Трава была зеленее, или Писатели о своем детстве (сборник) читать книгу онлайн полностью на iPad, iPhone, android | 7books.ru

Трава была зеленее, или Писатели о своем детстве (сборник)

 Сборник

Трава была зеленее, или Писатели о своем детстве

 

Перемены к лучшему

 

Художественное оформление серии П. Петрова

 

Сборник составлен при участии Ирины Горюновой и Аси Гусевой

 

Битов А., Рубина Д., Санаев П., Варламов А., Волков Р., Емец Д., Сенчин Р., Снегирев А., Сотников В., Постников В., Ануфриева М., Барковская О., Бочков В., Беседин П., Федорова Т., Метлицкая М., Василенко С., Саенко Т., Арутюнова К., Машкова Д., Горюнова И., Гусева А., Дорофеев А., Драгунская К., Жукова А., Курочкина Е., Звонков А., Коротков И., Йоргенсен М., Шаргунов С., Крюкова Е., Неволина Е., Нечипоренко Ю., Орлов Д., Поляков Ю., Попов В., Романов А., Коровин А., Рубанов А., Ульянов А., Садур Е., Альперина С., Алюшина Т., Трауб М., Строкина А.

 

В этом сборнике – невыдуманные истории из детства, написанные Диной Рубиной, Андреем Битовым, Дмитрием Емцом, Юрием Поляковым, Татьяной Веденской, Марией Метлицкой и многими другими писателями. Их откровенные рассказы не оставят равнодушными ни одного читателя.

Сборник также носит благотворительный характер и призван обратить внимание на проблемы детей в современном мире, помочь сиротам и отказникам.

Большинство авторов этого сборника передают свои гонорары в благотворительный фонд «Арифметика добра», созданный для решения проблемы сиротства в России.

 

Андрей Битов

 

Первый текст

 

Кто бы ни был человек, даже Пушкин, первым текстом его будет «Детство», даже если и не написано. У Пушкина детство как бы слабенькое, будто его и не было. Зато на всю жизнь.

 

29 ГЕНВАРЯ 1837

 

Сюртук мальчика

С модной вытачкой,

Тоньше пальчика

В фалде дырочка.

 

В эту дырочку

Мы глядим на свет –

Нам на выручку

Кто идет иль нет?

 

Жил один Сверчок…

Господи, прости!

Наступил молчок

На всея Руси.

 

Экстрим манит молодость. Дуэль – экстремальный спорт золотого века. Не дорога победа – дорого участие. Призом являлась честь.

Нет, недаром советские октябрята носили значок младенца Пушкина на груди (не отличить от младенца Ленина).

 

…С какого момента мы себя помним?

Толстой помнит себя с восьми месяцев, на то он и Толстой.

Я помню себя поздновато, с четырех лет. В этом диапазоне помнят себя все остальные люди.

Одно точно – не сначала.

Скорее всего, люди помнят себя уже говорящими. Может быть даже, они себя начинают помнить еще позже, с тех пор как впервые употребят слово «я».

Я наблюдал этот перелом лишь однажды, однако с уверенностью полагаю его общим. Уже с легкостью складывая подступивший к нему мир в предложения, ребенок поначалу говорит о себе в третьем лице как о герое этого сна жизни. (Соображение, которое можно было бы отнести к природе прозы…) Именно так мы себе часто снимся – в третьем лице, – возможно, это тоже тень изначальности, до грехопадения, до Я. Возможно, Адам и Ева думали о себе в третьем лице и в более зрелом возрасте, отличая себя друг от друга лишь по роду местоимения, хотя еще и не по полу. (Любопытно, что Я – бесполо.)

Так вот, я хорошо запомнил, с каким испуганным недоумением, с каким противоестественным усилием, с каким потрясением, как бы с чувством невозобновимой утраты, ребенок разлепил губы для первого Я. У меня есть подозрение, равное ни на чем не обоснованной уверенности, что именно с этого момента начинается то, «что мы помним». С этим можно соглашаться или нет, это не помешает дальнейшему рассуждению.

Важно, что «мы себя помним» позже, чем живем, чем, возможно даже, говорим. Важно, что за пределами наших, дисциплинированных выраженностью словом и повторностью, воспоминаний остается первый, возможно важнейший, слой впечатлений от бытия. Важно и то, что именно в этом беспамятном времени мы и обучились человеческой речи. И что еще замечательно, что это, при всех усилиях педагогов, вне области педагогики.

Педагог не способен обучить младенца речи в той же степени, как и рыбу. Младенец учится речи сам. Лишь слыша ее. Все те законы речи, до которых и в малой степени не дошла наука, открыты младенцу с рождения и вновь закрыты с момента овладения речью. Эти поразительные способности младенца в филологии неоднократно отмечены. И здесь меня посещает предположение, безусловно, частное по отношению к безмерности и удивительности явления, но все‑таки и не лишенное истины, что мир созвучий, рифм, аллитераций первым приходит к нам. Когда младенец своим великим ушком прислушивается к стертому шелесту взрослой бытовой речи.

(«В поисках утраченного Я», 1998)

 

Детство – ладно. С отрочеством и юностью еще сложнее: это настолько эпоха становления, что все смазано.

Я нашел тут старую фотографию. Мне 13 лет. Сталин еще живой. 50‑й год, ровно середина века. Еще жив Платонов, я про такого и не слышал. И тут я – годовалый пушкинист.

В 1949 году мне пришлось столкнуться с Пушкиным более‑менее всерьез, потому что праздновали его150‑летний юбилей. И одновременно – 70 лет Сталину. Эти юбилеи уравнивались в значении. По‑моему, вождю льстило, что он так близок к Пушкину. Мне поручили сделать доклад, и я впервые более‑менее осилил Пушкинское собрание сочинений, пропуская все, что теперь меня занимает, то, что было еще недоступно моему уму тогда.

Пушкин настолько вошел в наше сознание как гений и «наше все», что невозможно представить себе его ребенком. Да и был ли он ребенком?

Судя по всему, все же был.

По‑моему, любой человек либо плохо помнит, либо не помнит вообще своего детства, мифологизирует его. Во всяком случае, чем больше мы думаем о Пушкине, тем меньше о нем знаем, тем плотнее мы «закапываем» истинное представление о нем.

Любая достоверность, в конце концов, разрушается.

Мы очень многое помним о себе по рассказам родителей. Пушкину тоже что‑то рассказывали, а что‑то он придумывал сам, что‑то перерабатывал. Пушкин – большой мифотворец.

Даже Юрий Тынянов, которому замечательно удавалось совместить в себе прозаика и ученого, так что одно все время питало другое, даже он, пытаясь составить биографию Пушкина, составил первый том – «Детство» – и вдруг бросил. Потому что у него не получилось.

Я свое детство помню только благодаря тому, что первым моим воспоминанием стал первый день войны.

А потом – отец.

 

Не знаю, как там у Фрейда, но отец для сына есть секрет настолько раздражающий, что не хочется и разгадывать.

Мой отец был архитектор и строил мне Большой Секрет. Разрозненные довоенные и даже дореволюционные кубики, обрезки досочек и фанерок, коробки из‑под довоенных же конфет… Неутоленные Корбюзье и Райт вполне воплощались в его постройке. Я не должен был подсматривать, я терпеливо ждал. Наконец…

Дворец был как вавилонский торт, выставленный в витрине Елисеевского магазина в 1945 году в качестве победы над фашизмом. Я начинал с верхушки. Суть игры была в том, чтобы разобрать, а не разрушить.

Я начинал.

Мне открывалась первая, башенная, комнатка. Что там? Там мог быть и безногий оловянный солдатик в форме РККА, и сшитый мамой в войну тряпичный зайчик, и кое‑что поволшебнее, вроде такой машинки, похожей на перочинный ножичек, но не ножичек, с раструбом, как у мясорубки, но, когда нажмешь на нижнее колечко, выскочит блестящее металлическое коленце, и вся штука станет похожей на кузнечика… Щипчики для сигар! Осторожно, чтобы не посыпалось, я открываю следующую нишу… Отец мне рассказывал в это время что‑то достаточно мало меня занимавшее – про то, как один человек зашел в древнеегипетскую пирамиду и лишь одну секунду все перед ним было таким же целым, как и тыщи лет назад, а потом все рассыпалось, все мумии и фрески… Может, он мне рассказывал и про Шлимана, и про Трою… Я до сих пор путаю Шлимана с Жиллетом, потому что в следующей секретной комнате, куда со свистом врывался воздух, как в гробницу фараона, не рассыпалась половинка бритвенного станка фирмы «Жиллет», который, как поведал мне тут же отец, стал сразу миллионером, как запатентовал дырки в бритве, и никто, кроме него, не мог просверлить их так же… В парикмахерской я думаю о Древнем Египте. Мол, жили‑были и тоже, поди, причесывались, оттого и осталось от них так много гребенок, пол‑Эрмитажа…

Мой бедный папа строил мне дворец. Материал был подручный: то, что осталось. От революции, от блокады… В нашем доме ничего не покупалось и не выбрасывалось. Все было обменено на еду или сгорело в буржуйке. Замечательные находил я вещи за разборкой отцовского мавзолея! С тщанием доставал я из следующей ниши волшебные щипчики, колечки, палочки‑печати, стеклянные радужные шарики, медную чернильницу с иероглифом, серебряную монетку в пять эре 1864 года, пуговицу с двуглавым орлом, кораллового поросенка с серебряным ушком, японского божка… граненую пробочку неописуемой красоты… от исчезнувших сигар, салфеток, писем зарубежных родственников, мундиров, часов, духов и графинов…

Вот мне уже и трудно отделить то, что я помню, от того, что знаю… то, что забыл, от того, что узнал. Утоляю ностальгию на берлинском фломарте. Мой бедный отец всегда подскажет мне, что здесь есть хорошего… Мог ли я, мог ли он предположить, какой прочный он строил дворец! Что это он учил меня ходить по музеям и читать романы, как рисовать и писать?..

Я – гробница своего отца.

От моего отца ничего не осталось.

(«Реалии рая», 1993)

 

Отца у Пушкина, кроме предков из свиты Годунова, как бы и не было. Дядя Василий Львович точно был. Подлинного о детстве Пушкина мы знаем немного. И особенно это затерто как раз признанием его. Чересчур любопытные исследователи все больше погружаются в то, чем он никогда и не собирался делиться. К тому же это все потом кончается изучением Натальи Николаевны, Дантеса… но не Пушкина.

Все, что нам надо знать о нем, он написал о себе сам. И говорил об этом неоднократно. После смерти Байрона были опубликованы его записки, которые давали представление о том, каким он был человеком. Пушкин был возмущен начавшимся шушуканьем по этому поводу и писал в письме Вяземскому: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его «Лалла‑Рук» (в его поэтическом отношении). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – да не так, как вы – иначе. – Писать свои Mémoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать – braver – суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».

Пушкин многократно начинал писать воспоминания. И сколько раз начинал, столько раз и бросал. Что‑то сохранилось, что‑то он вычеркивал… А мне кажется очень важным именно то, что он хотел оставить о себе сам. Потому что я уверен – текст всегда достовернее факта.

До нас дошло всего несколько свидетельств. Первое, очень известное: «Видел я трех царей, первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку (потому что в присутствии императора полагалось снимать головные уборы – дело было в Летнем саду, где няня его прогуливала), второй меня не жаловал, третий хоть и упек меня в камер‑пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю, от добра добра не ищут».

Потом идет запись о смерти его брата Николеньки.

После – о том, что в Москве было землетрясение.

Есть лишь несколько точных деталей, которые кажутся важными, потому что они выглядят как подлинные. Например, что отличал его от прочих детей особо яркий румянец.

Мальчик рос толстым и неуклюжим. Он стал спортивным, когда уже вырос, – любил и на лошади кататься, и из пистолета стрелять по мишеням, трость носил железную, чтобы рука была крепкой, если придется стреляться. В лицее он быстрее всех бегал – был спринтером.

Такой ребенок – толстый и неуклюжий, который потом быстрее всех бегает и, в конце концов, обретает такую скорость, что она дает ему возможность начать писать на русском языке лучше всех.

Родители мало им занимались, все больше Арина Родионовна.

Ее роль то преувеличивают, то напротив – преуменьшают. А на самом деле, она именно возмещала ему недостаток родительского тепла – «подружка бедной юности». Сохранились два, по‑моему, ее письма к нему, очень трогательных. Она, видимо, его действительно любила.

И это существенно.

Потому что, судя по всему, именно благодаря ей Пушкин выбрал язык. Как и многие дворянские дети, он владел французским с детства. В лицее, который так важен в его судьбе, где он обрел семью в дружбе, у него была даже кличка «Француз», настолько лучше всех он им владел. Первые стихи им были написаны по‑французски. Ему пришлось потом решать эту задачу, выбирать язык. И он выбрал – русский. Получается, что французский язык он знал, а русскому научился.

Началось все со сказок няни. Он их позже синтезировал вплоть до «Сказки о золотом петушке». Собственно, и слава к нему пришла со сказки «Руслан и Людмила».

Тут что еще существенно – чтобы думать о детстве Пушкина, нужно чувствовать, как он сам чувствовал чужое детство. Например, в Евгении Онегине сразу видно:

 

Вот бегает дворовый мальчик,

В салазки жучку посадив,

Себя в коня преобразив;

Шалун уж заморозил пальчик:

Ему и больно и смешно,

А мать грозит ему в окно…

 

Это, конечно, человек, который кое‑что понимает про детство.

Возможно, его собственное было возмещено таким чутким восприятием детства чужого. Сказки же его написаны для других детей. А мы до сих пор с ними живем.

У него было острое чувство сопереживания. Как он сумел «увидеть» наводнение в Петербурге, которое потом описал так, что только благодаря ему мы о нем и помним, так он умел «увидеть» и живыми чувства другого.

Сохранилась вот такая, например, история: «Вспоминая о своей деревенской жизни в Захарове, Пушкин рассказывал П. В. Нащокину следующий анекдот. В Захарове жила у них в доме одна дальняя родственница, молодая помешанная девушка, помещавшаяся в особой комнате. Говорили и думали, что ее можно вылечить испугом. Раз ребенок Пушкин ушел в рощу, где любил гулять: расхаживал, воображая себя богатырем, и палкою сбивал верхушки и головки растений. Возвращаясь домой, видит он на дороге свою сумасшедшую родственницу, в белом платье, растрепанную и встревоженную. «Братец, меня принимают за пожар!» – кричит она ему. Для испуга в ее комнату провели кишку пожарной трубы. Тотчас догадавшись, Пушкин начал уверять, что она напрасно так думает, что ее сочли не за пожар, а за цветок, что цветы также из трубы поливают» (П. И. Бартенев).

Для сравнения: «Младший братик восьмилетнего Володи Ульянова был, по‑видимому, нежный, чувствительный мальчик. Он очень расстраивался от песенки «Жил‑был у бабушки серенький козлик…», а когда доходило до «рожек и ножек», даже не мог удержать слез. Гимназист первого класса Ульянов решил отучить брата от этой вредной немужественной привычки и, когда они оставались наедине, делал свирепое лицо и страшным голосом неустанно распевал эту песню. Братик забивался под диван и там рыдал до икоты, но Володя не отступал и, через какое‑то время, достиг цели: братик уже совсем не переживал за козлика, а лишь за самого себя» (со слов сестры В. И. Ленина).

Детство у всех в основе личности, оно растворено в человеке, поэтому мы и не можем его вспомнить, что это мы сами и есть.

Более того, оно повторяется, оно симметрично старости. Народная мудрость соединяет, уравнивает «стар и млад» – старик возвращается в детство.

Симметрия возникает перед тем, как возникнуть и как исчезнуть. Это два утопленных конца жизни.

В конце, уже в 36‑м году, Пушкин пишет последний, очень важный и очень мощный цикл, который заканчивается «Памятником», как последним стихотворением. Позже историки‑литературоведы обозначили этот цикл как Пасхальный. И все исследователи склоняются к идее, что он хотел расписать эти стихи по дням Страстной Седмицы. Но что‑то было начато, что‑то не окончено… Поэтому в собраниях это все распределено по разным томам. Но если распределить все это хронологически, пытаясь проследить логику его мысли, становится видно, как это выстраивается в единый, прощальный цикл, начиная со смерти матери.

Когда мать умирала, Пушкин просидел у изголовья всю последнюю ее ночь. Можно сказать, она умерла у него на руках. Что, кстати, косвенно доказывает, насколько ему ее не хватало по жизни. Так, отойдя от смертного одра, он сразу посещает мастерскую скульптора Орловского, можно заподозрить, в мыслях о надгробии матери. Однако сборище кумиров вызывает в нем ироническую горечь: «Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую (…) Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет…» Смерть матери прибавляется к смерти любимого друга, стихотворение, скорее всего, им забывается и не имеет отношения к замыслу «Пасхального» цикла, но напрямую ведет к двум последним стихотворениям, встык писанных друг за другом: «Кладбище» и «Я памятник себе воздвиг…».

Я как‑то заметил – такая шутка, – если сократить весь текст Пушкина от первого до последнего слова, то есть взять первое и последнее. То получается, если взять первое стихотворение, которое печатается во всех собраниях, то это «Наталье». Ну, какой‑то, вообще, воображаемой, может быть, Наталье… А последнее – это подпись под письмом Ишимовой, писательнице, кстати, для детей: «Вот, как надобно писать, Пушкин».

И если выбрать первое и последнее из всего, то получится: «Наталье – Пушкин».

Тут вся Судьба и заключена.

У Пушкина нет праздных слов, и все связаны между собой, прорисовывая Судьбу. Например, он вобрал в себя и Москву, и Петербург. У Пушкина они пребывают в некоем переломном балансе. Он родился в Москве, прожил тут до 12 лет, попал в Лицей – поэтому «Москва, как много в этом звуке…», и дальше уже оказался в Петербурге, который стал для него большим испытанием, а потом и концом всей жизни.

Роли этих двух СТОЛИЦ были в другой пропорции, чем у нас теперь. Потому что к Москве эта роль вернулась, а у Петербурга она была отнята. И по этому поводу самую важную вещь во всей русской литературе написал именно Пушкин – я имею в виду «Медный всадник». Содержание находится где‑то в провале, разрыве между Москвой и Питером, между властью и нормальным человеком, между этими двумя ипостасями русского человека, а не в том сюжете с Евгением, который изложен.

Пушкин – это такой московский ребенок, петербургский подросток, русский поэт и писатель, до Азии не доехавший, в Европу не выпущенный. Таким образом, полностью воплотивший себя в виде универсального русского.

 

Мы привыкли воспринимать его как поэта светлого, солнечного, легкого, гармоничного, моцартианского… Он такой и есть. Но и далеко не только такой. Одновременно он кризисный поэт с очень жестокими стихами, прежде всего по отношению к себе. И очень рано он пишет весьма горькие вещи, видимо, предчувствуя всю драматичность своего конца. Всегда он помнил, как ему какая‑то гадалка нагадала, что он погибнет от белой головы. И так и кончилось все белой головой Дантеса. Пушкин же написал где‑то посередине между этими двумя точками «Песнь о вещем Олеге», где Олег принимает смерть, наступив на белый череп. А перед самой ссылкой в Михайловское 26 мая 1828 он пишет:

 

Дар напрасный, дар случайный,

Жизнь, зачем ты мне дана?

Иль зачем судьбою тайной

Ты на казнь осуждена?

 

Кто меня враждебной властью

Из ничтожества воззвал,

Душу мне наполнил страстью,

Ум сомненьем взволновал?..

 

Цели нет передо мною:

Сердце пусто, празден ум,

И томит меня тоскою

Однозвучный жизни шум.

 

Вот это чувство, что все предопределено.

Пушкин умудрялся в силу какого‑то необыкновенного своего ума не впадать в крайности, но он всюду эти края обозначал. И очень рано видел конец и начало собственной судьбы, да и жизни, как таковой.

У меня была такая идея, сделать проект – Пушкинский джаз. Я читал его черновики со всеми вычеркиваниями, подписями. И все это идеально ложилось на джазовую импровизацию. Мы с моими друзьями тогда шутили, шутили… Но часто в шутке содержится больше, чем доля, но и истина.

Любой ребенок хочет стать всем – и космонавтом, и хирургом, и милиционером, и пожарным… Тинейджер Пушкин написал в лицее: Великим быть желаю,//Люблю России честь.//Я много обещаю,//Исполню ли, Бог весть.

Он так и не утратил детства, которого ему не хватило – видимо, он его и выместил на всем своем протяжении.

Он все время чувствовал края судьбы. Поэтому, может быть, его так интересовала игра. Он описал эти пограничные состояния, но как безумие в «Пиковой даме» и «Медном всаднике», и сюда же примыкает его стихотворение, написанное как молитва – «Не дай мне, Бог, сойти с ума…». Это чувство судьбы, истории, единство его с собственным текстом – это все и рождает удивительный историзм Пушкина, его провиденциальность.

Я не знаю, какое отношение к этому имеет смерть Николеньки и землетрясение в Москве. Но это было записано его рукой, как его первые воспоминания о детстве. И сегодня я понимаю, что в Москве опять может в любой момент случиться землетрясение, даже, может, и посильнее, чем то, свидетелем которого был Пушкин, и Петербург может неожиданно утонуть из‑за наводнения, как то, которое он не видел, но описал.

Как раз тогда, в 12 лет, когда я делал о Пушкине доклад и впервые с ним столкнулся, я заподозрил эту историю с зайцем. Она была рассказана самим Пушкиным. Якобы заяц перебежал ему дорогу, и поэтому он не попал на Сенатскую площадь на восстание декабристов. Я пронес эту историю через многие годы, чтобы потом установить в Михайловском памятник этому зайцу, не допустившему ссылку Пушкина в Сибирь, которую он и сам предвидел в воображаемом разговоре с царем, написанном в 24‑м году.

Идея, кстати, была хороша: там, собственно, и зайца‑то никакого нет – просто стоит верстовой столб, на котором написано, что до Петербурга сколько‑то там верст. И оказалось, что верст этих – 432. А это же король, дама, валет! Знаки, знаки, знаки… – они сопутствуют великому существованию. В частности, Пушкинскому.

Он слабо играл, был очень азартен. И в большей мере его интересовала судьба, выигрыш у Бога. А он и выиграл – «Пиковую даму» написал – неслабый выигрыш! А когда что‑то так победительно и убедительно написано, все думают, что так все и было. Как с этим наводнением, которого Пушкин не видел, но описал.

Текст оказывается, бо́льшей истиной, чем факты, которые потом не ухватишь за хвост. Они больше существуют в выражении, чем в истории, которую переписывают слева‑направо и справа‑налево. Пушкина мы тоже перелицовываем – то он был революционером, то певцом империи…

Чем надо, тем он и будет. Поскольку его тексты совершенны и всеобъемлющи.

А он на самом деле оказался самым универсальным.

Видимо, я этого не понял, но уже почувствовал в 50‑м году.

Ровно середина века. Мне 13 лет. Я – годовалый пушкинист.

Сделана эта фотография.

 

* * *

 

23 мая 2016 споткнулся по дороге на вокзал СПб – Москва, 13 ч.

 

Пушкин и Толстой

 

И.Б. – 76

Между ними в русской литературе дыра из Лермонтова. Что и позволило Розанову в 1914 году в статье «Вечно печальная дуэль» заявить, что вся послепушкинская литература восполняла именно эту дыру. Все восприняли это как фигуру речи, до сих пор не постигнув, насколько это справедливо.

Тут уместно привести милое наблюдение, сделанное моей переводчицей Розмари Титце, изменяющей мне сейчас со Львом Николаевичем (она составляет для немцев сборник «кавказского Толстого»). Навестив Ясную Поляну, она отметила для себя беседку, в которой сиживала с младенцем Толстым на руках его нянька. Из беседки был виден тракт, по которому удирал в 1829 году на Кавказ Пушкин отметить свое тридцатилетие. Младенец из беседки мог видеть курчавую голову живого Пушкина! – таково было ее счастливое предположение. Поскольку сам Толстой где‑то утверждал, что помнит себя с восьми месяцев, хочется ее в этой смелой гипотезе поддержать.

А также вспомнить два стишка, писанных Пушкиным и Толстым в одном приблизительно возрасте (возможно, первые сочинения того и другого).

 

ПУШКИН:

 

Великим быть желаю,

Люблю России честь!

Я много обещаю.

Исполню ли? Бог весть.

 

ТОЛСТОЙ:

 

Танцевальщик танцевал,

А в углу сундук стоял.

Танцевальщик не заметил,

Спотыкнулся и упал.

 

Говорят, что лицо человека мало меняется на протяжении жизни. И в старце можно узнать младенца, как в младенце старца. Возможно. Камертоном прозы Льва Николаевича послужила первая фраза пушкинского начала: «Гости съезжались на дачу».

«Идеальная иерархия слов», – сказал Лев Николаевич про Пушкина. И точнее, кажется, никто не сказал.

 

24 мая, День славянской письменности.

 

(Запись Аси Гусевой)

 

 

Дина Рубина

 

Цыганка

 

Вот, наконец я дорвалась.

Сейчас напишу об этой цыганке, о прапрабабке своей, о которой понятия не имела, но однажды услышала краем уха о себе: «Тс‑сыганская кровь!» – отцом оброненное, после очередного моего побега из школы.

Позже вытянула из матери – чуть не клещами – куцую фамильную историю, да мать и сама ее плохо знала.

Бабка же на мои домогательства неизменно отвечала: «Что ты, мамэле, какая такая цыганка?! – Хоть и сидела уже в инвалидном кресле, кремень старуха была, характер адский и голова ясная. Оберегала семейную чистокровность. – Какая такая цыганка?!»

 

С детства я уже чувствовала ее – и пресловутую кровь, и саму эту тень за моим затылком.

Проявлялось ее вмешательство в мою жизнь не сразу, но убийственно надежно. Возможно, поэтому – так мне кажется сейчас, когда все более или менее прояснилось, – если обижали, я вела себя незлобиво, обиду принимала, то есть не отвечала на нее, на обиду, – будто знала, что накажут и без меня.

Наказывали страшно. Убедительно. Когда разрозненные события, пугающе повторяясь, стали выстраиваться в некий зловещий ряд – я оробела. Оробела той огромной смиренной робостью пред высшими силами, которые не приемлют ни заступничества за виноватых, ни мольбы о пощаде, а требуют лишь склоненной головы и немоты.

Потом уже, задним умом или, как говаривала бабка, задней памятью, я вспоминала все переломанные руки‑ноги своих дворовых и школьных обидчиков: тот мне пенделя отвесил, другой уже сильнее побил, а этот из игры выгнал или денежку в школьном буфете отобрал, а вон тот гонял мою шапку по грязному асфальту вместо футбольного мяча…

Приходило это недели через две‑три:

– Никольский?

– Здесь!

– Оганесян?

– Здесь!

– Рахматуллаева?

– Здесь!

– Сумашин?

Тишина…

– Сумашин здесь?

– Сумашин руку вчера сломал, Наталья Михална!

Я не злорадствовала – наоборот, внутренне ахала, обмирала… Страшной была моя тайна.

