Портрет Дины Рубиной работы Ильи Давидовича Рубина
Сегодня восьмидесятые годы прошлого (ужас!) столетия кажутся мне невероятно далекими. Как говорит моя пятилетняя внучка: «Это было так давно! Это было позавчера». Годы эти далеки не только во временном отношении, просто жили мы тогда в ином измерении, в совсем ином мире, и, договариваясь о встрече, договаривались хорошенько: ведь, выйдя уже из дома, передоговориться или что‑то уточнить было невозможно: мобильный телефон, это проклятье и благо цивилизации, еще не дирижировал кровообращением общества.
И это было прекрасно – для литературы. Любой поворот сюжета становился возможным, героя можно было безнаказанно трепать и таскать по разным задворкам нашей страны (о задворках мира большинство советских людей пока и не помышляло), – ведь герой просто не мог в течение двух минут сообщить, кому следует, где и зачем он находится. Сюжет несся вперед на всех парах, любое недоразумение было на руку автору, и никакому въедливому читателю просто не пришло бы в голову спросить: «Почему же он (она) не погуглил эту тему и не разобрался?»
Когда я перечитываю свои старые вещи (крайне нелегкое занятие!), я ностальгирую именно по этой авантюрной простодушной свободе построения сюжета. И сама себе, тогдашняя, кажусь очень молодой, самонадеянной, отважной, неумелой… Все вещи, написанные в те годы и представленные в этом сборнике, сегодня я написала бы по‑другому. Кроме, пожалуй, рассказов «Любка» и «Яблоки из сада Шлицбутера» и повести «Двойная фамилия» – слишком болевые истории положены в основу этих произведений, а боль человеческая – такая тонкая субстанция, любое прикосновение ранит.
Рассказ «Любка» был напечатан впервые в давнем, тогда еще «коротичевском» «Огоньке», переведен на многие языки и удачно экранизирован. Я люблю читать его перед публикой: в финале там есть старинная колыбельная, напетая мне давным‑давно незабвенной старухой Ниной Ильиничной Нисс‑Гольдман, которая и сама стала прототипом старухи‑скульпторши из повести «На Верхней Масловке». Хорошая колыбельная, душевная, с потаенным и как бы подразумеваемым матерком на финальных словах – прелестная возможность пропеть со сцены: «Он обма‑а‑анет мать тво‑ою‑у‑у… Баю‑ба‑а‑аюшки‑баю‑у‑у». Тут аплодисменты обеспечены.
«Яблоки из сада Шлицбутера» – просто одна из обыденных трагических историй моей семьи, частично убитой на войне, частично расстрелянной во рвах под Полтавой. Этот рассказ я, очень бойко и с удовольствием начитывающая свои тексты в аудиозаписи, пока не решаюсь прочесть: непременно плачу в двух‑трех эпизодах, куда это годится! Я и сама не сентиментальна, и терпеть не могу прилюдного проявления чувств.
Что касается «Двойной фамилии»… Повесть «Двойная фамилия» была написана мною в небольшом скверике на улице Гончарова. Я писала в блокноте, примостив его на колене одной ноги, другой в это время покачивала коляску с новорожденной дочерью. Написалась эта вещь залпом, как бывает, когда есть незаурядная история, подаренная самой жизнью, и нет нужды обдумывать сюжетные линии. История близкого, очень близкого человека; поэтому и воображать душевное состояние героя тоже не было нужды – я чувствовала его очень остро… Монологи отца – а повесть построена на двух монологах, – писались практически набело. Труднее было с сыном, подростком… В то время у меня самой рос подросток‑сын, и трудно рос: пространство дома давно превратилось в поле битвы, где каждый отвоевывал свое место, где один против всей семьи каждый день посягал на «передел власти», действуя так, как казалось ему справедливым. Приступая к монологам мальчика в повести, я старалась представить себе своего сына в предлагаемой ситуации, его реакцию, его чувства и слова, которые он бы произносил… Сама я болезненно вспоминаю свое взросление, так болезненно, что очень редко оборачиваюсь на подростковые годы; у меня очень мало вещей, в которых действуют подростки, и все они написаны давным‑давно, когда и я говорила этим ломким дерзким голосом, и не могла иначе смотреть на мир, как только из окошка растущей диковатой души.
Работая над этой повестью, я поняла, как трудно писать о взрослеющей, беззащитной и в то же время жестокой человеческой душе; вспоминала свои подростковые годы – ужасные, мучительные, – когда не имеет особого значения, благополучна ли твоя семья, и любят ли тебя родители. Просто на тебя наваливается мир, и ты должен выстоять в одиночку. А мир – это ведь не только люди, это и бегущие облака, что летят в никуда прямо через твое сердце, и оперенные весной деревья, названий которых ты еще не знаешь, и впервые увиденный водопад, и смерть бабушки или деда, и расставание близких, и жестокая дворовая драка… Это явление густого потока жизни, который взрослые, любимые и оберегающие тебя люди, уже не в силах для тебя отфильтровать, очистить так, чтоб остались лишь красота, любовь, смелость и справедливость. Это первые уроки противостояния личности обществу.
Что‑то было такое в этой повести, что редколлегия популярного журнала «Юность», прочитав, ее отвергла. Думаю, это говорит о качестве и количестве боли, заложенной в нее, как динамит.
Я уехала из Советского Союза, прошли годы. Повесть стала популярной, много раз переиздавалась, и тоже экранизирована. А мне так странно листать ее страницы, вычитывая старый текст, вглядываясь в лица и чувства героев. Я многого не узнаю. Да что там! – я себя не узнаю на этих страницах. Ведь это было так давно! Это было позавчера.
Дина Рубина
Он прощался всегда намеренно небрежно и не позволял ей провожать себя. Считал – не стоит привлекать внимания судьбы к этим прощаниям, чтобы, чего доброго, той не пришло в голову поставить под одним из прощаний свой беспощадный росчерк.
Судьбы он боялся и никогда не строил планы дальше чем на завтрашний день – боялся, что судьба обозлится на него за легкомысленную самоуверенность. Может, это было единственным, чего он боялся в жизни…
А в этот раз даже не смог забежать к Ирине перед поездкой – с матерью случился очередной сердечный приступ, и после вызова «Скорой» он просидел весь вечер дома – неловко было оставлять мать одну.
Ирина ждала его, конечно, волновалась, надо было позвонить, и он долго приготавливался к этому звонку – выкурил две сигареты, написал ответ на деловое письмо, которое валялось уже месяц на холодильнике, посмотрел по телевизору мультик. И оттого, что звонить надо было непременно, и оттого, что он знал заранее ее слова и интонацию, с которой эти слова будут произнесены, в нем возникло и завибрировало раздражение, как частенько случалось в последний год, – зудящее раздражение на мать, на Ирину – на этих двух женщин, делающих жизнь его непереносимой.
