвоздей и упадут на пол. Стул возле окна как будто немного утоплен в стену. Углы тоже сходятся странно — комната больше трапециевидная, чем прямоугольная. Когда вы будете сами рисовать «Спальню в Арле», — говорит мама слушателям, которые принимаются шуршать, открывая альбомы и доставая угольные карандаши, — то обнаружите, что вам хочется изобразить все, как должнобыть. Но так делать нельзя, задача у вас совершенно другая. Рисуйте то, что видите, а не думаете, что видите.
У меня на глаза наворачиваются слезы, я чувствую себя виноватой. Мама права — я чересчур резко на все реагирую. Я просто паникерша.
Я сую альбом обратно в сумку — «Спальню в Арле» я уже раз сто рисовала, по-моему, — и иду на улицу, посидеть под огромным кленом, листва которого уже потихоньку начала окрашиваться красным и желтым. У меня несколько свободных минут перед работой — ничего особенного, девчонка на побегушках в фотостудии, которая находится в нескольких кварталах от Академии, — так что я принимаюсь зарисовывать небольшую открытую сцену в парке позади музея, с каменными коринфскими колоннами, которые ничего не поддерживают, — там каждый июль играют какую-нибудь пьесу Шекспира.
Пульсация колес скейтбордов заставляет меня поднять глаза от наброска. В дальнем углу стоянки катаются двое скейтеров. Они двигаются зигзагообразно, как будто проезжают между выстроенными в ряд невидимыми конусами. Один — долговязое нечто с носом, как клюв у тукана, — подпрыгивает на доске, намереваясь проехаться по спинке парковой скамейки. Промахивается и валится на тротуар, выдав при этом такое количество ругательств, что второй скейтер не выдерживает и хохочет.
Мое сердце вдруг куда-то проваливается — так бывает, когда тележка «американских горок» ухает вниз с самого крутого спуска. Я узнаю второго скейтера. Джереми Барнс — прошлым летом он ходил к маме на занятия. Джереми Барнс, чьи мешковатые футболки с названием фирмы, производящей подшипники для скейтбордов, не могли скрыть притягательных строгих линий его худощавого тела. Джереми Барнс делал прикольные деревянные бусы из отслуживших свое, разбитых в хлам досок — пирамиды, шары, кубики, нанизанные на тонкий стальной тросик. Мне очень хотелось, чтобы у меня были такие бусы, и, пока Джереми к нам ходил, я только тем и занималась, что рисовала его профиль и представляла, каково это было бы — носить на себе то, что держали, обрабатывали, создавали его пальцы.
Мама, скорее всего, прекрасно понимала мои глупые девчоночьи страдания, потому что она вдруг стала давать парные задания и всегда ставила нас с Джереми в одну пару. И вот я сидела рядом с ним, и от него пахло чистотой и теплом, как от июньского дождя. А я превращалась в смехотворную, заикающуюся лужу растаявшего желе. Стыдно. Даже от одного воспоминания уши горят.
Но отвести взгляд от него я не могла. Так происходило всегда, когда я видела Джереми, — глаза будто приклеивались к нему. Я просто не могу отвернуться. Даже издалека и даже если бы я сейчас видела его первый раз в жизни, я сразу бы определила, что он красавчик. Бог ты мой, у него даже мушка над губой есть, как у Синди Кроуфорд на старых фотографиях. И у него она не выглядит глупо или по-девчачьи. Наоборот, при взгляде на нее просто бросает в дрожь.
— Черт, — шипит приятель Джереми. — Черт, черт, черт. — Как автоматная очередь.
Однако на него я не смотрю — по-прежнему пялюсь на Джереми, на его длинные волосы, думаю: «Да кто вообще сейчас длинные волосы носит?», но все дело в том, что у него они просто великолепны. Раньше, когда это было в моде, рокеры их, похоже, никогда не мыли и не расчесывали, и они висели у них неопрятными клоками. А его волосы густые, гладкие — он мог бы сняться в рекламе какого-нибудь шампуня, если бы туда приглашали не одних девушек.
Я наконец умудряюсь отвести взгляд и вижу, что у парня, который упал, идет кровь. Ободрал обе ладони. И он просто в бешенстве, что неудивительно, так как Джереми все еще смеется, едва не складываясь пополам.
Не переставая ругаться, парень поворачивается и уходит.
Смех Джереми затихает — так мог бы затихнуть ветер, колышущий ветви деревьев. Он ставит ногу на доску, но тут замечает меня. Смотрит, а беспокойная кленовая листва надо мной бросает мне на лицо хаотичные темные и светлые — теплые и холодные — пятна.
Я инстинктивно оборачиваюсь, думая, что позади меня стоит Дженни, потому что обычно парни смотрят именно на нее. По крайней мере, раньше смотрели — на Дженни, мою подружку-красотку, которая прекрасно умела подчеркнуть свою женскую привлекательность. Есть девушки, умеющие это чуть ли не с самого рождения. Сама я могу похвастаться почти до абсурда аппетитными изгибами, как у Мерилин Монро или Джейн Мэнсфилд — или, если уж на то пошло, как у практически каждой пышногрудой девушки с плакатов пятидесятых годов, — но я терпеть не могу, когда мальчишки в школе свистят вслед или провожают пошлыми комментариями. А Дженни — она просто расцветает от всего этого. Поэтому я ходила в школе в балахонах на два размера больше, а она фланировала к своему шкафчику так, будто готовилась стать моделью и рекламировать нижнее белье. И красавчики вроде Джереми всегда кружили вокруг нее, словно вокруг голой лампочки на заднем крыльце.
Но Дженни, естественно, нигде поблизости не видно; она дома, скандалит с родителями — они всегда орут друг на друга, стоит им оказаться в одной комнате, — и пеленает Итана, которому сейчас, наверно, уже месяцев шесть. Умом я понимаю, что это вроде как ее сын, но каждый раз, когда я их вижу, мне кажется, что это какая-то странная опухоль, ползающая по ней — с колена на живот, с живота на грудь.
И как всегда, когда подружки нет рядом, я жалею, что мне не удалось впитать в себя хотя бы частичку ее уверенности в себе. Принять бы сейчас какую-нибудь приятную для глаз позу, изящным жестом поправить волосы, сдвинуть солнцезащитные очки с кончика носа на переносицу — и проделать все это, как будто так и должно быть. Сказать что-нибудь умное, как будто мне вообще все равно, что окружающая среда обо мне думает.
Меня хватает только на то, чтобы притвориться, будто я Джереми не замечаю, а это примерно как делать вид, что я не замечаю неба, или прикосновения травы к босым ногам, или ветра, врывающегося в открытое окно автомобиля. Джереми нельзя не заметить — тут не может быть никаких исключений.
И вот я полностью поглощена своим рисунком, а шуршание скейтборда приближается ко мне, запинаясь о трещины в асфальте. Было бы неплохо, если бы облюбованный мною клен рос подальше от тротуара, чтобы Джереми не мог доехать на своей доске прямо до меня. Но это всего лишь мечты — парень подъезжает ко мне вплотную и останавливается.
Я закусываю губу, потому что он смотрит на мой нелепый набросок. Сейчас будет надо мной смеяться, как смеялся над своим неуклюжим приятелем.
Я поднимаю взгляд, и… бог ты мой, какой же он красавчик. На нем опять бусы, сделанные из старых досок для катания, — эти собраны из черных и коричневых геометрических фигур и висят чуть ниже ключиц. Мне так хочется до них дотронуться. Они, наверное, теплые от соприкосновения с его кожей. Не успев подумать это, я спохватываюсь — скорее всего, Джереми видит меня насквозь, как мама прошлым летом. А я тут слюни распустила. Сижу ни жива ни мертва — ну не дура ли, скажите, пожалуйста, — и ни одного слова вымолвить не могу.
Обутой в «Адидас» ногой Джереми наступает на край доски, и та становится вертикально. Я вижу на ней рисунок. Он тоже нарисовал эту сцену с греческими колоннами, только его рисунок кажется топорным, как будто его сделал шестилетний ребенок.
— Твой хорош, — говорит он, показывая на мой набросок. — Твои всегда были хороши.
У меня такое чувство, будто я куда-то проваливаюсь, как когда едешь на скоростном лифте, и он вдруг останавливается. Он помнит!
Я смотрю на свой абстрактный набросок. Колонны на нем выглядят современно, будто их изобрели только в прошлом году.
— Исправь мой, если не трудно, — говорит Джереми, бросает доску на колеса и подталкивает ко мне носком ноги.
— Что? Я…
— Да. Возьми ее. Исправь.
В меня будто молния попала. Я так и сижу с открытым ртом.
— А как я…
— Я знаю, где тебя найти, Аура. — Джереми подмигивает мне и уходит, оставляя меня под кленом, — наслаждаться едва уловимым чистым запахом, оставшимся после него.
У меня внутри как будто разливается горячая вода, а мозг превращается в деревяшку, которую бьет о берег прибой. Когда у Дженни еще не было Итана, она подсылала ко мне парней — вроде того дебила футболиста Адама Райли, который тусовался с Эйсом, ее бойфрендом. Так что парни флиртовали со мной по заданию Дженни. Но это… Что вообще сейчас произошло? Что бы это ни было, жаль, что Дженни сейчас здесь нет. Вот бы она ошалела.
Стараясь осознать охватившее меня странное, беспокойное чувство — волнение и сладостное изумление, — машинально поднимаю глаза и вижу в окне маму. Она пишет что-то на доске — той самой, на которую она перед занятием прилепила репродукцию Ван Гога. Вначале я вижу слово, написанное сверху: «ПЕРСПЕКТИВА» — все заглавные, вроде бы ничего странного. Но рядом она написала «ПЕРЕЦ» и «ПЕСОК», а в этом вообще нет никакого смысла. Этих слов там быть не должно. Я шепчу ругательство в адрес окна, которое не позволяет мне увидеть лица слушателей. По телу ползут раскаленные мурашки.
Я стараюсь себя убедить: «Ладно, ничего страшного, может, все нормально, ты же не знаешь, о чем они там говорят», — но сердце все равно сжимается.
Мама протягивает руку — кажется, что она собирается стереть слова пальцем, — но в итоге просто касается их, как если бы она была слепой и ей нужно было определить по табличке Брайля, мужской это туалет или женский.
Она смотрит в окно и улыбается особенной улыбкой, типа «все хорошо», — так она улыбалась, когда я в девятом классе заразилась мононуклеозом от этого кретина Адама Райли. Так она улыбалась, когда ушел папа и я застала ее сидящей на полу возле наполовину опустошенного шкафа, прижимающей к груди резиновый шлепанец. Потом она поднялась на ноги, стерла слезу со щеки и сказала: «Ну что, подруга, нам с тобой придется забить пустые места своими вещичками».