В пятом классе балбес‑переросток Мишка Петруненко подстерег меня на велосипеде за школой, наехал сзади и, когда я свалилась в кусты мальвы, соскочил с седла, несколько раз больно ущипнул меня за грудь, которая и без того все время болела, и, визгливо хихикая, умчался в стрекотании спиц.

Я неделю не ходила в школу. Просто не ходила. Ноги в ту сторону не шли.

Через неделю Мишка разбился на велосипеде. Три месяца лежал в больнице, еле выкарабкался, но рука – преступная, правая! – так и не восстановила подвижность.

 

Поскольку бога не было – в те годы не было бога, – в детстве я молилась д’Артаньяну, возлюбленному, совершенно уверенная, что он внимает мне с какого‑нибудь облака, подкручивая мушкетерский ус.

– Д’Артаньяша, – молилась я, захлебываясь ужасом и слезами, – не надо больше, не надо! Это было не так уж больно, только стыдно, ничего, я уже не чувствую, и синяки прошли!

Понимала непомерность расплаты. И чуяла, что мушкетер там – сошка легкомысленная. Чуяла: наказывают не за копеечную боль и не за жгучий стыд. Наказывают за причиненное зло. Кто, кто, кто‑о‑о?! – вот что меня парализовало. Грозная тень за моим затылком – не хранителя, нет. Наказывателя обидчиков.

Самое же страшное пришло, когда со взрослением сменились обиды.

Помню первое жертвоприношение. Не нога, не рука… Жизнь человека! Целиком, окончательно, страшно – и безжалостно связано со мной.

Он был толстым, обычным пожилым нацкадром. Сколько я их перевидала, за скольких написала степные кишлачные саги любви – смешно и тошно вспоминать. Но этот был первым. Возможно, человек и неплохой, но растленный советской властью до наглой нирваны. За него уже написали диплом и диссертацию, а теперь он хотел считаться и писателем на всякий случай, в подражание тогда еще здравствующему хозяину республики. Тот тоже писал книги. На Востоке это бывает: сатрапы сочиняют поэмы…

Сосватал нас мой приятель, редактор издательства «Гафура Гуляма». И творец воодушевленно приволок дежурную повесть о семи печатных листах, о любви и борьбе за землю, политую слезами и потом дехкан (эти два мотива чаще, чем другие, кочевали рука об руку из одного произведения узбекской советской классики в другое).

До сих пор нацкадра обслуживали белые рабы мужского пола. Вероятно, при виде меня он решил, что на сей раз возделывание литературной плантации будет включать и кое‑какую дополнительную мою повинность.

Я тоже была воодушевлена, но по другой причине. После долгого застоя в заработках на меня свалился приличный кусок честной халтуры. За такую пахоту обычный гонорар был – рублей пятьдесят за лист. Я ликовала, умножая пятьдесят на семь. На эти деньги я собиралась вывезти к морю трехлетнего сына. Всю зиму перед сном описывала ему волны, песочек, дельфинов, обещала заплыть далеко‑далеко, только я да он у меня на спине.

 

Когда «перевод» был готов, мы встретились с заказчиком на станции метро, и с радостным облегчением я вручила ему толстую папку с готовой рукописью.

– Динкя‑хон, – проговорил он, ласково на меня глядя, – ти Гагра морь любишь?

– Очень люблю. – Я вежливо улыбнулась, ожидая, когда он наконец нырнет ковшиком ладони во внутренний карман пиджака, вытащит конверт и мы расстанемся к обоюдному удовольствию до следующего его «произведения». О любви. И о борьбе дехкан за землю.

– Я тибе к морь повезу… – мягко продолжал он, не сводя с меня уже по‑хозяйски щупающего взгляда. – Поезд‑билет куплю, койкя санаторий плачу… Зачем тибе денгя? Вместы со мной Гагра едишь…

С минуту я еще стояла, удерживая на губах беспомощную улыбку – не могла поверить, что так обидели. Затем повернулась и пошла… Сквозь пелену слез, помню, дороги не различала и на выходе из метро споткнулась и разбила коленку о ступени.

Через две недели позвонил редактор и сокрушенно сообщил, что «наш общий друг» утонул вчера в Гаграх. В первый же день отдыха. Представляешь? Заселился в номер, вышел на пляж, подтянул трусы, бодро побежал в воду… И назад не вернулся.

Я оледенела от ужаса. Дней пять бродила как чумная. Оглядывалась, когда заходила в подъезд. Избегала смотреть на себя в зеркало…

Куда бежать? В милицию? И что там говорить?

Несколько дней спала, укрытая с головой одеялом, свернувшись, как эмбрион.

Но постепенно распрямилась…

 

Я решила сопротивляться. Как библейский Иаков, боролась во тьме. Своеобразной была эта борьба: неделями я не выходила из дому, уклонялась от встреч с кем бы то ни было, дабы не провоцировать. Плакала ночами, уговаривала неизвестно кого… Вела бесконечные диалоги черт его знает с кем. А когда все же оказывалась на улице, прошмыгивала мимо знакомых, опустив глаза. Теперь я знала, что чувствуют прокаженные.

 

В считаные месяцы я превратилась в законченного невротика и однажды не вынесла одиночества тайны и рассказала обо всем приятелю – поэту, алкашу, славному парню.

Дело происходило на террасе летнего кафе, одной из тех ташкентских забегаловок середины семидесятых, где днем можно было недорого пообедать, а вечером отведать этих же блюд, но уже суточной свежести и по иным, более уважительным ценам.

Приятель был нетрезв, я мрачно оживлена, поскольку впервые за два месяца решилась выйти из дому. В зале гремела музыка ансамбля «Ялла», на столик то и дело наваливались терявшие равновесие потные пары; наша общая подруга, актриса, праздновала свой третий удачный развод.

Пусть, подумала я, даже интересно – как отреагирует. В крайнем случае, скажу, что приснилось с бодуна.

Он выслушал спокойно, со вниманием, насколько можно было это внимание собрать после энной рюмки. Подлил еще вина себе и мне. Помолчал.

– Так ты присмотренная, – сказал он просто, – вот и все. Дело известное.

– Кому – известное? – напряженно спросила я, будто разговаривала с чиновником небольшого ранга, но все же из той, небесной канцелярии, и папка с моим личным делом стояла за его спиной в шкафу или где там их хранят, эти папки… И ему стоило только руку протянуть, чтоб полистать и разобраться. И все уладить наконец, к чертовой матери! – Вообще, что это значит?

– А то и значит: присматривают за тобой.

– В смысле… Оберегают?

– Да нет, старуха, кой там черт – оберегают! Наоборот. Через тебя учат… Понимаешь?

– Нет, не понимаю!

Я заволновалась. Даже разнервничалась.

– Ну вот смотри… Там, сверху‑то… – Он опрокинул над своей рюмкой опустевшую бутылку и две‑три секунды ее потряхивал, как верующий в надежде на чудо. – Ты представляешь, каково это – за каждым наблюдать? Это ж… рехнуться можно, сколько времени и сил, да сыт… сотрудников требуется… Тогда они…

– Кто они?! – закричала я сквозь гремучий шейк.

В те годы, как и сейчас, впрочем, я не имела четкого представления об иерархии высших сил – да и кто его имеет‑то, сказать по совести, – но все же подозревала, что ни время, ни число… сотрудников большой проблемы там, наверху, не составляют.

– Какая разница. – Он икнул, отодвигая локтем чью‑то назойливую задницу, что вращалась под музыку так, словно обладательница ее трудолюбиво вкручивала штопор в бутылку. – Ты спросила, я отвечаю. Мне лет двадцать назад этот ме… ханизм объясняла одна старая армянка… Она чу́дно гадала и с покойниками разговаривала, как мы с тобой сейчас. Так вот, она сказала: выбираются отдельные э‑э‑э… объекты. Вроде подсадной утки, извини… И уж за вами – строжайший глаз да гла‑а‑аз! Типа глазок в тюремной камере… Вам без конвоя даже по нужде не выйти. Но зато всем гадам, кто тебе подосрет, бошки‑то поотрывают, все‑е‑ем! Урок такой, понимаешь? «Анатомия доктора Тюльпа»! – Он расхохотался своей остроте и, уже тускнея глазами, добавил: – Мастер‑класс потусторонних сил…

Неплохая перспектива, уныло подумала я, – всю жизнь быть учебным пособием для злодеев. Да нет, что за чепуха! Мало ли что несет этот алкоголик!

Но разговор запомнила дословно, тем более что впоследствии правота моего нетрезвого собеседника подтверждалась с регулярностью ужасающей. Да, я была подсадной уткой, черт побери! На мне бессмертные души учились уму‑разуму: сдавали зачеты и курсовые, получали переэкзаменовки, взыскания, а в особо запущенных случаях бывали отчислены из этого высшего – пожалуй, наивысшего – учебного заведения.

Иногда, по тоскливому предчувствию определяя очередную «несдачу зачета», я пыталась предупредить возможных фигурантов осторожными намеками. Меня понимали неправильно, усмехались, озлоблялись, даже не догадываясь, что озабочена я отнюдь не своим благополучием. Отнюдь.

Дошло до того, что с известными хамами я начинала беседу заискивающим тоном – на всякий случай, чтобы, упаси боже…

Увы. Они сами разыскивали меня, как летом в пустом здании школы восьмиклассники ищут дежурного преподавателя, чтобы сдать ему «хвост» по геометрии.

Нет сил пересказывать ряд эпизодов. К тому же я не совсем уверена, что за пересказ – как и вообще за эту новеллу – меня по головке погладят.

 

Однако вернусь к цыганке.

В девяностом перед самым отъездом в Иерусалим я оказалась в родном городе. Надо было помочь родителям собраться, как‑то разгрести завалы целой жизни в преддверии нового переселения в иные земли.

В тот суматошный приезд, выклянчивая на задах окрестных продмагов пустые картонные ящики для упаковки‑утрамбовки багажа, невнимательно листая альбомы со старыми фотографиями, которых не видела много лет, и бегло проглядывая старые письма, я наткнулась на карточку – из тех, коричневых, «дореволюционных», которые поражают добротной выделкой давно минувших лиц, добросовестной передачей бликов на запонках, булавках, ручках кресел и носках туфель, что выглядывают из‑под клетчатых юбок со складками скульптурной осязаемости.

На карточке в таком вот кресле, в такой вот юбке сидела я. Волосы, правда, разделены пробором и собраны в узел.

Смутно я помнила эту карточку, в детстве она не раз попадалась мне на глаза, и никогда в этой женщине средних лет я себя не опознавала. Ясно, почему. Ну а сейчас, видно, самое время опознать и пришло.

На пожелтевшем обороте между жирных и чернильных пятен с трудом я разобрала беглую с ятями надпись: «На добрую память дяде Моисею и тете Кларе от вашей “Ди Цыгайнерс”. Берегите! с поцелуями, любящая вас…» – завитки и прочерки…

– Ма‑ам! Что за баба тут на карточке с моим лицом?

Мама вышла из кухни, вытирая руки полотенцем, надела очки.

– А! Действительно. Очень похожа! Это же сестра твоего деда, она умерла от тифа году в… Тридцать втором… Рива. Или Нюся? Нет, Нюсю же немцы расстреляли. Рива, да.

– А почему «Ди Цыгайнерс»?

Мама замялась.

– Да их всю семью вообще звали цыганами… По той их бабке, я когда‑то тебе рассказывала.

– Ну‑ка, ну‑ка…

– Отец… да нет, постой… не отец, а дед твоего деда, моего папы… значит, как это тебе – прапрадед, да? Точно. Он привез с ярмарки цыганку. Перед свадьбой поехал выбирать подарки своей невесте. Все они, представь, рыжие, конопатые украинские евреи, крепко стоящие на земле… И невеста у него была как все – рыжая, конопатая, крепенькая… Так вот, поехал он за подарками, а вернулся с таким подарочком – не дай бог! Настоящая кочевая цыганка. Прожил с ней всю жизнь, прижил четверых детей, кучу внуков… Между прочим, я эту старуху видела в детстве тем летом, когда папа привез нас в Жовнино.

– А что это – Жовнино? Деревня?

– Да сейчас уже ничего, пусто… Озеро сейчас. А тогда было село, большое дивное село. И в голодное лето папа перевез туда, к деревенской родне, всю семью. Купили на паях корову, и мы, детишки, выгоняли ее и пасли – мне‑то лет шесть‑семь было, а все двоюродные‑троюродные постарше. Эта корова нас спасла от голодной смерти. Мы ее пасли на взгорке рядом с церковью – замечательная высилась церковь на горе, отовсюду была видна… Кладбище при ней, трава густейшая, паси – не хочу… А когда уже после войны я с тобой, маленькой, приезжала в Полтаву и хотела наведаться в Жовнино, соседи сказали, что села нет и в помине! Затопили водой, по плану. Под водохранилище… А церковь ломали‑ломали, взрывали‑взрывали… А она не поддалась. Ну, ее так и затопили. Высится, говорят, колокольня посреди озера…

– Ну, погоди с колокольней… Что цыганка‑то?

– Да я ее смутно помню… Она ведь мне как приходится… Прабабкой, да? Очень была древняя. Сутулая тощая старуха… Нос горбатый, косыночка белая. Обычная еврейская старуха.

– Но ведь в молодости, судя по всему, хороша была!

– А как же – красавица, говорят, невероятная. И мужу верная жена… Почти весь год. Весной только уходила в табор, об этом в родне как‑то не принято было говорить. Месяца полтора где‑то пропадала, как в поэмах. Классический образ: мол, гори все огнем.

– Ничего себе, – заметила я. – Хорошенькое дело в еврейской семье! Поэтому наша‑то бабка и утаивала такое эксцентричное мужнино родство, да?

– Ну… Не только поэтому. Они все утаивали, сколько могли. Понимаешь, в народе всегда цыган считали колдунами. А эта праматерь к тому ж предсказывала будущее.

– Да ты что!

– Точно. Ну и вообще. Как теперь пишут – харизматическая была личность. Не говоря уж о том, что от нее всему потомству передались темные волосы, карие глаза и смуглая кожа. И неудержимый нрав. Так что слабаки оказались рыжие против наших цыган. А сыновья и внуки – какие лошадники все безумные! Я ж тебе рассказывала, что твой дед, папа мой, в Первую мировую служил в кавалерии? И во Вторую мировую, в эвакуации на Кавказе, уже немолодым человеком устроился работать в колхоз на конюшню, лишь бы к лошадям поближе. Умирал за лошадьми, разве что не крал… Да: и танцевал, как бог. На столе между рюмок мог протанцевать так, что ни одна не опрокинется. Такие гены ядреные. Вот и получается, что все потомство этой чертовой старухи и есть – «Ди Цыгайнерс».

Мы с мамой посмеялись, и я опять принялась паковать книги, альбомы, какие‑то жалкие скатерти и ничтожные котелки. Будто цыганский табор сворачивал вечные свои шатры в преддверии весеннего кочевья.

 

С начала девяностых стала подтягиваться на святую землю вся моя несчитаная родня – троюродные, многоюродные и перекрестноюродные братья‑сестры, кому‑то тетки, чьи‑то племянники – изобильное хозяйство, раскинутое некогда по дальним пределам советской империи от Ташкента до Иркутска, а теперь вот сгоняемое божьими пастухами на это весьма каменистое пастбище.

Сама я родственник плоховатый, инвалид своей вредной профессии – люди интересуют меня исключительно с сюжетной стороны. Поэтому вся прибывающая родня проходила через гостеприимные объятия моей мамы. Вечерами она звонила и сообщала радостно:

– Приехала Мила с семьей! Ты помнишь Милу?

– Нет.

– Ну как же ты не помнишь Милу?! Из Полтавы, дочка Раи, дедушкиной племянницы. Тебе было четыре годика, ей восемь, вы играли на берегу Ворсклы, ты уронила в воду целлулоидного пупса. Помнишь? Тогда все удивлялись, что Мила за чужой игрушкой плакала, как за своей, а ты глядела вслед пупсу изучающим взглядом… Да ты и сейчас смотришь таким взглядом на все свои кошмарные траты и убытки.

– Мам…

– Так вот, Мила ужасно хочет с тобой встретиться.

– Ма‑а‑ам…

– Нет, слушай, это уже будет обидой! Она очень просит. Собирает твои книги, гордится и так далее… Запиши телефон. Позвони ей красиво, как сестра!

Я позвонила красиво. И не пожалела. Эта моя какая‑то там кисельная родня даже по телефону оказалась разбитной и словоохотливой. Говорила складно, завирально, с украинским «хэканьем», по ходу дела отвлекаясь на реплики в параллельном разговоре то ли с гостями, то ли с домашними:

– Та ты ж не представляешь, как я… – И в глубь квартиры кому‑то: – А пошли его в задницу, если будет свободная минутка!..

Надо эту сеструху потрепать насчет всяких историй, мелькнуло у меня. Ей вроде годков сейчас… Под пятьдесят.

И мы договорились о встрече.

– У тебя кудряшки‑то остались, цыганенок? – спросила она.

– Нет, у меня лысина.

Она зашлась от смеха.

В ту минуту я и не подозревала, что меня ждет заповедная семейная история.

 

Сестра Мила явилась на другой же день, притаранилась аж из Беэр‑Шевы, тремя автобусами. Бешеной‑то собаке, заявила она с порога, семь верст не крюк.

Мы обнялись. Она оказалась чуть выше, полнее меня, дороднее, но неуловимое сходство все же присутствовало – в жестах, что ли, в походке… Прохаживалась туда‑сюда по квартире, вроде бесцельно, совсем как я, когда работа не идет, и хотя была в брюках, по движению бедер чудилось, что она шевелит‑шевелит юбками, а сейчас запросто предложит погадать.

И, словно подслушав мои мысли, пропела:

– Ну, молодыя‑хоро‑о‑ошия‑а‑а, откочевали ж вы на край пусты‑ы‑ыни…

Когда сели обедать, я пригляделась к ней лучше. Смуглая, темноволосая, с каре‑зелеными глазами, она, несомненно, как и я, ощущала в себе толчки таинственной крови – она ведь как раз с той, дедовой стороны. Не спросить ли? Вдруг что расскажет…

Она заметила мой взгляд. И снова, будто мысли подслушала: сказала усмешливо, с сожалением:

– Эх, а какие кудряшки были рассыпчатые. Ну чисто цыганенок!

– Да и ты вроде не Мэрилин Монро…

– Какое там, – отозвалась она охотно. – Мы же все процыганенные.

Ох, ну тут уж я вцепилась в нее мертвой хваткой – как, да что, да когда. Мои все за столом притихли.

А мы с позабытой сестрой, сидя друг против друга, подались обе вперед, налегли грудью на стол, будто – говорил потом мой муж, – будто две цыганки в тайный сговор вступали…

И заструился передо мной золотой пылью украинский полдень над дорогой, по которой мой рыжий прапрадед ехал в телеге на ярмарку, покупать невесте подарок на свадьбу. Невесте рыжей, как тот полдень и те поля, и синеглазой, как то небо…

Что же произошло там, в трактире, когда цыганка подошла к нему погадать? Приворожила? Заколдовала? Порчу наслала, как всю жизнь потом утверждала отвергнутая невеста? Да и вообще – откуда обо всем этом знают в родне?

– Как это – откуда! Так дядь же Коля, сосед, ветеринар, он знаешь когда помер – аж в пятьдесят девятом, глубокий был старик. Лет за сто. Я его чуток помню, смутно. Так вот он еще хлопчиком со своим батей на ту ярмарку вместе с нашим прапрадедом на одной телеге ехал. Он и рассказывал, как вошла цыганка в трактир, так парень, наш дедуля, и обмер: красавица была огнеметная. Ей и ворожить особо не требовалось. Пропал жених. В буквальном смысле: вышел с ней на улицу и как сквозь землю провалился. Это потом, месяца два спустя, он появился в Жовнино, да как! На чьей‑то телеге прикатил. Подъехал к дому, перед которым вся родня высыпала – шутка ли, они ж не знали, оплакивать сына или искать его по канавам‑ночлежкам… Подъехал, значит, слез с телеги, снял девушку, что рядом сидела, и молча внес на руках в дом.

– Красиво!

– Ой, не скажи. Это нам сейчас отсюда – красиво. А представь всю эту еврейскую родню, а ту семью, невестину, уже приданое в сундуках было уложено‑переглажено, а… Да что говорить! Отколол наш прапрадед номерок. Всех презрел! Но выходит, и у него кровь была не водица, а?! Выходит, и он ей был пригож, если она осталась с ним на всю жизнь да нарожала четверых. На идиш говорила, как настоящая хайка. Только весной уходила – в табор, в цыганский загул, но всегда верталась назад, а муж ее безропотно принимал.

Я слушала эту свою дальнюю сестру, любовалась провинциальной свободой жестов, словечками, раскатистым смехом. Завидовала… Она была настоящей, непрерывной; ее семья покидала те места разве что в эвакуацию. А потом вернулась. Не то что мы.

– Слушай… А правда, что в Жовнино все ее боялись, эту цыганку?

– Смотря кто… Многие боялись, да. Она говорила: кто мою кровь обидит, тот жестоко заплатит!

Я отшатнулась к спинке стула. Мурашки побежали по рукам до плеч, стало зябко. Так вот, значит, кто‑кто‑кто‑о‑о!

И я сказала:

– В какой‑нибудь средневековой Франции ее бы непременно сожгли. Она что, гадала?

– Да ничего она не гадала! Будущее видела, это правда. И свою смерть предсказала. Причем за несколько лет. Я, говорила, сама поведу своих детей к могиле, а Нюся будет петь и плясать!

– Что?! Как же это? Кто такая Нюся?

– Господи, что с тобой, ты совсем родни не знаешь… Нюся, ее внучка, – это же Семена дочь. Вот смотри: ты – внучка Сендера, я – Ривы…

Она пошла загибать пальцы, как цыганка на ярмарке; посыпались из лукошка имена‑прозвища, да с подробностями, с пояснениями, как будто в ускоренной киносъемке лопались почки на ветке, выбегал отросток право, влево, оперялся листвой… Я заслушалась вкусной ее интонацией, мгновенно перестав следить за сыновьями и внуками горбоносой праматери.

– …Так вот, к началу войны прапрабабка уже такая древняя была, что почти всех детей пережила. Внуки остались. И всех по фронтам‑эвакуациям разметало. Кроме Нюси, старшей ее внучки. У той буквально за месяц перед войной мужа на фабрике током убило. Остались двое детей, мальчик и девочка. Сейчас бы наши с тобой дядя‑тетя. Вот Нюся с бабкой‑то и осталась. И что ты думаешь? Их расстреляли, конечно же, чуть не в первые дни со всеми остальными, а цыганку нашу аж по двум статьям: за еврейство и за цыганство, так что, с точки зрения немецкой бюрократии, они перевыполнили план. И вот слушай: Нюся‑то перед расстрелом сошла с ума, и когда их гнали к яме, она пела и плясала. А старуха в ясном разуме вела своих детей к могиле. Как и предсказывала!

Тон у сестры был торжествующий, будто она сообщала о каком‑нибудь небывалом семейном достижении, и привычную слезу, бегущую по склону крупного носа, тоже утерла торжествующим жестом.

Мы помолчали. Моя дочь тихо поднялась и стала собирать тарелки. Я как бы со стороны вдруг увидела ее вечно спутанные кудрявые волосы, длинную юбку, то ли индийскую, то ли цыганистую. «Таборный вид» – это у нас в семье осудительное выражение.

– Нам откуда известно, как они умирали… – продолжала Мила. – Дочь дяди Коли шла с ними почти до конца, вместе с колонной. Все надеялась, что удастся хоть кого‑то из мальцов выхватить, тем более сама бездетной была… Не удалось. Но вот она‑то и видела все. Как перед смертью цыганка прокляла карателей воем страшным.

– Как это – воем?

– А вот так, – выла, что твоя волчица в зимнем поле. Но… Вроде как не в страхе, а… Заклинания творила. Древние какие‑то заклинания. Представляешь?

Я молчала.

– Какие же заклинания? – спросил мой муж.

– Ну, дословно никто сейчас и не скажет, некому вспоминать. Но Колина дочь говорила: бабка выла нутряным таким воем, мол, ничего‑о‑о‑о, вы, гады, палачи проклятущие, зе‑е‑е‑млю за моих жрать будете, зе‑е‑е‑млю жрать! Мои все до девятого колена присмо‑о‑о‑о‑тренные!..

– Как?! – вскрикнула я. – Как?!

Сестра Мила осеклась, растерялась… Глядела на меня в замешательстве.

– Как она сказала, повтори?!

– Ну… в смысле: ответите, гады…

– Нет‑нет… подожди… – Сердце мое колотилось как бешеное. – слово какое… вот это слово… мои все… все –?!..

– «Присмотренные» почему‑то… Да, мне тоже показалось странным… Кем – присмотренные, на что – присмотренные?.. Но вот уж точно: буквально через день все, кто расстреливал, взлетели на воздух.

– То есть?!

– Разорвало их в клочья… Этому, что командовал расстрелом, башку оторвало, рот открытый весь был землей забит. Не партизаны, ничего… Какая‑то бытовая нескладуха в комендатуре вышла. Кто‑то бензин, что ли, пролил, а там рядом телега с соломой стояла и ружья заряженные…

Я уже не слышала подробностей. Все это было неважным, все. Я вскочила и вышла на балкон. Буйный восторг ударил мне в голову, грозный ветер хлынул в горло. Дикая, горькая радость душила меня! Вот оно, чудовищное, древнее, глубинно‑утробное: око за око! А другого и не бывает, другое все – ложь, ханжество, тухлая серая кровь! Землю, землю за моих будете жрать, повторяла я, землю будете жрать!

И задыхалась.

И не могла опомниться.

 

Такие дела…

Из‑за этой цыганки, просто беда, сны мои одолевают не сдавшие зачет покойники.

Возникают среди ночных видений, укоризненно посматривают, молча качают головами – предупреждать, мол, надо бы… А я – что? Я так, подсадная утка. Нечего мне им сказать, даже во сне.

И по‑прежнему за моим затылком – неумолимым конвоиром! – ее грозная тень. И не устанет ведь, и не смягчится!

Моего свекра, например, не пустила на святую землю – а ведь была мечта всей его жизни! он уже и контейнер отправил. Не пустила: умер накануне вылета. И – не вдаваясь в подробности – было, было за что.

Со временем я успокоилась. Просто жизнь идет и, как глины ком, уминает и месит твои принципы, лепит‑перелепливает ежеминутно картину мира, меняет представления о том, что есть справедливость, кому воздастся и кто за что ответит.

 

Вот сына выгнали с работы без предупреждения, без компенсации, незаконно, подло… И надо немедленно к адвокату… А тот письмо… И они обязаны… А если не отреагируют, то… И тогда они не отвертятся!!!

Я мысленно прикидываю насчет девятого колена, губами шевелю, пересчитывая имена, как последние монеты в кошельке. Наконец говорю с ледяным спокойствием:

– Закрой фонтан! Без тебя разберутся.

 

А ничем иным она меня, эта самая кровь, вроде и не беспокоит. Разве что плечи начинают ходить при первых же аккордах цыганской гитары, и по весне, в конце февраля, томительно запахнет былыми землями… Приснится вдруг на рассвете запах прелой травы из‑под снега или чугунный, угольный дух прокуренного и обоссанного тамбура в плацкартном вагоне «Ташкент – Иркутск».