Набирая номер и глядя исподлобья на экран телевизора, где копошилось на стволе диковинного растения какое‑то диковинное сумчатое, он подумал: ее можно понять, она, конечно, устала…
– Ира! – бодренько начал он. – Тут такое дело, понимаешь. Я никак не смогу сегодня. У мамы приступ был, «Скорая» только уехала… Ну, ты сама понимаешь…
– Понимаю, – спокойно сказала Ирина. Но он‑то знал подкладочку этого спокойствия. Да, подумал он, конечно, устала за эти годы. И я устал. Но что же делать, что же делать…
– Ну, до завтра обойдется, я надеюсь, – продолжал он. – А утром Андрей заедет за мной.
– Ага… – рассеянно, как ему показалось, ответила Ирина. И это его насторожило.
– …За мамой здесь тетя Люба присмотрит. А я дней через пять – назад… Может, и раньше… Посмотрим, как там сложится.
– Ясненько, – ровно проговорила она, и он понял, что весь этот тон, разумеется, – протест.
– Ирина! – крикнул он. – Ну что такое?!
– Езжай, ради бога, – сказала она сломавшимся, как перед плачем, голосом и повесила трубку.
Он схватил пачку сигарет и пошел на балкон – покурить.
Мать спросила вслед:
– Мадам в претензии?
– Оставь меня в покое! – огрызнулся он.
– Бедняжка! Никак не может дождаться моей смерти! – Когда речь шла об Ирине, мать всегда переходила на патетический тон, у нее это хорошо получалось, она всю жизнь вела драмкружок во Дворце пионеров.
Он стоял, облокотившись на перила, и смотрел, как внизу, во дворе, Славик моет новые «Жигули». Он так любовно протирал тряпочкой помидорно‑красную крышу машины, что хотелось, как в шкодливом детстве, стряхнуть на эту идеально лаковую гладь пепел от сигареты.
Мать, лежа на диване, продолжала что‑то говорить. Он вздохнул, придавил окурок о перила и толкнул в комнату балконную дверь.
– …И пересидит, переждет, конечно… И захапает тебя! – торжествующе закончила мать.
Монолог был неизменный, с незначительными вариациями.
– Лежи, пожалуйста, спокойно, – миролюбиво сказал он. – Тебе нельзя волноваться. – Но не выдержал, процедил сквозь зубы: – И не трогай Ирину, сколько можно просить тебя!
За Бричмуллой они свернули на узкую пыльную дорогу и долго еще петляли по ней, поднимаясь все выше. Андрей остановил «Ниву» на небольшой поляне.
– Ну вот, – сказал он. – Доползли… Как тебе здесь – глядится?
Внизу горбились горушки, окрашенные в охру, от темной до золотистой, с желтыми и зелеными пролысинами, над горами вздымались красновато‑бурые скалы. Над всем этим дыбилось жаркое пустое небо.
– Что, нормально… – сказал он и выбрался из машины.
Поляна, на которой они остановились, заросла травой и кустарником. Повсюду торчали огромные фиолетово‑чернильные шапки чертополоха, узорчатые желтые шапочки бессмертника.
Он огляделся вокруг и, закрыв глаза, глубоко вдохнул воздух, напоенный хрупкими тянущимися запахами.
– Лимонник… шалфей… – узнавал он. – Что еще? Мята… душица…
Чуть поодаль сбились в хилую рощицу дикие яблони. Над рощицей в скалу уперлась огромная арча, выгнутая саксофоном.
– Смотри, саксофон, – кивнул он Андрею.
– Ага, я по нему ориентировался… – ответил тот, доставая из машины сложенную палатку и тугие бокастые рюкзаки. – У нас тут дневка была в прошлом году, когда без тебя ходили…
Андрей возился с палаткой, искал в машине запропастившиеся колья, чертыхался, а он стоял и молча оглядывал такое огромное и все‑таки тесное пространство, загроможденное скалами.
Со студенческих лет они сплавлялись на катамаранах по горным рекам, ходили с ребятами в походы по два‑три раза в году – казалось бы, и привыкнуть можно, – но каждый раз он вновь тихо изумлялся этим громадам и задыхался, жадно глотая этот воздух.
– Виктор, подержи! – позвал Андрей.
Он встрепенулся и пошел помогать другу ставить палатку.
Давно уже он признался себе, что завидует Андрею. Тому, как сдержанно и спокойно властвует Андрей в своей жизни. Тому, как преданно заглядывают в глаза ему Вера и мальчишки. Да и в деле своем – не с наскоку, а верно и основательно забирался Андрей все выше – недавно его назначили главным инженером крупного завода. А одногодки, между прочим, одногодки… Что там говорить! – Андрей был человеком удачи. И сильнее всего Виктор завидовал его семейной жизни. Как‑то сумел Андрей вылепить себе половину, не сломав женщину, не повредив ее достоинство. Здесь даже не скажешь – повезло. Нет, сам сделал, сам – Верка была в институте безалаберной и дурашливой девчонкой. И не полезешь ведь в душу, не спросишь – что и как.
Взять нынешнюю вылазку: решили без женщин идти – Вера спокойно, молча сложила мужу рюкзак; если бы в последний момент Андрей велел ей собираться – собралась бы за десять минут так же спокойно и споро. Не было в их союзе междоусобиц из‑за какого‑то дурацкого самолюбия. Самолюбие растворялось в любви и безоговорочном доверии друг к другу.
А у Ирины ее самолюбие – бастион, не подступишься.
«Да… – подумал он, забивая камнем кол в мягкую землю. – Да, все дело в безоговорочном доверии… Как же они договорились об этом? С самого начала? Или вовсе ни о чем не договаривались?»
– Сильнее натягивай, – привычно командовал Андрей. Он умел погружаться целиком в дело. Худощавый, жилистый, с всклокоченной шевелюрой – сейчас он был поглощен устройством жилья.
Палатка была двухместная, отрадно‑желтенькая – хорошая палатка, польская, купили в складчину для таких вот вылазок вдвоем.
– Перекусим, да? – спросил Андрей, стягивая майку и энергично вытирая ею потные грудь и спину. – Посмотри, что там Верка в рюкзак натолкала.
– Ого, чего тут только нет! – удивился Виктор, доставая из рюкзака пакеты. – Это что? Курица? Яйца. Огурцы. Сало… Чего‑то непонятное в бумаге.
– А, это ценная вещь, – заметил Андрей, заглянув в рюкзак через его плечо. – Пирог с капустой. Вершина творчества. Ты пошарь, там и грибочки в банке должны быть.
– Эх, черт, и куда я смотрел в институте! – воскликнул Виктор. Обычная шутливая реплика, дежурный застольный комплимент талантам Верки. Андрей на эту реплику неизменно промалчивал. Произошел с ними непонятный такой случай лет пять назад.
…Весной, набрав отгулы, решили вчетвером пройти по Чаткалу на катамаране. Андрей – командиром, как всегда. Дима и Сурен шли второй раз всего, а речка сердитая была, с характером. Порогов этих, водоворотов, камней! Да, гордая речка, горная, ее оседлать непросто.