И в который раз за последние несколько недель я говорю себе, что все на самом деле нормально.
2
Случается, что родственники больного достигают точки, когда они не могут больше терпеть ненормального поведения шизофреника. Часто это заставляет их искать помощи у специалистов. В других случаях означенные родственники уходят из семьи, тем самым подтверждая тот факт, что они мерзкие, эгоистичные ничтожества.
Я ни разу в жизни не вставала на скейтборд (и не хочу выглядеть идиоткой, пытаясь научиться кататься на забитом народом тротуаре в субботний полдень), поэтому до фотостудии «Зеллерс» тащу его под мышкой. Эту работу я описала маме буквально в двух словах, лихо, как при игре в классики, перепрыгнув само название студии. Она даже не знает, что мне об этой студии известно, хотя ведь это нетрудно сообразить, так ведь? Ну, то есть ее владелица, Нелл, дает в школьную газету объявления с двадцатипроцентной скидкой на выпускные фотографии. Студия «Зеллерс», рядом адрес, черным по белому. И в школе ее все так расхваливают, что можно подумать, будто кучерявый «Зеллерс» в правом нижнем углу каждой фотографии, которую она делает, — это значок какой-нибудь супермодной студии.
Я задерживаюсь на минутку перед витриной. За стеклом сидит Нелл — седые волосы до подбородка, круглые очки в массивной черной оправе. Она разговаривает по телефону и как раз снимает очки, чтобы приставить к глазу какой-то прибор — наверно, увеличительную линзу или ювелирную лупу. Смотрит на лист в ее руках. Какие-нибудь негативы разглядывает.
Кладет трубку, опять надевает очки. Увидев меня, отодвигает стул и встает так выразительно, словно разыгрывает сцену из немого фильма. Она открывает дверь и смотрит на меня — губы напряжены так сильно, что напоминают цирковую лонжу, на которой раскачивается акробат.
— Девочка, — говорит она, — нельзя вот так пропадать. Я чуть с ума не сошла.
— Простите?
— Хватит тут маячить, — говорит она, как будто я какой-нибудь случайно забредший сюда подросток, решивший попрыгать на скейтборде со ступеней ее студии и отпугивающий тем самым клиентов. Как будто я попрошайка — «Кыш отсюда, сегодня для тебя ничего нет».
Она меряет меня взглядом. На мне бывшие папины парадно-выходные джинсы, с нашлепкой «Metallica» на заду, и балахон на два размера больше, весь в пятнах от краски; непослушные черные волосы выпадают из небрежно собранного «хвоста».
— И так ты одеваешься на работу. И это после того, как ты не появилась и не позвонила в прошлые выходные, — говорит Нелл, как будто это какая-нибудь офисная работа, где надо ходить на каблуках, знать номер карточки социального страхования и подходить по возрасту для официального трудоустройства. Ее взгляд протыкает насквозь, словно гигантская вязальная спица.
— Нелл, — защищаясь, говорю я. Я чувствую себя так, будто это моя собственная мама меня разносит в пух и прах. Интонация получилась какая-то просительная, которую я ненавижу.
— Нелл, — передразнивает она, словно мы с ней по очереди прыгаем через веревочку. — Можешь не говорить — у тебя неприятности. — Она произносит это резким тоном, словно она какой-нибудь рабовладелец с кнутом. Но глаза за стеклами очков широко раскрыты, как будто женщина немного боится, не попала ли я вправду в беду.
— Может, и так, — бросаю я в ответ, думая о маме и о мутном приливе, грозящем затопить берег.
Нелл вздыхает, качает головой, трет подбородок. Ее взгляд с силой пинка ногой натыкается на доску у меня в руках.
— Что, с мальчиком? — подначивает она.
Это сразу же выводит меня из себя. Неожиданная сливочная сладость комплимента Джереми — неужели он со мной флиртовал? — теряет всю свою прелесть. Я нашла на пляже золотое кольцо, и вдруг оказалось, что от него зеленеет палец. Меньше чем за две минуты Нелл испортила все.
— Забудь, — наконец говорит она. — Не бери в голову. Мне когда-то тоже было пятнадцать. Еще до Гражданской войны.
Похоже, она больше на меня не злится. Она оборачивается и заходит обратно в студию. Я следую за ней, и она говорит уже о работе: «Столько всего нужно сделать перед этой выставкой…» Но это же Нелл. В психологии таких называют личностями А-типа. Если бы она родилась собакой, то точно одной из тех мелких шавок, которые тявкают так, что уши закладывает, и просто не знают, когда надо остановиться.
Нелл быстрым шагом идет к своему столу. На ней широкие брюки из шотландки и белая блузка с высоким открытым воротом, на шее массивные нефритовые бусы. Невообразимо опрятная, собранная, драйвовая. Представить не могу, чтобы она когда-нибудь допустила ошибку — стала встречаться не с тем парнем, свернула не в тот переулок на своей машине или даже забыла зонтик в кинотеатре. Она выглядит как отлично сохранившаяся фарфоровая ваза династии Мин за стеклом. «Не трогайте, не трогайте, уберите свои грязные руки».
Ее студия располагается в кирпичном здании, таком старом, что, когда в него заходишь, не можешь отделаться от ощущения, что шлепаешь кедами не по доскам пола, а по десятилетиям. А что вы хотели — центр города, историческая часть. Самое классное в студии — это то, что Нелл всегда развешивает по стенам самые последние работы. Прошлым летом тут все просто ломилось от невест, в основном в воздушных, словно десерт, белых платьях, занимающих большую часть кадра. В сентябре — от домашних животных, солидных пожилых котов и шебутных дворняг, так точно и в нужный момент снятых, что характеры прямо проступали на их мордах. («Люди просто дуреют, когда дело касается их домашних питомцев», — пожав плечами, сказала Нелл в ответ на мою попытку похвалить ее снимки.)
Сейчас в студии везде висят забранные в рамки черно-белые фото, такие старые, что кажется, будто я перенеслась назад во времени. Как будто сейчас шестьдесят девятый: вот тут старый «фольксваген-жук» — у этой штуки мотор был сзади! — весь обклеенный наклейками, а вот женщина (табличка под фотографией утверждает, что это автопортрет) с длинными гладкими волосами и в такой короткой юбочке, что ее едва видно. Еще фото: натюрморт, но вместо яблок и апельсинов тут «защепки» для сигарет с марихуаной и значки — эмалированные цветы и символы мира «куриный след» с подписями: «Остановите военную машину», «Мы против призыва» и «Нет массовому убийству во Вьетнаме!».
— Что это такое? — спрашиваю я, показывая на фотографии.
— А, фотографии для выставки. — Нелл вздыхает. — Никак не могу отобрать нужные.
— Для выставки?
— Ну да. — Она отмахивается, как будто это для нее ничего не значит — ну вытащила проветриться старые фотографии, и что с того? — Для намечающегося глобального действа, из-за которого весь город на ушах стоит.
— Вы будете участвовать?
— Да, — улыбается Нелл, садясь за стол. — Немного отвлекусь от семейных портретов, благодаря которым оплачиваю счета.
— И какая тема? — спрашиваю я, не понимая общей идеи.
— Тема. — Нелл фыркает. — Моя… жизнь.
У меня волосы дыбом становятся. Глаза шарят по фотографиям, словно какой-нибудь вор по шкафам в поисках ценностей.
— Ваша жизнь? — недоверчиво переспрашиваю я.
— А что? — Нелл смеется. — Думаешь, старуха вроде меня никогда не курила травку и не попадала за решетку во время антивоенной демонстрации? — Она улыбается и наматывает на палец прядь белых волос.
— А это кто? — спрашиваю я, показывая на одну из фотографий.
Сердце бьется где-то в горле. Но я говорю не о молодой Нелл в закрытом купальнике, а о девочке, которую она обнимает, — лет двенадцати-тринадцати, с длинными черными волосами. Они смеются — похоже, они случайно упали на пляже, запутались в ногах друг друга и не могут встать. Они все в песке с ног до головы и выглядят просто невозможно счастливыми, как будто не они только что хорошенько грохнулись, наверняка пообшибав другу локти и колени.
— Моя дочь, — говорит она. Я слышу, что она это говорит. Но в голове, словно резиновые мячи, прыгают слова: «Твоя мать». Потому что это она и есть — Грейс Амброз, родилась 3 апреля 1970 года, — и ей тут меньше, чем мне сейчас. Это моя мать — до того, как болезнь свила гнездо у нее в голове. И это Нелл — в те времена, когда она была матерью Грейс, и все было хорошо, и никто еще не думал, что мама убежит из дому, когда ей не исполнится еще и восемнадцати, и больше никогда не увидится с Нелл.
— Я не знала, что у вас есть дочь, — вру я, взглянув на Нелл через плечо. На самом деле это Нелл не знает, что у нее есть внучка, не говоря уже о том, что эта внучка стоит прямо перед ней, в ее студии, куда она приходит по субботам вот уже пять месяцев, для того чтобы самой выяснить, является ли Нелл тем воплощением зла, каким она представала в рассказах мамы.
— Ну, понимаешь… — говорит Нелл, и ее голос затихает, словно в финале песни, где звук сходит на нет вместо громкого, кульминационного последнего аккорда. — Это все сложно.
— С матерями тоже все сложно, — бормочу я.
— С твоей-то уж наверняка. — Нелл смеется. — Раз уж она тебе такое имечко подобрала — Аура. Когда я его услышала, то сразу подумала, что ты выросла в лесу, но только не в стае волков, а в последней на этой планете коммуне хиппи.
Слава богу, город у нас немаленький. Если бы Мэйберри существовал не только в телевизоре и я бы там жила, то мне ни в жизнь не удалось бы выкинуть такой номер — Нелл знала бы, кто я такая, задолго до того, как я появилась бы у нее на пороге. Или какой-нибудь доброжелатель, встретив маму в кофейном отделе супермаркета, потянул бы ее за рукав и рассказал, как он был в студии Нелл и видел меня там, и разразился бы такой скандал, каких свет не видывал. И в студию я, естественно, больше бы не попала.
Я возвращаюсь к фотографии, на которой запечатлена в точности такая же сказка, в какую я когда-то верила, еще до того, как собственными глазами увидела океан. Белый песок, голубая вода. Тропический рай. В таком месте действительно можно научиться плавать. И здесь, спорить могу, Нелл и мама действительно катались наперегонки на досках для серфинга.
— Ты мне ее напоминаешь, — говорит Нелл. — Мою дочь.