И рука сама тянется пощелкать по клавиатуре компьютера – что там за скидки предлагают авиакомпании в марте‑апреле?

 

Во всем остальном я, конечно, принадлежу другому народу. Принадлежу, ибо не верю в бесполость, надмирность и прочую вымученную галиматью, а верю в этот плотный телесный пахучий мир, в горячо пульсирующий сгусток кровей, в узловатые корни, проросшие гены, в жадное друг к другу любопытство и страсть.

Возвращаясь из очередного цыганского загула, я, как обычно, сначала маюсь с тележкой по всем закоулкам аэропорта, с трудом обнаруживаю на задворках дальнего терминала стойку регистрации рейса авиакомпании «Эль‑Аль» – «Все неудобства – во имя вашей безопасности, мадам!» – и чуть ли не обреченно вхожу в выгороженное канатами пространство. Внутри него все бурлит хрипатыми, какими‑то обветренными голосами, вскриками, детским плачем и молодым гоготом. И я мгновенно устаю, раздражаюсь и закатываю глаза от коловращения рук, лиц, плюшевых зверят и прочего таборного барахла.

Рехнуться от них можно, думаю я, не замечая, как и мой голос повышается в этом гомоне, резче становятся жесты, энергичней движения. Ведь тут с нашими не зевай, жми, поглядывай, огрызайся, поддевай, заодно подтаскивай чемоданище какой‑нибудь молодой мамаше, обвешанной тремя младенцами сразу.

И в самолете продолжаются эти мучения, и не поспать, и не расслабиться, и не продраться в туалет, потому что в хвосте салона собрались на молитву черные грачи в адвокатских шляпах. Когда‑нибудь они перевернут самолет в своей осатанелой страсти.

И я уже не чаю долететь, выдраться из колготни кагала, оказаться дома – став наконец одной, отдельной, само́й.

Вот он, народ твой, говорю я себе с досадой, народ твой присмотренный!

Подсадная утка Господа Бога, в душу мать!

 

 

Павел Санаев

 

Парк культуры

Отрывок из романа «Похороните меня за плинтусом»

 

Моя бабушка считала себя очень культурным человеком и часто мне об этом говорила. При этом, был ли я в обуви или нет, она называла меня босяком и делала величественное лицо. Я верил бабушке, но не мог понять, отчего, если она такой культурный человек, мы с ней ни разу не ходили в Парк культуры. Ведь там, думал я, наверняка куча культурных людей. Бабушка пообщается с ними, расскажет им про стафилококк, а я на аттракционах покатаюсь.

Покататься на аттракционах было моей давней мечтой. Сколько раз видел я по телевизору, как улыбающийся народ несется на разноцветных сиденьицах по кругу огромной карусели! Сколько раз завидовал пассажирам, которых под вопли и уханья мчали вверх и вниз по ажурным переплетениям вагончики американских горок! Сколько смотрел, как, искря, сталкиваются и разъезжаются на прямоугольной площадке маленькие электрические автомобили с длинной, похожей на антенну штуковиной!

Я размышлял, кто куда полетит, если оборвутся цепочки карусели, что будет, если вагончик американских горок сойдет с рельсов, и как сильно может ударить током от искрящих автомобильчиков, но, несмотря на такие мысли, страстно желал на всем этом покататься и упрашивал бабушку сводить меня в Парк культуры. Бабушка же, напротив, вовсе не хотела туда идти, и лишь однажды, когда мы возвращались от гомеопата, мне удалось ее туда затащить.

– Бабонька, пойдем погуляем чуть‑чуть в парке! Я там никогда не был! – упрашивал я бабушку, набравшись неведомо откуда наглости.

– И не надо. Туда одни алкоголики ходят распивать.

– Нет, не одни… Пожалуйста, баба! Пойдем. На полчасика!

– Нечего там делать.

– Хоть на десять минут! Только посмотреть, как там!

– Ну ладно…

Как же я радовался, когда бабушка согласилась! Я уже видел себя за рулем автомобильчика, предвкушал, как под веселую музыку буду получать острые ощущения на какой‑нибудь человекокрутящей машине, и, стоило нам миновать ворота парка, тут же потянул бабушку вперед, ожидая увидеть аттракционы. Аттракционов не было. Я рассчитывал, что парк будет битком набит украшенными цветными лампочками каруселями и американскими горками, но вокруг были только фонтаны и красивые, посыпанные красным песком дорожки.

– И правда хорошо, – сказала бабушка, вальяжно шагая по аллее. – Молодец, вытащил бабку. Не все же ей дома в бардаке сидеть.

Подобное расположение было со стороны бабушки большой редкостью, и в такие моменты я всегда наслаждался покоем. Наслаждался бы и теперь, но аттракционы не выходили из головы. Я оглядывался по сторонам и с ужасом думал, что завел бабушку в какой‑то не тот парк, а тот, который был нужен, остался в стороне и теперь мы никогда не попадем в него, потому что уговорить бабушку второй раз, конечно же, не получится. В отчаянии я поднял взгляд высоко вверх и увидел то, чего по непонятной причине не увидел сразу, – огромное колесо, похожее на велосипедное, высилось из‑за деревьев. Оно медленно вращалось, и расположенные по его ободу кабинки совершали круг, поднимая желающих высоко вверх и опуская их вниз. В сторону колеса указывала прибитая к дереву фанерная стрелка, на которой было написано: «Большое колесо обозрения». Само собой, я сразу захотел все кругом обозреть и, хотя кабинки, поднимавшиеся, казалось, до самых облаков, выглядели страшновато, сказал бабушке:

– Пойдем на это скорее, пойдем! Это колесо обозрения. Оттуда все видно.

Бабушка с опаской посмотрела вверх и твердо сказала:

– Идиот, там вниз головой. Туда нужна справка от врача, а тебе с твоим повышенным внутричерепным давлением никто ее не даст. Понял?

И мы пошли дальше.

В парке было очень красиво, но красотой этой наслаждалась только бабушка, я же ничего не видел, кроме американских горок, показавшихся впереди. Веселое улюлюканье катающихся и грохот вагончиков на виражах оглушили нас, когда мы подошли ближе, но прежде чем сказать бабушке, что я очень хочу на этих горках покататься, я внимательно посмотрел, нет ли там какого‑нибудь хитрого поворота, который проезжают вниз головой. Поворота такого не оказалось. Справок от врача на контроле тоже не предъявляли, поэтому с мыслью: «Эх, прокачусь!» – я смело сказал бабушке:

– Давай на этом!

– Еще чего! – отрезала бабушка.

– Но ведь здесь же не вниз головой.

– Зато отсюда вперед ногами!

Очкастый мужчина с козлиной бородкой, стоявший перед нами, обернулся и задорно, чуть ли не заигрывая с бабушкой, сказал:

– Да ты что, мать, не бойся! Сажай внука, сама садись и езжай. Сколько людей каталось, никого еще вперед ногами ни‑ни!

– Так чтоб вас первого. Пошли, Саша.

Мужчина опешил. Веселость слетела с него, как сорванный ветром лист, а когда мы отошли, я обернулся, и мне показалось, что он продавал билет.

Следующим аттракционом, о котором я подумал: «Эх, прокачусь!» – были автомобильчики. О них я мечтал больше всего! И хотя «вниз головой» там можно было только при очень большом желании, а других противопоказаний я, как ни искал, все равно не нашел, прокатиться мне не удалось.

– Идиот, – сказала бабушка. – Они сталкиваются так, что люди себе все отбивают. Видишь, бабка орет? Ей отбили почки.

«Бедная», – подумал я.

Попасть на цепную карусель мне не удалось тоже. По мнению бабушки, я мог выскользнуть из‑под ремней и улететь к какой‑то матери. К какой, я не понял, но не к своей – это точно.

Печальный шел я с бабушкой по дорожкам парка. Мы зашли в глушь. Аттракционов там не было, были разные застекленные «Незабудки», «Сюрпризы», «Гуцулочки» и тому подобные сооружения с красивыми названиями. Возле них распивали алкоголики.

– Так ни на чем и не прокатились… – грустно подытожил я. – Я так хотел… И ни разу… Ни на чем… Зачем же мы шли сюда, баба?

– А я тебе говорила, что незачем! Но ты же ишак упрямый, заладил – «па‑арк, па‑арк». Ну посмотри вокруг. Кто сюда ходит?

– Граждане посетители, – монотонно забубнил из репродуктора гнусавый голос, – приглашаем вас совершить лодочную прогулку. Стоимость проката лодки тридцать копеек в час.

В душе моей зажглась искра надежды.

– Баба, давай!

– Потонем к черту, пошли отсюда.

На этот раз я даже не успел подумать: «Эх, прокачусь!»

«Все! Вот я в парке, столько мечтал об этом, столько ждал этого и вот… «прокатился» и на том, и на этом», – отчаявшись, думал я.

– Хочешь мороженое? – вывел меня из печальной задумчивости голос бабушки.

– Да!

Я развеселился. Мороженое я никогда не ел. Бабушка часто покупала себе эскимо или «Лакомку», но запрещала мне даже лизнуть и позволяла только попробовать ломкую шоколадку глазури при условии, что я сразу запью ее горячим чаем. Неужели я сейчас, как все, сяду на скамейку, закину ногу на ногу и съем целое мороженое? Не может быть! Я съем его, вытру губы и брошу бумажку в урну. Как здорово!

Бабушка купила два эскимо. Я уже протянул было руку, но она положила одно из них в сумку, а другое развернула и надкусила.

– Я тебе дома с чаем дам, а то опять месяц прогниешь, – сказала она, села на скамейку, закинула ногу на ногу, съела эскимо, вытерла губы и бросила бумажку в урну.

– Здорово! – одобрила она съеденное мороженое. – Пошли.

– Пошли, – сказал я и поплелся следом. – А ты точно дашь мне дома мороженое?

– А зачем я тогда тащу его в сумке? – ответила бабушка так, словно в сумке у нее было не мороженое, а пара кирпичей. – Конечно, дам!

«Ну тогда еще ничего…» – подумал я про свою жизнь, а когда увидел зал игровых автоматов, услышал оттуда «пики‑пики‑трах» и узнал, что бабушка согласна зайти и дать мне пятнашек поиграть, решил, что жизнь эта вновь прекрасна.

Я радостно взбежал по ступенькам в зал и тут же, споткнувшись об верхнюю, растянулся на полу, боднув головой «Подводную охоту».

– Вот ведь калека! – услышал я сзади голос бабушки. – Ноги не оттуда выросли, – добавила она и, споткнувшись об ту же ступеньку, обняла, чтобы не упасть, «Морской бой».

– Поставили кривой порог, сволочи, чтоб им всю жизнь спотыкаться! Пойдем, Сашенька, отсюда!

– Как? Так уходить из парка? Ни на чем не покатавшись и не сыграв даже? Ну пожалуйста, баба! – взмолился я.

– Ладно, сыграй. Только быстро. Скоро гицель старый вернется с рыбалки, жрать захочет. Давай один раз – и пошли.

Один раз – это было обидно, но лучше, чем ничего. Я взял пятнашку, подошел к автомату «Спасение на море» и стал вникать в написанные на квадратной металлической пластине правила. Правила были просты: пользуясь ручками «вверх‑вниз» и «скорость», надо было спасать вертолетом терпящих в море бедствие людей. Кого‑то снимать с бревна, кого‑то с маяка и так далее. За каждого снятого – очко. Между ручками был счетчик. Я опустил пятнашку и стал играть, а так как по причине своего маленького роста не мог видеть экран, где были вертолет и ожидающие моей помощи люди, то решил, что для усложнения задачи спасать надо наугад, вслепую. То и дело из автомата неслись жуткие завывания и грохот.

– Куда ты на скалы летишь! – кричала бабушка, глядя поверх моей головы. – Этого снимай, со льдины! Ниже бери, кретин!

– Что ты мне советуешь? Я сам знаю, что делать, – отвечал я, считая, что понимаю в спасении на море больше бабушки, и деловито дергая рычаги. Но отсутствие очков на счетчике и крики, что из меня вертолетчик, как из дерьма пуля, заставили в конце концов насторожиться. Я проследил за бабушкиным взглядом и все понял…

Рядом с автоматом стояла скамеечка, специально припасенная для таких низкорослых, как я. Встав на нее, я увидел море, скалы, вертолет и терпящих бедствие. Я потянул за ручку, и вертолет послушно начал набирать высоту. Но вдруг экран погас – мое время кончилось.

– Все, пойдем, – сказала бабушка.

– Еще разочек, я ведь и не поиграл толком! Так никого и не спас! – стал я ее упрашивать.

– Пойдем. Хватит.

– Ну еще один раз, и все! Только спасу кого‑нибудь!

– Пойдем, а то сейчас дам так, что никто не спасет!

И мне пришлось идти. Теперь мы уже, не останавливаясь, шли прямо к выходу. Моя мечта сходить в парк сбылась, но что из этого… Настроение у меня было ужасное. С улыбками проходили мимо люди и, глядя на меня, недоумевали: второй такой унылой физиономии не нашлось бы во всем парке.

Пока мы ехали домой, я был как грустная сомнамбула, но около самого подъезда вспомнил вдруг про мороженое, которое купила мне бабушка, и настроение у меня резко улучшилось. С нетерпением глядя на бабушкину сумку, я переступил порог квартиры.

«Только бы она не передумала! – мелькнула у меня мысль. – Она обещала!»

И она не передумала.

– Саша! – донесся из кухни ее голос. – Иди, мороженое дам.

Я вбежал в кухню. Бабушка открыла сумку, заглянула в нее и сказала:

– Будь ты проклят со своим мороженым, сволочь ненавистная…

Я тоже заглянул в сумку, увидел там большую белую лужу и заплакал.

 

 

Алексей Варламов

 

Как ловить рыбу удочкой

 

В отрочестве, когда я только начал проявлять интерес к женскому полу, мне попалось в одном из разукрашенных цветами девичьих песенников под портретом Софии Ротару такое изречение: «В любви как на рыбалке: не клюет – сматывай удочки». Эта мудрость меня рассмешила – на воде выросший, обученный рыбачить дедом, я хорошо знал, что, если не клюет, надо прикармливать место, снасть, менять насадку, ждать, надеяться на случай, на перемену погоды, но только не отступать. Рыболовом я был удачливым и ожидал такого же везения в делах сердечных, однако когда мне случилось впервые полюбить, судьба насмешливо разбила мой апломб.

А дело происходило на даче, в мое последнее школьное лето, и предметом моих мечтаний была спокойная, рассудительная, лениво дремлющая барышня в красном сарафане на тонких тесемках, не скрывавших ее нежные, вечно обожженные солнцем плечи. Звали ее Аней, она была меня на год моложе, но всегда казалась мне взрослее, чем я, и эта ее взрослость только подхлестывала мой интерес, дальше которого, правда, ничего и не шло.

Мы проводили с Аней целые дни напролет, ездили купаться на карьер, ходили в лес за черникой и сыроежками, а по вечерам смотрели комедии шестидесятых годов в железнодорожном вагоне‑клубе. После я провожал ее и засиживался на террасе под огромным, с бахромой абажуром, вокруг которого летали ночные бабочки. Аня жила на даче с бабушкой, глуховатой чудесной старушкой, которая ложилась спать в половине одиннадцатого, прослушав по включенному на полную мощность радио последние известия. Уходя, Ксения Федоровна всякий раз внимательно смотрела на нас, качала головой, но говорить ничего не говорила.

Мы сидели в плетеных креслах на террасе и пили чай с мятой. На террасе было полным‑полно ящиков с яблоками, огурцами и помидорами, малина, вишня, банки с вареньем и маринадами. Мы пробовали варенье из разных банок и решали, какое отдать Ане и ее маме, а какое достанется прочим родственникам. Придавая лицу таинственное и задумчивое выражение, мы курили с важным видом наши первые сигареты, с важностью выпуская дым через вытянутые трубочкой губы и поминутно стряхивая пепел. И я был влюблен в эти теплые ночи, в Анину бабушку, в террасу, в бесшумных бабочек, в сигаретный дым, в Аню – мне было так хорошо, что я и сам этого не понимал. Потом светало, становилось зябко, у Ани начинали слипаться глаза – я поднимался, выходил на улицу и опасливо глядел в сизую предрассветную мглу: по ночам на участках бегала сторожевая овчарка Найда. Но идти мне было совсем недалеко: до конца улицы, немного по нижней дороге – и вот я дома.

Я спал до полудня, торопливо завтракал, стараясь не замечать подчеркнутой отстраненности моего интеллигентного деда, осуждавшего меня за безделье, шел к Ане, и так начинался наш новый день с купанием, томлением на песчаном пляже, вечерним фильмом и легкой ночной болтовней. И я думать не думал, что однажды это все куда‑то денется.

А кончилось все по моей же глупости. В середине лета на дачу приехал мой старый приятель Артур. Он был меня тремя годами старше, и я во всем чувствовал его превосходство, во всем, кроме рыбной ловли, которой мы оба были фанатично преданы. Артур считал себя великим теоретиком по этой части, в детстве его настольной книгой была потрепанная довоенная брошюра под названием «Как ловить рыбу удочкой», и из нее мой товарищ черпал поразительные сведения, навроде того, что леску правильно называть лесой, а закидушку донной удочкой, что рябь на поверхности водоема улучшает клев, а удильщик, стоящий в воде босыми ногами, поймает больше, чем сосед, ловящий в сапогах. Исходя из этого, бедняга лез в самую холодную воду, мучил червей, насаживая их, как требовала книжка, радовался захлестывающей поплавок волне, но почти всякий раз я его облавливал, что, впрочем, не мешало ему находить себя более опытным рыболовом и поучать меня, когда и как надо правильно подсекать в противоположную от погружения поплавка сторону.

Правда, не рыбачили мы с ним давно. Он с тех пор, как поступил в институт, на даче не появлялся, а я был до такой степени увлечен Аней, что даже рябь на поверхности нашего карьера не будила во мне никаких чувств. И вот теперь, обрадованный его приездом, я простодушно рассказал другу детства об Ане, которую он помнил толстой капризной девчонкой. Он как‑то скривился, проворчал, что лучше бы пошли на зорьке поспиннинговать судачков, у которых нынче самый жор, но я, дурак, был непреклонен, и в тот вечер мы сидели на террасе втроем. Было оживленно, Аня, неуловимо изменившаяся и похорошевшая, прогнала скуку с его лица, Артур рассказывал про университет, тут и там мелькали манящие слова – сессия, коллоквиум, пара, зачет – мы слушали, раскрыв рот, а он между тем ухитрился съесть почти целиком литровую банку золотистого крыжовенного варенья. Потом он облизнулся, довольно откинулся на спинку стула, похлопал себя по намечающемуся брюшку и, плотоядно поглядев на Аню, предложил ей погадать по линиям на ладони. Аня тотчас же согласилась, и ее маленькая ладошка очутилась в его руке. Он держал ее, поворачивая, поглаживая и разглядывая со всех сторон, и нес какую‑то околесицу про бугор Венеры, а я смотрел, не отрываясь, на Аню и подмечал в ее глазах новое выражение.

Со мной Аня держалась всегда ровно, ей было легко, привычно, тут же в ее взгляде появилась доверчивость, ее лицо показалось мне совсем детским, и я ощутил необыкновенную нежность к ее фигуре, к длинному с капюшоном свитеру, к красным заколкам в волосах, к ее кроссовкам и синим в белую полоску шерстяным носкам, и с этой нежностью я почувствовал боль. Артур вскоре ушел, и нам обоим стало неловко, мы молчали, Аня переменилась, притихла, а я не знал, что сказать. Мне и не хотелось ни о чем говорить, а только сидеть и смотреть на ее лицо, еще ничего не умевшее скрывать.

Когда я вышел, было уже совсем светло, и мне вдруг сделалось тревожно и неловко. Я стыдился признаться самому себе, что люблю ее, полюбил, увидев это преобразившееся лицо, и был счастлив, как никогда. Мне совсем не хотелось спать, и в каком‑то странном возбуждении я принялся ходить по тенистым дачным улицам, названным в честь женщин‑революционерок, как вдруг откуда‑то сбоку на меня налетела молчаливая сильная овчарка Найда и сбила с ног могучими лапами. Я лежал на сырой траве, слышал, как дышит мохнатая псина, чувствовал ее запах и даже не пробовал освободиться – с Найдой такие фокусы не проходили. Вызволил меня через полчаса сторож дядя Леша. Он долго ворчал, бурчал, что на улице Клары Цеткин давеча покрали доски, а у Ларионовых с Люксембургской обтрясли грушу, и мне почудилось в этом дурное предзнаменование: а что бы было, если бы меня, позорно лежавшего под собакой, увидела Аня?

На следующий день, когда я по обыкновению зашел к своей прелестнице, Ксения Федоровна известила меня, что Аня уехала купаться, и стала угощать яблоками по случаю яблочного Спаса. Но мне было не до яблок, я вскочил на велосипед и помчался к карьеру, объехал его несколько раз кругом по рыхлому песку, но Ани нигде не было. Я не застал ее дома и вечером, тогда я сел напротив ее забора и стал ждать. Я курил до одури, не замечая, что пепел сыплется мне прямо на телогрейку, но вот наконец в темноте мелькнул ее свитер с капюшоном и светлая рубаха Артура. Они вошли в дом, и на террасе загорелась моя лампа под абажуром с длинной бахромой, созывая бабочек к чаю с вареньем. Я решил было встать и непринужденно войти на террасу, но почувствовал, что сделать этого не могу – не могу видеть их рядом, Артура и Аню; я кружил вокруг участка, боялся, что снова налетит на меня из темноты Найда. Часа через два Артур вышел и зашагал вверх по улице, а я, пожелав ему встретить Найду, открыл калитку.

До этой минуты я еще кое‑как держал себя в руках и убеждал, что все это ерунда, случайность, что может быть общего между бородатым студентом и робкой девочкой, но когда я увидел разочарованное при моем появлении Анино лицо, все поплыло у меня перед глазами. Я почувствовал, что краснею, чуть ли не плачу, однако Аня ничего не замечала. Я ждал, что она хотя бы предложит мне чаю – Аня же смотрела на меня с досадой. Я упрямо сидел на Артуровом месте, и мне хотелось вернуть по крайней мере наши прежние покойные отношения, но все было напрасно: банки с вареньем неприступно стояли в шкафу, отсвечивая темно‑красными, фиолетовыми и желтыми боками и отражая мое вытянутое лицо. Наконец Аня потеряла всякое терпение и раздраженно сказала, что хочет спать.

Это было так хлестко, что, выйдя на улицу, я поклялся сам себе, что не пойду к ней теперь ни за что до тех пор, пока она не придет первая и не позовет меня. Но Аня и не думала меня звать. Прошел один вечер, другой, а Аня прекрасно обходилась без меня, не было дома и Артура, и я, как мне этого не хотелось, должен был сделать печальный вывод, что они гуляют вместе. Предатель, мерзавец, козел вонючий – какими только словами я не крыл своего старшего друга, но не сдавался и все выжидал, когда же станет без меня скучно, так же невыносимо тошно, как мне без нее. Пожалуй, на моем лице аршинными буквами было написано это отчаяние, и даже дед перестал меня корить и только вздыхал, глядя, как я слоняюсь по саду, высматривая каждого прохожего и набивая себе оскомину поздним сортом смородины. А занять себя мне было нечем – у нас на даче даже не было толком книг, только стояли на полке среди садоводческих справочников украшенные Сталинскими премиями издания послевоенных лет – романы Тихона Семушкина, Ванды Василевской, Семена Бабаевского и Павла Вершигоры.

На третий день, прочитав половину «Кавалера Золотой Звезды», где снова было о женщинах и о любви, я себя вконец запрезирал, решил, что пора мне возмужать и научиться жить без женского общества, но Анин голос, ее скользящие с поволокой глаза, маленькие ладони и ножки в шерстяных носках – все это мерещилось мне во сне и наяву, и от этих противоречивых чувств я полез на чердак, достал оттуда спутавшиеся снасти, наладил их и отправился на карьер ловить рыбу донными удочками.

Наш карьер был водоемом необычайно капризным, рыбы там водилось много, и притом самой разной, но она была закормлена и избалована многочисленными рыболовами, и требовалось изрядно поломать голову, чтобы ее привадить. Ловили мы чаще всего удочками около затопленных деревьев, где держался мелкий окунь, плотва и карась, но все это было баловство – настоящей рыбалкой на нашем карьере считалась ловля зеркального карпа на закидушки. Карп брал редко, но уж когда это случалось, могучая рыба шла с сопротивлением, делала в воздухе свечки, рвала прочнейшую леску, доводя до исступления самых стойких мужиков.

Я уезжал обычно с вечера на велосипеде, ставил несколько закидушек, разводил костер и пялился на огонь, прислушиваясь, не звенит ли колокольчик. Так я просидел на берегу несколько ночей, меняя места, колдовал над кашей для рыбы, смешивая манку, пшенку и геркулес, замешивая тесто на белке, добавляя туда сахар, постного масла или анисовых капель, лепил из каши хитрые рогатины, в которых был спрятан десяток крючков с отточенными жалами, но счастья мне не было и здесь. А август в тот год был теплым, и тихие ночи с тут и там вспыхивающими огнями костров немного успокаивали мою душу, и на время мысли об Ане становились сладкими, как прежде. Я забывал об Артуре, и мне казалось, что Аня просто уехала, но очень скоро обязательно вернется на нашу увитую диким виноградом террасу на улице Инессы Арманд.

И вот однажды на рассвете, когда костер догорел, небо едва забрезжило и над водой потянулся такой плотный туман, что, кажется, руку протяни – не увидишь, я услыхал совсем рядом голоса:

– Тихо как…

– Нравится тебе, малыш?

– Да. И даже спать не хочется. Хорошо, что ты приехал, а то я тут так скучала.

– Да если б не ты, я бы тут трех дней не высидел.

– Правда, Артур?

– Правда, маленький.

Она засмеялась, а потом, видно, подбежала к воде и сказала:

– Теплая‑то какая!

– Давай искупнемся, малыш, – хрипло сказал Артур.

– У меня купальника нет, – ответила Аня упавшим голосом.

– Так кто же ночью в купальнике купается?

– А как?

– А так, маленький… – И я услышал легкое потрескивание синтетической рубашки.

– Вдруг тут кто‑нибудь есть?

– Нет, никого нет, не бойся.

– Не надо, Артур, я сама.

Уйти, убежать отсюда! Я лежал на телогрейке, похолодевший, как неделю назад под лапами Найды, растерявшийся от этого неслыханного вероломства, о котором сам и помышлять не смел, и в этот момент дернулся и оглушительно зазвенел колокольчик.

Я подсек.

Ощущение было такое, что к тому концу лески кто‑то привязал валун. Я стал медленно подтягивать леску на себя, по сантиметру, осторожно, как вдруг она ослабла, а потом натянулась, запела, на воде в тумане раздался удар, всплеск, и закидушку стало рвать из моих рук.

– Стой, сучара! – выругался я вполголоса, но, как оказалось, очень громко.