Помнится, на второй день похода у него лопнул ремешок от шлема, но до сих пор не вспомнить – почему Андрей‑то без шлема оказался. Спасательные жилеты были, верно, да только от них мало толку на этих горных речках. Течение бешеное – пошвыряет башкой о камни, и никакой жилет не спасет.
Андрея вышибло из катамарана неожиданно, стволом сухого дерева, низко наклоненного с берега над водой. Виктор сидел вторым, за Андреем, и когда того выбило в воду, вдруг увидел, что Андрей‑то без шлема, и бросился за рыжей шевелюрой, крутящейся в водоворотах между камней. Прыгнул, не вспомнив о собственной незащищенной голове. Андрей плавать не мог, вот в чем было дело. И по сей день не научился плавать, урбанист чертов.
Здорово побило их обоих, пошвыряло вдоволь, наглотались; но Андрея – полуживого он – полуживой все‑таки выволок.
Ребят – Диму и Сурена – отнесло дальше, они растерялись, неопытные.
Андрей просил Вере о приключении не говорить. Но уже в городе, когда ждали автобуса, Дима позвонил из автомата жене и случайно проболтался. Та, конечно, немедленно позвонила Верке: мол, встречай своих героев покалеченных…
Инвентарь – скатанные катамараны, палатки, весла – хранился всегда у Андрея в кладовке, после походов первым делом вваливались к нему, это уже традицией стало. Так что свидетелями сцены в прихожей были все.
Позвонили. Верка за эти полчаса, видно, успела наплакаться – открыла дверь зареванная, с набрякшими веками, и, когда увидела его перевязанную руку, вдруг завыла и бросилась, да не к мужу, а к Виктору – обняла за шею, прижалась, больно налегая на поврежденную руку. Он растерялся и даже испугался, когда поверх ее припавшей головы увидел незнакомое, какое‑то гипсовое лицо Андрея.
– Вера, я – вот он, – хрипло, спокойно сказал Андрей…
Сурен выручил – засмеялся, воскликнул с кавказским акцентом:
– Правильно, женщина! В ноги кланяйся! – Сурен редко пускал в ход этот акцент, но всегда кстати. – Он тебе кормильца спас, отца твоих детей!..
…Месяца три после этого странного случая он не появлялся у Андрея, и тот не приглашал. Потом чей‑то день рождения подкатил, нельзя было не встретиться – и сгладилось, выровнялось… Но изредка он вспоминал лицо Андрея, каким было оно в тот миг – бескровным, смертельно‑спокойным, – и осторожная мысль пробегала: а может, Андрей не так уж и счастлив, как представляется?
– …Слушай, это какая‑то дивная курица, – заметил он, обгладывая смуглое крылышко. – Это не курица, а райская птица.
– Да, Верка ее с майонезом делает, с орехами…
– Сациви называется, кацо…
– Нет, это по‑другому, в духовке, кажется. А тебе не все равно? Ешь, – Андрей выломал куриную, перламутровую от майонеза ногу и протянул ему. – Женись, тебе Ирина тоже приготовит.
– Даже самая дивная курица не стоит такой жертвы, – отшутился Виктор.
…Когда мылись, поливая друг другу водой из канистры, Андрей еще раз настойчиво спросил:
– Чего не женишься, бобыль?
– Отстань, – отмахнулся он, снимая с плеча Андрея полотенце. – Дай хоть здесь пожить спокойно.
– Нет, правда?
– Я тебе сто раз говорил: не могу я мать оставить, она больной человек! – Он начал раздражаться. – А вместе они не уживутся.
– Сам виноват.
– Может быть… – Он вздохнул. – И потом, Илюшка растет, возраст у него сейчас самый противный – четырнадцать… Он отца помнит хорошо… Знаешь, временами я такие его взгляды на себе ловлю…
– Еще бы не глядеть ему! Парень видит, как маме весело живется… Смотри, останешься когда‑нибудь и без жены, и без матери.
– Значит, судьба такая, – усмехнулся он.
– Не судьба, а ты – дурак, – спокойно сказал Андрей, взял из рук его полотенце и пошел к палатке. Крикнул оттуда: – Я – пас! Лезу дрыхнуть.
… Солнце стояло еще высоко, трава звенела, тренькала, жужжала и зудела, и все это сливалось с теплым ветром в ровно дышащее молчание гор. И в густоте насыщенного звуками молчания раздавалось то далекое ржание пасущегося коня, то лай чабанской собаки.
Он накинул рубашку и сказал:
– Андрей, я прогуляюсь…
Тот не ответил, наверное, уснул. Он подумал, что Андрей и вправду устал сегодня – все‑таки за рулем, по горной дороге.
Через рощицу диких яблонь он вышел к подножию большого холма, на волнистом гребне которого паслись тонконогие кони, медально отпечатываясь на фоне акварельно промытого неба.
Он стал неторопливо взбираться, стараясь ничего не пропустить по пути, – ни корявого деревца миндаля, ни ящерки, мелькнувшей по камню; вдохнуть в себя прогретую солнцем пахучую благодать воздуха и не думать ни о чем – отбросить на эти пять дней тягостный бред своей городской жизни.
Навстречу ему на шоколадной лоснящейся кобыле спускался человек с ружьем за спиной. Подъехав, остановился и вежливо поздоровался. Это был мужичок‑замухрышка, в телогрейке, в кирзовых сапогах.
Виктор угостил мужичка сигаретой, тот обрадовался, слез с лошади и охотно разговорился.
– Егер я, – охотно пояснил мужичок. У него было живое простоватое лицо монголоидного типа. – Туда‑сюда еду, смотрю. На кабан запрещение ест… Я – егер, такой должныст строгий, смотреть нада…
Виктор объяснил егерю, что приехал вдвоем с приятелем, – во‑он их палатка, желтая, ружей у них нет, стрелять не собираются ни кабанов, ни куропаток. Отдохнут дней пять и поедут… Места здесь красивые.
Егерь оживился и подтвердил, что места и вправду красивые, показал, как идти до водопада, – красавец водопад, метров двадцать высотой… Сказал – недалеко, километров пять до перевала, – знаменитая березовая роща, та самая, что еще при русском царе посадили. Каждый саженец в золотой обошелся.
Его шоколадная красавица гнула холеную шею, нехотя брала мягкими губами стебельки травы и, вскинув голову, косила каштановым зрачком.
– Там что – чабаны? – спросил Виктор егеря, кивнув на гребень холма.
– Чабаны, да, – заулыбался егерь. – Приятел бери, в гости ходи… Баран резать будем, шурпа, плов варить будем.
– Ну, спасибо, придем… – и он не удержался, похлопал кобылу по теплой шее, ощутив под ладонью упругую мощь лошадиного тела.
Егерь попросил еще сигарету, впрок, и вскочил на лошадь.