От этих слов я даже непроизвольно отшатываюсь — кеды скрипят на древнем деревянном полу, — так я отскочила бы от опасной собаки.
— Но эту все равно нельзя будет выставить, — говорит Нелл, показывая на пляжную фотографию. — Это мой муж снимал, а не я.
Я всматриваюсь в фотографию еще пристальнее, чтобы не пропустить ни одной детали. Содранный лак на пальце ноги, мокрые пряди волос, прилипшие к щеке, родинка, поцарапанное колено.
Нелл хмыкает, слегка принужденно, но это моментально разряжает обстановку.
— Ладно, девочка, — говорит она. — Ты работать пришла или что?
— Работать, — бормочу я. — А я… Я действительно напоминаю вам дочь?
— Я думаю о ней каждый раз, когда тебя вижу, — говорит Нелл, и ее слова рикошетят от стен, словно пули.
3
Далеко не всегда родственники сразу понимают, когда человек начал проявлять признаки психического заболевания. Напротив, чаще всего довольно трудно распознать возникшую медицинскую проблему.
Если бы в жизни все было как в фильмах Джона Хьюза: «Милашка в розовом», «Клуб “Завтрак”» и т. д., — то Круг был бы местом, где собирались бы молодежные компании. На Кругу (странный, почти круглой формы тупик, врезающийся в пустырь между школой и принадлежащим «Кеймарту» автосервисом) всякие панки, готы, наркоманы и просто лоботрясы парковали бы свои ржавые колымаги и раскуривались бы перед первым уроком. Если бы в жизни все было как в фильмах Джона Хьюза, то богатенькие девочки, проводящие жизнь в спа-салонах и появляющиеся в дорогущих платьях на каждом школьном мероприятии, заставляли бы папочек арендовать им парковочные места поближе к главному входу или, еще лучше, поближе к расположенным неподалеку теннисным кортам — еще бы, никому ведь не хочется, чтобы голытьба поцарапала новенькую «мицубиси».
Естественно, в нашей школе тоже не обходится без богатеньких, ну может, штук пять на класс наберется. Они правда ездят на новеньких машинах, фамильярничают с учителями и держат весь мир в своих тонких пальчиках с отполированными в маникюрном салоне искусственными ноготками. Но в основном тут у нас беднота. В самом прямом смысле, например, в таком: «Не связывайся с этим нищим сбродом», «По тебе тюрьма плачет», «Тебе в этой школе не место, потому что ты ее не уважаешь». Или в таком: «Ты сам себя не уважаешь, и поэтому ничего путного из тебя не выйдет».
Я тащусь по бесконечной парковке «Кеймарта» и вижу, что на Кругу уже полно народу. Ну да, признаю, многие из ребят курят, и некоторые выглядят довольно живописно. Они здесь кучкуются, потому что Круг находится за пределами принадлежащей школе земли, и у мистера Гроуса, школьного охранника, нет тут никакой власти. Но это не анархия, понимаете? Это просто свобода. Последний вздох перед тем, как пройти через школьные ворота и превратиться в нищего.
Когда подошва моей кедины ступает на Круг, я замечаю его. Джереми. И черт побери, мое сердце начинает биться, как выброшенная на берег рыба.
Он стоит в окружности черных футболок, вместе они напоминают лепестки зачахшего и почерневшего цветка. Все остальные курят, а он просто стоит, засунув руки в карманы, и смотрит прямо на меня. Налетевший ветер бросает его длинные темно-русые волосы ему на лицо.
— Ну что, моя доска готова? — кричит он мне.
Его слова играют роль «спящего полицейского» — я запинаюсь, приостанавливаюсь, бросаю взгляд в дальнюю часть Круга, где стоит Дженни, облокотившись на свою двухцветную рухлядь — красную с синими крыльями, — и курит сигарету. Я пытаюсь послать ей мысленный призыв посмотреть в мою сторону, увидеть, что здесь происходит, — у нас все выходные не было возможности поговорить, хотя я послала ей несколько сообщений. В общем, я так и не похвасталась перед Дженни той встречей с Джереми… да и, по правде говоря, было бы лучше, если бы она просто увидела, что он со мной заговаривает. Клянусь, я раньше думала, что это может случиться разве что с такими девчонками, как Дженни, которая прошлой осенью только рассмеялась, когда обнаружила в школьном туалете на дверце кабинки надпись: «Дженни Джемисон — ШЛЮХА!»
«Погляди, — гордо сказала она мне тогда. — Если смешать в блендере Кармен Электру, Пэм Андерсон и Ким Кардашян, то получусь я». Она вытащила из рюкзака ручку и нацарапала: «Завидуешь! Ты-то лишила себя девственности собственной РУКОЙ!!!»
Мне хочется, чтобы Дженни увидела меня с Джереми, улыбнулась: «Шалунья!» — и лукаво подмигнула. Она бы сняла с запястья старый серебряный браслет, который был постоянно при ней, и забрала бы им волосы в «хвост». Я серьезно. У нее такие волосы, что это можно сделать. Она всегда схватывала свои длиннющие, густые, волнистые каштановые волосы браслетом, и, когда проходила по школьным коридорам, девицы показывали на них пальцем и удивлялись, как такое вообще возможно.
Но Дженни курит и смотрит на сигарету, задумчиво стряхивая пепел прямо себе на кеды. Порыв ветра взметнул ей волосы, разбросал их во все стороны, и вдруг кажется, будто они тонкие и сухие.
— Ну так что? — снова спрашивает Джереми.
— Я… Твоя…
— Моя доска. Только не говори, что забыла. Я дал ее тебе раскрасить.
Челюсть у меня отвисла так низко, что, наверное, напоминает распахнутую оконную фрамугу.
— Аура. — Джереми разочарованно цокает языком и упирает руки в боки, явно изображая нашего директора. — Только не говори мне, что увиливаешь от своих обязанностей. — У него за спиной его чернофутболочные приятели — что удивительно, все, как один, краснорожие, — содрогаясь в конвульсиях, сдерживают смех. Но Джереми не обращает на них никакого внимания и продолжает, как будто мы с ним лучшие друзья: — Это на тебя совсем не похоже, мисс Я-Перескочила-Через-Класс.
— А ты откуда это знаешь? — спрашиваю я, наморщив лоб так сильно, что, скорее всего, выгляжу как шарпей.
Джереми улыбается:
— Я помню все, что говорила о тебе твоя мама на занятиях. Я был… коллекционером сведений об Ауре. До сих пор все помню. Все факты. У меня сестра собирает цветочные лепестки и сушит их между книжными страницами. Чтобы вспоминать хорошие времена. У меня тоже вроде того. Воспоминания об Ауре — как лепестки в книжке.
Ладно, и как надо реагировать, когда тебе такое говорят? Ну вот я и стою с открытым ртом, словно забытая на полке кукла чревовещателя, и жду, когда кто-нибудь наденет меня на руку и вернет дар речи.
Приятели Джереми гуськом тянутся к школе и машут ему, чтобы он не отставал. И он отступает, хотя мне очень этого не хочется.
— Моя доска, — говорит он. — Не забудь про доску. — Он разворачивается и бегом догоняет друзей.
По ощущениям ноги у меня не толще зубочисток, но я все-таки заставляю их дотащить себя до Дженни. Наверняка она что-то услышала из нашего разговора — если это можно так назвать, потому что говорил исключительно Джереми, — и сейчас от души надо мной посмеется.
Но когда я подхожу к Дженни, она по-прежнему смотрит на свои присыпанные пеплом кеды. Уже несколько месяцев она будто покрыта слоем пыли, совсем как русалки, свисающие с потолка у меня в кухне. Сейчас она более бледный, более печальный вариант себя самой — жалкие остатки прежнего великолепия. Глаза у нее красные, по щекам рассыпаны прыщи. И она так и не сбросила те лишние сорок фунтов, которые теперь распирают ее спортивные штаны. Беременность это вам не шутки. Иногда думаешь, что лишить себя девственности собственной рукой — не такая уж и плохая идея.
— С Этаном что-то не так, — говорит она, как только я оказываюсь в пределах слышимости. Я и заикнуться про Джереми не успеваю. Голос у нее — как хруст сухой ветки под подошвой.
— Откуда ты знаешь? — спрашиваю я.
— Откуда я знаю? — взрывается она. — Ты просто знаешь, когда смотришь на своего ребенка. Знаешь, если ты не дура. С Этаном что-то не так, и надо показать его врачу, но я не могу, потому что денег нет ни цента, даже на самую дешевую клинику. А мама и слышать ничего не хочет…
Дженни выдыхает белесое облако и бросает окурок на асфальт. Она бросила курить, когда забеременела, но после родов, в круговерти кормлений, гуляний, подгузников, доктора Спока, надевающихся на бутылочку сосок, снова начала.
— Я же не тупая, знаешь ли, — сообщает она. — Только не насчет этого. Неважно, что я прошлый год завалила. Это же ведь не экзамен какой-нибудь. Это мой мальчик.
— А как там Эйс?
— С Эйсом тоже что-то не так, — говорит она.
— Может, это вирус?
— Ну да, если только бывает вирус козлистости.
Голос подруги сочится ядом, а я вспоминаю, как мы зависали позапрошлым летом у открытого бассейна. Воспоминания такие яркие, я почти чувствую запах хлорки, почти щурюсь от солнечного света, превращающего бассейн в гигантское прямоугольное зеркало. Вижу Эйса Лоулера на высоком насесте спасателя, Эйса далекого и светловолосого, Эйса, который был как выключенный телевизор — невозможно включить, сколько ни жми на кнопки пульта, потому что этот телевизор даже в розетку не включен.
Помню, как я в жутко неудобной позе, на спине, согнув одну ногу в колене, лежала на пляжном полотенце; терпеть не могу просто лежать, как все люди, бедра на горячем бетоне просто растекаются во все стороны (в такие моменты кажется, что ты не Мерилин Монро, а просто толстая). Помню, как Дженни окуналась в бассейн и потом поднималась по лесенке — выгнутая спина, откинутые назад волосы, как будто кто-то ее в этот момент фотографировал, чтобы отправить снимок в посвященный купальникам номер «Sports Illustrated». С той злосчастной встречи будущих любовников бассейн уже дважды осушали на зиму. А теперь Дженни похожа на тех женщин, которые опустили руки, на тех домохозяек, которые не видят больше смысла красить губы или даже причесываться.
Я стреляю у нее сигарету, просто чтобы занять чем-нибудь беспокойные руки. Стою, затягиваюсь и думаю о том, как быстро все меняется: вроде как смотришь в калейдоскоп и видишь красивый, восхитительный узор и думаешь, что он будет таким всегда, как вдруг узор меняется, становится совершенно другим, и невозможно вернуть то, что было, как бы ты ни хотел, как бы ни старался.