Рыбина снова сделала свечку, и удар был еще сильнее, я боялся, что карп сорвался, однако он сидел и, значит, теперь уже сидел крепко сразу на нескольких крючках. Он слегка затих, ослабел, и я начал подматывать леску на себя. Увы, это была самая скверная моя закидушка, на леске в одном месте был узелок, я чувствовал ее предельное натяжение, – только бы она выдержала! Чуял эту слабину и карп, он мотался, как бешеный пес на привязи, и я был вынужден отдавать ему метр за метром.

– Дай сюда, Серега!

Я обернулся и увидел в двух шагах от себя Артура, он стоял босыми ногами на песке, и глаза у него горели как у безумного.

– Ппашшел ты!.. – сказал я задушенно, вложив в эти слова всю свою ненависть к растлителю, но он будто и не слышал меня.

– Упустишь ведь! Ты же не знаешь, как его тащить, – застонал он. – Ослабь, ослабь, тебе говорю! Тяни!

– Не упущу, – процедил я сквозь зубы.

– Уйдет, ой, уйдет, сука!

– Не каркай!

Я начал подматывать леску и краем глаза заметил появившуюся из тумана Аню в темной куртке. Она встала у меня за спиной, и я почувствовал себя увереннее.

– Серега! Сереня, что ты делаешь? – причитал Артур. – Дай же ты ее мне! Ой, бляха муха, ой, упустишь! Леса‑то какая у тебя?

Но карп не срывался, он был уже изрядно вымотан, и я вырывал у него метр за метром, хорошо понимая, что бородатому завистнику больше всего сейчас хотелось бы, чтобы карп сорвался, но для меня это было делом чести, и проклятый узелок по‑прежнему еще находился в воде. Я подтягивал на себя леску, как вдруг карп снова выпрыгнул, теперь уже совсем близко, и мы успели разглядеть его мощное тело.

– Ееее! – застонал Артур горестно, а Аня за моей спиной вскрикнула.

Но мои руки работали уверенно, точно это был сотый по счету, а не первый в жизни мой карп, вот наконец и узелок – теперь все, теперь все, теперь можно отдохнуть и показать им обоим – как ловить рыбу!

– Закурить дай! – небрежно обратился я к Артуру.

– Ты че? – вылупился он на меня. – Ты его вытащи сначала!

– Сходи, сходи, принеси мне цигарку! Нам с рыбкой перекур надо сделать.

Артур исчез в тумане, охая и вздыхая, а я в это время обернулся к Ане и встретился с ней глазами. Они выражали испуг, нетерпение, интерес и уже по крайней мере не смотрели на меня как на пустое место.

Я закурил от услужливо поднесенной мне спички и, выпуская кольцами дым, присел, стряхнув пепел.

– Серега! Что ты тянешь?

– Да теперь уже не уйдет, – отозвался я с ленцой и стал снова подтягивать леску, но она не шла. Я потянул сильнее, леска сидела мертво и давала слабину, стоило ее отпустить. Камни… Пока я пижонил, карп запутал леску в подводных камнях, и это конец, и ему, и мне. Я представил, что сейчас выдаст Артур, как я буду выглядеть в Аниных глазах, и не решался во всеуслышанье объявить, что случилось.

– Не идет? – спросил Артур, и в глазах его вспыхнула надежда.

– Что ты встал тут? Что ты пялишься на меня, как баба? Лезь в воду живо! Ну! – заорал я в спасительной догадке.

– Зачем?

– Идиот! – сказал я с наслаждением. – Будешь леску отцеплять.

Артур плюхнулся в воду, нырнул, нащупал жилку рукой, и через мгновение она снова натянулась, карп сделал последнюю свечку, а я перед самой физиономией ночного купальщика, поддерживающего рукой трусы, выкинул добычу на берег.

На песке лежал длинный, почти в метр, зеркальный карп, упитанный, склизкий, с темной чешуей и могучим хребтом, с растопыренными жабрами, и вздрагивал, собираясь взмахнуть хвостом. Я живо достал нож и под испуганный Анечкин вскрик всадил его карпу в голову.

– Хорош, хорош, – растерянно бормотал мокрый, покрытый пупырышками студиозус, и на его лице было написано такое же безнадежно горестное выражение, как все эти дни на моем.

Только теперь я почувствовал, что устал. Наш поединок с карпом длился минут двадцать, не меньше, уже совсем рассвело, появилась долгожданная рябь на поверхности водоема, и Артур засуетился вокруг закидушек, ожидая поклевки.

На Аню он просто не глядел, пробовал поминутно леску, спрашивал, что там насажено, и в сомнении качал головой.

– Артур, я хочу домой, – сказала Аня.

Он поглядел на нее все теми же безумными глазами, будто только сейчас увидел, и в отчаянии от ее бестолковости воскликнул:

– Малыш, сейчас, когда уже рассвело, но еще не взошло солнце, будет брать самая крупная рыба.

Так было написано в его любимой книжке, но я‑то знал, что мой карп распугал всю рыбу в округе и ничего он не поймает.

– Артур, я хочу спать, – капризно повторила Аня.

Теперь он даже не обернулся, ему почудилось, что колокольчик слегка тронулся, Артур схватил рукою леску и замер, готовый подсечь.

– Артур, скоро проснется бабушка. Мы должны успеть вернуться!

– Давай я тебя провожу, – сказал я Ане.

Она скользнула по моему лицу ленивым взглядом, сощурилась, но я выдержал этот взгляд – лежащий на песке карп придал мне сил.

– Артур, мы уходим! – сказала Аня, топнув ножкой.

– Ага, ага, – закивал он, хлопая на голой спине комаров.

Я засунул карпа в холщовый мешок, и мы пошли домой. Я шел впереди, гордый собой, недоступный, как кавалер Золотой Звезды, попыхивая на ходу папироской и время от времени перекладывая мешок с одного плеча на другое. А Анечка дулась – она дулась на росу, вымочившую ее кроссовки и шерстяные носки, на комаров, на Артура, на карпа, на меня, она ждала, что снова начну лебезить, – но я теперь сам себя не узнавал, этакого плотного мужичка в посконной рубахе с пушком на верхней губе.

Когда мы подошли к дому, играли гимн, на террасе в утреннем чепце восседала Ксения Федоровна и пила кофий.

Увидев нас, она направилась к Ане, сверкая рассерженными глазами, но я выступил вперед, протягивая старушке мешок.

– Ксень Федна, подарочек вот вам, – сказал я, как умел, обаятельно.

– Аня!

– Что Аня? – устало произнесла моя изменница.

– Где ты была?

– Так, Ксень Федна, – снова вмешался я, – вы думаете, легко такое животное вытащить? Вы бы видели, как наша Аня работала!

А карп в утреннем розоватом освещении был превосходен, недаром он прозывался зеркальным, и на его боку отражалось мое самоуверенное, бабушкино суровое и Анино трогательное лицо.

– Ну ладно, – Ксения Федоровна сменила гнев на милость, – если ты была с Сережей, то я спокойна, – и поворотилась ко мне: – А ты вечером приходи, я его приготовлю.

– Благодарю, – ответил я с достоинством.

В то утро за все это время я спал нормальным сном здорового подростка, и лишь часа в три дня меня разбудил свист Артура. Мой друг выглядел еще страшнее, чем ночью, бледный, осунувшийся, с красными слезящимися глазами, он смотрел на меня растерянно и жалко.

– Старик, дашь мне еще закидушки на одну ночь?

Своих закидушек у него не было: Артур всю жизнь ловил рыбу поплавочными удочками и говорил, что иначе теряется удовольствие от созерцания игры поплавка на поверхности воды.

– Да бери, – пожал я плечами, стараясь никак не выказать своей радости и вспугнуть Артура.

– Спасибо, Серега, век не забуду, – проговорил он торопливо и исчез.

А я потянулся и пошел досыпать, но сон уже не шел, и я взял дедову электробритву, впервые в жизни прикоснувшись кружочками лезвий к подбородку.

Карп был приготовлен превосходно, ни до, ни после этого дня я не ел ничего подобного. Мы чинно сидели за столом, беседовали на садоводческие темы, о женщинах‑революционерках, но вот кончились последние известия, и мы снова остались одни – Аня и я, и больше не мешал нам незваный гость. Но, увы, наших прежних безмятежных ночей было уже не вернуть, и по Аниному беспокойству я чувствовал, что она думает об Артуре, и, даже отсутствующий, он стоял между нами. Мне бы сейчас встать, подойти к ней, обнять: ну что, малыш?

Но какой она мне малыш… Я встал и сказал:

– Ну пока?

– Иди, Сережа, – и в ее голосе прозвучала благодарность.

И мне вдруг стало так за нее обидно, что впору было кинуться на карьер и приволочь оттуда этого дурня. Ну куда там!

Я вышел из дома и побрел, не разбирая дороги, и теперь мне было не больно, как прежде, а как‑то тяжело, однако эта тяжесть казалась посильной, точно я сам добровольно ее на себя взвалил.

Я почувствовал раньше, чем увидел или услышал, догадался, что из темноты на меня снова бежит Найда, выдернул из забора кол и шагнул навстречу овчарке.

– Пошла отсюда!

Она тихо зарычала и стала отступать, точно выжидала удобный момент для броска, но я сделал упреждающее движение, и она так же бесшумно исчезла в ночи, как и появилась.

А я дошел до своей калитки, бросил кол и сел на лавку. Закурил. Вот все и кончилось.

Два следующих дня были пасмурными, с несильным юго‑западным ветром, благоприятствующим клеву. Но Артур не приходил, и, значит, карпом у него не пахло. Он пропадал на карьере с утра до ночи, облизывал пересохшие губы, тер тыльной стороной ладони глаза и иногда заскакивал домой перекусить. А я помогал деду чинить сарай, и на душе у меня было пустынно и тихо.

Но на третий день открылась калитка, и в сад вошла Аня. Боже мой, что с ней сделалось! Она выглядела хуже своего возлюбленного.

– Сереж, пойдем рыбу ловить.

– Так ведь клева не будет, Аня.

– Бабушка просила еще ей карпа поймать.

– Ну пойдем, – сказал я обреченно.

По счастью, это была последняя ночь того дачного лета, и только однажды мне пришлось увидать искаженное злобой лицо студента, решившего, что я непонятно почему хочу ему отомстить и привел для этого на рыбалку бабу, которая полночи проревела в двадцати шагах от костра и так и не дала ему вытащить карпа.

На рассвете начался дождь, и мы пошли домой. Нашу глинистую дорогу размыло, и так мы и шли, спотыкаясь и падая: впереди налегке яростный Артур, за ним с закидушками шел я, а позади плелась Анечка и продолжала, не стесняясь, в голос всхлипывать, то ли потому, что хотела обратить на себя внимание, то ли ей уже было все равно. Но мы шли, не оборачиваясь, и, дойдя до улицы Крупской, расстались, чтобы уже никогда не встретиться.

 

 

Роман Волков

 

Монах

 

Я родился в Пензе в 1979 году.

Бабушка, когда рассказывает о детстве, вспоминает голод 30‑х, дедушка – немецкую оккупацию в 40‑е, папа – про драки у бараков в 60‑е, а вот я считаю именно свое детство в 90‑е – время, когда наша огромная страна развалилась, как домик из домино, – самыми страшными годами и в то же время самыми интересными.

Я жил в девятиэтажном доме на улице Свердлова у стадиона «Темп», среди сквериков, больниц, полузаброшенных строек, а прямо под балконом находился огромный городской зоопарк, и своим противным мяуканьем меня будили павлины.

Все детство я провел на этих стройках и больничных сквериках. Строек было куда больше: только рядом с моим домом их было целых три: одна из них так и строится до сих пор.

Мы превращались в альпинистов в котловане, прыгали по сваям, играли в прятки и казаки‑разбойники, когда возводились первые этажи, и в спецназ, когда возводились этажи следующие. Там боролись со страхом, прыгая с высоких этажей в кучи песка и керамзита. Лазили на верхотуру подъемного крана.

Интересно было противостояние служителей стройки и мальчишек. Нас ловили сторожа и навешивали оплеух. Но месть была ужасна. Мы ломали подчистую свежевозведенные стены: руками, ногами и ломами. То‑то был потом сюрприз строителям: приходят, а стены – нет! Некоторые умельцы находили сварочный аппарат и все ко всему приваривали: ведро к лопате, лом к самому сварочному аппарату. Ну и, конечно, расписывали и разрисовывали все, чего касался мел или обломок красного кирпича.

Время было хоть и опасное, но вполне спокойное, так что, когда мне исполнилось десять лет, родители стали отпускать меня гулять во дворе, что означало: «Гуляй, где хочешь, но к девяти вечера будь дома».

Прямо за зоопарком, справа от фабрики для слепых, находился большой овраг. Если спуститься туда по тропинке и подняться с другого края, то ты оказывался рядом с ржавым забором, за которым находился детский дом им. Макаренко. Раньше это был приемник‑распределитель для малолетних преступников, в котором работала моя бабушка, но со временем он превратился в детский дом. И мы, смелые пензенские мальчишки, облазили все, что можно: стройки, больницы, кладбища, но самым загадочным и недоступным местом для нас был именно этот детский дом, ведь там находились наши ровесники, так похожие на нас, но совсем другие: малолетние преступники, у которых не было родителей.

То июльское лето было довольно противным. Шли холодные дожди и развозили повсюду грязь. Как назло, все мои немногие друзья разъехались: кто на юг, кто на север, я остался один и был предоставлен самому себе.

Впрочем, мне это даже нравилось. Я ходил по пустырям у дома, наслаждался одиночеством, мечтал, придумывал истории и сам же играл в то, во что придумал. Подходил к стройкам, борясь со страхом, заглядывал, чтобы проверить, есть ли в будочке сторож, а заметив его, тут же в ужасе убегал прочь.

В зоопарк одному лазить тоже было жутковато: ходили слухи о сторожах, которые ловили детей, нарушивших границу, и бросали их в клетки с дикими зверями. Впрочем, такие же легенды рассказывали про детский сад с яблоневым садом. Там работал сторож по прозвищу Чингачгук, который кидал в диверсантов вилами и граблями. Из достоверных источников было известно, что некоторые мальчишки были даже убиты.

В общем, я шел куда глаза глядят, обходил все опасные места, и в конце долгого путешествия все‑таки оказался перед высокой каменной оградой детского дома.

Преграда была хоть и высокой, но не неприступной. Ведь там, где заборы (их очень любят в нашей стране), там и тайна. А все мальчишки хотят тайну разгадать, пусть даже самую страшную. Я тоже не был исключением. Тем более что из‑за забора разносились громкие детские голоса, причем не опасные, а такие радостные, светлые, и совсем без грубостей, какие частенько звучали в нашем дворе при игре в клек, вышибалу или отскок.

Это настроило меня на какой‑то очень дружелюбный лад, и я решил во что бы то ни стало познакомиться с этими ребятами. Эх, как потом все наши удивятся!

Любому известно, как перелезть через высокий забор.

Берется кирпич, ставится к стене, на него второй, третий, ты залезаешь на эту пирамиду, подтягиваешься на руках и перелезаешь в другой, таинственный мир. Но этот забор был чуть повыше – и здесь решение тоже имелось. Берется длинная доска, упирается одним концом в землю, другим приставляется к стене. Путешественник ловко разбегается, взбегает по доске и, как птица, перелетает через препятствие.

Подручных средств хватало: они валялись повсюду, словно бомба угодила в склад со строительными материалами, чтобы засыпать весь город. Доска была длинная и почти не гнилая и легла на стенку, словно находилась там тысячу лет.

Тут под неожиданный радостный визг из‑за ограды вылетел потрепанный футбольный мяч и шлепнулся в лужу прямо у моих стоптанных сандалий, забрызгав носки и коленки. Я его поднял и задумался: то ли кинуть его руками, то ли попробовать сделать эффектную свечку ногой, то ли все же перелезть и отдать из рук в руки, но тут из‑за забора вылезла рыжая голова в разодранной бейсболке и сказала:

– Пацан, брось мяч, не в падлу.

Эта фраза была сказана на дворовом полутюремном языке, который, конечно, я знал и общался на нем превосходно – в то время иначе было нельзя. Не в падлу – значило, что меня просят вежливо, с уважением, именно просят, а не требуют.

– Без «бэ», – ответил я, то есть без «базара», что означало, что просьба может быть выполнена без глупых пререканий.

Я аккуратно бросил мяч прямо в рыжую голову, мальчишка (видимо, он тоже стоял на доске) профессионально принял его на лоб и перебросил во двор. Мне все больше и больше хотелось посмотреть, что же там происходит, в таинственном и запретном детдоме (а там никто из наших не был и не будет никогда), но навязываться без приглашения было бы невежливым (не по понятиям, на том самом полубандитском языке), а рыжий, похоже, звать меня не собирался. Впрочем, он и не нырял назад, а продолжал смотреть мне в глаза, щурясь из‑под надломленного козырька.

– Че, в отскок играете? – после старательно выдержанной паузы равнодушно спросил я и сплюнул сквозь зубы, тонко и изящно, как Арамис. Из наших так никто не мог, все обычно плевали оглушительно, чуть вытянув губы дудочкой, а вот сквозь зубы я один умел. Пацан не отреагировал на эффектный плевок и покачал головой.

– В футбол. – А потом спросил: – Ты откуда?

Вопрос был правильным, и как на него отвечать, мне было прекрасно известно.

Я жил на границе нескольких районов и был вхож в несколько районов: Красная, Центр (там я еще и учился), Городок, Березы. Хотя это, конечно, не мешало иной раз взрослым незнакомым парням, скорее всего неместным, отбирать у меня жалкие копейки. Были районы нейтральные – Южная, Западная, Ахуны.

А были районы враждебные, и лишь безумец или смельчак мог отважиться туда проехать гулять. Арбеково, Долина смерти, Терновка, Гидрострой, Маяк. Это было еще и далеко в придачу (полчаса на автобусе), и ты туда попадал как в другую страну. Надо было ходить и оглядываться, чтобы не попасться в лапы МЕСТНЫМ. Тогда тебе – конец.

Собственно, местные с твоего или дружественного района тоже могли тебя допросить, но тут дипломатия – и, если ты нормально держался, тебя отпускали.

Как это было?

Подходит один, маленький. Поодаль еще человек пять, постарше.

– Стоять! Ты откуда?

– С Красной.

– Откуда с Красной?

– С Темпа.

– Кого знаешь?

– Власа, Шарона, Потапа, обоих Зыков, Кобретти.

– Как Власа зовут?

– Женя. Кобретти – Олежка.

– Ну все, иди.

А вот во враждебном районе – на Маяке – я однажды попался вместе с другом. Сперва нас схватили человек пять, потом прибежало еще человек десять. Нас прилично побили (опять же, в те годы это как‑то было почестнее, да и мы маленькие были – то есть не валили, по головам не прыгали). Денег у нас не было. Мне дали пару раз в челюсть, пару раз в пах – несильно, и случайно печаткой пробили губу. Я весь залился кровью. Местным стало меня так жалко, что меня повели на колонку умывать. А потом еще вместе сидели, курили, и они говорили типа «ты уж извини – мы не хотели»…

– У Темпа живу, – ответил я нейтрально, не упоминая район. – Роман меня зовут.

– А я – Монах. Ну че стоишь, залезай, нам как раз человека на защите не хватает.

Рыжий веснушчатый парень совсем не был похож на монаха. Уже потом, когда мы подружились, он рассказал, что такое прозвище ему дали, потому что, когда у всех воспитанников спрашивали, кем они хотят стать, все отвечали: «Бандитами», а Саша ответил: «Бандитом или монахом».

Я спросил, почему, и он простодушно ответил, что когда жил с родителями, то часто лазил в монастырь через стену и общался с монахами.

– Зыбро там было, – добавлял он. – Ну сам смотри: мы ж тут все живем в четырех стенах, поэтому все и хотят потом попасть на зону, ни к чему другому не привыкли. А монастырь – это ж тоже такая тюрьма, четыре стены, только хорошая, а не плохая. Белая, а не черная, как тут, – вот в чем разница.

Детдомовские любили придумывать легенды о своих родителях. В большинстве случаев отцы их были генералами, которые отреклись от своих детей, или же богачами‑миллионерами, прожигающими жизнь в Париже. Был даже сын Аллы Пугачевой, которого она родила в Пензе и, опасаясь огласки, подбросила в детский дом. Самыми популярными легендами, конечно, были легенды об отцах‑бандитах, ворах в законе, личностях, уважаемых на зоне. Практически все это было неправдой, обычно родители были алкоголиками, которых лишили родительских прав. Многие сидели в тюрьме, но за грабеж или кражу по пьяной лавочке. Монаху в этом плане повезло с легендой: мать его спилась и умерла, а отца ждал расстрел за убийство трех человек.

Поскольку все воспитанники детского дома готовились к жизни в колонии для малолетних преступников, то они вели уклад, как положено достойным арестантам: презирали воспитателей, делали друг другу татуировки, ругались матом, носили крестики, отказывались выполнять общественные работы и с гордостью шли «на крытку» – как они сами называли изолятор в санитарном корпусе, куда сажали провинившихся.

Быть в то время христианином было модно, даже по‑бунтарски; естественно, крестик под пионерским галстуком носил и я. И часто устраивал провокационные споры с учителями после уроков, из которых иногда даже выходил победителем. Однажды мама меня спросила, видимо после тревожного звонка из школы, что же такое Бог, и я ответил шаблонной фразой: «Бог – это любовь», хотя тогда не совсем знал, ни что такое любовь, ни тем более – Бог. А вот Монах, похоже, это понимал, но спрашивать у него о таких личных вещах было бы невежливо, то есть не по понятиям.

Впрочем, иногда он ударялся в воспоминания, и тогда мне удавалось узнать много интересного.

Я, когда мамка еще была жива, часто в монастырь лазил и затирал с братией, ну так монахи себя называют. Там один был прикольный парнишка, только с армии пришел, с Чечни, брат Антоний звали. Я у него тоже много чего разного спрашивал, и за Бога тоже, так он сразу все понятно объяснил, что Бог – это свобода.

В подтверждение своих слов Монах задрал свою красную майку Chicago bulls и показал на груди расплывчатую светло‑голубую татуировку, набитую гелиевой ручкой – восходящее солнце среди порванных кандалов, а сверху большими буквами – «Свобода», а потом еще одну, на плече, – СЭР, то есть «свобода это рай».

Потом улыбнулся и добавил:

– Просто у кого‑то она есть, например у тебя, а у кого‑то нет, то есть у меня. Но когда‑нибудь обязательно будет! Просто Бог меня еще не нашел, а потом обязательно найдет, я же заслужил, да?

Я немного не понял и засомневался:

– А как же говорят, что Бог – это любовь?

Монах расхохотался и хлопнул меня по плечу:

– Дурачок, любовь – это и есть свобода!

Мы частенько удирали в больничный сад таскать зеленые яблоки – «тыблочки» (побег из детдома считался делом почетным, и друзья беглеца старались покрывать его как можно дольше). Край рубашки подсовывался под ремень, а трофеи складывались за пазуху так, что добытчики превращались в беременных.

Мы сидели на дереве, и я спросил после долгого молчания:

– А ты что, правда, после шестнадцати хочешь или в тюрьму, или в монастырь?

Монах кивнул и отшвырнул огрызок.

– Жизнь такая.

– Ну жизнь такая, да, но есть же что‑то и кроме реальной жизни! Можно что‑то придумать, например! Ты же когда один, например, не о тюрьме же мечтаешь! – Я приподнялся и развел руками: – Вот у меня есть мечта. Ну, в общем, мечтаю стать писателем, и мама… – тут пришлось закашляться, словно подавившись яблоком, не хотелось при Монахе говорить о родителях, – ну меня поддерживает, и папа тоже, он даже отправил один мой рассказ в газету, его напечатали.

Монах презрительно фыркнул, и я сделал то же самое.

– Только это же мечты все. Я же не маленький и все понимаю. Никогда мне не стать писателем. Блат нужен, связи нужны, особенно в Москве, а у нас нет ничего. И еще – даже если там что‑то выгорит, то бабок не будет. У нас вот есть знакомый, дядя Гриша, он типа поэт, так он вообще нищий. Я так не хочу.

– «В наше время хорошие деньги могут заработать или юристы, или экономисты», – цитата сестры пришлась очень кстати. – Экономика мне не нравится, математику не люблю, так что придется идти в юристы. Жизнь такая. Те же четыре стены, как у тебя, и никуда не убежишь… Но мечта‑то у меня есть, писательская! А у тебя какая?

У Монаха было хорошее настроение, потому что ярко светило солнце, а тыблочки были безумно вкусными, особенно если их посолить солью из спичечного коробка. Поэтому он повернулся и ответил:

– Есть мечта. Дельфинов дрессировать. Они клевые.

Я открыл рот.

– И мне вообще неважно, будут ли мне за это платить, я забесплатно готов все делать…

Он запнулся.

– Только я точно знаю, что никогда этого не будет. Так, помечтать, посмеяться. Где дельфины, а где я – в четырех стенах. И навсегда тут и останусь…

Я замахал руками так, что чуть не свалился с ветки.

– Погоди‑погоди, у тебя мечта куда реальнее моей! В восемнадцать лет выйдешь из детдома и можешь сесть не в тюрьму, а на поезд к Черному морю, например в Сочи. Там есть дельфинарий, я знаю! Можно попробовать устроиться уборщиком, ухаживать за дельфинами, кормить их. Потом тебя повысят, станешь помощником дрессировщика, а еще потом и самим дрессировщиком. Видишь, это вообще реально! Билет на поезд стоит не таких уж и больших денег, рублей двести, это можно накопить, или даже я тебе помогу их раздобыть. Да и вообще можно даже зайцем доехать!

– Как ты сказал? дельфинарий? – переспросил Монах.

– Ну да, такой зоопарк, только для дельфинов, они там живут, отдыхают, плавают. Сам не был, папа рассказывал.

Монах задумался, а я с жаром добавил:

– Ты же сам говорил, что Бог – это свобода! Значит, ты как свободный человек можешь поехать в Сочи к дельфинам!

– Могу поехать, а могу и не поехать, – покачал головой Монах. – Боюсь я иногда этой свободы. Как там будет… А тут все ж понятно, в четырех стенах‑то. В 7.00 подъем, в 22.30 отбой, за нарушение режима – на крытку.

– Ну а сам Бог‑то чего хочет? Чтобы ты поехал дельфинов дрессировать? Это же он тебе так подсказал? Мечта‑то хорошая, светлая!

Монах почесал подбородок.

– Наверное. Про дельфинов мне как раз брат Антоний рассказывал. Он до Чечни в морской пехоте служил и в море видел, как они прыгают, говорит, очень хорошие. Добрые. – Его веснушчатое лицо расплылось в широкой мечтательной улыбке. – Даже знаешь, что рассказывал? Что раньше человек и дельфин были братьями, но потом из‑за этой же проклятой свободы человек выбрал черную дорогу и стал злым, научился воровать, убивать, воевать, ну и все такое. А дельфин так и остался добрым. Поэтому они такие веселые, счастливые, у них нет никаких четырех стен, они только плавают в море, веселятся… Вот кем было бы здорово стать – дельфином. Но такого, ясен пень, в обычной жизни не бывает, – Монах усмехнулся, – вот я и придумал, что для счастья надо с ними дружить. Вот чего хочет Бог, чтобы я был счастливым. И ты тоже, и брат Антоний, и Леха Лысый, и воспитатели, и старшаки, и все‑все‑все.