– Осторожно ходи, – посоветовал он. – Сыпун много, сель бывает… Вон там – он показал в сторону, где перекрещивались покатые гребни холмов, – там десыт человек от сель погиб.
– Когда? – быстро спросил Виктор, почувствовав, как неприятно ткнулось и заныло что‑то в сердце. – В семьдесят четвертом? Разве здесь?
– Издес, – подтвердил егерь спокойно, – все спартсмен был, карта маршрута был, все был… – Он вздохнул и тронул пятками лоснящиеся бока кобылы: – Хоп, отдыхай…
Виктор смотрел на круп удаляющейся лошади, на ватную спину егеря и пытался совладать с непонятным смятением.
Это была группа Позднышева, десять человек, и среди них – муж Ирины, Костя Мальцев… Да, Костя Мальцев, хороший парень… Как же он временами ненавидел его, мертвого, как ревновал Ирину – к имени, к памяти, к прошлым объятиям, – к мертвому ревновал.
Может быть, слишком явственно понимал в иные минуты, что она постоянно сравнивает их, сталкивает – мертвого и живого, и едва ли живой желанней ей и дороже…
Зачем же он оказался здесь, сейчас, что за беспощадная рука привела его сюда и развернула лицом к этим пустынным холмам – вот оно, место Костиной гибели. А теперь отдыхай – то есть мучительно и тщетно старайся выкинуть из головы хоть на пять дней ссоры с Ириной, Костиного сына, так похожего на отца, тяжелый характер матери, бесконечные визиты на дом врачей, однообразные телефонные разговоры – что еще?
– Переста‑ань, – простонал он негромко, не понимая сам, к кому обращается: к себе ли, к Ирине, к мертвому Косте или к тому тайному мытарю, что ведает обрывистыми тропками его судьбы, держит карту его маршрута. – Ну что ты, что ты? Почему?.. Не надо, не мучай, не мучай!
…Он повернул в противоположную сторону и долго, изматывая себя, взбирался меж камней и кустов на крутой каменистый холм и, когда взобрался наконец на гребень, почувствовал, что обессилел.
Он повалился в траву – грудью, щекой, – в этот пронизывающий запах сырой земли и нескончаемой жизни, и долго лежал так, бессмысленно изучая торчащий перед глазами кустик молодого лимонника, еще какую‑то тонкую травку с фиолетовой робкой крапинкой цветка.
Он перевернулся на спину, раскинул руки, принимая на грудь это любимое, непостижимое небо, и молча заплакал… Такое с ним бывало… В одиночестве, в горах или на море, он иногда плакал от сладкой ностальгической тоски по уходящей жизни. Всегда, с самого детства, очень остро он чувствовал мимолетность своей жизни и трепетно относился к прошлому, часто перебирал в памяти, перетряхивал – берег его, как бережет хозяйка и прячет дорогие вещи в шкафу.
Он вспомнил прошлогоднюю поездку в горы, весной, с Ириной и Илюшкой, ее синюю панамку – смешную, с огромной, как у клоуна, пуговицей на макушке. Илья ушел в поселок за пивом, а они валялись в палатке, решали кроссворд и долго не могли отгадать слово «эротика», когда же наконец отгадали, то взглянули друг на друга и расхохотались, он выкатил глаза, сделал алчное лицо и повалился на нее, она же, изнемогая от смеха, отбивалась и вскрикивала: «Виктор, пусти, перестань, ну! Сейчас ребенок вернется…» А через полчаса поссорились, яростно, из‑за какой‑то чепухи; видели, как по склону с тяжелой авоськой поднимается Илюшка, улыбается, победно машет им бутылкой пива, и – не могли остановиться. Впрочем, Илья не раз уже бывал свидетелем остервенелых ссор, ему не привыкать…
В последние месяцы раздражение стало прочным и, как ему казалось, чуть ли не единственным оттенком отношения к Ирине. Иногда он даже спрашивал себя: «И это любовь?»
Тогда он представлял, что она умерла. Ирина. Приходят и говорят: она умерла. …Нет, не так. Звонят. Чужой спокойный голос в трубке. Говорят: она умерла. И по тому, как хватал его паралич ужаса в эти минуты, он понимал, что обреченно любит ее…
Последний раз он видел ее неделю назад. Утром выписал на работе городскую командировку, быстро уложился с делами и к обеду уже звонил в родную дверь, обитую коричневым дерматином. Ирина, видно, выскочила из ванной – была в махровом халате, с круглой, как у ребенка, намыленной головой.
– Привет! – обрадовалась она. – Молодец, что пришел. Покрась меня, а то я не вижу сзади… – и убежала в ванную.
Он открыл холодильник, отрезал кусок сыру и так жевал, стоя у окна в кухне. Ирина вышла из ванной с полотенцем на голове.
– Не хватай сухомятку, пожалуйста! – Она всегда сердилась, когда он ел стоя, на бегу, как придется. – Покрасишь меня, и сядем обедать. У меня рассольник и голубцы.
– Голубец ты мой. – Он глядел в окно и рассеянно жевал.
– Понимаешь, сегодня Аскарянц устраивает банкет после защиты. Не могу же я пугалом идти! Меня Илюшка всегда красит, а тут я забыла с ним договориться, и он на тренировку побежал.
– Кто оппонент у Аскарянца?
– Москвич какой‑то. Интересный, в очках, с шевелюрой эдакой. Я фамилию забыла… Вот, смотри, – она уселась перед зеркалом, выдавила в чашку из толстого тюбика вишнево‑бурую змейку, размешала, – вот тебе щетка. Окунай и тщательно крась каждую прядь. Особенно у корней прокрашивай. Ясно?
– Ясно, гражданка клиентка. – Он встал за ее спиной, взял старую зубную щетку с растрепанной щетиной, тоже вишнево‑бурой, окунул ее в раствор и приподнял прядь волос на затылке Ирины.
Почти вся прядь была седой. И это почему‑то испугало его. Он привык, что Ирина молодо выглядит, он вообще привык к ней и давно уже не всматривался в ее лицо, волосы, фигуру, как не присматривался к себе. И эта, неожиданная для него, седая прядь – ошеломила.
– Ира! – воскликнул он и стал судорожно ворошить волосы на ее голове, надеясь, что это просто попалась такая прядь, что сейчас он ее закрасит и все будет о’кей… Нет, седины было много, очень много.
Ирина засмеялась и мотнула головою:
– Ну, не балуйся!
– Ира, ты вся седая!
– Сделал открытие, – невесело улыбнулась она и вдруг, подняв глаза, увидела в зеркале его изменившееся лицо. Они молчали и глядели друг на друга и в эти секунды, казалось, понимали такое, чего не могли понять все эти годы… Он молча наклонился и прижался щекой и губами к ее шее, там, где сидела круглая родинка. Ирина молчала, не шевелясь.
– Ну, давай краситься… – наконец тихо и медленно проговорила она. – Будем закрашивать нашу жизнь в красивый цвет.