— Прости, — наконец говорит Дженни. — Я знаю, со мной сейчас нелегко разговаривать. Просто…
Вдалеке звенит звонок. Дженни забирает рюкзак с заднего сиденья машины, закидывает его на плечо, и мы идем через пустырь к школе. Мне так хочется дотронуться до нее, приободрить. Я беру ее за руку.
Но Дженни вырывает руку, сердито смотрит на меня.
— Не глупи, Аура, — говорит она. — Мы уже не маленькие, ясно?
Яснее не придумаешь.
4
Иллюзии и галлюцинации — разные вещи. Галлюцинируя, шизофреник видит или слышит то, что реально только для него самого. Испытывая иллюзии, он видит реальный мир, но не может его понять. Он воспринимает то, что видит, искаженно, как будто только что прилетел с Марса и впервые в жизни пытается разобраться, что происходит на Земле.
В классе биологии никого, кроме учителя мистера Уикмана. Я плюхаюсь на свое место и облегченно вздыхаю. Хорошо немного посидеть в одиночестве перед тем, как окунуться в дневную рутину. Но я не успеваю расслабиться — в дверях появляется Анджела Фрисон. Она топает как слон своими синими, в звездах, ковбойскими сапогами.
— Привет всем, — гнусаво говорит Фрисон, которую за глаза все зовут Крокодилицей, мне и Уикману.
Я морщусь — терпеть не могу ее техасского выговора. Она садится рядом со мной. Ее наэлектризованные волосы торчат, как лепестки у цветка, ни дать ни взять маргаритка, только очумелая.
Я где-то читала, что потомство дают в основном уродливые цветы. Самые красивые сразу кто-нибудь срывает, а уродины спокойно доцветают и рассыпают по земле семена. И мир становится все безобразнее, и все из-за этих любителей цветочков. Вот выйдешь когда-нибудь на луг, а там торчат одни Анджелы Фрисон. Хочется взять ее за ее дурацкие сапоги, вырвать с корнем и забросить куда-нибудь подальше.
Но это невозможно. Мы с ней связаны навеки. То есть на весь год — я и несравненная Фрисон на пару делаем лабораторные работы.
Вышло это вот как: на курсе общей биологии, который идет первым уроком, три девочки. Три. Я, Крокодилица и Руби Фокс. Так вот, Руби — красотка. В девятом классе она заняла первое место, когда ребята голосовали, кого из девчонок они хотели бы увидеть на обложке «Juggs». И когда в августе мистер Уикман велел нам объединяться в пары для лабораторных, все наши юноши бросились к Руби Фокс, а мы с Крокодилицей вроде как приобрели временную невидимость.
Мы сидели в дальнем углу — я и Фрисон. Анджела вздохнула и задумчиво обвела глазами класс: ну наверняка тут есть кто-нибудь получше, чем эта убогая Аура Амброз.
Так никого и не найдя, она протянула: «Ну ла-а-адно тогда» — со своим идиотским южным выговором, придвинула свою парту к моей, и мы начали работать над нашим первым совместным проектом — какой-то дурацкой диаграммой, которая должна была помочь нам лучше узнать друг друга.Как будто Фрисон не пожалела бы времени на те сведения, по которым не проводят тестов в конце недели, — в конце концов, она же не собиралась портить свой средний балл.
Да уж, повезло мне заполучить в напарницы Анджелу Фрисон, которая в результате какого-то наитрагичнейшего стечения обстоятельств попала в обыкновенный, средний по уровню класс биологии. Анджелу Фрисон, которая составляет свой график занятий таким образом, чтобы не дай бог две непрестижные дисциплины не попали в одно полугодие и не испортили ей драгоценный средний балл. Анджелу Фрисон, которая считает, что ей вообще не нужен напарник, особенно такой, который, как она думает, сядет ей на шею и будет получать хорошие оценки за ее правильные ответы. Анджелу Фрисон, которая на все сто уверена, что она умнее, чем все остальные учащиеся Крествью-Хай, вместе взятые, и которая даже мысли не допускает, что и я в том, что касается учебы, кое-чего стою. Просто я не кричу об этом на каждом углу и не закатываю истерику, получив «В+» на экзамене.
Запоздало задребезжал звонок, и урок медленно потащился к следующему такому же дребезжанию, словно древний паровоз к ближайшей станции. Я уже собираюсь нацарапать на парте какую-нибудь ерунду (я, как и всякий местный заключенный, свято чту традиции), как вдруг Крокодилица наклоняется ко мне и шепчет (и даже в шепоте слышится ее дурацкий акцент): «Эй, Аура, я хотела поговорить с тобой о кошке».
Школа берет их то ли в приюте для животных, то ли еще где. И это вам не рак, не червяк и не лягушка, которых мы потрошили на начальном курсе биологии. Настоящая кошка — может, кто-нибудь ее любил, — просто оказавшаяся не в том месте не в то время. Как подумаю, что придется ее резать — так происходит каждый год, никто особенного секрета из этого не делает, — так мурашки по всему телу ползут, как по ноге, когда ее отсидишь.
— А что насчет нее? — мямлю я.
— Слушай, после того как мы ее вскроем, я хочу забрать ее домой, — говорит Крокодилица, растягивая каждый слог на целую милю.
— Зачем? — в ужасе спрашиваю я.
Анджела закатывает глаза, явно думает: «Ну как можно быть такой тупой, тебя что, мама в детстве часто на пол роняла?»
— Я ее обдеру до костей, а кости соединю, чтобы получился целый скелет.
— Боже мой, — шепчу я. Все это вызывает во мне неподдельный ужас.
— Только не подумай, что мне самой это нравится, — говорит Анджела, тряся своими лепесточками. — Это задание за дополнительные баллы. Оно каждое полугодие одинаковое.
— Взять бедную изуродованную кошку и еще поиздеваться над ней? — в ярости шепчу я.
Смотрю на это чудо природы, раскрыв рот. Поверить не могу. Взять живое существо… (Ладно, лягушки и раки тоже были живые до определенного момента, но кошка это вроде как другое. Ничего с собой поделать не могу. Все животные равны между собой — я понимаю. Красивая теория. Но кошка — это все равно другое.) Взять живое существо и выпотрошить его во имя науки. Взять в руки его кишки, исследовать их, выяснить, почему оно умерло. Что работало правильно, а что поломалось.
— Аура.
В голосе Уикмана проскальзывает что-то вроде беспокойства, и живот у меня сразу стягивает узлом. Я лихорадочно соображаю, пытаясь подобрать слова, которые убедят Уикмана в том, что я искренне, до обожания, люблю свою напарницу по лабораторным и совсем не считаю, будто она мерзейшее существо из всех, кто когда-либо надевал синие ковбойские сапоги, и что он просто обязать записать нам десять миллионов дополнительных баллов просто за то, что мы так хорошо ладим друг с другом.
Но, вскинув взгляд, я понимаю, что дело вовсе не в Анджеле. Уикман держит в поднятой руке зеленый пропуск на выход.
— Сегодня вам везет, мисс Амброз.
Ничего не понимаю.
Я встаю из-за парты и беру пропуск. Это не какая-то там записочка вроде «Пожалуйста, проводите Ауру до кабинета директора», а настоящий пропуск за тюремные ворота. «По семейным обстоятельствам» — гласит вычурная, с завитушками подпись кого-то из офиса.
Я несусь по пустынным коридорам и, словно артиллерийский снаряд, вылетаю из дверей главного входа, перед которыми стоит «темпо» с незаглушенным двигателем.
Распахиваю переднюю пассажирскую дверь и сразу чувствую этот запах — запах страха. Слышу мамино дыхание — тяжелое, словно она бежала изо всех сил.
— Садись в машину, — говорит она сквозь сжатые зубы.
Я сажусь, начиная понемногу паниковать.
— Что случилось? — спрашиваю я. — Ты почему не готовишься к дневному занятию? Что произошло?
— Тебе надо убираться отсюда, — сообщает мама, как будто точно знает, что в Крествью-Хай прямо сейчас направляется убийца в маске.
— Откуда, из школы? — переспрашиваю я, а здание школы в это время уменьшается в зеркале заднего вида.
— Надо убираться, — повторяет мама. — Надо домой. Но не по этой улице. Я могу все поправить. Но надо вернуться. Синик-авеню. Синик. Вернуться. Я тебе покажу. Я все поправлю.
На руле видны влажные пятна — следы пота от ладоней. Мама сворачивает с центральной улицы и петляет по тихому, зеленому району с опрятными домами.
Я смотрю вперед сквозь ветровое стекло и вижу вдалеке красный, двухдверный, обыкновенного вида пикап, который движется нам навстречу. Дыхание мамы учащается еще больше, лицо заливает пот.
— С дороги. С дороги. С дороги, — повторяет она и отчаянно машет водителю пикапа. — Сворачивай!
— Мам, да все в порядке, — пытаюсь успокоить ее я.
— Он на нашей полосе! — кричит она.
— Нет, на своей, — возражаю я. — Мам, он даже линии не касается.
— На нашей! Господи! — еще громче кричит мама и сигналит. — И еще мы уменьшаемся! — Она уже даже не кричит, а визжит.
— Уменьшаемся?
— Я съеживаюсь!
Ничего не понимаю. Она по-прежнему Грейс Амброз, ростом пять футов девять дюймов. «Ноги, как у супермодели, — любил повторять папа. — Длинные, стройные ноги».
— Посмотри, я становлюсь все меньше, — кричит мама, а грузовичок тем временем приближается.
Я смотрю на дорогу, на блестящую хромированную решетку радиатора, которая надвигается на нас, и вдруг мою спину обдает жаром — я понимаю, что мама все воспринимает наоборот. Это не она уменьшается, а грузовикувеличивается, потому что приближается к нам.
Я хочу сказать ей: «Мам, это совсем как на занятиях по рисунку. Ты помнишь, что написала на доске в прошлое воскресенье? „Перспектива” — помнишь? Близкое — больше, далекое — меньше, верно? Грузовичок просто приблизился к нам, мам, только и всего. Только и всего».
— С дороги! — кричит мама и неожиданно и без всякой причины выворачивает руль в сторону.
В салоне слышен сначала мой визг, потом визг тормозов, а затем глухой удар и смачный хруст — это мы въехали в почтовый ящик, который развалился на тысячу кусочков. Наконец «темпо» боком соскальзывает в канаву и останавливается.
Позади нас пикап тоже взвизгивает тормозами, затем разворачивается.