Слова Монаха, с одной стороны, были вроде бы и понятны, а с другой стороны – он говорил как учитель, и в его речи вдруг начинала звучать неискренность. Поэтому я решил для себя, что ничего не понял.

Впрочем, через две недели произошел удивительный случай, после которого я узнал про свободу и про выбор намного больше.

Мировой прогресс тогда только приходил в Россию, поэтому мечтой не только любого мальчишки, но и взрослого был видеомагнитофон или игровая приставка. Увы, это было практически невозможно, а если и возможно, то только за нереальные деньги. Во всем городе я знал только трех счастливых обладателей игровой приставки, но они были жадными и никого в гости не пускали.

Мы с Монахом часто рассуждали, как же это здорово – смотреть фильмы со Шварцем, Рэмбо или Брюсом Ли, а еще лучше – играть в игры, заставляя воинов и волшебников ходить, драться и летать, словно ты сам – Бог, а они – твои верные слуги.

И вот я снова играл в клек во дворе детского дома и, метко сбивая битой из хоккейной клюшки деревянную чурку, уже добрался до звания «капитан», начерченного мелом на асфальте. Вдруг началась какая‑то суета, воспитатели открыли ворота, и во двор въехал «москвич‑каблучок». Да, ведь все с утра говорили, что должны были приехать спонсоры и привезти подарки.

На грязно‑зеленом пикапчике приехал Игорь Белых, полукоммерсант‑полубандит, владелец нескольких баров в Пензе. В ту пору у людей с запачканными руками было принято заботиться о своей душе. Они строили храмы, помогали детдомам и, разумеется, «грели» сидевших в тюрьме, то есть привозили им деньги и еду. Детдомовские ребята очень любили дядю Игоря, крепкого мужчину с короткой стрижкой, с руками в синих татуировках, которые в скором времени должны были украсить и их тела.

Машина круто развернулась, и с водительского сиденья соскочил крепыш с короткой стрижкой и весело крикнул:

– Вечер в хату, пацаны! Помогайте разгружаться!

Мальчишки выстроились в шеренгу и принялись передавать друг другу коробки и пакеты с подарками, как пожарные – ведра с водой. В этот момент я понял, что мне лучше уйти, хотя и хотелось помочь.

Пока воспитатели закрывали ворота, мне удалось просочиться сквозь щель. Надо было идти домой. У ребят было чем заняться сегодня вечером, уж точно не доигрывать в клек.

Я брел по следам протекторов, которые оставила машина Белых, пиная какую‑то жестяную банку, как вдруг мое сердце нырнуло в самую глубину тела. На куче строительного мусора валялась черная коробка с веселым слоником, показывающим пальцами знак виктории.

«Денди»! Настоящая «Денди» сама меня нашла!

Наверное, она вылетела, когда Белых делал крутой поворот, а одно из колес попало на эту кучу мусора. Я поднял черную коробку. Упаковка была даже не тронута! Пахло от нее как‑то волшебно, очаровывающе – свежей типографской краской, новыми чудесными играми и путешествиями в неизведанные миры.

Я замер, прижимая удивительный подарок к груди. Ну что… Надо вернуться? Или нет… Или вернуться?

Блин! Да детдомовцам и так привезли кучу подарков! Там был даже видеомагнитофон «Электроника ВМ‑12», и много видеокассет с разными фильмами, и с Брюсом Ли тоже, и мультики, я видел! И игр всяких тоже куча! И это все будут смотреть они, а не я! Вообще непонятно, почему я должен был вернуть им эту приставку.

Ведь у меня никогда не будет такой, и видеомагнитофона тоже не будет, играть я никогда не буду, смотреть удивительные волшебные фильмы тоже!

Да верну я ее, верну! Но потом! Они все равно сейчас ничего не заметят, будут видак смотреть!

Я зашел домой, крепко прижимая приставку к груди. Скажу родителям, что мне ее дал поиграть на лето Саша Долгов. Сам он уезжает в Сочи, а я за это его на гитаре буду учить играть прямо с сентября. А приставку верну осенью.

Приставка, игры, картриджи… это загадочное волшебство полностью поглотило меня в тот вечер, залило, как нефтью, и даже в голову не приходило, что я делаю неправильный выбор, иду не по той дороге. Я даже не думал, что если верну приставку, то меня, может быть, даже пригласят с ними поиграть, и будет намного интереснее, чем играть одному у себя дома в краденый подарок. Даже мысли не появилось, как огорчатся ребята, когда узнают, что у них никогда не будет такой приставки. Не хотел знать, что наверняка будет какое‑то расследование и кого‑то накажут, может быть, и Сашу Монаха.

Не хотел выбирать, не хотел никакой свободы. Хотел играть – и ничего больше. Что‑то черное, липкое и очень приятное охватило меня с ног до головы, и я чувствовал, как во мне пульсирует эта радость, оттого что теперь у меня будет чужое счастье, оттого что теперь будет хорошо. Я даже вспомнил свой разговор с Монахом и улыбнулся. Ведь этот подарок прилетел совершенно волшебным образом! Может, вот оно и есть то самое счастье, о котором он говорил! Может, это и есть та самая любовь, пусть немного черная, ну и что!

Папа был в командировке, мама принимала экзамены у заочников, ей было совсем не до меня, а бабушка сразу поверила, что приставку дал Саша Долгов, она знала, что я хорошо играю на гитаре. Сестре тоже было не до меня, все время она проводила со своими женихами и даже порадовалась моей предприимчивости, и мы вместе играли в приставку с ней и ее тогдашним парнем Игорем.

На другой день я не пошел в детский дом и на следующий тоже. Мне было чем заняться, картриджей с играми в коробке оказалось больше десяти!

Встреча с Монахом произошла только через месяц. Он был бритый наголо, сильно похудевший: его обвинили в краже приставки, которую Белых сам потерял, и надолго посадили в изолятор. Больше всех разозлился сам дяля Игорь, говорил, что только «крысы» крадут у своих. Но ребята поддержали «кента», говорили, что такой ровный пацан не может быть «крысой». Даже старшие парни сказали, что, если Монах пострадал без вины, значит, все хорошо, значит, Бог ему помогает, ведь Он тоже пострадал невинно. Грели Монаха в изоляторе, приносили чай, сигареты.

И еще старшаки сказали, что пришло время выбирать, по какой дорожке идти: по красной или по черной. Тогда на нашем языке все было понятно: красная дорожка – путь начальства и порядка, а черная – путь Закона с большой буквы, дорога воров и бандитов, которые никогда не обманывают и не предают друзей.

Тут в моей груди сильно зашумело. Выходило, что настал момент самому сделать свой выбор, который может изменить не мою жизнь, а чужую. Когда я принесу приставку в детский дом, скажу, что нашел ее на куче мусора (а ведь так и было), Монаха простят, и он перестанет злиться на воспитателей и сделает правильный выбор в своей жизни. Поедет к дельфинам, а не в тюрьму.

Но я не смог.

И осенью сказал родителям, что Саша Долгов решил подарить приставку, потому что я здорово научил его играть на гитаре.

В какой‑то момент меня накрыл непреодолимый ужас, как муху, которая завязла в липком сладком варенье. Нельзя было отдать приставку, но нельзя было и оставить ее. Четыре стены, куда более тесные, чем стены детского дома, сдавили мою грудь. Свобода перестала быть сладкой, а стала черной и пугающей. Я продолжал исступленно играть, понимая, что если бы тогда не подобрал эту черную коробку на куче строительного мусора, то, возможно, жизнь моя была бы намного счастливее.

Я так ее и не отдал. Потом положил на полку в шкафу, и лежала она там долго‑долго, лет двадцать. Передо мной проносились дороги, дома и люди, города и страны… На голове появились белые, как соль, волоски, а под глазами морщинки. Но всегда, когда я возвращался в родительский дом, то открывал шкаф и долго смотрел на черную коробку. Нужно было найти Монаха, отдать ему ту детскую мечту, сказать, что это я во всем виноват. Может, он простит меня, и моя полуразрушенная жизнь хоть немного наладится.

Но я не мог. А потом уже звонил по всем дельфинариям, но нигде рыжего мальчика Сашу по кличке Монах, который уже стал взрослым, как и я, найти не мог.

Неужели Бог не дал ему свободу? Я не мог в это поверить.

А потом прочитал о нем в газетах и понял, какой выбор он сделал. И дельфина он будет видеть до конца своих дней. Каменный фонтан в виде дельфина в Оренбургской колонии для пожизненно осужденных, которая так и называлась «Черный дельфин».

 

2016 год, Лимассол, Кипр.

 

 

Дмитрий Емец

 

Бабушка Наташа

 

Я сижу за большим столом на кухне, раздвинув в хаосе случайных предметов пространство по размеру тетради с пружинным переплетом. Я уже много лет не писал ничего от руки, но сейчас ноутбук разряжен и, возможно, что и к лучшему. Рядом стоит керосиновая лампа. Стеклянный колпак у нее новый, а сама лампа старая. Мы купили ее на барахолке. Самое сложное – расположить лампу так, чтобы тени от руки и ручки, мешая, не прыгали по листу бумаги, а это происходит то и дело, потому что огонек лампы то растет, то пытается совсем спрятаться. Это даже хорошо, что этой зимой в Крыму электричество дают с перебоями. Ощущаешь собирающую сущность живого света. К керосиновой лампе со всего темного дома сходятся дети, у которых сели батареи в их гаджетах. Смотрят на огонь. Постепенно хаос их движений замедляется, и они начинают читать или слушать аудиокниги. За эти несколько дней мы перечитали и переслушали больше, чем за несколько предшествующих месяцев.

Наверное, и этот рассказ о запоздалой благодарности не родился бы, если бы не свет керосиновой лампы, не качающиеся темные деревья за окном и не вой ветра. Я давно уже подбирался к этому рассказу, делал какие‑то заметки, но все время откладывал, предчувствуя большое сердечное напряжение. Напряжение памяти, честности, совести – напряжение в основе своей неуютное. И хорошо, что сейчас передо мной тетрадь. Когда пишешь рукой, не видишь уже написанных строк, а существуешь в том единственном предложении, по которому сейчас скользит рука. Это делает прозу бессюжетной, чуть рваной, но и более жизненной, поскольку и жизнь никогда не имеет жесткого сюжета. Скорее, она текуча, как река. Мы видим только строку сегодняшнего дня, часа, минуты.

Это будет рассказ о бабушке Наташе и моем детстве. И еще, наверное, о слове. Детство – это время, когда в человека непрерывно высеваются зерна слов. Они приходят из книг, из устных рассказов, из случайных, ни к тебе обращенных диалогов, которые ты невольно, но с острым интересом подслушиваешь. Тебя и за человека‑то еще особенно не считают, так, кулек на санках. Кто же думает, что этот кулек слушает? И слушает жадно, потому что чувствует: эти диалоги имеют огромную ценность, поскольку обращены не к тебе. Тут и интонации другие, и врут, должно быть, поменьше.

В самом упрощенном виде жизнь – это путь от эгоизма к альтруизму. Детство, как мне сейчас представляется, – пора чистого эгоизма, когда пожираешь все блага мира, ничего не давая взамен. Считаешь, что так и должно быть. Дай! Дай! Дай! Все подарки мне, все внимание мне, вся радость жизни мне! Но потом взрослеешь и приходит пора благодарности, но когда она приходит, лично сказать «Спасибо!» уже невозможно. Но все же попытаюсь.

 

* * *

 

Когда родилась моя мама Таня, бабушке Наташе было 34 года. Мама родилась вне брака, когда бабушка была главным инженером лаборатории Главметиза в Запорожье. Это была химическая лаборатория. В подчинении у бабушки было сорок «девочек». Она называла их «мои девочки», и меня это удивляло, потому что на групповых фотографиях это были упитанные взрослые женщины с серьезными лицами. У многих были уже внуки.

До войны бабушка Наташа окончила Металлургический институт по специальности инженер‑металлург. В феврале 1941 года начала работать помощником мастера на Миньярском заводе Главметиза в цехе горячей прокатки, а с мая сорок первого – в отделе технического контроля. Когда началась война, завод стал выпускать танки, и бабушка была переведена в болтовый цех начальником участка.

Эти подробности и названия я узнал совсем недавно, когда листал трудовую книжку, но еще из детства во мне живет страх из каких‑то случайных бабушкиных рассказов. Страх, что танк поломается, не доехав до фронта. Я запомнил многократно повторявшуюся фразу: «Танк не должен встать». Бабушка по инерции боялась этого и много лет спустя, когда и танки эти давно уже переплавили.

Никаких военных воспоминаний бабушка не оставила. Про войну говорить не любила. Только в трудовой книжке, там, где «Награды и поощрения», осталась запись:

 

«5 ноября 1942 года – Миньярский завод «Главметиз».

Во исполнение приказа Народного комиссара Черной Металлургии за № 248 от 13.10.1942 года за выполнение производственной программы и освоения качественных сталей и сплава премируется Н. С. Шубина отрезом на платье».

 

В сорок третьем году бабушка вышла замуж и по месту службы мужа (о котором известно только то, что его звали Арсений, потому что бабушка о нем никогда не рассказывала) уехала во Владивосток. Арсений был инженером‑подводником. Во Владивостоке бабушка работала технологом на военном заводе им. Ворошилова.

В ноябре сорок третьего года Арсений погиб, а в январе сорок четвертого у бабушки родился мальчик, Валерий. Он умер от пневмонии, когда ему было полгода. В молитвах я называю его «младенец Валерий», и только сейчас, буквально в эту секунду, я понял, что младенец Валерий – мой дядя.

Когда война закончилась, бабушку по телеграмме замнаркомчермета Бычкова перевели в Сталино, так тогда назывался Донецк. На освобожденных территориях не хватало инженеров. Из Донецка бабушку отправили в Запорожье старшим инженером лаборатории Главметиза.

Запорожский метизный завод я хорошо запомнил. Наш дом, в котором я жил первые два с половиной года жизни, а потом наездами каждое лето до самой школы, примыкал к стене этого завода. Огромная глухая стена, вся закопченная. Каждый день в определенный час завод начинал ужасно вонять. Это значило, что пошел какой‑то химический процесс. Бабушка захлопывала форточку и говорила: «О‑о! Сегодня у нас что? Четверг? Значит, это до завтрашнего утра!»

В пятницу пахло уже как‑то иначе, в понедельник и среду вонь была чем‑то похожа. Возможно, какие‑то очистные сооружения и существовали, но на вони это почти не сказывалось. Прямо в нашем дворе, под стеной завода, был детский сад. Мы там играли в беседке. Туда приходил какой‑то слабоумный и спускал с себя штаны. Помню, что нам это было неинтересно и ужасно злило, что он отвлекает от игры. Взрослые его прогоняли.

Но это было уже после моего рождения, то есть почти тридцать лет спустя. В Запорожье бабушка познакомилась с Георгием Михайловичем Гребенюком, человеком исключительно красивым, улыбчивым, голубоглазым. Я никогда не видел его, как не видел и второго деда, Ивана, но на фотографиях у него очень умное, тонкое, гибкое лицо. С войны он вернулся старшим лейтенантом и преподавал в Запорожском институте физику твердых тел, причем на украинском. Даже учебник по физике твердых тел написал, и тоже на украинском. Я как‑то пытался его прочитать, но не понял ни слова. Георгий Михайлович был потомком украинско‑польских дворян, в близком родстве с Панасом Мирным, с художником Головко, с какими‑то другими украинскими поэтами и художниками. В семье у них все замечательно пели, музицировали, писали рассказы, стихи. По‑русски Георгий Михайлович говорил хорошо, но нарочито переходил на украинский и вообще всячески подчеркивал, что он украинец.

У дедушки Георгия была своя история, очень драматическая. До войны у него были жена и дочь. Но когда он вернулся с фронта, то не нашел ни жены, ни дочери. Он знал, что перед оккупацией Украины они успели эвакуироваться, но куда? Они не знали номера его воинской части, он понятия не имел, в каком городе они оказались и где находятся. И поэтому они не переписывались. И вот 1945 год заканчивается, потом 46‑й, 47‑й. Дедушка уже давно вернулся с фронта, а ни жены, ни дочери нет. Ни вестей, ни писем – ничего.

Дедушка Георгий сходится с бабушкой Наташей, и тут буквально за пару месяцев до рождения мамы возвращаются жена дедушки и его довоенная дочь. Оказалось, что до 1948 года жена размышляла, стоит ли ей возвращаться, потому что не знала, жив ли муж, уцелел ли дом, и вообще колебалась. И вообще в эвакуации все же они как‑то устроились. И вот только к 1948 году смогла с кем‑то списаться и вернулась.

Я, скорее, угадываю, чем знаю, что дедушка Георгий, несмотря на свои вечные словесные победы над москалями и еще одним древним народом, человеком был, скорее, мягким, может быть, даже где‑то нерешительным. Первое время он заметался было между двумя женщинами, но заметался как‑то пассивно, с внутренней установкой: «Пусть меня заберет та, которой я больше нужен».

Наверное, бабушка Наташа смогла бы его оставить, если бы захотела. В конце концов, у нее был грудной ребенок, да и сами отношения более свежие. Однако бабушка Наташа как‑то сразу заняла непримиримую позицию и развернула дедушку Георгия к себе задом, к лесу передом. И дедушка Георгий вернулся к жене, которая на тот момент проявила большую гибкость. Жена же потребовала, чтобы он ни новой дочери своей никогда не видел, ни бабушки Наташи. И, видимо, дедушка Георгий к этому не особенно и стремился, побаиваясь одновременно и жены, и бабушки Наташи, в которой угадывал силу куда более взрывную и опасную, чем в своей жене.

Характер у бабушки Наташи, и вообще у всех Шубиных (она была старшей из шестерых детей) был огненный. Они все были среднего роста, ладные, сильные, взрывные. Своему брату Николаю бабушка Наташа однажды палкой так дала по голове, что у него до старости был шрам на лбу. Я никогда не видел Николая, знаю, что он работал потом машинистом тепловоза. Но я видел другого брата – дядю Шуру. Очень ловкий и сильный, он так блестяще ходил на руках и делал сальто, что циркачи проезжего цирка предлагали ему сбежать из дома и уехать с ними. И он всерьез собирался это осуществить, но тут началась война. Мама бабушки Наташи, Татьяна, оказалась в Сталинграде вместе с двумя младшими детьми – дядей Шурой и тетей Таей. Было это во время самых ужасных боев. Они никуда оттуда не уехали, потому что прадедушка Степан был начальником железнодорожной станции в Сталинграде. Дяде Шуре было лет четырнадцать‑пятнадцать, тете Тае – лет двенадцать. Сталинград переходил из рук в руки много раз. Немцы забили прабабушку насмерть за то, что она ходила вдоль железной дороги – собирала мазут, чтобы обогреть детей. А для немцев это был непорядок: ходить вдоль железных дорог нельзя.

Тетя Тая и дядя Шура оглохли от взрывов. Тетя Тая потом всю жизнь ходила со слуховым аппаратом. А дядя Шура как‑то отлежался. Он тоже потерял слух, но уже через много лет. А тогда после смерти мамы он приписал себе год и пошел в танковое училище. Успел еще повоевать, был ранен. О своем ранении осколком и еще одной контузии он рассказывал очень просто: «Ну наступаем мы… Стою я возле окопа, а тут раз – словно стукнуло меня. Смотрю: кровь из ушей. Потом несколько дней не слышал, а потом стал слышать помаленьку».

Никакой помощи бабушке Наташе в воспитании мамы дедушка Георгий не оказывал, да она, в общем, в ней и не нуждалась. Зарплата у нее была высокая, и с ними тогда жила уже ее тетя – бабушка Паша, приехавшая из Ряжска. Женщина яркая, острая на язык, давно вдовая. Замужем она была где‑то полгода, а потом мужа взяли на фронт, и он умер от тифа. Это было еще в Гражданскую войну. Еще у бабы Паши был брат Ваня. Она его вся время оплакивала, даже больше мужа. Этот Ваня был очень талантливый, весельчак, баянист, стихи писал. Его взяли на фронт, и в 1915 году они строили какой‑то мост. Он нес по мосту бревно. Тут его кто‑то толкнул, он упал, на него упало это бревно, и он утонул. Мама бабы Паши, моя прапрабабка, сошла от горя с ума.

Пока бабушка работала, баба Паша сидела с мамой как нянька, а потом еще даже некоторое время со мной успела понянчиться, хотя тогда уже у бабушки Паши открылись возрастные странности. Она, а было ей уже за восемьдесят, вся время пыталась куда‑то уйти. Сворачивала матрас, спускала из окна веревку, собирала в мешок вещи. Ночью мы с бабушкой Наташей закрывались от нее на палку, потому что бабушка боялась, что она и меня куда‑то уведет.

Но это было уже намного позже. Маму Таню вырастили бабушка Наташа и бабушка Паша. Своего же папу Георгия мама увидела только в шестнадцать лет, в день своего рождения. Он подарил ей наручные часики, рассказал о древнем панском роде и огорчился, что мама не умеет говорить по‑украински. А как уметь? Бабушка Паша и бабушка Наташа были из Ряжска, по‑украински не знали. Мама же его в школе принципиально не учила, настолько не учила, что доводила учительницу до бешенства. Говорила ей: «Мне ваш язык не нужен!», а та, дрожа, кричала: «Чий хлиб иси?»

Потом дедушка Георгий опять скрылся на много лет. Я хоть и сложно отношусь к дедушке, но почему‑то хорошо его понимаю. Чувствую в себе оттиск его умной, одаренной, ищущей, упрямой и одновременно легко уступающей души.

Тут можно немного ускорить время. В Запорожье бабушке Наташе не нравилось. Она училась и работала в Сибири, где народ был широкий и щедрый, а тут душное Запорожье, где все разговоры вертятся вокруг «у кого гроши е, а у кого нема». Причем бабушке Наташе завидовали, у нее гроши были, а вот жить она по местным меркам не умела. Почему‑то все, кто плакался, ухитрялись иметь и дом, и дачу, а потом и «Москвич», а бабушка как‑то незаметно все протрачивала, хотя и мама была у нее всегда одета как картинка и вообще в жизни присутствовала легкая незапорожская буржуазность. Борщ, например, не готовился на неделю вперед в ведерной кастрюле, занимавшей весь холодильник, на балконе не держали кроликов, покупали зачем‑то книги, ходили в театр, ездили отдыхать на Кавказ – и делали другие какие‑то вещи, которые мог позволить себе только глупый русак, но никак не бережливый хохол.

Но дело как‑то незаметно двигалось к пенсии, и ясно было, что из Запорожья бабушке не вырваться. Свое же желание она как‑то незаметно, потому что едва ли это были системные лекции, она передала маме. Мама окончила с золотой медалью школу, затем Машиностроительный институт, и вообще всегда была из тех отличниц, которые поднимают руку за мгновение до того, как учительница задаст вопрос. Еще учась в Машиностроительном институте, мама стала работать в институтской литературной газете, выходившей тиражом экземпляров в триста. Писала статьи, стихи, рассказы, поэмы, в специально пошитых леопардовых штанах ездила с творческими выступлениями по домам культуры и ощущала себя кем угодно, но не будущим специалистом по щитам высокого напряжения. Где‑то на этих концертах мама познакомилась с моим папой Александром, который учился в том же институте после техникума.

Папа же был мотор великий, который получал от мамы великие задания‑программы и воплощал их в жизнь. С бензиновыми выхлопами, с шумом, с эмоциями, но всегда воплощал. Причем в процессе решения суперзадач папа всегда шел дальше мамы, потому что когда начинаешь углубляться в проблему, то понимаешь, что она стыкуется с какими‑то соседними проблемами, что‑то надо преодолевать, что‑то обходить, что‑то продавливать. Первой гигантской задачей папы было вырваться из Запорожья в большой мир, и желательно в Москву. Только там были журналы, издательства, телевидение. Только там можно было печататься, издавать стихи, учиться в Литинституте.

Но как вырваться? Без денег, без квартиры, имея двадцать с небольшим лет за плечами, с необходимостью работать по распределению после окончания Машиностроительного института – это было чудовищно сложно. Но папа нашел лазейку.

Он стал десятками слать в Москву в Институт Арктики заказные письма с просьбой взять его работать в Арктику радиоинженером. На его письма не отвечали. Тогда он просто поехал в этот институт, и кто‑то, сжалившись, объяснил ему, что ты, мол, неправильно пишешь. В Арктику тебе не пробиться. Туда очередь из радиоинженеров на десятки лет вперед. Ты просись на Камчатку. Там тоже север, но устроиться проще.

Папа стал проситься на Камчатку, и его распределили инженером на метеорологический локатор в Елизово. Это аэропорт в пригороде Петропавловска‑Камчатского. Там же, в аэропорту, ему дали и комнату. Для запорожского вуза это было что‑то невероятное. Там эту бумажку с направлением чуть ли не на свет рассматривали, потому что распределяли из Запорожья обычно не дальше Днепропетровска, а то и в какое‑нибудь село начальником бригады электриков. Никаких Камчаток сроду никогда не было.

Папа улетел, а следом за ним улетела и мама. Свадьбу праздновали уже на Камчатке. Спустя год мама вернулась в Запорожье и родила меня. Причем родила очень интересно. Ехала в троллейбусе в самом конце салона, а вся дорога была в ямах. И вот мама подумала: что будет, если я буду прыгать всякий раз, как троллейбус подскакивает на колдобинах? Это же будет, наверное, что‑нибудь интересное! И так ее эта мысль захватила, что она подпрыгнула и поняла, что улетела высоко‑высоко. А потом она опустилась и поняла, что рожает. Так я и появился на свет семимесячным.

В роддоме я провел месяца два и еще месяца два в больнице, потому что меня чем‑то заразили. Выхаживали меня бабушка Наташа и папа. Папа сдавал свою кровь для переливаний и все время бегал с банкой по разным кормящим женщинам, потому что у мамы молока не было, а использовать порошки почему‑то не хотели. Так что у меня, наверное, добрый десяток молочных матерей.

Потом, когда мне было месяцев пять, родители оставили меня бабушке Наташе, а сами уехали на Камчатку. Меня брать не стали, потому что на Камчатке холодно, а я был дохлый. Разумеется, они все время давали бабушке советы, как меня воспитывать, чем кормить, и требовали каждую неделю подробных писем. В следующий раз я увидел родителей в два с половиной года, хотя, возможно, они и появлялись в промежутке на месяц или два, потому что северные отпуска были длинные. Мама же тогда уже училась в Литинституте в Москве и летала в Москву на сессии, а оттуда уже заскакивала в Запорожье.

И бабушка писала письма подробнейшие – на полтетради, с цифрами и графиками, словно это был новый способ переплавки чугуна или на худой конец диаграмма набора веса свинками. Из‑за своей недоношенности я в первый год жизни был болезненный. На большинстве фотографий первых месяцев жизни я похож на сдохшего цыпленка. Потом же бабушка с перепугу, вкармливая в меня по три завтрака и по два обеда, раскормила меня так, что каждая нога у меня стала как окорок и коляски меня не держали. Я их все ломал. Но бабушка все равно продолжала считать мое здоровье слабым, и я тоже его таким долго считал, потому что на мир смотрел исключительно глазами бабушки. Я был маленький такой правильный старичок, всем читал лекции и вообще говорил много, как попугай.