…Он заметил, что вокруг много растет ревеня, поднялся и стал рвать его – из ревеня мать варила отличные кисели. Он снял рубашку, натолкал в нее ревеня, завязал рукава и перекинул через шею, как хурджун через ишака…
Горячий дневной свет понемногу линял, остывал и стекал с неба в ущелье, где загустевал в вязкие сумерки. С вершины горы открывался дневной закат: солнце, налитое, с кровавой тяжестью в брюхе, грузно оседало в клубневую гряду облаков.
Театральное действо, подумал он, любуясь закатом, и только сейчас ощутил глубокую тишину, в которой происходило это угасание дня. И сразу в тишине послышался шелест травы за спиною.
Он обернулся – шагах в пяти стояла собака, белая, в черных подпалинах, с обрубленным ухом. Стояла и молча смотрела на него желтыми глазами.
От неожиданности он вздрогнул и даже отступил на шаг. Непонятно было – откуда взялась собака. Откуда и чья она? Может, чабанская?.. Она подбежала, стала молча ластиться, что было жутковато. Нет, не похожа на чабанскую. Те – собаки гордые, ничего у чужих не просят.
– Ну что ты, что ты? – спросил он, потрепав ее по голове, забирая в горсть единственное тряпичное ухо. Заговорил, чтоб услышать свой голос, хоть что‑то услышать человеческое в этой томительной тишине. – Ты что здесь делаешь, а? Ну, чего молчишь?
Собака глядела на него, ждала.
– Ты есть хочешь? – догадался он. – Ах, бедолага… А у меня нет ничего. В палатке найдем, пошли… – Он повернулся и пошел, собака потрусила за ним.
– Пойдем, пойдем, – повторял он, стараясь не смотреть в ее странные желтые глаза.
…Прошли километра два, когда он вдруг понял, что заблудился. Это обескуражило его. Обычно он прекрасно ориентировался везде – в незнакомых городах, в лесу, в горах, а тут – на тебе, заплутал.
Горы уже померкли, сизыми тенями соскальзывали по ним облака, небо загустело, налилось фиолетовым, и на окраине его всплыла сумеречно‑хрупкая луна.
Собака стояла у его ног и, подняв одноухую голову, пристально смотрела. Две холодных луны плыли в ее глазах. Он отвел от собаки взгляд и огляделся, пытаясь сообразить, в какую сторону двинуться. Он искал арчу, выгнутую саксофоном. Но в сумерках, стремительно глотающих пространство, все труднее различались даже недалекие деревца.
– Хреновина какая‑то, – буркнул он, повернул и пошел влево.
Показалось, что за острым выступом скалы будет тропка, по которой он поднимался.
Собака бежала за ним как привязанная, и с каждой минутой ему все больше становилось не по себе. В голову полезли дикие мысли: вдруг почудилось, что не за ним бежит она, а гонит его впереди себя, как гонит пастух бездумную скотину на бойню.
Два раза он оборачивался и громко заговаривал с нею, с собакой.
– Ты чего молчишь? – раздраженно спрашивал он, и собственный голос казался враждебным в этой темной тишине. – Ты скулить умеешь? А лаять? Вот так умеешь? – Он остановился и залился оглушительным лаем, с подвывами, порыкивая.
Склонив голову набок, собака внимательно глядела ему в глаза. Наблюдала…
Он почувствовал, как страх цапнул коготком где‑то в животе, и тихо выругался.
– Пошла! – крикнул он собаке. – Дура, все из‑за тебя! Чего привязалась? Пошла отсюда!
Собака спокойно глядела немигающими желтыми глазами.
Он повернулся и побежал. Она – за ним, неторопливо, размашисто, словно была уверена, что никуда он не денется.
– Ах, ты так! – пробормотал он сквозь зубы, подобрал камешек и швырнул в нее. Собака отпрянула, мотнула головой и опять спокойно стала приближаться боком.
«Да какая это, к черту, собака! – смятенно подумал он. – Никакая это не собака!» – попятился, не решаясь повернуться к ней спиною, подался назад, и вдруг нога его скользнула вниз, зашуршали камни, он упал навзничь и, чувствуя спиной и затылком перебор мелких камешков, стал сыпаться, сыпаться вниз по склону.
Он понял, что попал в сыпун и катится в пропасть. Перевернулся на живот, стал тормозить локтями, коленями, хватаясь за что попало, но безуспешно – медленно катился и катился вниз.
Собака тоже попала в сыпун, катилась за ним следом. Сыпались камни… Один крупный угодил в собаку; она завизжала пронзительно, задергала лапами, беспомощно пытаясь подняться и время от времени сваливаясь ему на спину.
Повезло с этой рубашкой, набитой ревенем, – дурацкая прихоть, а как повезло! – она, как подушка на шее, смягчала падение и слегка тормозила и защищала голову от падающих камней. Несколько раз ему удавалось застрять на минуту, уцепившись за колючий сухой кустик, и он лежал, почти бессознательно отмечая, как сплывала, съезжала по камням собака, как замедленны, расщеплены ее движения. Наконец она прикатывалась к нему, он с ней разговаривал.
– Думала, доконаешь меня? – хрипло спрашивал он, заглушая гулкие, дробные удары сердца и слыша, как колотится о его спину сердце собаки. – Я‑то понял – кто ты… Да уж не молчи… скажи сразу – конец, что ли? – Облизнул запекшиеся, распяленные в напряжении губы, подумал: а ведь и вправду – конец! Застонал, дернулся и покатился вниз, и долго, бесконечно долго катился, пока не уперся ногами в валун.
Несколько мгновений он лежал, глядя в сочное, чернильно сгущенное небо, боясь пошевелиться. Валун качался, впереди внизу чернела пропасть, пасть ее дышала холодом.
– Приехали, – омертвело выдохнул он.
Сверху прикатилась собака, она молчала и тяжелым кулем давила на спину, дергалась, истекала кровью – парные струйки крови бежали по его шее, груди, спине. Майка намокла и неприятно липла к телу.
Он уже привык к собаке, привык катиться с нею по бесконечному пути в пропасть. Она была вечным спутником, товарищем по смерти. Собака была – судьба. Его собственная судьба с желтыми глазами, от которой он столько раз уворачивался.
– Вот ты где меня достала, – сказал он собаке. – Ну, ладно… сейчас полетим… сейчас… Да не дрыгайся ты, дура… Все уже кончено.
Он подумал вдруг, что Ирина сейчас в усталой горечи, в досаде и – бедная – не знает, что все кончено, что он погиб, его уже, в сущности, нет. Все кончено, и какая чепуха их ссоры, и мелкие и крупные, их жалкая грызня все эти годы, когда нужно было – так просто! – любить и любить друг друга. И как ясно это теперь, и как хочется жить, а надо гибнуть… Надо гибнуть, да не все ли равно – теперь уж все кончено и жить осталось две‑три минуты, и те в темени, как и вся жизнь.