— Вы там в порядке? — кричит водитель, выпрыгивая из кабины. Выглядит он как местечковый политик с плаката своей предвыборной кампании — своим в доску. На нем рабочие ботинки и бейсболка с сеткой на затылке. На заднем кармане его черных джинсов — светлый кружок от круглой жестянки жевательного табака. Лицо у него сейчас такое, как будто мы испугали его до смерти, и он только что проглотил весь табак, что мариновался у него за верхней губой.
— Да как вы смеете гнать как сумасшедший! — кричит мама, открыв водительскую дверь «темпо». — Как вы смеете ехать по моей полосе. По моей полосе! Как вы смеете нас съеживать!
В это время хозяйка дома, перед которым происходит эта сцена, распахивает дверь, чтобы посмотреть на свой почтовый ящик. Рот у нее открыт, лицо блестит от кольдкрема, она вытирает руки полотенцем.
— Простите, — говорю я водителю пикапа. — Не надо было мне позволять ей садиться за руль. — Я расправляю плечи в надежде, что это придаст моим словам хоть какой-то вес.
— Она ведь не пьяна? — спрашивает мужчина. — Рановато еще вроде бы.
— Нет-нет, — говорю я. — Что вы! Она вообще не пьет.
— А что тогда с ней такое? — спрашивает он и кивает в сторону мамы.
Она стоит возле почтового ящика и кричит женщине с полотенцем:
— Да как вы смеете ставить эту штуковину посреди дороги? Вы что, не знаете, что это противозаконно?
— Это реакция на медикаменты, — вру я. — Когда мы выехали из дому, все было нормально. Кто мог знать, что все так получится!
— Тогда ей надо к врачу, — говорит мужчина.
— Да, конечно. Спасибо за беспокойство. Мы к нему и едем, — опять вру я. — Мне стоило самой сесть за руль.
Вообще-то я молитвы не очень жалую, но тут беззвучно произношу: «Господи, пожалуйста!» — мне жизненно необходимо, чтобы мои слова казались правдивыми и убедительными. У меня душа ушла в пятки, но можно ведь сыграть, правильно? Как те актеры, которые играют Шекспира на сцене позади Академии искусств. Если у меня получится хорошо сыграть, я смогу убедить водителя пикапа, что на самом деле я мамина старшая сестра.
Наверно, молитва сработала, потому что мужчина кивает, как будто поверил мне. (А если даже и нет, сейчас я увезу маму отсюда, и он, скорее всего, думает, что это само по себе неплохо.)
— Я заплачу вам за разбитый ящик, — говорю я женщине и протягиваю ей деньги, на которые я должна была следующие две недели обедать.
Женщина энергично трясет головой и хлопает полотенцем — дескать, не смеши меня, мы старые друзья, и я никогда не возьму у тебя денег.
— Вы не поможете вытащить нас из канавы? — спрашиваю я водителя пикапа.
Ни слова не говоря, он прицепляет «темпо» к фаркопу своего грузовичка. Взревел мотор, взвизгнули шины, и вот наша машина уже стоит на дороге.
А потом они — мужчина из пикапа и женщина с кухонным полотенцем — стоят и смотрят, как я запихиваю маму на пассажирское сиденье и обегаю машину, чтобы сесть на место водителя.
— Чертовы мужики за рулем. — Мама все не может успокоиться. — Мужчины будут пытаться присвоить себе твои дороги, Аура. Всегда помни об этом. Они будут пытаться выманить у тебя разум. Твои мысли — дороги, посыпанные гравием.
Я ее почти не слушаю, потому что полностью сосредоточилась на том, чтобы выглядеть опытным водителем. Пристегиваюсь, хватаюсь за рычаг переключения скоростей — притворяюсь, что вожу машину уже черт-те сколько лет. Для меня это нормально, абсолютно ничего страшного, постоянно этим занимаюсь.
Я легонько нажимаю на педаль газа, но машина все равно прыгает вперед, словно укушенная. Я смотрю в зеркало — водитель пикапа и домохозяйка смотрят на все это круглыми глазами, раскрыв рты, словно дети, прилипшие к телевизору, по которому показывают какой-нибудь ужастик.
Хочется сказать им: «Я чувствую в точности то же самое».
Мы продвигаемся по дороге зигзагами — никак не освоюсь с рулем. Я вижу знак остановки, и сердце в груди подпрыгивает: я понятия не имею, как сильно надо надавить на педаль тормоза, чтобы остановить «темпо» в нужном месте. Он может остановиться где угодно — за три квартала до перекрестка, посреди перекрестка… Теперь уже мои ладони оставляют на руле пятна пота.
Кое-как останавливаюсь и уже собираюсь себя поздравить, как вдруг мама хватает меня за руку. Я оборачиваюсь, и меня начинает трясти от ужаса: она смотрит на меня таким взглядом, будто ее привязали к железнодорожным рельсам.
— Только папе не говори, Аура. Ладно? Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, не говори ему. Я ведь знаю, если уж ты что обещаешь, то это как дверь запереть, а ключ выбросить. Ты ведь не подведешь меня? Ты мне поможешь? Ладно? Не говори ему, хорошо? Обещай, ну же, ну обещай.
— Хорошо, хорошо, — наконец кричу я. — Обещаю. — А что мне еще остается делать?
5
Инсайт — понимание человеком того, что он болен, и осознание симптомов болезни. Человеку, для которого характерен инсайт, часто достаточно сказать, что он ведет себя как буйнопомешанный, для того чтобы он пришел в замешательство и успокоился.
Я веду маму по дорожке к дому, а сердце колотится как ненормальное.
— Шалишь, шалишь, — доносится до меня мужской голос, и «ш» в нем шипит, словно клубок змей.
Я оборачиваюсь и вижу Джоуи Пилкингтона, который стоит на крыльце дома своей матери и грозит мне пальцем. За последние месяцы он разжирел, по-другому не скажешь, если сало уже скоро через поры полезет. Увидев его, я вся подобралась, и не только из-за того, что он омерзительно выглядит.
«Держись от Джоуи подальше, — как-то сказал мне папа. Тогда я еще была совсем маленькой и носила короткий „хвостик”, а Джоуи вернулся домой в первый раз. — Я рос вместе с Джоуи, — добавил он. — Не сказать чтобы он был очень уж плохой, но… все равно держись от него подальше, ладно?»
Сначала Джоуи появлялся в доме своей матери раз или два в год. Теперь он, кажется, живет там постоянно, хотя и убеждает всех, что уедет, как только представится возможность «перевернуть страницу».
Миссис Пилкингтон постоянно твердит: «Джоуи нужно немного времени, и он опять встанет на ноги». Это прямо припев всей ее жизни. Но с другой стороны, миссис Пилкингтон и сама не дура в бутылку заглянуть. Наверное, начинаешь относиться к окружающим с большим пониманием, когда общество анонимных алкоголиков вручает тебе «монету трезвости» — тебе удалось протянуть без выпивки месяц-другой.
Да, Джоуи Пилкингтон, метамфетаминовый рот и безумие в глазах, завсегдатай обществ анонимных алкоголиков и наркоманов, постоянно только что из реабилитационного цента, «бедненький я, несчастненький», живет у матери в подвале. «Как же, перевернешь ты страницу!» — думаю я каждый раз, когда его вижу. К этой странице уже столько времени никто не прикасался, что она давно рассыпалась в прах.
— Ты сейчас должна быть в школе, нехорошая девочка! — Джоуи щерится, показывая черные пеньки сломанных передних зубов. — Шалунья, шалунья! — дразнит он меня, как будто нам обоим лет по восемь и мы с ним играем на детской площадке.
Я помогаю маме подняться по ступеням, и мы заходим в дом. Я не знаю, что еще делать, поэтому веду ее в кухню и усаживаю там под деревянными русалками.
Надо бы потрясти ее за плечи, попытаться вернуть к реальности, но она так обессиленно падает на стул, что я не решаюсь этого сделать. Мне так ее жалко. Ее тело такое вялое, оно как будто совсем без костей. Как будто мама не живой человек, а джинсовая куртка, наброшенная на спинку стула.
Я хочу схватить эту куртку, эту пустую оболочку, и выбежать на улицу с криком: «Постой! Ты забыла!» И моя настоящая мама, художница, которая учит людей рисовать и от которой пахнет солнцем, обернется и скажет: «Боже мой. И как я могла ее забыть». Я придержу куртку, а она засунет руки в рукава, застегнет «молнию» и улыбнется. «Вот это другое дело», — скажет она, и все опять будет нормально.
Да. Нормально, что бы это слово ни значило.
— Мам?
Она морщит лоб:
— Ты все кристаллы пересчитала?
Мама считает, что кристаллы — важные и могущественные предметы. Они хранят информацию, обладают целительной силой, примерно как английский заварной крем (прабабушкин рецепт), который готовит мама Дженни всякий раз, когда та подхватывает простуду. Когда у меня болело горло, или я съедала что-нибудь не то и травилась, или даже в тот раз, когда я заразилась мононуклеозом от этого дебила Адама Райли, мама давала мне подержать кристаллы. Но каким-то образом я понимаю, что она говорит не о тех кристаллах. Не о тех тяжелых, с острыми краями, кристаллах кварца, о которых мама частенько говорила, что чувствует, как они вибрируют.
— Какие кристаллы, мам?
— Кристаллы сахара, — говорит мама таким тоном, как будто я спросила жуткую глупость. Она снимает крышку со старой фарфоровой сахарницы и показывает внутрь пальцем: — Ты их еще не пересчитала?
— Каждый кристалл? — спрашиваю я, отчаянно стараясь сдержать бегущие по позвоночнику мурашки.
— Если их не пересчитать, неизвестно, сколько надо купить, — резко говорит мама.
Я смотрю прямо ей в глаза, но кажется, что ее здесь нет. Как будто она еще не вернулась из того отпуска во Флориде. И не собирается возвращаться. Как будто она собирается просто войти в воду, отплыть от берега — если сделать это на западном побережье Флориды, то попадешь как раз в уголок Бермудского треугольника — и исчезнуть навсегда.
Я смотрю на маму и чувствую — мне так ее не хватает, что перехватывает дыхание. Если бы было можно, я написала бы ей открытку: «Дорогая мамочка, тут без тебя просто отвратительно. Приезжай поскорее».
— Конечно пересчитала, — говорю я и улыбаюсь широко и фальшиво, словно ребенок из рекламы виноградного сока. — Семь тысяч четырнадцать кристаллов.
Мама смотрит на меня с недоумением — она не ожидала такой сообразительности, — но потом кивает, один раз, словно решила, что я наконец усвоила урок.