Хотя, помню, что я и правда часто болел. То ухо, то зубы, то еще что‑то. Может быть, болел потому, что бабушке нравилось меня лечить. До сих пор помню фамилию запорожского детского врача: Колпакова. Бабушка поминала ее по сто раз на дню: «Колпакова сказала… Колпакова выписала… Колпакова, дура, прописала ему антибиотики, и у него почернели молочные зубы… Открой рот! Закрой рот! Я б ее убила!»

Колпакову то боготворили, то ненавидели, то делали ей подарки, то тотчас проклинали. Причем саму Колпакову я почему‑то совершенно не запомнил. Не знаю даже, была ли она молодая или старая. Она ухитрилась сохраниться в памяти абсолютной невидимкой. Я помню только залитое солнцем потрескавшееся крыльцо – видимо, крыльцо поликлиники. И рядом аллею с катальпами, на которых висели длинные тонкие кинжалы‑стручки. Я срывал их и засовывал под ремень, представляя, что это шпага. Много‑много длинных зеленых кинжалов, сочившихся клейким соком и очень острых на конце.

Когда бабушка меня раскормила, Колпакова ей сказала, что меня надо много прогуливать пешком, и бабушка прогуливала меня километров по десять, без коляски. Сперва от скамейки к скамейке, потом я и сам уже бегал, постепенно входя во вкус движения. Помню длинный спуск к Днепру, который заканчивался пляжем с очень белым и очень мелким песком. Вначале песок – такой раскаленный, что босиком было не наступить, потом полоса деревьев, опять песок и заканчивалось все двумя‑тремя покосившимися грибками пляжа. Там, прямо в воду прибоя, я воткнул однажды сломанную веточку ивы, и бабушка убедила меня, что я посадил дерево. И мы потом целый год, наверное, ходили смотреть эту иву. Это можно было делать безопасно, потому что я не помнил уже места, куда закопал ту ветку. И такой сильной была моя гордость от этого посаженного дерева, что я потом, когда вырос, посадил, наверное, деревьев двести: сосен, берез, яблонь, рябин, и это все эхо от той закопанной веточки.

Самой определяющей фигурой моего раннего детства была бабушка. Она занимала, наверное, процентов девяносто моего внутреннего мира.

В детстве я мало того что все время болтал без умолку, но был и великий пожиратель слов. Я пожирал их тысячами, миллионами. Постоянно заставлял бабушку читать вслух – днем, ночью, вообще всегда. Телевизор у нас был, но почему‑то я не помню его включенным. Проигрыватель, на котором я до дыр заслушивал сотни пластинок, появился уже позже, на Камчатке. Пока же из голосовых устройств в моем распоряжении была только верная бабушка Наташа. И я тиранил ее по полной.

Бабушка читала мне непрерывно, хотя, возможно, и несколько принудительно. Пытаясь убаюкать меня и усыпить, она читала мне все подряд. Вначале это были страшные сказки Афанасьева. Не те выборочные, добренькие, сильно адаптированные сказочки, которые все знают, а полное собрание из многотомника, где медведь на липовой деревяшке приходил к мужику, варившему его ногу, которую он отрубил у спящего зверя топором, и говорил: «Отдай мою ногу!», а тот говорил: «Не отдам!» И продолжал варить. Медведь раскачивал избу и опять требовал свою ногу, и опять жадный мужик отвечал: «Не отдам!» И так почти каждая сказка.

Я ужасно боялся этих сказок и даже самого многотомника, мрачного, в черной какой‑то обложке, но постоянно требовал: «Еще! Еще!» Бабушка читала два часа, три, четыре… Была уже глубокая ночь. Бабушка сама засыпала, но я ее расталкивал и требовал: «Дальше!»

После Афанасьева возникла книжная пауза. Мы некоторое время выбирали между переделанными арабскими сказками, изданными в Харькове, куда были как‑то очень умело закомпонованы мальчики Тарасик и Богданчик, и справочником по химии и предпочли химический справочник. От этого справочника бабушка быстро засыпала, но я и здесь требовал: «Дальше! Что дальше?»

– Дальше кислоты и щелочи! – зевая, отвечала бабушка.

– Это которые у нас в шкафу?

– Да, – опять зевала бабушка, а я бежал в коридор.

У нас в коридоре стоял самодельный шкаф, очень вместительный, и он весь от пола до потолка был набит желтыми, йодистого цвета, банками с химикатами. Это были специальные банки для химреактивов, с очень широким горлом, куда легко могла пройти рука в перчатке. На каждой баночке бумажка, а на бумажке бабушкиным крупным почерком – какая‑нибудь формула. Чего у нас только не было! И серная кислота, и азотная, и марганца целая неподъемная банка. Мне очень нравилось взять несколько крупинок марганца и растворять их в воде. Жалко, что ничего этого не уцелело. Утратилось при переездах. Сейчас бы это было настоящее сокровище.

Еще я все время требовал у бабушки играть со мной. Особенно я любил кубики. У меня их было несколько наборов. Я строил из них целые города, а бабушка терпеливо повторяла то, что я просил ее повторить. Обычно это было что‑то однообразное.

– Кто построил такой прекрасный замок? – повторяла бабушка по моему шепоту.

– Его построил великий архитектор Митя! – скромно отвечал я. – А теперь спроси: кто построил такой чудесный памятник?

– Кто построил такой чудесный памятник? – говорила бабушка.

– Его построил архитектор Митя!.. А кому этот памятник, спроси?

– А кому этот памятник?

Памятник, конечно, был все тому же великому архитектору, но это неважно. Главное, что в эту игру я любил играть только с бабушкой Наташей. Папа и мама или переиначивали слова, или добавляли какую‑то отсебятину, или вообще начинали сомневаться, что мой город так уж хорош. Для меня же было важно, чтобы все слова были сказаны именно так, как я их придумал. И ни одно слово не пропущено.

Бабушка же единственная повторяла все без пропусков и купюр.

Когда бабушка куда‑то уходила – а она после выхода на пенсию работала в Союзпечати через дорогу, – я оставался с бабушкой Пашей, а когда бабушка Паша совсем зачудила, с кем‑нибудь из бабушкиных подруг. Помню всех подруг бабушки. Одна, Таня Алдошина, стала главной в лаборатории Главметиза, когда бабушка ушла на пенсию, а до этого была ее заместителем. Большая такая, полная, чем‑то похожая на слона. Не огромностью даже, а всем лицом. У нее и нос был как у слона, и уши как у слона, и говорила она так, как в моем представлении мог говорить превратившийся в человека слон. У нее дома в серванте стояла фигура‑графин – какой‑то псевдоиндийский божок‑монстр, зловещий продукт воображения. Помню, я ужасно боялся этой фигуры. Она большая такая была, с трехлитровую банку.

Таня Алдошина была сама правильность. Она готовила блинчики десяти видов, множество салатов, мясо в ста вариантах, и вообще культ еды достигал у нее священнодействия. От этого и дочь, и муж у Тани были тоже очень немелкие.

Полной противоположностью Тани была другая подруга бабушки – хлопотливая, бестолковая, даже где‑то блаженненькая Надя Сорона. Она жила как птичка: улетела, прилетела, опять куда‑то унеслась. Сухонькая, маленькая. Говорила она всегда быстро, горячо и постоянно попадала в комические истории. Например, когда у нее возникало настроение полечиться, она влетала в аптеку и требовала таблеток на рубль. Ее спрашивали: «Каких?» – она отвечала: «Неважно! Но на рубль!»

И ей вполне серьезно продавали таблетки ровно на рубль, копейка в копейку.

Еще были Василий Иванович и Нина Константиновна – родители Лиды, лучшей подруги моей мамы. Эту подругу я так любил, что вечно обнимал ее и говорил ей: «Ты моя подруга, а я твой подружонок!»

Бабушка Наташа даже слегка ревновала. Мне очень нравилось гостить у Лиды. Лида постоянно готовила шарлотки. Они у нее возникали вообще из ничего. Вот она сидит, вроде ничего не делает – и вдруг – раз! – возникает шарлотка. Василий Иванович был бывший офицер‑фронтовик. Громкий такой, чуть глуховатый и очень добрый. Он ногти стачивал пемзой. Я по его примеру тоже стал стачивать ногти пемзой, и бабушка меня чуть не убила.

Однажды Василий Иванович купил мне зеленый грузовик с поднимающимся кузовом. Помню даже его коробку, сероватого картона, без рисунка, открывающуюся сбоку. Запах краски восхитительный. Все новенькое. Я этот грузовик, разумеется, сразу же потерял на Днепре. В первый же час обладания. Василий Иванович увидел, что я огорчился, и тотчас, в том же универмаге, купил мне точно такой же зеленый грузовик. Помню, его щедрость меня потрясла. Видимо, это было вообще первое проявление щедрости, с которым я столкнулся. Это было как чудо. Грузовик теряешь, и он возникает вновь. Впрочем, меня очень быстро начала мучить жадность, потому что я подумал, что если бы не потерял того первого грузовика, то у меня их было бы два!

В два с половиной года родители снова приехали и увезли меня, уже подрощенного, на Камчатку. На Камчатке, в Елизове, а потом в Петропавловске, я с некоторыми промежутками прожил до шести лет. Помню, что бабушка очень беспокоилась, часто писала, а родители хотя и отвечали ей, но все же письма были много короче, чем бабушкины. По телефону же звонили редко. Помню только один звонок, когда умерла бабушка Паша. Помню, когда мне об этом сказали, я испытал только удивление, хотя до этого мы с ней дружили, гуляли, даже были у нас общие секреты. Я прятался у бабы Паши, когда не хотел есть или ложиться спать. Баба Паша всегда принимала мою сторону, размахивала палкой и защищала меня, а бабушка Наташа выманивала меня из ее комнаты.

Камчатка запомнилась мне как ряд ярких, кратких моментов. Как нас с мамой сдувало ветром с горы, на которой стоял наш дом, и приходилось подниматься спиной вперед. Как во время зимних болезней я сидел дома один и, боясь тишины, бесконечно слушал пластинки. Когда пластинка заканчивалась, я пальцем перебрасывал иголку назад и слушал одну сторону много раз, а когда нужно было все же переворачивать, включал мычащий дневной рамкой телевизор. Как лизнул в детском саду качели и как к ним примерз язык. Но это уже другие истории, не относящиеся к бабушке.

С Камчатки мы перебрались в Москву, так что в первый класс я пошел уже в Москве. Чтобы переехать, пришлось поменять две квартиры: бабушкину двушку в самом центре Запорожья, на улице Лермонтова, и ту квартиру, которую родителям дали на Камчатке. Тогда квартирных агентств не существовало, и обмен между городами был очень труден. Папа вел дела через каких‑то квартирных жучков, которые, маскируясь, звонили с уличных автоматов и произносили непонятные слова: квартиры назывались грибами или чем‑то похожим. И получалось что‑то ужасно смешное, вроде: «Два гнилых гриба на Щукинской с доплатой в пять ягодок». Это означало, что есть неважная двушка на «Щукинской», но хотят в доплату пять тысяч.

В результате двушку в Запорожье поменяли на однушку на Ленинском проспекте, а камчатскую квартиру с доплатой – на двушку‑хрущевку на Тухачевского.

Эта была неважная двушка, практически картонная. Родителям она не нравилась, и они стали уговаривать бабушку с ними съехаться. Бабушка сомневалась. Папу моего она не слишком любила, она вообще к мужчинам относилась задиристо, но по мне очень скучала. И она согласилась‑таки на обмен, хотя раз пятьсот потом об этом пожалела.

В новой квартире‑трешке нас с бабушкой поселили в одной комнате. У меня был диван у окна, у нее узкая кровать у самой двери, у шкафа. Я рос как‑то хитро: между дружественным женским началом, которым я довольно быстро научился манипулировать, и недружественным мужским в лице папы, который требовал от меня вечных результатов, спортивных свершений, домашних дел, ответственности и других подобных вещей. Но при этом женское начало в лице бабушки отличалось постоянством, а мужское начало действовало наскоками и потому особенных успехов не имело.

Потом уже, когда сам стал отцом, я понял, как много папа тянул, достигал, добивался, делал для меня и для семьи. Он абсолютно себя не жалел, работая на износ. И еще понял, что он очень любил меня, но любовь была требовательной, мужской, всегда меня оценивающей и всегда мною слегка недовольной, потому что я многое, с его точки зрения, делал не так. «Не по уму», как говорил мой практичный папа.

Папа почти всегда был на работе. Вначале на локаторе, потом на военном заводе, делавшем какие‑то платы, потом в Министерстве электронной промышленности. Единственными днями, когда папа бывал дома, были суббота и воскресенье. Для меня это были страшные дни. Страшные, потому что энергия у папы была как у атомного реактора. Сидеть на месте он не мог, газеты читал на лету, телевизор тоже не смотрел – просто не усидел бы на месте. Обычно в субботу он вставал в пять утра и начинал готовить. Готовил столько еды, что хватило бы на целый полк. Обычно это была картошка с мясом или бараньи ребрышки, но всегда в скороварке. Бабушка вечно ворчала, что еда жирная, но мы ели ее с удовольствием.

Часам к восьми папа вспоминал, что у него есть сын и что этот сын до сих пор в постели, в то время как пора убирать квартиру. До сих пор не понимаю, что можно убирать в трехкомнатной квартире так, чтобы жизнь показалась адом. Но надо было чистить все ковры, пылесосить, вытаскивать и выбивать коврики на улице. После уборки начинались лыжи, которые я люто ненавидел. У нас прямо у дома был Тимирязевский лес, настолько близко, что лазейка в лес просматривалась из окна и можно было спускаться по лестнице прямо на лыжах, что я иногда и делал, в надежде поломать кончик лыжи о стену.

Если по какой‑то причине срывались лыжи, например погода стояла теплая и снег таял, то их заменял бассейн: запах хлорки, шум, очки, сухость в носу, гудение фена. Бассейн, в отличие от лыж, я более‑менее любил, но ненавидел подготовительный период – то есть переодевание, душ, поездку на автобусе. Мне жалко было на это времени, и я довольно быстро научился хитрить.

Весь расчет был на бесстрашие бабушки и на то, что папу она совершенно не боялась. Когда мне не хотелось идти в бассейн или на лыжах, я устраивал показушную истерику. Говорил, что у меня болит горло, голова, неважно что. Тут главное было случайно не назвать какую‑нибудь печень, потому что бабушка немедленно стала бы лечить мне печень или таскать к специалистам. Но я, по счастью, вообще не знал, что бывает печень. Вполне хватало головы или горла.

Бабушка, помешанная на здоровье, моментально принимала мою сторону. «Митенька с утра был вялый!» – сразу вспоминала она и начинала наступать на папу. Невероятно, но наступала именно она, хотя была папе ростом по грудь. Я, конечно, моментально прятался за бабушку. Папа, чувствовавший мою хитрость, моментально багровел и терял самообладание. Бывший борец, весивший хорошо за сто килограммов, он хватал крошечную бабушку под локти, приподнимал ее, переносил в комнату и закрывал за ней дверь. Бабушка выскакивала из комнаты, как бойцовский петух, и бросалась на него. Он опять ее уносил, она опять кидалась на него – во второй, в третий раз, и все заканчивалось всегда победой бабушки.

Папа отшвыривал меня и уходил в бассейн один. Бабушка, которой победа давалась дорогой ценой, начинала во множестве глотать сердечные лекарства: она тогда уже часто жаловалась на сердце, а я почти каждую неделю доводил ее до приступов, не то чтобы специально, но всегда давая для этого поводы. Но почему‑то мне тогда совершенно не было стыдно: я торжествовал победу.

Радостно забивался в угол бабушкиной кровати, под лампу, полностью выключался и утыкался в книгу. На стене висел ковер, и плечу всегда было тепло. Читал я много, хаотично, то, что мне больше нравилось. Часто читал одновременно три‑четыре книги, пропускал пейзажи, диалоги, затянутые сцены, проглатывал по 300–400 страниц в день и зачитывался до того, что к вечеру голова гудела и я становился точно пьяный. Ночью я читал при свете фонарика, откидывая на короткое время одеяло, чтобы отдышаться. Мама относилась к моему чтению одобрительно, она и сама в детстве много читала, открывая шкаф гвоздиком. Бабушка же очень волновалась.

Обычно она озабоченно говорила: «Зачитаешься! Девушка у нас одна была, ей все говорили: «Не читай!» А она читала, читала и зачиталась!» А еще предупреждала: «Глаза посадишь! Вот выйдешь на пенсию и читай себе! А сейчас учись!»

Примерно так же я и болел. Я знал, что при температуре 37,1 меня уже в школу не пошлют. Таким образом, важно было доказать, что у меня эти 37,1. И вот я сидел за завтраком и ничего не ел. Бабушка моментально это замечала, заявляла, что я бледный, и сразу начинала мерить температуру. Чаще всего, ерзая рукой, я ухитрялся намерить эти 37,1, особенно если бабушка ненадолго отлучалась и появлялась возможность быстро коснуться термометром батареи или сунуть его в чай. Тут даже выходил обычно перебор и приходилось стряхивать.

Папа обычно уходил уже к тому времени на работу, а мама раньше десяти никогда не вставала. В редакцию журнала можно было приходить после двенадцати. К тому же мама часто работала ночами. До самого утра я слушал через стенку стук печатной машинки, особенно перед сдачей номера в верстку. Мама обычно заканчивала все в самый последний момент, когда позже уже было некуда.

Мы с мамой очень дружили, но дружба была двойственная. С одной стороны, она была мама, то есть нечто непререкаемое, а с другой – все же больше старшая сестра, потому что мамой в том хрестоматийном плане, который обычно представляют в детских книжках и фильмах, была бабушка Наташа. Никогда не помню маму стирающей или у плиты. Возможно, это порой и случалось, но скорее как разовая жертва. Готовила обычно бабушка Наташа, а по выходным папа.

Я всегда ощущал, что у меня две мамы. Одна – бабушка Наташа – мама двойная, то есть она и мама моей мамы. От нее исходят еда, чистые носки, наглаженные рубашки, карманные деньги. На нее можно фыркать, с ней прокатывают фокусы.

И есть другая мама – мама‑сестра. С ней фокусы не прокатывают, потому что с сестрами они вообще никогда не прокатывают. Эта мама‑сестра притаскивает сумки книг, покупает игрушки и животных, часто ездит в командировки, и тогда ее неделями нет дома. Но, в целом, эта вторая мама – мама‑праздник. Большинство радостей детства связано с ней.

Уроками моими мама не слишком интересовалась, в дневник заглядывала по настроению. Только после родительских собраний часто рвала мои тетради в клочья и говорила с интонациями совершенно поэтическими: «Мой сын – посредственность! Я мать ничтожества! Лучше бы я была матерью двоечника! Тогда бы это было не так обидно!» Хотя я был вполне себе ровным хорошистом, а по гуманитарным предметам даже отличником. Однако в глазах мамы любая тройка в тетради или дневнике была как клеймо, как признак бездарности.

Помню, как после одного собрания во втором или третьем классе мама своими слабыми руками рвала тетрадь в обложке, а у нее никак не получалось. Не хватало сил. И она дергала ее, дергала, а обложка все тянулась, тянулась, но не рвалась, а снять ее мама почему‑то не догадывалась.

Мама прекрасно знала цену всем моим дутым болезням, но к школе относилась, в целом, довольно небрежно. Убедившись, что я в очередной раз «заболел», мама отмечала мне в учебниках по двадцать‑тридцать упражнений, просто по порядку, и я их делал, ухитряясь как‑то сам разбираться в темах. И папа еще прибавлял примерно столько же заданий по математике. Поэтому после болезней всегда получалось, что я обогнал класс на целую четверть.

В многодетной семье, как я сейчас вижу, выжить ребенку проще. У родителей обычно нет ни времени, ни сил, чтобы плотно насесть на какого‑нибудь конкретного ребенка и системно отравлять ему жизнь. Я же рос с тремя взрослыми, и у каждого я был единственным. У мамы и папы – единственный сын, а у бабушки Наташи – единственный внук, цель и смысл жизни. Я смутно ощущал, что я цель и смысл, но воспринимал это как должное и не помню, что я часто говорил бабушке, что ее люблю, хотя она в этом очень нуждалась. Я это порой почти физически ощущал, когда она, очень одинокая, стояла у окна и о чем‑то думала. И лицо у нее было печальным. Но я если и говорил, что люблю, то только в какой‑нибудь официальный день, вроде Восьмого марта или дня рождения, 14 сентября. Внутренней же благодарности не ощущал ни малейшей, а когда бабушка меня обнимала, терпеливо ждал, когда меня отпустят, чтобы можно было дальше жить и действовать по своей программе. Хотя все же, наверное, я ее иногда целовал, потому что помню запах и вкус ее кожи у глаз, где были множественные маленькие морщинки.

Каждый день я возвращался из школы как король. Форма небрежно летела на стул, а порой и мимо. Я знал, что она потом окажется на вешалке, а как окажется, это была великая, но не особенно волнующая меня тайна. Носки, трусы, майки – все это возникало словно по волшебству, и я бы очень удивился, если бы однажды не нашел их на обычном месте. Я шел на кухню, и там меня всегда ждала бабушка с обедом – первое, второе и обязательно какой‑нибудь коктейль с трубочкой на третье. Это был сладкий сироп, разведенный водой, обычно вишневый или шиповник – и вся его прелесть состояла в трубочке. Отсутствие трубочки я воспринимал как глубочайший непорядок, крушение мироустройства, вообще что‑то ненормальное.

Другое крушение мироустройства приключалось, когда я возвращался из школы раньше. Например, кто‑то из учителей заболел, и нас отпустили. Бабушка, ухитрившаяся увидеть меня еще в окно, приходила в ужас, что Митенька не будет вовремя накормлен. Ужас бабушки был всегда таким искренним, что я вел себя почти благородно. Великодушно прощал и ждал минут десять, пока бабушка, точно по волшебству, ускоряла обед. И опять, конечно, не обходилось без напитка с трубочкой – правильное завершение правильной трапезы.

Бабушка любила, когда все правильно. Любила графики, расписания, распорядки дня, советы физиологов и так далее. Они висели у нас повсюду, выписанные из журналов и книжек. Видимо, это осталось у бабушки со времени работы в лаборатории, где все происходило по жесткой схеме. «Правильный» и «здоровый» как‑то совмещались у нее в одном понятии. Она постоянно делала вырезки из журнала «Здоровье» – сколько минут чистить зубы, как промывать водой нос, как закаляться, когда делать уроки и сколько отдыхать перед уроками. Я относился к этому насмешливо, нарушал все, что только возможно, уроки вообще делал в трамвае, чтобы не терять дома времени, но все равно какие‑то крохи правильности в меня просачивались.

Переходный возраст я пережил в меру спокойно. Все‑таки на меня одного было трое взрослых. Грозовой папа, умная мама меня поддавливали, и всплесков было не так уж и много, те же, что случались, обрушивались в основном на бабушку. Дети, да и, наверное, люди в целом – порядочные пройдохи. Они всегда чувствуют иерархию, на кого могут кричать и кто может кричать на них. И почему‑то срываются всегда на тех, кто их больше любит, потому что остальные таких фокусов им попросту не позволят. Я очень быстро разобрался, что на бабушку кричать можно, что ее любовь все покроет – и нередко срывался, оберегая свое не такое уж и личное пространство.

Квартира, как я уже писал, была трешка. В одной комнате жили родители, другая условно именовалась «зал». Там обычно ставили новогоднюю елку, смотрели телевизор или принимали гостей. И третья комната была моя и бабушки. До четырнадцати лет я терпел бабушку с собой в комнате, потом стал ее выживать. Бабушка воспринимала это болезненно. Она вообще, кажется, не понимала, что я расту. Ей было важно быть всегда со мной. Я же считал иначе и абсолютно бесцеремонно вытуривал бабушку в зал, пока мне окончательно это не удалось.

Примерно в тот же период, когда мне было лет тринадцать‑четырнадцать, бабушке отняли грудь. Рак. Это пронеслось как‑то мгновенно, месяца за три. Больницы, операции. Потом всем показалось, что болезнь ушла. Четыре года бабушка прожила бодро и стремительно – так же, как жила всегда. Смотрела телевизор, слушала радио, готовила, волновалась за меня.

Сейчас – уже постфактум – я вижу, что запас любопытства, энергии и жизни у бабушки был огромен. Она, по сути, никогда не была старой. Старость – это когда смотришь не вперед, а назад. Когда видишь какого‑то случайного человека и спохватываешься вдруг, что он принадлежит к другому поколению. Те, кому сорок, всматриваются в тех, кому двадцать или тридцать. Пятидесятилетние оглядываются на сорокалетних – и взгляд их ненастойчив, быстр, скользящ, но… ревнив. У бабушки Наташи этого взгляда никогда не было. Она была легка, стремительна, радостна. И старела она также без ощущения старости, без взгляда с высоты эскалатора на тех, кто едет ниже. Активно и насыщенно живущий человек редко замечает свое тело, как у бегуна нет времени разглядывать свои ноги, пока он находится в движении.

Внешне все было как прежде. Разве что бабушка чаще задумывалась и, помню, сердилась и смущалась, когда вставляла в лифчик вату или когда ей надо было рукой все это поправлять. Хотя это происходило всегда незаметно, и я только дважды или трижды, неожиданно входя в комнату, становился свидетелем того, как это происходит. И еще, помню, бабушка несколько раз говорила, что жизнь пронеслась как одно мгновение, а она ничего и не заметила. И что только вначале время идет медленно, а потом все быстрее, так, что месяцы проскакивают как дни. Я тогда ее не понимал. Неделя казалась мне каким‑то бесконечным, тягучим периодом, который становился тем счастливее, чем ближе было до выходных.

А через четыре года болезнь вернулась. Это случилось как‑то вдруг, и как‑то сразу стало понятно, что это уже все, насовсем. Уже зная, что заболела, в последний какой‑то активный пик, бабушка неожиданно вздумала позащищать Ельцина, и я пошел с ней, потому что одну ее отпускать было уже страшно. Это был август 1991 года. Все казалось мне ужасно нелепым. Мы долго шли вместе с толпой, а вокруг все было разрушено, разбито или сожжено. Потом стояли и ждали. И все вокруг тоже ждали, взволнованно переговариваясь. На всех крышах, а их вокруг было много, кучковались снайперы. Неожиданно на балконе, со всех сторон занавешенный бронежилетами охранников, которые они держали в руках, как щиты, возник какой‑то одутловатый человек, у которого был виден только нос и часть головы. Внизу, под балконом, бегали люди с повязками общественников и кричали:

– Защитим! Защитим! Живая цепь!

И все, взявшись в руки, выстраивались в цепи. Получилось, наверное, пять или шесть цепей. Подозреваю, что смысл цепи состоял в том, что человек, стоящий в цепи, не имел возможности выхватить спрятанный пистолет и каким‑то невероятным чудом попасть в говорящий нос. И мы с бабушкой тоже держались за руки, а нос выглядывал из‑за щитов и что‑то вещал. Слов было не разобрать, потому что рупор все дробил, но толпа всякий раз очень оживлялась, подхватывая какое‑нибудь слово. И бабушка была ужасно торжественная и радостная.