Боже ты мой, как бездарно жито‑прожито, и чего хотел, и за чем гонялся? По каким рекам опасным убегал от нее, какую такую жалкую волю оберегал столько лет! На, давись теперь своей волей, захлебнись ею – собачьей кровью… Да, меня уже нет, а она не знает, бедная моя, не знает ничего и ничего не понимает, лелеет свою горькую усталость, пестует ее – свою обиду, а меня‑то уже нет…
Его тошнило, тянуло в пропасть. Дрожащей рукой он стянул с шеи хурджун с ревенем и выпустил. Несколько секунд, раскинув полные рукава, рубашка летела вниз, и это слишком напоминало человека.
Краем глаза он увидел соседний валун, повыше. Пришла вдруг странная мысль: избавиться от собаки, раздвоиться с нею, уйти – от нее.
Одной рукой он уперся в валун, другой поднял собаку (она оказалась тяжелой), напрягся и перебросил за тот, соседний, камень.
– Ну вот… – пробормотал он. – Лежи… Ты теперь сама по себе…
Тут он заметил – слева, вверх по скале, насколько видно было в густеющей темени, – выдаются щербатые уступы. И он решился. Подтянул колени, перевернулся на живот и, ухватившись пальцами за первый уступ, пополз по скале.
Он полз медленно, осторожно, по одной подтягивая ноги, нащупывая ими пройденный руками выступ, и тогда приникал к еще не остывшим от дневного жара камням, отдыхал. Один раз обернулся: собака молча глядела вслед ему желтыми, лунными в темноте глазами.
– Прости, – сказал он ей. – Прости, так получилось…
Она молчала.
– Скажи хоть – за что? За Ирину?
Собака молчала…
Он отвернулся от ее глаз и стал карабкаться дальше…
Он полз по скале над пропастью, руки и ноги напряженно дрожали, мыслей не было, а все какая‑то глупая шелуха крутилась в голове, как мусор в речном водовороте: что вот мать все точила его, просила прописать свою внучатую племянницу Галю, а он тянул, тянул, непонятно почему, и, пожалуйста, дотянул. Или являлась вдруг перед глазами, залитыми мутным потом, белая эмалированная кастрюля, в которой мать варила кисели; мучительнее всего донимала родинка, одинокая и беззащитная родинка на плече Ирины, вернее, там, где плечо поднимается в шею. Это была любимая его родинка, и сейчас она просто не выходила из головы, сидела там, будто гвоздь, вбитый по самую шляпку.
Наконец ему крупно повезло – он наткнулся на площадку, размером с табурет, выполз на нее, лег животом и долго лежал так, пока не понял, что сорвется, если не будет карабкаться дальше…
Теперь, когда за камнем он оставил свою желтоглазую судьбу с обрубленным ухом, ему казалось, что он уползает от смерти. Но нет, он полз вровень с нею, и она зорко следила своим желтым оком за каждым его движением, как следит озорник за мечущимся тараканом в ловушке умывальной раковины… Продлевает, сука, подумал он, забавляется. Его вдруг охватила жгучая ярость, желание немедленно оборвать это жалкое копошение, это трусливое уползание от смерти: сгруппировать тело и ринуться вниз, в клубящуюся сизым дышащим туманом пропасть, как прыгал он не раз с вышки в бассейн; но представил этот последний полет, острые камни внизу и опомнился, крепче ухватился за крошащийся под рукою выступ…
Отдохнул он на небольшой площадке, загаженной орлами. Так обрадовался, когда взобрался на нее, оскальзываясь в свежем птичьем помете, что сел, подобрав колени, и жалобно засмеялся. Пришла даже мысль дождаться здесь утра, ведь наверняка Андрей уже мечется, ищет его…
Черное небо дышало и роилось звездами – крупными, зеленоватыми и дрожащими, и мелкими – колючими булавочками. В небе происходила дальняя жизнь – что‑то помигивало, шевелилось, перемещалось, срывалось и падало, и эта жизнь казалась враждебной, как и жизнь ночных гор. Он сидел на площадке, а сверху и вокруг тянулись холодные и непостижимые пространства.
С полчаса он сидел, дрожа от холода и напряжения, боясь поскользнуться – площадка была слегка поката, – и понял: надо ползти дальше. Его гнало неотступное ощущение погони, какой‑то невидимой, но жестокой травли, и спасение было – в движении.
Внимательно осмотревшись, насколько позволял осмотреться мерклый свет луны, он заметил совсем рядом торчащие из трещины в скале сухие корешки, а ниже, один за другим, – выступы, прочные на вид; и решил спускаться вниз, в ущелье, по этой отвесной скале.
Он спускался, из‑под кроссовок летели камни, крошились уступы, раз он чудом удержался, схватившись за кустик колючки, сильно ободрав при этом руки и щеку. И все‑таки он спускался! Медленно, отбирая у желтоглазой каждый шажок вниз, не зная – как глубока эта пропасть и сколько еще придется так ползти…
Потом он наткнулся на длинный, узкий, опоясывающий скалу выступ, подумал, что эта тропка должна привести куда‑то, и, подтянувшись, вскарабкался на нее, распластался грудью и руками по скале…
Тропка и вправду привела к тесной – шириною метра в два – расщелине, и он, обдирая руки и тело, стал спускаться по ней. Это была удача, так он продвигался гораздо быстрее, опираясь руками в стены расщелины, нащупывая ногами выемки в скале. Иногда, почувствовав ногою надежную опору, он отдыхал минуты две‑три, расставив руки, как бы раздвигая ладонями расщелину.
Горячий пот бежал по спине и груди, щипал глаза, щекотал в носу. Минутами ему казалось, что он слепнет – все сливалось в едкую мглу. Он спускался на ощупь и не глядя поставил ногу в уступ, где свила гнездо птица. Она вылетела с испуганным криком, ударив его крылом по лицу, он сорвался и полетел вниз, и летел в расщелине несколько метров, ударяясь коленями и локтями о выступы, пытаясь ухватиться за что‑нибудь. И когда рука скользнула по шершавому, колючему, он вцепился мертвой хваткой, повис, перехватил куст – это оказался дикий шиповник – другой рукой и, осторожно подтягиваясь, бормоча шиповнику: «родной… родной…» – выполз наконец на узкий выступ, шириною с туфель. Правая рука была в чем‑то липком, горячем, струящемся, и он понял, что это кровь, и испугался, что вскрыта вена на запястье. Не отпуская колючие ветки шиповника, он прижался лицом к руке, надавливая щекою, пытаясь остановить кровь, и вдруг на соседнем склоне метрах в трехстах внизу увидел огни.
Альпинисты, понял он, еще не веря глазам – ночные восхождения, с прожекторами, – и заорал, заплакал, не ожидая в себе такой силы голоса.