— Знаешь, что я думаю? — говорю я. — Ты совершенно вымоталась. Преподаешь три будних дня в неделю и все выходные напролет, да еще и сама рисуешь… Мне кажется, тебе следует взять… — Я удерживаюсь от того, чтобы сказать «больничный». — Небольшой отпуск. У тебя же, наверное, накопилось несколько дней, так?
Мама вяло кивает.
На самом деле это неправильно — неожиданно оставлять Академию искусств без преподавателя. Придется срочно искать замену. Но если даже они по-настоящему разозлятся и не заплатят маме за неотработанные дни, у нас есть еще папины алименты. Проживем как-нибудь.
— Вот увидишь, несколько дней отдыха тебя просто преобразят. К субботе будешь как огурчик. Давай я сама в Академию позвоню, — предлагаю я. — Чтобы тебе себя не утруждать. Все равно наши голоса никто различить не может. — И продолжаю: — Ты приляг. А когда встанешь, я приготовлю что-нибудь поесть. — Мне уже ясно, что в школу я сегодня не попаду.
Мама поднимается со стула и уходит из кухни. Но вместо того чтобы лечь поспать, мама захлопывает дверь своей комнаты и запускает Дженис Джоплин — запускает, словно ракету, если судить по громкости звука. «Me and Bobby McGee» растекается по дому, добирается до кухни и тут взрывается. У меня чувство, что надо бежать и прятаться, потому что, когда Дженис поет, тогда словно самонаводящаяся ракета несется по небу.
Когда раздается припев, мне кажется, что я нахожусь на концерте для мертвецов и Дженис стоит прямо передо мной, в ее волосы вплетены перья, на лице гигантские круглые розовые очки, а в руке бутылка «Южного комфорта».
Я вижу перед собой слова, которые мама написала на доске в прошлое воскресенье: «ПЕРСПЕКТИВА», «ПЕРЕЦ», «ПЕСОК», — и рука сама тянется к телефону, сама начинает набирать папин номер (телефон зазвонит в страховой фирме, расположенной на другом конце города), но замирает на полдороге. Что он вообще может сделать — он ведь так далеко!
Да, далеко — с моей последней игры в футбол. Тогда я в последний раз в жизни была частью команды, которая хоть что-то выиграла, причем из ничьей мы вылезли только на последних минутах. Не то чтобы папа там был и смотрел игру. Нет, он работал, красил людям дома, но к тому времени эта работа его уже не устраивала. К тому времени он уже продал на гаражной распродаже все свои книги по философии — сказал, что это журавль в небе.Он уже купил себе портфель и начал составлять резюме. Еще он купил пиджак — вдобавок ко всему!
Но мама была на трибуне. Я бросилась к ней, как и все девчонки бросились к своим матерям, хотя в то время мы были уже не маленькими. Нам уже не приходилось набивать лифчики бумажными салфетками, мы уже вполне прилично освоили помаду и тушь для ресниц, каждая из нас уже хоть раз влюблялась, а у некоторых — немногих — был даже кто-то, кого они называли бойфрендом. Мы больше не были маленькими девочками, вцепившимися в материнскую юбку. Но мы были так простодушно, словно подсолнухи, счастливы, так горды победой, что никому и в голову не пришло освободиться из материнских объятий.
И я тоже — мне было тогда двенадцать — понеслась вверх по трибунам. «Мам, — сказала я, а сердце взлетало, как футбольный мяч, который накачивают на колене, — пойдем». Я показала в сторону остальных девчонок и их матерей, которые понемногу тянулись с поля. Одна за другой стали заводиться машины. Мини-вэны и внедорожники трогались с места и уезжали — все отправлялись отмечать такое событие пиццей и мороженым.Победа, победа — сам ритм этого слова заставлял ноги перелетать через три ступеньки. Это был ритм счастья.
— Я не могу, Аура, — прошептала мама. — Я утону. Я утону в этой яркой воде. — И она показала на белые ряды трибун под нами.
У меня засосало под ложечкой, к горлу подступила тошнота. Пожалуйста, мама, ну почему именно сегодня? Ну почему именно сейчас, когда все так хорошо, когда мы выиграли — разве ты не понимаешь, что мы выиграли? Ты видела игру? Понимаешь, что это было по-настоящему? Или ты думаешь, что все это себе вообразила?
— Пойдем, мам, — повторила я. — Давай пойдем.
— Нет, — сказала она. — Нет. Ни за что. Я утону в этой яркой воде.
И когда я повернулась, чтобы показать маме, что идти можно, что это вовсе не вода, она схватила меня за руку:
— Не надо, Аура, пожалуйста. Не ходи туда. В той яркой воде водятся крокодилы.
— Хорошо, мама, — прошептала я, а мои руки покрылись гусиной кожей. Я села рядом, достала из ее сумочки сотовый и сказала: — Я позвоню папе.
— Да, — прошептала она. — Он поможет. Скажи ему, пусть возьмет напрокат лодку.
— Мы еще на футбольном поле, — сказала я папе, когда он взял телефон, который всегда держал в кармане рабочего комбинезона. — И не можем уйти из-за… яркой воды.
Я ждала, что он с беспокойством в голосе скажет: «Сейчас буду», — но он только вздохнул, тяжело и раздраженно, прямо мне в ухо, — так тяжело, что я практически почувствовала, как его выдох обжег мне ухо.
— Аура, я не могу.
— Ты… ты… — промямлила я.
— Я даже не в городе сегодня работаю, Аура. Я сейчас в Биллингсе. И не могу вот так взять и уехать. Послушай, тебе придется самой справиться, хорошо?
Меня всю затрясло. Я до смерти перепугалась. Было такое чувство, что это я сейчас утону. В голове вертелось: «Я не могу, не могу. Ты ведь это несерьезно, так ведь? Как ты можешь перекладывать на мои плечи такой тяжелый груз, словно все кирпичные здания в мире, вместе взятые».
— Тебе придется уговорить ее спуститься, ладно?
— Она не пойдет…
— Пойдет, Аура. Ты просто должна показать ей, что реально, а что нет. Скажи ей, что я попросил довериться тебе. Скажи ей, что это всего лишь эпизод. Она знает, что это значит. Хорошо?
— Нет, — в отчаянии сказала я. — Не бросай нас здесь одних. Пожалуйста.
А мой папа — эгоистичный, бесчувственный кретин — взял и повесил трубку.
Весь мир в тот момент перевернулся. Все вокруг стало омерзительным, запах травы бил в нос, словно химическая вонь жидкости для снятия лака.
— Он скоро будет? — спросила мама. — Он возьмет с собой лодку?
Я начала плакать, потому что к тому времени мир вокруг опустел и мне не к кому было обратиться — на поле не осталось ни тренера, ни девочек с матерями. Никого, только я и мама, но она-то видела совсем другой мир — мир, в котором мне не было места, — и от этого казалось, что она не в нескольких дюймах от меня, а где-то на краю Вселенной. В тот момент я чувствовала себя брошенной — наверное, так чувствовал себя Плутон, когда ученые решили, что он больше не планета, а просто скопление космического мусора.
Мы сидели так несколько месяцев — во всяком случае, такое было ощущение, — а потом наступила тьма, но не потому что солнце село. Нет, там наверху кто-то решил над нами посмеяться, и небо, идеально прозрачное во время матча, наполнилось черными клубящимися тучами. Сильный запах травы был перебит запахом приближающегося дождя.
Мы обе заревели, как две коровы, когда пошел дождь. Ревели и ревели, а ливень в считаные секунды промочил нас до костей. И я молилась, как идиотка или несчастная измученная душа, у которой больше нет выбора. Я молилась о том, чтобы вот сейчас отец ехал по улице, ведущей к футбольному полю, и так бы спешил, что, поворачивая к нам на грузовичке — не его, а фирмы, где он работал, — уронил бы закрепленную на крыше лестницу прямо на тротуар. И вот он побежал бы вверх по трибунам, стуча тяжелыми рабочими ботинками, и даже в темноте я бы увидела выражение тревоги на его лице.
Но ничего такого не произошло. Никакого смысла сидеть и желать несбыточного. Надо было срочно что-то придумывать.
Что он там такое сказал?
— Эп… эпизод, — промямлила я.
Мама обернулась ко мне — глаза широко раскрыты, как будто она только что разорвала выигрышный лотерейный билет: двести миллионов долларов превратились в маленькие клочки бумаги на дне мусорной корзины.
Я до нее достучалась.
— Это не вода, — сказала я, и мои слова били по ней, словно прямые удары, от которых она не могла уклониться. Если это был поединок двух воль, то я обязана была его выиграть. — Поэтому можно ходить, правда. — Я встала и увернулась от ее руки, когда она попыталась меня поймать. — Посмотри на меня. Ничего не происходит. Я не тону. Это всего лишь ступени. Помнишь наш матч? Ты пришла сюда посмотреть на игру. И мы выиграли, мам. — Я попыталась улыбнуться, хотя капли дождя впивались в кожу, как холодные гвозди, и я еще не перестала плакать. — Мы выиграли. Пойдем домой, ладно? Пойдем домой.
Вспоминая, как я тогда обняла ее — точно так же, как остальные матери обнимали своих дочерей, когда уводили их с поля, — я положила телефон на место. О чем я только думала? С чего я взяла, что отец мне хоть чем-то поможет? Проще допроситься помощи у щипцов для салата.
Я иду в мамину комнату, я снимаю иглу с пластинки и отвожу рычаг в сторону, но не до конца, потому что двигатель не выключается и наклейка «Pearl» продолжает вращаться.
Проигрыватель у мамы очень старый; она цепляется за него, как ребенок за любимую игрушку. И у нее действительно хорошее собрание виниловых пластинок — любой коллекционер бы позавидовал. Хендрикс, «Пинк флойд», «Вельвет андеграунд». Редкости вроде промопластинки «Роллингов» «Sticky Fingers», «Bringing It All Back Home», подписанная самим Диланом. У нее есть даже альбом «Битлз», где они все в мясницких халатах. Если их все продать, я, наверное, могла бы поступить в какой-нибудь крутой колледж. Но мама никогда с ними не расстанется. А кто я такая, чтобы просить маму расстаться еще хоть с чем-нибудь? Я имею в виду, скольким из нас пришлось распрощаться с нормальной реальностью?
— Слишком громко, — говорит мама и бросает на меня яростный взгляд — мне как будто попал в лицо тяжелый футбольный мяч.
— Ничего подобного, — возражаю я. — Я его выключила, видишь, мам? Хватит музыки.
Она страдальчески морщится, как будто перегруженные маршалловские усилители в милю высотой грохочут прямо у нее в мозгу. Если бы ей можно было помочь, уменьшить громкость ее мыслей, которые звучат у нее в голове, словно слишком навязчивое радио.