Мне это запомнилось, наверное, потому, что это был какой‑то более‑менее яркий поступок, а одновременно и последний выход бабушки в свет. Потом начались страшные полгода болезни, когда бабушка выходила из дома все реже, а потом и совсем уже не выходила из своей комнаты. Вторую операцию делать не стали, было уже поздно. Наконец бабушка уже просто сидела на кровати, потому что лежать ей было больно, и не могла она, всегда подвижная и сильная, сутками лежать. Лечили ее как‑то ужасно нелепо, какими‑то чудо‑грибами и даже мочой невинных мальчиков, которую бабушка категорически отказывалась пить, а мамины подруги сердились и уговаривали ее, разумеется, из лучших побуждений, потому что все это знахарство было записано у них в самиздатовских книжечках со ссылками на множество примеров исцелений.

Я заходил к бабушке, и заходил часто. Я чувствовал, что бабушка скоро умрет и что нужно как‑то запомнить ее или сказать ей что‑то утешающее, но что, я не знал и говорил обычно что‑то очень дежурное. Обычно спрашивал, не нужно ли чего.

Наступил март, стало совсем тяжело, и родители решили положить бабушку в больницу. Помню, как бабушку Наташу сносили по лестнице в брезентовых носилках. Несли санитары, папа, еще двое соседей и я. Всего шестеро. Не понимаю, зачем бабушку, которая весила от силы килограммов шестьдесят, нужно было нести такой толпой, но несли именно толпой, и в том, как несли, было что‑то испуганное, суетливое. Сносили ее очень торопливо, почти воровато, будто те, кто нес, участвовали в групповом преступлении, следы которого нужно поскорее замести. Бабушка была в коричневом пальто с меховым воротником – она много лет в нем ходила. И в меховой шапке, тоже своей обычной. И эта обычность одежды казалась ужасно нелепой, но вместе с тем где‑то и обнадеживающей, потому что раз бабушка выходила в привычной одежде из дома, то все как бы было хорошо.

Помню, бабушка была серьезна и как‑то по‑особенному спокойна, хотя понимала, думаю, что все в последний раз. И коридор, и комната, и подъезд, и эти ступени с четвертого этажа до первого, по которым она столько раз спускалась и поднималась. Хотя открыто бабушке едва ли говорили, что она сюда не вернется. И медицина, и родные в эти минуты всегда участвуют в общем фарсе, всегда отрицая приближение смерти и играя в скорое выздоровление до самого момента агонии.

Потом, года через два, я так же, как бабушку, помогал сносить на носилках нашего пожилого соседа, бывшего печатника и неутомимого коллекционера книг, очень дружившего с бабушкой. И тоже его несли в больницу умирать. Помню, он плакал и, пытаясь остаться дома, хватал нас за руки, а все притворялись, что ничего не замечают, и тащили его в «Скорую помощь». Бабушка же не плакала. Она была очень мужественной, причем мужество у нее было простое, без героических вывертов, на которое способны женщины и редко когда способны мужчины.

В больнице бабушка провела не больше недели. Помню, в предпоследний день, 20 марта, я зашел к ней по дороге в спортзал. Я тогда занимался уже много и охотно. Папины бассейны и ежегодные секции, которые я успешно бросал месяца через три, наконец дали всходы. У меня была с собой форма в пакете, и мне это было неудобно, потому что получалось, что я захожу по пути, просто заскакиваю. Я нашел дверь в корпус, не главную, а какую‑то запасную, возле которой курили санитары, и поднялся по лестнице. Никакой охраны, никаких записей в тетрадь, вообще никаких бутафорских сложностей тогда не было. Если же и были, то никто этого не соблюдал. Можно было приходить в любое время.

На третьем этаже я нашел палату, потоптался и, толкнув дверь, вошел. Никто не говорил, что это палата для умирающих. Она была точно такой же, как все палаты на этом этаже больницы. Какая‑то ступенечка, такой же резиновый, неприятный запах стерильных растворов, которыми пропитаны все больницы. Но стоило оказаться внутри, и ты сразу понимал, что это за палата. Кажется, там было шесть кроватей, но заняты только четыре. На одной лежал какой‑то неподвижный, серый, почти уже и вовсе неживой человек. На другой беспокойно покачивалась нестарая женщина. Вроде бы пыталась встать, но не вставала, а только качалась‑качалась‑качалась.

Бабушка была на средней кровати справа. Какая‑то свежая, умытая, точно случайно тут оказавшаяся. Лицо у нее было светлое, спокойное, совсем не такое страшное, как у этих людей вокруг. Мелькнула мысль, что, может, ее правда сейчас подлечат и отпустят. Говорили о чем‑то незначительном.

«Как ты?» – «Хорошо». – «Как учеба?» – «Нормально. А как ты себя чувствуешь?» – «Ничего». Помню, мне было неуютно. Хотелось поскорее уйти, но я чувствовал, что уходить нельзя, что нужно как‑то втиснуть в себя этот момент. Но только момент как‑то не втискивался. Не помню, чтобы я испытывал какое‑то сострадание. Я ощущал себя жестким, как деревяшка.

Я больше стоял не у бабушкиной кровати, а у окна. На подоконнике были традесканция, плющ, фиалки, камнеломки, и мне хотелось отщипнуть черенки, но не из этой же палаты. Из этой нельзя. Я тогда повсюду таскал черенки и развел дома такой сад, что горшки стояли в три ряда. И виден был в окно скучный асфальтовый двор и козырек крыльца краснокирпичного морга, примыкавшего прямо к лесу. Я часто ходил мимо этого морга, потому что с той стороны аллея вела на платформу «Гражданская», и мне омерзительна была блестящая новая труба его вытяжки, в которой всегда гудел вентилятор.

Наверное, я пробыл в палате не больше десяти минут. Бабушка все так же легко и просто смотрела на меня и спрашивала о чем‑то неинтересном. Потом сказала:

– Ты, наверное, спешишь?

Я сразу ухватился за это и действительно стал спешить. Скомканно попрощался, поцеловал, обещал зайти завтра. Потом отправился в спортивный зал, вернулся, лег спать, а на другое утро, уже около восьми, позвонил телефон. Мама подошла, и, хотя самого разговора я не слышал, понял, что это из больницы.

Бабушка умерла на рассвете. Говорили, что во сне.

Случилось это 21 марта, а 27 марта мне исполнилось 18 лет. Я тогда учился уже на первом курсе филфака. В этом коротком, всего в шесть дней, промежутке я всегда чувствовал неслучайность. Бабушка довела меня до взрослой жизни, дотянула почти до самого рубежа, и уже у самой черты оставила. И я всегда чувствовал, что своей любовью она влилась в меня вся, до последней капли.

Потом было отпевание в церкви, когда бабушка, казавшаяся совсем маленькой, неузнаваемой и чужой, лежала в гробу. Тогда же в церковной лавке я, сам не знаю зачем – просто по движению души, – купил себе железный крестик и носил его потом всегда.

Похороны и поминки были нелепы. Домодедовское кладбище раскисло, хоронили в воду. Глина, лужи, ветер. Железная каталка с гробом. На поминках абсолютно чужие люди, вроде мужа маминой начальницы, многословно говорили, как они любили и уважали Наталью Степановну, а я нарочито громко стучал вилкой по тарелке, потому что чувствовал ложь и фальшь.

Память как фотоаппарат. Она фиксирует события, даже те, которым ты на данном этапе жизни не можешь дать никакого истолкования. Может, не дорос еще. Фиксирует впрок. Просто снимает и складывает в папку, чтобы открыть эту папку, когда ты будешь готов.

У меня эта папка открылась уже где‑то после двадцати лет, когда стало понемногу пробуждаться сердце. Тогда же возникло острое чувство стыда. Я вспоминал, сколько раз обижал бабушку и как редко просил у нее прощения, как мало вообще давал ей внимания и любви.

Благодарность – сложное чувство. Может быть, самое сложное из всех существующих. В детстве ты пожираешь заботу и любовь огромной ложкой, а отдаешь лишь редкие капли, которые с этой ложки случайно срываются. Но потом приходит время, и тебе становится запоздало стыдно. Видимо, в том и смысл, что то, что ты забираешь у родителей, ты, накапливая, отдаешь потом своим детям.

Потом, уже много позже, я разобрался, что тот мой эгоизм был эгоизм кристальный, не ощущающий себя эгоизмом. Я брал все, что мне дают, как должное, принимая добровольные дары за оброк. Мое поведение было криком подрощенного вороненка, возмущенно каркающего на мать, которая забыла положить ему в рот червяка. Однажды я видел в лесу такого вороненка, размером со взрослую ворону и уже летающего. Он ужасно скандалил, не желая начинать самостоятельную жизнь, и все прыгал за матерью по траве, разевал клюв и орал, а она от него удирала и садилась на нижние ветки елок.

Но все равно тяжело, очень тяжело и стыдно вспоминать об этом.

Хотя бабушка и спряталась под проваливающимся холмиком кладбища, который мы каждую весну упорно досыпали, я всегда на нее мысленно оглядывался. Сравнивал свою судьбу с ее судьбой и делал то, что, возможно, она одобрила бы. Например, бабушка, у которой было много братьев и сестер, мечтала, чтобы и внуков у нее было хотя бы двое. Она и сама хотела бы иметь много детей, да вот, не сложилось… Временами она заговаривала об этом с мамой, но мама обычно отвечала, что ей достаточно одного. Я же тут пошел по стопам бабушки и выполнил то, о чем она меня однажды просила, – назвал свою дочь Наташей. А то, что перед дочерью родился мальчик и ради выполнения обещания пришлось продолжать, заложило фундамент будущей многодетности, потому что оказалось, что дети – это здорово.

Есть и много других посаженных бабушкой семян, которые временами всходят во мне. А раз так, то, может, все так и должно быть. Прости меня, бабушка! Хоть запоздало, но прости!

 

 

Роман Сенчин

 

У окна

 

Восемьдесят шестой год, сентябрь. Мне без двух месяцев пятнадцать. После последнего урока первым выскакиваю в рекреацию, но Женька Демидов криком останавливает меня:

– Глоб! – Это у меня школьная кликуха такая – Глоб, Глобус. – В футбол будешь? Мы с бэшками, – пацанами из параллельного класса «б», – забились сыграть.

– Не могу сегодня, – делаю голос жалобным, – домой надо, родичи запрягли…

На что запрягли, придумать с ходу не получается – мычу нечленораздельно.

Жека (через два десятилетия его посадят на тринадцать лет – слишком бурно станет заниматься бизнесом, и я буду навещать его в колонии строгого режима) досадливо и презрительно отмахивается от меня – все, типа, понятно.

Сбегаю по лестнице и кратчайшим путем, через дворы, спешу домой.

Через дворы опасно – могут тормознуть бугры этого, недружелюбного нашему, квартала, отпинать, башлей стрясти, но дорога по улицам слишком длинна…

Сегодня я хватанул еще две двойки. По немецкому и истории. Немецкий мне кажется совершенно ненужным (много позже, когда меня станут приглашать на литературные мероприятия в Германию, я пожалею, что не учил – будет стыдно не понимать ни по какому другому, кроме русского), а любимая еще недавно история стала отвратительной, хуже химии.

Я перечитал кучу книг о Древнем мире, Руси, России, а теперь открыто заявляю учительнице истории, что ничего там в прошлом не известно, все переврано, придумано, подтасовано. Она же в ответ безжалостно ставит мне пары.

Еще только сентябрь, а двойки сыплются, как яблоки из мешка… В начале учебного года нас, восьмиклассников (а мы последние, у кого выпускной – десятый, после нас выпускным будет одиннадцатый), собрали в актовом зале, все четыре параллели – «а», «б», «в», «г» – и объявили, что отныне никого до аттестата о среднем образовании тянуть не намерены, троечники автоматически (это слово очень напугало меня бездушностью) будут отчислены и пойдут в ПТУ.

В ПТУ я не хочу (хотя и окажусь после десятилетки в строительном училище), но и впрягаться в учебу тоже отчего‑то не способен. Меня тошнит теперь не только от слов «химия», «физика», «алгебра», но и от истории, географии… Я так любил географию, знал все горные системы мира, все реки в Африке, пустыни в Южной Америке. А потом однажды эти знания заслонил жирный вопрос: «Зачем?» И я, житель маленького городка в центре части света под названием Азия, стал ненавидеть огромный, но недоступный мне мир с его горами, пустынями, городами, чудесами. Все равно, был я уверен тогда, ничего этого не увижу. Проживу свою жизнь здесь, как большинство, и центром моей цивилизации будет Абакан, а в самом лучшем случае – Красноярск…

На пустой детской площадке сидит Очурик – взрослый парень, недавняя гроза района. Но теперь он почти безопасен; он стал похож на старичка, который выползает из затхлой берлоги погреться на солнышке. Говорят, что Очурик стал наркоманом. Не как все – курнул травы и поторчал, – а настоящим: колется маком.

Увидев кого‑нибудь из младшаков, Очурик может велеть: «Сюда иди». Но если не подчинишься и убежишь, он не запомнит тебя, не станет искать. И я, набрав в грудь побольше воздуха, мчусь на полной мимо детской площадки. Слышу какой‑то бормоток, но не обращаю внимания, заворачиваю за угол дома. Перехожу на шаг.

(Очурика вскоре жестоко изобьют на одном огороде, когда будет рвать мак; поболев с полгода, он умрет.)

Теперь главное – удачно проскочить общагу сельхозтехникума, где обитают бедные и злые чуваки, которые могут обшарить карманы или от какой‑то своей обиды на житуху навешать лещей.

Проскочил. Тут и до дома недалеко. Вон они, родные четырехэтажки на той стороне улицы Кочетова… Предвкушаю, как сейчас окажусь в квартире, один…

– Сенча! – зовут меня; это моя дворовая кликуха. Мне она втайне нравится – что‑то индейское слышится; то, что так называется сорт чая, я еще не знаю.

Ко мне подходят Серега Круглов (Круглик), Валерка Астапов (Ас), Саня Куулар (Ханчик), Андрей Шамарыгин (Шмар). Я удивляюсь, что они не в школьной форме, а в уличном – когда успели переодеться? Но, кажется, я и в школе никого из них не видел…

Здороваемся за руку, как взросляки. Ханчик говорит:

– Погнали на дачи. Автобус через десять минут.

– А что там делать? – спрашиваю.

Шмар усмехается:

– Ну, полазим.

«Полазим» означало «походим», «поиграем». То, что в этот раз «полазим» имеет буквальный смысл – «полазим по дачам», – я, конечно, не могу предположить.

Хочется побыть с друзьями детства, я чувствую даже некоторую вину, что в последнее время почти не провожу время с ними. Я готов кивнуть – «я щас», заскочить домой, кинуть портфель, сменить синий пиджак и штаны на джинсы «Тверь» и свитер и поехать на дачи. Но все шесть уроков я мечтал провести вторую половину дня иначе, и я отказываюсь. Вру:

– Родичи запрягли к бабушке ехать. Грядки перекапывать.

– А, – морщится Шмар и говорит ребятам, словно меня рядом уже нет: – Я ж говорил. Только время из‑за этого фуфела тратим.

– Давайте завтра, – лепечу я, не обижаясь на фуфела, цепляясь за соломинку дружбы.

Но ребята уже не слышат меня, шагают к автобусной остановке. Круглик, полуоглянувшись, сплевывает струйкой.

Я смотрю им вслед, борясь с желанием, нет, с чем‑то более сильным, чем желание, окликнуть, остановить, попросить подождать. Я еще успею переодеться… В памяти мелькают походы на Енисей, рыбалки, вылазки на свалку возле аэропорта, где мы спиливали с самолетных дисков магний для бомбочек, на карьеры, где купались и резали ноги битым стеклом, штаб в зарослях шиповника… Да, я еще могу успеть… Вместо этого я вхожу в свой подъезд.

(Через несколько недель их, друзей моего детства, арестуют за воровство на дачах. Точнее, воровали они мало что, а больше ломали. Наломали на реальные сроки. У Валерки Астапова уже была условка, Шмар и Ханчик состояли на учете в детской комнате. Им дали по три года, и никто не вернулся обратно. Круглику присудили два условно, но через год с небольшим он тоже попал на зону за групповой грабеж.

Нет, может, кто‑то из них и появился в нашем дворе, но меня уже не было – после окончания школы (со скрипом, кое‑как) я уеду далеко‑далеко, в Ленинград.)

Наша квартира на первом этаже. Вытягиваю из‑под рубахи висящий на груди ключ, открываю хлипкую (потребности в стальной пока еще нет), обитую дерматином дверь.

Родители на работе, сестра в музыкалке. До пяти – три часа почти – я один.

Разогреваю на газовой плите макароны по‑флотски. Фарш не мясной, а почти забытый нынче ливерный; быстро ем, глотаю теплый чай с молоком. Снимаю со стеллажа три тома в густо‑зеленых обложках – собрание сочинений Есенина. Раздвигаю горшки с цветами и кладу книги на подоконник.

Поднимаю крышку огромной, громоздкой, как сундук, магнитолы «Рекорд 301». Достаю из тайника под сервантом бобину, которую недавно подарил мне Кудря – Леша Кудрявцев, – сосед с третьего этажа. Он уходил в армию, знал, что я люблю песни Высоцкого, и сунул картонный конверт: «Предкам только не давай слушать. Тут запрещенное есть».

До этого, как мне казалось, я слышал много разных песен Высоцкого. Но эти были другие. Это было совсем другое, чем все вокруг… Нет, не все. В трех книгах в густо‑зеленых обложках с именем «Сергей Есенин» – тоже другое. От этих песен и стихов то ли злой, то ли, по‑своему, добрый невидимка хватает за горло, мягко сжимает… Становится и страшно, и сладостно.

Я протягиваю коричневую ленту через валики, штырьки, наматываю на пустую бобину, вдавливаю черную клавишу «пуск». Из‑за решетки, которая прячет динамик, слышится шелест, а потом однообразный, размеренный бой по гитарным струнам и голос:

 

Тече‑о‑от, течет речека да по песочеку,

Бережок, о‑ох, бережочек моет,

А молодой жульман, ой да молодой жульман

Начальни‑ичка моли‑ит…

 

Я ставлю стул возле подоконника, встаю на него коленями, открываю томик под номером «2». Нахожу стихотворение «Пребывание в школе».

 

Душно мне в этих холодных стенах,

Сырость и мрак без просвета.

Плесенью пахнет в печальных углах –

Вот она, доля поэта.

 

Окна нашей квартиры выходят на сквер. Тополя, березы, лиственницы уже желтые, а низкорослые деревца, названия которых я сейчас, в четырнадцать лет, не знаю, – еще зеленые. Листья у этих деревьев плотные, шершавые. Они, в общем‑то, и не желтеют, а чернеют от морозов, висят до самой весны, пока их не собьют ветры, не выдавят из гнезд новые листья… Совсем недавно, вспоминая об этих выносливых деревьях, я узнал их название – вяз. Один из видов вяза…

 

Мои мечты стремятся вдаль, –

 

придерживая ладонью, чтоб не лез на глаза, густой, тяжелый чуб, читаю я новое стихотворение, –

 

Где слышны вопли и рыданья,

Чужую разделить печаль

И муки тяжкого страданья.

 

Я там могу найти себе

Отраду в жизни, упоенье,

И там, наперекор судьбе,

Искать я буду вдохновенья.

 

Невидимка хватает меня за горло и сдавливает. Как хорошо! Как просто и хорошо. Искать вдохновенья там, где вопли и рыданья… Отраду в жизни, упоенье… чужую разделить печаль…

Под стихотворением дата «1912». Я быстро нахожу в начале книги годы жизни Есенина, составляю в голове столбик из года написания и года рождения и хоть с усилием, но высчитываю, что написал он эти строки в семнадцать лет. Мне скоро будет пятнадцать, а я еще ничего…

Есенин… Я хватаю другой томик, листаю. Есенин в пятнадцать вот как мог:

 

Поет зима – аукает,

Мохнатый лес баюкает

Стозвоном сосняка.

 

– Стозвоном… – повторяю одними губами. – Стозвоном…

Я бывал зимой, в морозы, в лесу, – я, кажется, понимаю, что такое этот стозвон. Я слышал загадочные звуки зимнего, вроде бы совсем мертвого, леса. Видел рыжие, теплые стволы сосен в неживой белизне. Но вот смогу ли я написать хоть три строчки за жизнь, подобных этим?

Во мне растет тоска бессилия, зависть к тому, кто смог.

Есенин потряс меня задолго до этого дня… В детском саду был случай: всех детей уже разобрали, а моя мама все не приходила. Стемнело, в группе тоже горел только торшер, и в большом окне было хорошо видно, что на улице тяжелыми хлопьями падает снег. И некоторые хлопья цеплялись за ветки растущей у окна березы… Воспитательница ушла, со мной осталась няня, пожилая большая женщина. И, наверное, заметив, как я тревожусь, что готов заплакать, она усадила меня на диванчик возле торшера и открыла книгу.

«Рома, я тебе один волшебный стишок прочитаю, – сказала. – Его написал Сережа Есенин, почти такой же маленький мальчик, как ты. А потом он вырос, и стал великим поэтом».

И, держа перед собой открытую книгу, но не заглядывая в нее, стала не декламировать, а рассказывать: «Белая береза под моим окном принакрылась снегом, точно серебром. На пушистых ветках снежною каймой…» Мне долго снилась эта ночная береза под снегопадом, а теперь я узнал другие его стихи…

 

Пускай ты выпита другим,

Но мне осталось, мне осталось…

 

Из магнитофона начинает звучать новая песня, и невидимка опять кладет мне теплые сильные пальцы на горло.

 

За меня невеста отрыдает честно…

 

Я успел полюбить эту песню. Отрываюсь от книги, слепо смотрю в окно и вижу сумрачную камеру, грубый стол, узкую кровать, крошечное окно с толстыми прутьями решетки. И посреди камеры стоит крепкий парень, сжимает кулаки и тихо, чтобы не сбежались охранники, поет:

 

Мне нельзя на волю: не имею права,

Можно лишь от двери до стены,

Мне нельзя налево, мне нельзя направо,

Можно только неба кусок, можно только сны.

 

Как мне снова кажется, я его понимаю; я сочувствую его тоске по воле, и в то же время мне хочется оказаться на его месте – в той камере, одиноким, запертым. И сейчас, четырнадцатилетний, я уверен, что, окажись я там, я тоже напишу такую же песню, от которой наверняка будет перехватывать дыхание другим людям. Многим.

Или вот эту… Да, и вот эту:

 

Девять граммов горячие,

Как вам тесно в стволах!

Мы на мушках корячились,

Словно как на колах.

 

Сейчас я мало что знаю о Высоцком. Конечно, видел «Место встречи изменить нельзя» (поначалу и называл его Жегловым), «Вертикаль», «Единственная», «Хозяин тайги», «Бегство мистера Мак‑Кинли», слышал, что он играл в театре в Москве, что умер несколько лет назад. У меня даже есть мягкая пластинка с четырьмя его песнями, а на родительских бобинах записаны десятка два его вещей – «Гимнастика», «Жираф», «Як‑истребитель», «Диалог у телевизора», который я особенно часто слушал до того, как Леша подарил мне эту бобину…

Через несколько дней я буду в гостях у бабушки – она жила в частном секторе, – и бабушка спросит, что нового я узнал за последнее время. И, довольно скрытный с родителями, я признаюсь бабушке, что слушаю Высоцкого, тайные его песни. Напою некоторые.

Бабушка испуганно уставится на меня, а потом шепотом, хоть в избе мы одни, велит: «Ты, Роман, с этим не шути. Высоцкий этот, он… Он опасный». Я кивну и отведу взгляд. А она продолжит: «Он ведь и в тюрьме сидел». Этой новости я изумлен: «Да ну, баб, он же в кино снимался. Милиционера играл». – «И что? Он раньше сидел, а потом вроде как простили его. Многих тогда прощали. Но все равно…» – «А за что сидел? – Я готов поверить. – За что, баб?»

И совсем тихим голосом бабушка передает мне великую тайну: «Что про Сталина плохо говорил. И в плену был… в войну».

Через несколько месяцев перестройка развернется во всю свою мощь; Высоцкий из полуподпольной фигуры превратится в героя эпохи, о нем выйдут сотни статей, десятки фильмов, будет запущена серия пластинок с его песнями, ему через семь лет после смерти присудят Государственную премию… Я изучу хронологию жизни Высоцкого чуть ли не по дням, и бабушкина тайна станет смешной и нелепой: не сидел Высоцкий в тюрьме, ни в каком плену быть не мог – во время войны был ребенком. И я расскажу обо всем этом бабушке с усмешкой образованного человека, ссылаясь на статьи из газет и журналов, а она, выслушав, тоже усмехнется, но иначе, как умудренный долгой жизнью человек, и ответит: «А ты не верь всему, что печатают. Не все там – правда».

И вот ведь удивительно: до сих пор подсознательно я не уверен, что Высоцкий родился действительно в 1938 году, что биография его действительно правдива. А что, если родился, например, в 1926‑м, повоевал, попал в концлагерь, потом «про Сталина плохо говорил», отсидел, и его песни про тюрьму, лагеря, побег – не фантазии. Как вообще можно сочинить такое:

 

Так зачем проклинал свою горькую долю?

Видно, зря, видно, зря.

Так зачем я так долго стремился к свободе

В лагерях, в лагерях?

Бродят толпы людей, на людей не похожих,

Равнодушных, слепых.

Я заглядывал в черные лица прохожих,

Ни своих, ни чужих.

 

Я слушаю песню до конца, а потом наугад открываю одну из книг. Хватаю взглядом строки:

 

Не ругайся. Такое дело!

Не торговец я на слова.

Запрокинулась и отяжелела

Золотая моя голова.

 

Нет любви ни к деревне, ни к городу,

Как же смог я ее донести?

Брошу все. Отпущу себе бороду

И бродягой пойду по Руси.

 

Я еще не знаю подробностей смерти Есенина. То есть знаю, но не те, что позже станут общепринятыми. Почти общепринятыми. Сейчас, в восемьдесят шестом, единственным источником о смерти Есенина для меня является письмо Горького какому‑то иностранцу. С чужих слов Горький пишет что‑то такое: привязал веревку к батарее, сел на пол, накинул петлю на шею, уперся в батарею ногами и потянул… Удавился, а не повесился. Удавиться страшнее… Через девять лет, в ноябре 1995‑го, удавится мой друг в Абакане, Иван Бурковский. Телефонным шнуром, в кресле. В двадцать два года… Его мама несколько раз пройдет мимо, удивляясь, что сын так долго молчит, прижав трубку к уху. А он будет мертвый…

Смотрю в окно и вижу Таню Коновалову. Она медленно проезжает по аллее сквера на «Каме» – красивом велосипеде без рамы, с крошечными колесиками… Таня взглядывает в сторону моего дома; я прячусь за перьями столетника.

Таня – моя любовь. Мы познакомились этой весной в клубе досуга школьников «Бригантина». Боб – Пашка Бобринский, мой одноклассник, однажды прибежал в школу взбудораженный и сообщил нам, пацанам, что появился кружок брейка.