Его услышали, ослепили прожектором, и через несколько секунд он увидел, где стоит. Внизу тянулась все та же пропасть, слева, у самого локтя, выпирал из скалы бурый валун. Внизу бежали ребята, размахивали руками, что‑то кричали. Он понял по жестам: там, за валуном, – тропка… Нужно было перебраться как‑то, перевалиться через камень, и это было последнее, что связывало его с желтоглазой, и это было уже не так страшно, потому что внизу бежали люди, кричали, размахивали руками.
Он обнял валун, перекинул ногу и почувствовал, что камень сейчас сдвинется и полетит в пропасть вместе с ним. Последним рывком он успел втащить свое тело на камень, и когда тот сдвинулся и накренился, он был уже на тропке и полз по ней вниз. А дальше – по мелкому сыпуну, почти без сознания, кубарем – к ребятам…
Он слышал какие‑то голоса, чувствовал, как его тормошат, ощупывают, перевязывают руки, видел мелькание лиц и фигур, все это перемежалось с гулкой обморочной пустотой. Потом всплыло какое‑то оранжевое пятно. В это пятно он сказал, с трудом ворочая распухшим прокушенным языком:
– Спасибо… Ребята…
– Тебе спасибо, за то, что жив, – ответило пятно. Это оказался дюжий парень в оранжевом анораке и вязаной шапочке с помпоном. – Тут знаешь, какая ступень? Тут только в связке и со снаряжением лазают. Непонятно, как ты жив остался.
– Да, кино! – сказал кто‑то рядом. – Сам сможешь идти?
– Конечно, что вы, ребята! – усмехнулся он, вернее, дернул какой‑то застывшей мышцей лица, попробовал встать и тут же свалился кулем – ноги не держали.
Его подхватили под мышки, поволокли к палаткам и там уже, укутав спальниками, заставили выпить три стакана крепчайшего чая с невероятным количеством сахара.
Теперь, в безопасности, среди незнакомых, но таких теплых, родных людей, его колотил озноб, сменявшийся приливом горячей крови к голове.
В палатке с ним возились двое: дюжий парень в оранжевом анораке и совсем юная девчушка с ломким, как у подростка, старательным голоском. Лицо ее в глухом свете фонаря казалось серьезным и таинственным. Она смазывала зеленкой глубокие ссадины на его руках, на лице, на теле, долго возилась с пластырем, заклеивая что‑то на спине.
– Ты, случаем, не из летающей тарелки? – поинтересовался парень в анораке. – Вроде для нормального человека маршрут необычный.
Виктор улыбнулся разбитыми губами.
– Погулять пошел, – проговорил он. – В сыпун… угодил…
Виктор вспомнил об Андрее и встрепенулся вяло:
– Пойду я…
– Сейчас, побежишь, – весело согласился «анорак» и велел девушке: – Ну‑ка, укрой получше, смотри, как бьет его…
Виктор почувствовал, что его ловко, уютно накрывают, обволакивают густой истомной пеленой, и спросил сквозь сон:
– Как вас зовут?
– Ирина, – ответила девчушка старательным голоском.
– Ирина… – повторил он блаженно и вдруг уснул. Но сразу очнулся и забормотал: – Нет, ребя… мне идти… сейчас же, он там с ног сби… – и уснул опять на полуслове.
…Часа через три, на рассвете, его словно подбросило: «Андрей!» Ну да же, Андрей! Да что ж это он валяется здесь, черт возьми!.. Осторожно, чтобы не потревожить спящих рядом незнакомых ребят, наломавшихся за ночь на восхождении, он нашарил у выхода кроссовки, надел их и выбрался из палатки.
В ущелье, словно мыльная пена в корыте, плавали жидкие облака, зато небо и блескучие снеговые вершины, уже ограненные солнцем, были прозрачно чисты…
Неподалеку по седой траве в тощем облачке бродил конь, нагибая за травой шею, словно поминутно соглашаясь с чем‑то. За конем ходила вчерашняя девушка, протягивала сахар на ладони и упрашивала старательным голоском:
– Красотуля моя, удостой вниманием, если в гости явился.
– Не унижайся перед ним! – «Анорак» сидел у костра с консервным ножом в лапище, трудился над банкой тушенки.
Увидел Виктора и сказал:
– А‑а, небесный тихоход выполз. Ну что, отец Федор, больше не погонишься за бриллиантами мадам Петуховой?
Девушка расхохоталась так, что конь испуганно прянул, а Виктор усмехнулся и похвалил:
– Классику знаешь… – В майке было холодно, его пробирала дрожь.
– Ну ты и разукрасила его, Ирка! – восхитился «анорак». – Он прямо весь как молодой зеленый побег!
Девчонка опять прыснула, а он подумал – ну и втюрился ты, «анорак», в эту Ирку, на пупе вертишься, чтоб она лишний раз фыркнула. И сказал:
– Ладно, ребята. Мой друг там, наверное, совсем перепуган. Спасибо вам огромное. Пойду я.
– Слушай, – парень отложил банку, поднялся и снял анорак. – На, надень.
– Что ты, зачем!
– Надевай, тебе говорят! Околеешь! – и почти насильно натянул просторный анорак на плечи Виктора.
Девчушка сказала:
– Будет повод в гости прийти, – у нее оказалось круглое, очень славное лицо.
– Вас правда зовут Ириной? – спросил он, и столько непонятного удивления было в его голосе, что «анорак» и девушка одновременно рассмеялись, и парень сказал:
– Врет, конечно. Матильдой ее кличут.
Виктор кивнул и пошел на вялых ногах, жалко улыбаясь. Он чувствовал себя пустым дырявым мешком, смятым и ни на что не годным. Поднявшись на холм, он обернулся. Вокруг рассыпанных по зелени ярких палаток все бродило облако на лошадиных ногах, время от времени вздымая голову на благородной шее.
…Андрея он увидел издали. Тот стоял на скалистом выступе горы, похожем на отставленный локоть, там, где арча выгибалась саксофоном, и смотрел в его сторону. Странно, подумал он, Андрей давно должен был увидеть яркий анорак – почему он не окликнул меня?
Он закричал, замахал руками, и Андрей стал спускаться навстречу. Когда тот подходил, Виктор заговорил громко и нервно:
– Погоди, не ругайся. Я все объясню. Ты здорово перетрусил? – Андрей подходил молча, и странным показалось его лицо: переболевшая ненависть была в лице и во взгляде.
– Сссук‑кин сын… – проговорил Андрей сиплым шепотом. – Прогулялся? – И с чувством выматерился, что с ним редко случалось.
Виктор остановился.
– А… Почему шепотом? – растерянно спросил он.
– А песни пел всю ночь, – с ненавистью просипел Андрей, прошел мимо к палатке и швырнул внутрь ненужный уже фонарик.
Виктор только сейчас ощутил по‑настоящему, что пережил, что передумал друг за эту ночь; представил, как рыскал тот по горам с фонариком, как сорвал голос, пытаясь докричаться, и вдруг такая нежность к этому обозленному мужику подкатила, что он даже засмеялся.