Но затем мама трясет головой, словно собака, вытряхивающая из ушей воду, хватает коробку с красками и начинает яростно бросать на пол тюбики с маслом и акрилом, срывать крышки с жестянок. Она окунает кисть в небольшую жестянку темно-серой с металлическим отливом краски. Достает ее и принимается разбрызгивать краску по лежащей на полу смятой ткани, как будто хочет написать картину в стиле Джексона Поллока.
— Я знаю, как это поправить. Все. Ладно, — повторяет она.
А ее глаза… Если я когда-нибудь встречусь с диким животным, у которого будут такие глаза, я медленно, с бешено бьющимся сердцем, отступлю назад.
— Мам, — говорю я ей, — у тебя эпизод, понимаешь? Как в машине сегодня утром. Что ты увидела, когда мы съехали с дороги? Почему ты забрала меня из школы? Все это просто эпизод.
— Оставь меня в покое, — яростно шипит она, опускает иглу на пластинку и поворачивает ручку громкости на такой уровень, что я могу ей что угодно говорить — она меня все равно не услышит.
6
Один из основных факторов риска для развития шизофрении — близкий родственник, которого полностью подчинила себе болезнь.
Входная дверь взрывается от яростного стука. Открыв ее, я обнаруживаю на пороге нашу соседку, миссис Пилкингтон, в фиолетовом спортивном костюме. Нечесаные седые волосы торчат во все стороны, будто ее только что ударило током.
— Что тут у ваш проишходит? — едва ворочая языком, говорит она и показывает на щенка Лабрадора у своих ног. — Вы Скутера пугаете.
Она что, серьезно?
— Я… я полицию вызову, — грозит она, обдавая меня запахом виски. Ее лицо как будто сделано из кулинарного жира и забыто на солнышке жарким летним днем.
— Не надо, — говорю я. — Я сделаю потише… Простите.
Ну да, она горькая пьяница. И может быть, если она пожалуется, копы только плечами пожмут. Но с другой стороны, если копы и правда зайдут к нам в дом, они увидят, в каком мама состоянии — это если я не придумаю, как ее из него вывести, — и закончится все тем, что ее увезут. Наденут на нее смирительную рубашку. Попытаются привести ее мозг в порядок с помощью старого доброго электрошока.
А если маму запрут в психушке, что со мной-то будет? Не хочется выглядеть привередой, но я правда не знаю, что хуже — приемная семья или жизнь с папой (рожок ванильного мороженого) и Брэнди (отвратительный розовый пузырь из жвачки, надуваемый раз в три секунды).
Я вбегаю в мамину комнату и выдергиваю шнур проигрывателя из розетки.
— Дай сюда, — говорю я и протягиваю руку к кисти. — Прекрати, там Пилкингтоны уже приходили. Пора заканчивать.
— Нет! — кричит мама. — Не смей отнимать это у меня. — Я понимаю, что речь идет не только о кисти. Она говорит не о пучке щетины на деревянной рукоятке. Эти слова доносятся прямиком из самой темной части ее личности. Они поднимаются к поверхности с илистого дна души. Она говорит о своемискусстве. — Я не могу без этого обойтись, — шепчет она.
Я убираю руку и смотрю, как мама хватает тюбик желтой краски и выдавливает ее прямо на кисть. По крайней мере, она, кажется, забыла про Дженис. Я поворачиваюсь и выхожу из ее комнаты.
Сегодняшнее утро так тяжело давит мне на плечи, что я чувствую себя Атлантом, подпирающим все это чертово небо. Моя сумка лежит на столе, из нее выглядывает уголок учебника по биологии.
Я достаю из нее альбом и с головой ныряю в него, как в бассейн. Рисование меня успокаивает, собирает по частям, точно как маму.
В последнее время, если я беру в руки карандаш, живопись и поэзия сливаются воедино, перетекают друг в друга. Они переплетены так тесно, что если бы захотелось искоренить, убрать с листа одно, то пришлось бы уничтожить и второе. Я начинаю рисовать лошадь-качалку: вот вперед, а вот назад, вот нормален, а вот безумен, вот ты здесь, а вот тебя нет… А под ней на листе взрывается стихотворение — яростное и печальное:
Перед глазами снова тени:
Фигура в танце, на авансцене.
Воображение летит —
Но ведь это опасно.
Миражи в ее глазах —
Вы проверьте — погасли?
И как всегда, пока карандаш порхает над бумагой, дышать становится немного легче. Боль, причиняемая этой жизнью, пульсирует уже не так сильно. Я рисую, вместе с изображениями приходят слова, и это как укол кортизона — боль уходит. Я уже могу шевелиться и не чувствую себя раздавленной.
Но затем я поднимаю голову и сквозь стеклянную раздвижную дверь вижу миссис Пилкингтон со Скутером у себя на заднем дворе. Она ковыляет, шатается, показывает рукой на дерево, как будто указывает грабителю удобный путь. Из дома выходит Джоуи — хлопает обтянутая сеткой летняя дверь — и сердито кричит (что-то вроде «встреча… встреча», «куратор»); голос похож на голос отца, когда тот злился. Так они и живут: то Джоуи сорвется, то его мамочка, и трезвый индивид устраивает громкие сцены пьяному, когда тот возвращается домой в пять утра с блевотиной на одежде.
«Они похожи как две капли воды», — думаю я. По спине ползут мурашки. Я бросаю рисунок и иду по коридору в свою спальню. Вообще-то это странная комната, мало похожая на настоящее убежище, с ковром ярко-зеленого цвета и бледно-голубым потолком. На стенах всякие цветы — в третьем классе мама вытащила меня из постели, когда ее вдруг среди ночи стукнуло вдохновение, и мы рисовали их до рассвета. Их лепестки усыпаны разноцветными крапинками, тычинки причудливо завиваются. На них сидят божьи коровки размером с кошку. Сверху нависают облака, похожие на синюю сладкую вату.
В ту ночь, когда мы все это рисовали, отец был в Альбукерке — навещал старого приятеля. Хотя в основном рисовала мама, по правде говоря. Я только смотрела, подавала ей палитру, добавляла белого, красного или оранжевого, когда она мне велела, и смешивала краски концом линейки. Я тогда была очень горда тем, что могу принять хоть какое-то участие.
— Не могу взять. — Наши комнаты находятся прямо напротив, через коридор, и я слышу сердитое мамино бормотание. — Не могу. От меня. Мое. Нельзя. Я все поправлю. Все. Прекрасно.
Я вспоминаю, как позапрошлым летом, когда рассвет окрашивал небо в апельсиновый цвет, Джоуи кричал своей матери: «Ты не можешь заставитьменя бросить. Не можешь заставить меня». Несмотря на то что алкоголь и остальная дрянь, на которой он сидел, явно его убивали. Несмотря на то что выпивка была первопричиной абсолютно всех их проблем.
Я пересекаю коридор и захожу в комнату мамы — хочу успокоить ее или, может быть, саму себя. Подхожу к ней со спины и собираю ее длинные черные волосы в «хвост» — так она всегда делала, когда я была маленькая.
Мама отталкивает меня, а глаза такие безумные, безумные, что первое мое побуждение — снова отобрать у нее кисть. Но я вспоминаю об альбоме на столе в кухне. Я очень хорошо понимаю, что она чувствует, когда у нее отбирают принадлежности для рисования. Это как попытаться выколоть ей глаза булавкой.
Поэтому я ухожу, оставив ее наедине с ее рисунком. Как я постепенно начинаю понимать, процесс рисования является для нее чем-то вроде закрывания двери, перед тем как воткнуть себе в руку шприц с ядом.
7
Знаменитые шизофреники: Ван Тог — художник, Джек Керуак — писатель, Сид Барретт — музыкант, участник группы «Пинк Флойд», Вацлав Нижинский — танцовщик. Каждый из них достиг вершин в своем искусстве.
— Аура, — Дженни вздыхает, — я не могу просто так взять и уйти. Да и зачем? — На заднем плане Итан кричит так, будто его режут.
— Твоя мама может посидеть с Итаном, — эгоистично предлагаю я. — Мне просто… просто нужно, чтобы на нее кто-нибудь взглянул. Приходи на ужин — он не затянется, — а потом возвращайся домой.
— Сейчас, Аура? Я должна отправиться к тебе сейчас?
Я вся подбираюсь, готовясь защищаться. Я же не могла это запланировать. Я же не могла знать заранее, что мама, которая сейчас в своей комнате, начнет лихорадочно рисовать, разбрызгивая краску во все стороны, принимаясь за картину, бросая ее и начиная следующую. Я же не могла знать заранее, что вчера ночью она вытащит меня из постели: «Аура, у меня кончилась зеленая краска. Аура… Аура, поехали в магазин».
И как я должна была реагировать? «Да, мама, конечно, — хотелось мне сказать. — Ты же знаешь, в этом городе полно круглосуточных магазинов с товарами для художников. Потому что в два часа ночи человеку может понадобиться сироп от кашля, ибупрофен, молоко и ирландский зеленый акрил номер триста четыре». Но я молча встала с кровати и сама смешала ей зеленую краску, подумав: «Желтый с синим, мам. Неужели ты забыла?»
— Десять минут, — говорю я Дженни. — Пять. — Я уже канючу. — Можешь даже не есть…
Чувствую себя бродячей кошкой, жалобно мяукающей и царапающейся в дверь ее дома. Это меня злит. Как будто я целую неделю не исполняла роль жилетки для слез, когда ее полоска окрасилась розовым!
— Ну хорошо, — раздраженно вздыхает Дженни. Точно так же она отвечает своей матери. Судя по ее тону, она при этом даже глаза закатила.
Я ставлю в духовку запеканку с тунцом и макаронами и, пока она готовится, иду в гостиную, чтобы посидеть перед «Амброз ориджинал», нашим старым пианино. На самом деле играть я почти не умею. Могу прочитать ноты в скрипичном ключе и взять несколько аккордов. Я люблю наше пианино — несмотря на его потрепанный вид, — потому что мы с папой его отреставрировали. Он купил его мне на день рождения, когда мне исполнялось десять лет. Я пришла из школы, а оно уже стояло в гостиной — обшарпанное до такой степени, как будто прошло через все сражения Второй мировой. И целый год мы каждую субботу ходили в «Пианино Пита» — старый музыкальный магазин, расположенный через улицу от конторы, торгующей самыми жуткими подержанными автомобилями в городе, — и покупали педали, молоточки, войлок и струны.