Об этом танце мы, конечно, слышали, читали в модных тогда «Ровеснике», «Собеседнике», но еще не видели – фильм «Курьер» выйдет лишь в конце восемьдесят шестого. По описаниям и фоткам танец этот представлялся нам чем‑то фантастическим, суперкрутью.

После уроков пятеро ребят из нашего класса, и я в том числе, пришли в «Бригантину». То есть – к «Бригантине», находившейся на первом этаже пятиэтажки. Сели на лавочку и стали ждать руководительницу кружка.

«Вот она», – кивнул Боб на спортивного вида девушку лет двадцати пяти. А следом в подъезд, пересмеиваясь чему‑то, вбежали несколько девушек. Боб объяснил уважительно: «А это ее ученицы».

Выждав еще минут десять, мы решились пойти посмотреть.

Это оказался, конечно, не брейк‑кружок, а студия пантомимы, но современной, с некоторыми элементами верхнего брейка – робот, заводная кукла, скольжение, волна… Хотя наверняка в брейк они пришли из пантомимы.

Девчонки, тоже, так совпало, одноклассницы из соседней с нашей школы, на год младше нас, без особого смущения исполнили три номера под песни группы «Модерн токинг». Через год от такого сочетания – брейк и «Модерн токинг» – мы бы расхохотались, но тогда нам снесло крыши, и мы дружно записались в кружок.

Я сходил на считаные занятия и бросил: влюбился всерьез в одну из девчонок – Таню Коновалову. Высокую (выше меня, блин), румяную, белозубую, черноволосую… Танцевать, изгибать свое неуклюжее тело при ней было стыдно. Тем более что она задерживала на мне взгляд.

Перестав постигать премудрости пантомимы и верхнего брейка, я время от времени приходил в «Бригантину», чтоб подсмотреть из коридора, одним глазом, как идут репетиции; подкарауливал Таню недалеко от ее дома – она тогда жила в двухэтажном бараке почти в самом центре города… Мы звонили друг другу, болтали о всяких глупостях; иногда Таня замолкала и, казалось, ждала от меня каких‑то настоящих, важных слов. А я не мог их произнести, но, положив трубку, шептал: «Люблю… люблю…»

На днях она позвонила и счастливым голосом сообщила, что ей купили «Каму», предложила покататься. Я зачем‑то соврал, что сейчас не могу; потом ругал себя, обзывал… И вот сейчас она явно хочет, чтоб я ее заметил, и я заметил, но не выкачу свой «взрослик» из темнушки, не поеду к ней. Я буду сидеть у окна и страдать.

Нахожу очень нужное мне сейчас стихотворение Есенина и читаю вслух:

 

Ты меня не любишь, не жалеешь,

Разве я немного не красив…

 

Я продолжу вести себя как дурак, а потом Таня с родителями переедут на другой конец города; их барак сломают, на его месте стоит теперь республиканский музей, огромный, с золотой крышей…

Мы будем очень редко, в основном случайно, встречаться, время от времени я буду звонить ей, но долгих разговоров уже не станет получаться – Таня поймет, что настоящих и важных слов я уже не произнесу. И в конце концов мы потеряемся… Нет, не так! В декабре восемьдесят девятого, с повесткой в армию, я примчусь в родной город из Ленинграда, напрошусь в гости к Тане. Она угостит меня чаем, а я подарю ей плакат группы «Мираж» с автографом Татьяны Овсиенко и расскажу, что ухожу в армию – послезавтра улетаю, а еще через день меня обреют и оденут в солдатскую форму. И спрошу: «Таня, ты будешь меня ждать?» Она ответит твердо и спокойно: «Нет». А взглядом доскажет: «Поздно». Я кивну и уйду… Вот так мы расстанемся.

 

В дорогу – живо! Или в гроб ложись.

Да, выбор небогатый перед нами.

Нас обрекли на медленную жизнь,

Мы к ней прикованы для верности цепями, –

 

бьется в динамике, а я уже переполнен строками, звуками, рифмами, смыслами. Я придавлен ими, мне надо лечь.

Но напоследок нахожу в первом томе последнее стихотворение перед разделом «Маленькие поэмы», которые я еще не решился читать. Оно, это стихотворение, до того безысходное, загробное, что я странным образом им ободряюсь. Я понимаю, что в гибели есть свое счастье…

 

Цветы мне говорят – прощай,

Головками склоняясь ниже…

Что я навеки не увижу

Ее лицо и отчий край.

 

И я представляю с замиранием сердца, что и я очень скоро не увижу, больше никогда не увижу, этих улиц, квартиры, лицо Тани, бабушкину избу…

 

И потому, что я постиг

Всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо, –

Я говорю на каждый миг,

Что все на свете повторимо.

 

– Постиг всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо, – шепчу, глядя сквозь двойные стекла окна на желтые деревья, куда‑то идущих людей, газующие машины. – Все на свете повторимо… повторимо.

 

Не все ль равно – придет другой…

 

Голос из магнитолы, тоже какой‑то безысходный, загробный, отдергивает мой взгляд от окна, заставляет оглянуться на себя, невидимого, запертого за решетками встроенного в «Рекорд» динамика:

 

Не писать стихов мне и романов

И не читать фантастику в углу, –

Я лежу в палате наркоманов,

Чувствую – сам сяду на иглу.

 

Сползаю со стула, дрожащими руками собираю густо‑зеленые книги. Ставлю на стеллаж. Возвращаю горшки с цветами на свое место, убираю стул… Иду к магнитоле. Скорее выключить, спрятать запись в тайник.

 

Кто‑то там проколол свою совесть, –

 

спешит досказать голос, –

 

Кто‑то в сердце вкурил анашу,

Эх вы, парни, про вас нужно повесть,

Только повести я не пишу.

 

Жму на клавишу «стоп», перематываю остатки пленки на одну бобину. Истрепанный картонный футляр. Тайник. Всё…

На подгибающихся, слабых ногах добираюсь до своей кровати, зарываюсь под покрывало. Сжимаюсь, словно в комнате страшный холод.

Много минут лежу в пустоте. Ничего не чувствую и не ощущаю. Потом в глубине груди начинает теплеть, припекать, и вот уже жжет, и следом в голове что‑то вспыхивает, как крошечная, но необыкновенно яркая лампочка… Я вскакиваю, выпутываюсь из покрывала, достаю из портфеля ручку, первую попавшуюся тетрадку и, закинув чуб к макушке, записываю то, чего еще мгновение назад во мне не было. Слова рождаются вместе с движением микроскопического шарика на конце стержня.

 

По утрам всё холоднее нынче

И все больше лужиц на асфальте,

А я, совсем запутавшийся в жизни,

Прячусь на искомканной кровати.

 

Долго всматриваюсь в написанное, не веря, что это написал я. Я! Взял и создал… Мне хочется заплакать от счастья, прыгать и целовать тетрадку.

Осторожно перечитываю. Первая строка мне нравится. И вторая… Нет, кроме «лужиц». Неподходящее слово. Может, «луж»? Может, «и все больше луж есть на асфальте»? Фигня!

Я, четырнадцатилетний, судорожно ищу, как исправить вторую строку. Нужно срочно исправить. Срочно, иначе все пропадет. Навсегда.

«И все глубже лужи…» – «Аха, моря прямо». Нет!

Теперь, в сорок четыре года, с плешью на голове и двадцатью своими книгами на полке, я бы на раз‑два привел в порядок это четырехстишие, а тогда…

Бросаю тетрадь на пол, заворачиваюсь в покрывало и скулю от тоски и бессилия.

 

 

Александр Снегирев

 

В Баку

 

Летом 1988 года Валя Н. сопровождала группу иностранных студентов в поездке по Азербайджану. Валя Н. и моя мама были большими подругами. Валя Н. предложила моим родителям отправиться в это путешествие в составе группы. Время было бедное, путевки являлись дефицитом, и такой возможностью грех было не воспользоваться. Родители согласились и прихватили меня.

В Азербайджане мы видели много интересных вещей: Девичью башню в Баку с отметками, где раньше был уровень воды, качающие нефть машины с переваливающейся перекладиной, похожей на полоток. Мы ехали девять часов по пустыне и срывали плоды гранатового дерева прямо у дороги. В рыбоводческом колхозе нам показали пруды с бетонными берегами, кишащие форелью, а одна рыба даже цапнула за палец служителя, который кидал ей корм. На пальце выступила кровь, все ахнули, а служитель радостно улыбался. Мы видели нашего экскурсовода, волосатого толстяка, который рано утром купался в бассейне голым. Мы видели пятки латиноамериканского студента с сине‑зелеными точками – он валялся в постели с однокурсницей, сказавшись больным, а Валя Н. строго тащила их на очередную экскурсию.

Я помню, как в гостинице «Апшерон» отключили воду, и по всем этажам тотчас распространилась жуткая вонь. Помню, как на торжественном приеме в ресторане «Гелюстан» я перепутал щедро украшенный кусок мясного паштета с тортом, сунул в рот и, не почувствовав сладкого вкуса, ужасно застеснялся, будто все вокруг в этот момент только и думали о том, что я перепутал паштет с тортом. Помню, как в другом ресторане, в горах, я стукнулся лбом о стеклянную стену – я ее не заметил, – и очень сконфузился от того, что раздался звон, подобный колокольному, и что красивая студентка из Гватемалы, к которой я испытывал тайную симпатию, бросилась меня жалеть. Помню, в той поездке папа прочел мне вслух всю «Капитанскую дочку». Помню торжественное возложение венков к памятнику двадцати шести бакинским комиссарам. Я шел рядом со взрослыми, старательно замедляя шаг, и представлял себя выжившим в боях героем, который пришел помянуть погибших товарищей. Был еще храм огнепоклонников с черными дырками потухших «вечных» огней, и темные приморские вечера с катанием на простеньких каруселях, и чайхана со стаканчиками, формой повторяющими узкие талии и широкие бедра танцовщиц, и базар, не уступающий многим музеям, с залами зелени и овощей, галереями специй, чертогами куриных тел и бараньих ребер. Однако рассказ мой не об этом.

Во время очередной прогулки по городу я захотел пи́сать. На счастье, неподалеку оказался железобетонный общественный туалет, очень похожий на фашистские оборонительные дзоты, какие я видел в Нормандии спустя много лет. Тогда, в Баку, я еще не знал об этой зловещей параллели и послушался маму, которая подвела меня к «дзоту» с той стороны, где над входным проемом проглядывался мужской опознавательный знак. Мама подпихнула меня, и я с яркого каспийского солнца нырнул в кромешную тьму.

Когда мои глаза, первоклассника московской спецшколы с углубленным изучением французского языка, привыкли к темноте, я различил следующее. Плесень и нечистоты делали помещение, в котором я оказался, весьма живописным. Вдоль стен зияли пробитые в полу дыры. Они походили на дыры в храме огнепоклонников, только крупнее. Края дыр украшали какашки разной давности, судя по степени их разложения. Отдельные какашки в беспорядке были разбросаны по полу. Над большею частью дыр на корточках кавказским полукругом сидели молчаливые усачи с мрачными лицами в пиджаках и кепках диметром с канализационный люк. В Баку повсюду можно было наблюдать таких усачей, сидящих на корточках. Только они обычно имели на себе брюки. У этих же брюки были спущены. Некоторые курили.

Справа, на уровне моего розового ушка, из крана капнула вода. Из умывальника с жужжанием поднялось несколько жирных мух. Я нерешительно потоптался и нервно вытер вспотевшие ладошки о новенькие голубые штаны‑бананы. Штаны мне сшила молодая модница Вера И., дочка другой маминой подруги. Усачи повернули недружелюбные носы в мою сторону, этот джентльменский клуб явно не хотел меня принимать. Сглотнув, я попятился и вышел на свет и сказал маме, что все прошло благополучно.

Спустя многие годы я с нежностью вспоминаю то детское путешествие. Когда заходит речь об Азербайджане, я рассказываю о форели в забетонированном пруду, о Девичьей башне, о пустыне, ресторане «Гелюстан» и о «Капитанской дочке».

Валя Н. умерла несколькими годами позже от рака, хотя поговаривали, что от СПИДа. Жажда любви, которой она была лишена на родине, вылилась в многочисленные связи в заграничных поездках, ставших тогда доступными.

Модница Вера И., сшившая мне штаны‑бананы, погибла в автокатастрофе, впервые сев за руль нового автомобиля. А штаны‑бананы отдали носить какому‑то другому мальчику, когда я из них вырос.

 

 

Владимир Сотников

 

Малыш

 

Нет для меня ничего более волнующего, чем найти в своих воспоминаниях невидимую раньше закладку времени и ту страницу, после которой жизнь если не изменилась, то стала такой, как есть, с обретенными чувствами.

Детство наполнено такими страницами, и вот одна из них.

Я был тогда ребенком, мой дедушка – стариком, но были мы как одно целое, как одно существо, как один человек, разнесенный по краям своей жизни и глядящий с удивлением и радостью на себя же, но в другом возрасте.

Каждый летний день дедушка ждал меня на своей скамейке в большом яблоневом саду, который тянулся за его домом до самой школы, где он проработал всю жизнь директором и куда мне предстояло пойти той осенью в первый класс.

Мой дом стоял на другом конце деревни, я шел по улице и думал, что эта дорога не только передо мной, но и в дедушкином ожидании – он знает обо мне, идущем. Я говорил ему об этом, и он сразу расцветал улыбкой, так ему нравились мои слова. Целый день мы проводили вместе – работали в саду, гуляли, обедали и все время беседовали, как взрослые.

Только вечером, после ужина, я уходил домой. На прощание, провожая меня, дедушка обязательно говорил что‑то интересное или спрашивал о чем‑нибудь, словно давая задание подумать об этом по дороге.

– А почему звезды мерцают? Как ты думаешь?

Я удивлялся: это кто у кого спрашивает? Кто был директором школы? Но, подчиняясь правилам игры в умного ребенка, находил быстрый ответ:

– Это они посылают нам сигналы. Что‑то рассказывают.

Дедушка хвалил меня за эту догадку и объяснял, что эти сигналы шли к нам целую вечность – столько же, сколько существует Земля.

– Вот наконец и узнаем, для чего мы появились! – сказал я слова, которые помню до сих пор, потому что помню выражение лица дедушки при этом.

Наверное, после этого он и подарил мне открытку с ракетой, летящей к звездам, написав на ней: «Желаю тебе стать гордостью народов нашей страны». Я стеснялся этой открытки и спрятал ее, никому не показав.

Так и шло счастливое время.

Но однажды дома, долго не засыпая, я случайно подслушал разговор родителей. Наверное, дверь была неплотно закрыта. И я узнал, что дедушка болен и скоро умрет. Мой испуг был как молчание, сковавшее меня.

Я так же приходил к дедушке, но не мог ничего придумать, что ему сказать. Слова у меня не появлялись, но и дедушка стал больше молчать.

К дедушке приехал его бывший ученик Николай, работающий лесником. Приехал на коне, большом старом Малыше. Сам Николай пропадал где‑то на работе днями и целыми неделями, а мы с дедушкой гуляли с Малышом за деревней. Мы шли по одному и тому же маршруту – выходили за школой в поле, выбирали там траву погуще, пасли Малыша и возвращались потом с другой стороны улицы. Я ехал верхом рядом с дедушкой, ведущим Малыша за уздечку. Хотя можно было обойтись и безо всякой уздечки – так же, как мы обходились без седла. Я просто сидел на теплой широкой спине коня, как на печке. Малыш всегда был спокойным – я не помню, чтобы он когда‑нибудь бежал. Только шел. Наверное, думал при этом о чем‑то своем. Иногда Малыш поворачивал голову, и я видел, как по его щеке стекает слеза. Я тревожился, что он плачет, обнимал его за шею и видел в блестящем глазу свое отражение.

И вот в один из дней дедушка пропал. Его искали все – мои родители, бабушка, но нигде не могли найти. Прошел день, наступил вечер.

Я прокрался в сарай к Малышу. Встал на перегородку, погладил его шею, надел уздечку через покорно подставленную голову. Тихонько вывел его за ворота. С лавочки забрался на него и попросил идти. Куда? Не знаю. Малыш шел медленно, но я не торопил его. Деревня и привычный для Малыша поворот дороги остались позади. Он шел и шел по бескрайнему полю куда‑то вперед, и я отпустил ненужную уздечку. Подо мной покачивалось большое тело коня, и мне казалось, я еду на самой живой жизни, везущей меня куда‑то. Я думал о дедушке.

Полевая дорога привела нас к дальнему кладбищу под купой деревьев. Так далеко мы с Малышом никогда раньше не приходили.

Дедушка сидел на склоне холма в высокой траве и смотрел куда‑то вдаль, в другую сторону. Я спрыгнул и сел рядом. Малыш стал пастись возле нас.

– Ну вот и все, – сказал дедушка. – Вот и все.

Мы долго молчали.

И вдруг я сказал, сам не ожидая этих слов:

– Хорошим людям будет дана вторая жизнь.

Дедушка посмотрел на меня:

– Будешь меня вспоминать. Чем не жизнь?

Он поднялся, подсадил меня на Малыша, и мы пошли домой.

Дедушка умер осенью.

Сейчас у него вторая жизнь, которая началась после того, как мы с Малышом нашли его.

Я не верю мудрецам, говорящим, что все проходит. Все, что было, есть в человеке.

 

 

Валентин Постников

 

Миллиард пятерок

 

– К доске пойдет… – распахнув журнал, произнесла страшным голосом наша математичка Вера Ивановна.

«Только не я, – пронеслось у меня в голове. – Я же не выучил!»

– Постников! – почти выкрикнула на весь класс учительница.

– Чуть что, сразу Постников, – недовольно проскрипел я, вставая из‑за парты. – В классе тридцать два ученика, а я должен за всех отдуваться.

– Что ты там себе бубнишь под нос? – строго спросила учительница. – Иди к доске и громко ответь, как ты решил домашнее задание.

– Иду, иду, – отозвался я, стараясь потянуть время. – Только дневник найду.

– Надеюсь, Постников, ты не забыл выучить самые большие числа? В учебнике этого нет, но информацию про эти числа вы должны были разыскать в энциклопедиях или справочниках.

– Самые большие на свете числа? – обрадовался я. – Это я и так знаю.

– Знаешь? Вот как хорошо! – обрадовалась Вера Ивановна, разглядывая мой дневник, слегка приподняв очки. – А то, Постников, у тебя двойка за прошлый урок. Вот и исправим ее.

– Ох, ну, считай, пятерка у меня в кармане. Вот уже не думал, что мне так повезет, – тихо пробурчал я сам себе под нос.

– Итак, начинай по порядку, – велела математичка. – Перечисляй самые большие числа. Я жду. Сто и тысячу даже не вспоминай, начинай сразу с огромных чисел. Самых больших, которые знаешь.

– Миллион! – сказал я и победно посмотрел на Веру Ивановну.

– Верно, – кивнула она. – Дальше?

– Миллиард!

– Верно, Постников, верно, ну, а дальше?

– Дальше? – удивился я. – А разве есть числа больше миллиарда?

– Конечно, есть, – вздохнула учительница. – Огромные числа существуют в математике, гигантские числа! Давай, вспоминай, Постников.

– Ой, что‑то позабыл, – почесывая макушку, промямлил я.

– Ты просто не готовился, Постников, – сказала учительница, повертев в руках красную ручку. – Так я и думала.

– После миллиарда идет число, которое называется – биллион, – выручил меня Вадик Сорокин. – Это миллион миллионов.

– Правильно, Сорокин, – кивнула Вера Ивановна. – Ну а дальше какое число следует?

– А дальше идет – триллион! – тихо подсказала Галя Огурцова.

– Правильно, – обрадовалась учительница. – А ну‑ка, напиши на доске это число, – попросила она. – И тогда поставлю тебе тройку, – пообещала Вера Ивановна.

– Я не помню, сколько у триллиона нулей, – честно признался я, потупив глаза.

– Триллион – это единица с двенадцатью нулями, – подал голос хорошист Саша Самсонов со второй парты.

– А есть число больше триллиона? – спросила учительница.

– Нет, – уверенно ответил я.

– Опять неправильно, Постников. Есть!

– Гугол! – сказал с последней парты Павлик. – Я в книге читал. Это единица со ста нулями.

– Молодец, Павлик, ставлю тебе пять, – улыбнулась строгая математичка. – Сразу видно, что много читаешь.

– Ну, гугол – это уж точно самое большое на свете число? – с надеждой спросил я. – Больше не бывает?

– Нет, – снова покачала головой учительница. – Есть, Валентин, и покрупнеее числа, чем гугол. – Так, ребята, кто из вас знает?

– Я знаю, – сказала Света Пятеркина. – Самое больше на свете число это – центаллион. Это единица и целых триста три нуля. Верно?

– Правильно, – обрадовалась учительница. – И все же есть на свете самое большое на свете число. Оно больше, чем центаллион. Это число называется зиллион!

– А это сколько? – спросил весь класс хором. – Сколько там нулей?

– Это так много, что точно никто не знает, – ответила Вера Ивановна. – Но вот ученые иногда говорят: «В космосе звезд так много, что пересчитать их невозможно. Их там целый – зиллион!»

– И песчинок на морском пляже, – тоже зиллион, – сказал Вадик.

– И капелек воды в океане – зиллион! – закричала Настя Кубышкина.

– И снежинок зимой – зиллион, – добавил Павлик.

– Значит, все то, что невозможно сосчитать, можно смело называть зиллионом, – вставила отличница Света Пятеркина.

– А самое маленькое на свете число какое, ребята? – спросила Вера Ивановна.

– Ну, это просто, – обрадовался я, – это единица!

– Верно, Постников, – кивнула учительница. – Вот ее мы тебе в дневник и поставим. – А когда будешь готов к уроку, я тебе обязательно поставлю оценку повыше. Хоть целый зиллион пятерок! Обещаю.

 

Военная хитрость

 

Домой мне идти не хотелось. Еще бы – получить двойку по географии в самом конце четверти! Что сейчас будет???

– Ну‑ка, Валентин, покажи дневник! – приказал мне отец, словно почувствовав мое настроение.

– Двойка! – воскликнула мама.

– Какой ужас! – крякнул с досады дедушка.

– В конце четверти! – рассердился отец.

– Вот негодник! – добавила бабушка. – Пороть его нужно!

– Точно! – сказал папа. – Я давно собирался это сделать, да все руки не доходили. А теперь, думаю, самое время.

– Давно пора его отлупить, – вставил слово дядя Сережа.

– Бить детей непедагогично! – на всякий случай напомнил я.

– Еще как педагогично! – сказала мама. – Только не бить, а лупцевать его нужно, и непременно ремнем.

– Я, когда был маленьким, нас, деревенских мальчишек, в деревне драли как сидоровых коз, – вспомнил дедушка. – И непременно березовыми розгами. Смочат их в соленой водичке и давай нас, родненьких, драть. Мы сразу шелковыми становились.

– А в нашей деревне это называли охаживать, – вспомнила бабушка. – Меня мать за любую шалость тут же полотенцем по попе охаживала.

– И нас мутузили, – добавил отец. – Учитель говорил, что детей непременно мутузить нужно.

– Не мутузить, а стегать, – напомнил дедушка. – На Руси не мутузили, а стегали детей.

– Не стегали, а тузили, – поправила мама.

– Что это еще за слово такое – тузить? – удивился папа. – Испокон веков детей ремнем колошматили.

– В деревне обычно молотили! – упиралась бабушка. – Положат поперек лавки и давай молотить розгами.

– Правильно, розгами, – кивнул дядя. – Только не молотили, а дубасили. Мне мой дед всегда по субботам говорил: «Ну что, Сережка, пойдем в сарай за розгами, я тебя сейчас дубасить буду».

– Верно, – кивнула бабушка. – В деревнях всегда по субботам детей пороли. За всю неделю разом. Чтобы наука была. А вы Валентина не порете, вот он и зачастил в школу за двойками. Пороть его нужно.

– Нужно! – кивнул отец. – Только правильнее все же сказать не пороть, а шлепать.

– Шлепать – это не наказание, – улыбнулся дед. – Нужно ему шею намылить. Или бока намять.

– Ну, вот еще чего придумал! – разозлилась бабушка. – Где это видано – малому дитю бока мять.

– Это просто такое выражение, – стал оправдываться дедушка. – Мой отец, когда сердился, всегда говорил нам с братом, что сейчас он нам бока намнет или шею намылит.

– А у нас в школе, когда я учился, говорили, что нас сейчас вздуют, – вспоминал дядя. – Или накостыляют. Старшие ребята нас, малышей, ловили и могли накостылять за баловство.

– Интересно, а почему раньше говорили накостылять? – отвлеклась от обеда мама.

– Потому что в деревне старики могли младших палкой отлупить или костылем, – ответил дядя. – Вот и пошло выражение – накостылять.

– Ой, а вот меня матушка в деревне шелушила, – вспомнила бабушка.

– Как это? – удивился папа.

– А так: поймает меня, если я не слушаюсь, и давай шелушить, – улыбнулась бабушка. – Ремнем или прутиком березовым.

– Так что же мы будем с ним делать? – неожиданно спросил дедушка. – Дубасить, колошматить, лупить, охаживать, стегать, мутузить, пороть или драть?

– Пороть! – решительно заявил отец. – Так, а где Валентин?

Но я давно уже сидел на буфете. Если я почувствую, что меня вот‑вот накажут, быстро туда забираюсь. Буфет старинный и очень высокий, он нам еще от прадедушки достался. Кроме меня, туда залезть никто не может. У меня там, наверху, даже книжка припрятана про пиратов и сухарики с изюмом. Так что я могу на шкафу долго просидеть, хоть до самого вечера. Пока папа не остынет.

– А ну‑ка, слезай! – грозным голосом сказал дедушка. – Сейчас пороть тебя будем.

– Дубасить! – заулыбалась бабушка.

– Молотить! – сказала мама.

– Колошматить! – вставил дядя.

– Шелушить! – подпрыгнул дедушка.

– Мутузить! – добавил папа.

Я свесил голову вниз и покачал головой:

– Ни за что не слезу отсюда, пока вы не пообещаете меня не трогать.

– Ладно, – сказала мама. – Совсем ребенка запугали. Слезай, не тронем мы тебя.

– Это мы пошутили, – пробурчал папа.

– Верно, – добавил дядя. – Пошутили просто!

– Все равно не слезу! – твердо сказал я. – Буду тут до ночи сидеть. Книжку читать про пиратов.

– Слезай, я тебе конфету дам! – пообещала бабушка.

– За одну конфету ни за что не слезу, – помотал головой я. – Только за десять конфет.

– Хорошо, Валентин, получишь десять конфет, только слезай вниз, – попросила мама.

– И новую клюшку! – добавил я.

– Что! – возмутился папа. – Он еще условия ставит!

– Хорошо! – пообещала мама. – Клюшку тебе дедушка купит.

Но я все равно не торопился вниз. Знаю я их: наобещают с три короба, а как только слезу – начнут меня мутузить, пороть и шелушить. Читал про такое в одной книжке. Там врага выманивали из укрытия и обещали ему золотые горы. А когда он выходил, то ничего не получал. Это называется военная хитрость.

 

 

Конец ознакомительного фрагмента – скачать книгу легально

 

скачать книгу для ознакомления:
Яндекс.Метрика