Я сижу перед пианино и вспоминаю, как мы с папой смеялись над пряжкой ремня, который носил Пит, — она была сделана в виде золотого рояля. Вспоминаю, как мама ошкурила пианино, чтобы расписать его, как ей нравится. И расписала: ангелы, грешники, уличные музыканты, любовь и боль, страх и страсть — все на свете, о чем только люди сочиняют песни. Абсолютный шедевр. Мы успели закончить как раз к Рождеству. И весь день распевали рождественские гимны, аккомпанируя себе на восстановленном и ярко расписанном пианино.
Я смотрю на надпись «Амброз ориджинал». Мама написала ее кистью, от руки, поверх марки «Кимболл», которая там была, когда папа только привез пианино домой. Дотрагиваюсь до идеальных — свободных и уверенных — мазков, обвожу глазами мамину роспись. То, как закручиваются цвета на крышке пианино, всегда немного напоминало мне картину Ван Гога, репродукции которой висят практически во всех магазинах, где торгуют плакатами: «Звездную ночь».
Ван Гог — тот еще шизофреник. Говорят, он отрезал себе ухо, потому что не мог больше выносить звучащие в голове голоса. И говорят — так называемые эксперты, которые, может быть, и шнурки себе на ботинках завязать не могут, — что «Звездная ночь» демонстрирует, как может меняться фактура света под воздействием приступа психической болезни.
Господи, как я ненавижу эту картину.
Я то и дело спрашиваю себя: почему одни — гении, а другие — обыкновенные сумасшедшие? В чем разница между мамой и Ван Гогом? В чем отличие «Подсолнухов» от любой из сотен маминых картин, распиханных по всему дому — от гаража до чердака? Почему мою комнату никто не считает шедевром? Почему отдыхающие из Питтсбурга и Литл-Рока не толпятся у нашей двери в своих шортах-бермудах, пуская слюни от предвкушения, что увидят сад, нарисованный на стенах моей спальни? И почему я не стою каждые выходные перед домом, собирая с них деньги и напоминая: «Фотографировать со вспышкой запрещено. Спасибо»?
Тарахтение Дженниной развалюхи возвращает меня к реальности. Она открывает дверь как раз в тот момент, когда я бегу в кухню, чтобы вытащить запеканку из духовки.
— Ну и где она? — вздыхает Дженни и потирает щеку. Выглядит она лет на сорок — ее когда-то очень милое лицо как будто распухло от боли, вызванной непоправимой ошибкой, которую она совершила.
— Она не перестает рисовать с того момента, как мы вчера вернулись домой. А ее глаза… — Я пытаюсь рассказать Дженни про инцидент в машине и как мне пришлось сесть за руль.
— А вот это было очень глупо, — говорит Дженни и достает пачку сигарет из своей бесформенной, купленной со скидкой сумочки — пару лет назад я сочла бы ее забавной: она небрежно сшита из лоскутов кожи, не сочетающихся по цвету, — откатывает в сторону раздвижную дверь, чтобы дымить в сторону улицы. — Ты ведь вообще водить не умеешь.
Как же, как же, а что еще я ожидала услышать — у Дженни ведь права уже полтора года. Она получила их еще до рождения Этана. Подружка на год и восемь месяцев старше меня, но учились мы почти все годы в одном классе (я через один класс перепрыгнула, а она пошла в школу позже, чем надо), и этой разницы не существовало. А теперь она тычет этой разницей мне в лицо, словно дохлой рыбиной. Как будто она вся такая опытная, а я еще сопливая девчонка.
— А что я должна была сделать? — говорю я, а Дженни в это время щелчком отправляет окурок на улицу. — После того, как мы оказались в канаве?
Дженни корчит презрительную рожицу — типа, что угодно, только не то, что сделала. Мне хочется дать ей хорошую плюху.
Дженни принимается накрывать на стол, а я иду по коридору к маминой комнате и зову: «Мам? Мам?» — голосом мягким, словно мех новорожденного котенка.
— Мам? — Я тихонько проскальзываю в ее комнату.
Но она не отвечает. Я смотрю на нее, прикрыв ладонью рот, потому что после целых суток рисования она выглядит не лучше Джоуи Пилкингтона после суточной пьянки. Руки все в краске — даже выше локтей, — лицо тоже перепачкано. Она завязала волосы узлом — обыкновенным, настоящим узлом, и так как они давно уже не видели бальзама, возможно, после такого издевательства ей придется их отрезать. Сухие как солома, они уже вряд ли снова распрямятся.
Наверное, в этом и состоит красота узла. Его невозможно до конца развязать.
Мама сняла джинсы и надела какое-то дикое платье, которое велико ей размеров на четырнадцать. Не понимаю, где она его взяла: оно старое, испачканное в смазке. Возможно, отец использовал его как тряпку, когда возился с машиной, а потом забросил на чердак, где она его и откопала. Мне вдруг приходит в голову, что оно похоже на платье для беременных, — как будто она носила его, когда была на девятом месяце. У меня по спине в который раз пробегают мурашки, потому что, когда мама поднимает глаза, я не уверена, что она меня узнала. Я спрашиваю себя, помнит ли она, что я уже родилась, что я ее дочь.
«Но с другой стороны, — пытаюсь я себя упокоить, — может быть, она схватила старое платье просто потому, что ей показалось, что в нем удобно рисовать».
Мы смотрим друг на друга, и я ловлю себя на мысли, что мне бы хотелось, чтобы мама могла хотя бы притвориться нормальной. Это несбыточное желание — с таким же успехом можно закрыть глаза и пожелать перенестись назад во времени.
Но в мире ведь полно притворщиков. Люди врут на сайтах знакомств в Интернете. Указывают не свой вес в водительских удостоверениях. Приезжают на встречи выпускников на взятых напрокат спортивных авто и рассказывают одноклассникам, что многого добились в жизни. Так что, может быть, и мама смогла бы притвориться, что она нормальная.
Мои глаза останавливаются на карманах ее платья. Большие карманы, без застежек и клапанов. В мое сердце стучится отчаяние, и поэтому я беззвучно выдвигаю один из ящиков шкафа и достаю оттуда кристалл — один из тех камней, которыми мама дорожит, которые, по ее мнению, могут вибрировать, обладают силой и целительными способностями. И кладу его ей в карман.
Я не особенно верю в такие вещи, но она-то верит. В этом ведь все дело, не так ли? В ее вере. Они определяют всю мою чертову жизнь — тени, в которые она верит.
Мне наконец удается увести маму из комнаты и усадить на стул в кухне. В затянутую сеткой дверь тянет вечерним октябрьским воздухом, от сквозняка русалки над столом покачиваются. Я закрываю стеклянную дверь, накладываю в тарелки исходящую паром запеканку.
— Нам нельзя долго сидеть, — говорит мама. — Мир остановится.
Вилка Дженни замирает на полпути.
— Наши ноги. Ноги всех людей, — говорит мама. — Когда мы шагаем, мы не только толкаем себя вперед, понимаете? Мы толкаем весь мир вокруг. Если все люди и звери вымрут, то Земля остановится. Именно мы двигаем мир, вращаем его. Ну как вы вращаете педали велосипеда, понимаете? Мы обязаны вращать Землю!
— Мам, — говорю я. — Давай поедим, а?
Мама вдруг подается вперед, смотрит на Дженни диким взглядом.
— Кто это? — шепчет она. — Ты ее видишь? А я вижу. Я могу ее потом нарисовать, если она останется реальной достаточно долгое время.
— Мам, — тихо говорю я. — Это Дженни. Ты же знаешь Дженни.
Дженни звучно сглатывает, это слышно даже через стол. Интересно, что труднее проглотить — мою маму или приготовленного мной тунца.
Дженни делает глубокий вдох, убирает непослушные волосы за уши, улыбается и — господи, я люблю ее в это мгновение — говорит:
— Пожалуйста, передайте мне соль. Грейс? Можете передать соль?
Мама поднимается из-за стола. Ее лицо светлеет, как будто на нее снизошло Откровение.
— Понимаете, если приложить достаточное усилие, можно изменить направление вращения. Подумайте. — Она встает посреди кухни. — Если я буду крутить Землю в противоположном направлении, как можно сильнее и как можно быстрее…
Она изо всех сил бежит на месте и визжит, как будто движется быстрее всего на Земле — быстрее пули, боли и страха.
Лицо Дженни искажается — она старается сдержать слезы. Подружка отчаянно борется с ними — так некоторые люди сражаются с раком. Но слезы все равно прорываются наружу.
— Мне нужна соль, — всхлипывает она. — Соль! — Она кричит это так громко, что я опасаюсь, что она травмировала себе голосовые связки.
Она вскакивает и бросает салфетку на стол, продолжая кричать — слов нет, просто крик, как будто за ней гонятся привидения.
Я хватаю солонку, которая преспокойно стоит у маминой тарелки. Но Дженни уже подхватила свою сумочку и сломя голову несется к двери.
Стой, стой, стой, стой, стой, проносится у меня в голове.
Подружка сбегает по ступеням на улицу, а я бегу за ней, как идиотка, с солонкой в руке:
— Вот, Дженни, вот твоя соль, возьми. Бери и можешь никогда-никогда не отдавать.
— Я больше не могу, — говорит Дженни. — Не могу находиться рядом с ней, понимаешь?
— Почему? Что случилось? Ты ведь всегда была за меня горой.
— Господи, Аура, потому что… потому что это слишком тяжело, ясно тебе? Я не могу больше с ней общаться. Сейчас не могу — на мне и так сейчас много всего…
— Много всего? — кричу я. — Да неужели? И чего именно? У Этана нос заложило? Ты же видишь, что с ней, помоги мне!
— Ты не знаешь, что у меня происходит! — кричит Дженни, слезы капают с подбородка. — Ты не знаешь всего.
— Я знаю, что ты дерьмовая подруга.
Дженни вытирает глаза и кивает.
— Ну тогда ты не будешь по мне сильно скучать, так ведь? — спрашивает она и вроде как поднимает руки, но они обессиленно падают и хлопают ее по бокам — какой безысходный звук. — Поеду к Эйсу, — говорит она.
Я стою на ступенях и от души надеюсь, что вид у меня бескомпромиссный и решительный. Дженни садится в свою развалюху. Когда она, тарахтя и скрежеща, скрывается за углом, я в ярости кричу и швыряю солонку на дорожку. В лунном свете соль блестит ярче осколков стекла.
Я принимаюсь реветь в голос, но тут позади меня открывается дверь, и испачканные в краске мамины руки обнимают меня сзади.
— Не плачь. Я знаю, бывает, многое рушится в прах, у меня многое рушится, а мы ведь очень похожи, ты ведь обещала, помнишь? Ты ведь обещала, ведь ты помнишь?