– Погоди, Андрюха, – мягко проговорил он. – Ну, дай сказать… Я с того света вернулся. В сыпун угодил, чуть в ущелье не свалился. Полз по чайной ложке в час… Да я тебе расскажу – это целый роман! Меня альпинисты подобрали, чаем отпоили… – Он расстегнул анорак: – Во, видал – боевые ранения?
– Чего тебя к ущелью понесло, идиот? – просипел Андрей, не смягчая ненавидящего взгляда.
– Да собака пристала, дурная, одноухая…
Он вспомнил собаку, и вдруг такая тоска и усталость навалились, что расхотелось рассказывать об этой ночи.
– Ты водки выпей, – проговорил он виновато. – Выпей водки и ляг, поспи. А главное – молчи, не разговаривай…
В палатке Андрей лег на спальник и прикрыл глаза. Но по тому, как вздрагивали веки, как дергались желваки на скулах, Виктор видел, что Андрея не отпускает страшное напряжение пережитой ночи. Самому ему ужас этой ночи казался уже бредовым наваждением, которое надо забыть поскорее.
Он снял анорак, подивился размерам его хозяина, хотя сам был не из щуплых, и натянул свой тонкий джемпер.
– Не забыть бы ребятам вернуть, – сказал он, бросая анорак в угол палатки. – Прекрасные ребята… Можно пойти к ним вечером… А можно к чабанам махнуть. Взять пузырек и махнуть. Они тут недалеко… – И вспомнил егеря: «Баран резать будем, шурпа, плов варить будем…»
Андрей молчал. Веки его подрагивали.
– Знаешь, а ведь именно здесь погибла группа Позднышева, – вспомнил Виктор. – Именно здесь… Странно, правда? Ты знал это?
– Нет, скажи. – Андрей вдруг сел рывком, сжал руками приподнятые колени. – Скажи, почему от тебя всем плохо?
Вопрос был неожиданным, во всяком случае, никогда он не думал, что услышит его от Андрея. Это была реплика Ирины, и в подобных схватках он умел отражать удары – слава богу, закаленный боец. Но сейчас слова Андрея – неловкие, сказанные смешным старушечьим голосом, – ударили его неожиданно и сильно.
– Почему – всем? Что ты, Андрюха… – растерянно забормотал он. – Ты успокойся, расслабься… Ты просто перенервничал… По‑твоему, я ради удовольствия в сыпуне катался?
– Да! Ради удовольствия, – просипел Андрей.
Он натянуто хмыкнул:
– Ну, дед, ты умом тронулся…
– Ты на любую опасность прешь – знаешь почему? – напористо спросил Андрей, не обращая внимания на его реплику. – Тебе надо себя убедить, что ты настоящий мужик. Что ты – человек поступка. Что ты живешь настоящей жизнью! А ты не живешь!
– Да ну! – Он прищурился, пытаясь скрыть растерянность.
– Да! Ты не живешь, а тянешь жизнь, как тянут время перед визитом к зубному врачу. Ну это – хрен с тобой, горбатого – могила, но ты же и близкие жизни мытаришь. Ты сколько лет Ирине душу треплешь?
– Ну ты Ирину оставь! – глухо оборвал он Андрея. – Это моя беда, я сам разберусь.
– Восемь лет разбираешься, Илья успел вырасти без мужика!
– А ты не лезь в это дело! Что ты о нас троих знаешь? Я сказал – моя беда, не тронь!
– Да никакая не беда. Ты эту беду сам смастерил. Против Ирины мать, как щит, выставил. Разом от обеих спасся… А мать? Ей сладко с тобой?
– При чем тут мать?! – крикнул он. – Чего ты о матери вспомнил? О себе заботься, судия хренов!
– Да потому, что ты весь тут: перейти к Ирине – так мать нельзя оставить, а уехать в горы на пять дней – можно, а что там за эти пять дней с матерью будет – соседка приглядит, да? – От того, что Андрей говорил не своим, сорванным, будто шаркающим голосом, было даже страшно – будто и не друг с ним говорил, а кто‑то чужой и беспощадный… – А тебе все – ничего, все шуточки… Вот где у меня твои шуточки! твои хохмы с рубашкой!
– С какой рубашкой?!
– С такой! Вон она валяется, я ее на рассвете подобрал… Остроумно придумал, стервец: собственное чучело изготовил и живописно так между камней уложил – ни дать ни взять – Виктор без башки валяется. Я, пока к этой рубашке бежал, думал – спячу, не добегу, сердце разорвется… Орал как резаный, голос сорвал…
– Да эта рубашка!.. Да выслушай меня! Дай сказать! – Он не на шутку разозлился на Андрея.
– Не дам! Я всю ночь, пока по горам спотыкался, всю ночь о тебе думал, о твоей жизни! И ты изволь выслушать! Оглянись вокруг – всем от тебя плохо!
– Да кому еще?! Кому плохо?! – запальчиво, озлобленно крикнул он. – Тебе плохо? Вере твоей плохо?
– Плохо Вере! – выкрикнул вдруг Андрей петушиным голосом. Бешеные зрачки его пронзительно голубели в кровавых прожилках. – Плохо. И ты это знаешь! Ты знаешь, что она‑то всю жизнь тебя любит! С института еще…
Виктор дернулся, как от тока.
– Дурак! – ошеломленно пробормотал он. – Совсем спятил! – И понял вдруг совершенно отчетливо, что тяжкие слова Андрея – чистая правда. И сник, подавленный.
– Скажешь – не видел, как она смотрит на тебя? Скажешь – не знал, что за меня она от безнадеги вышла?.. А я – как проклятый, всю жизнь – как на вулкане… живу и трясусь: вдруг ты на нее глаз положишь, вдруг разом и жену мою, и пацанов прикарманишь… – Андрей говорил страшным шепотом, – а она ведь пойдет за тобой… Пойдет, я знаю…
Он, как слепец, шарил руками по спальнику – искал пачку сигарет. И от этого беспомощного жеста, и от того, что говорил Андрей как кровью харкал, – пронзительная жалость к другу, жалость и любовь окатили его, смыли сиюминутные обиды, оставив только одну, главную, страшную обиду, усмирить которую не было сил. Он подался к Андрею, рванул его за плечо, стал трясти, выкрикивая, всхлипывая:
– Андрюха, ты что?! Ты что‑о‑о?! Как ты мог такое, гад, сволочь? Сколько лет?! Я предавал тебя?! Скажи, я предавал?! А на реке… когда мы оба… оба могли… как Костя Мальцев… я тебя предал?
Андрей молчал, сжимая в трясущихся пальцах пачку сигарет. Он отпустил плечо Андрея.
– Так, выходит, плохо всем? – горько спросил он. – И лучше бы мне там, вчера, не цепляться за кустики, не выползать? И всем сразу стало бы легче жить?..
Он рванулся из палатки, быстро пошел куда‑то в сторону, по веселой, крапчатой, желто‑сине‑зеленой травке, и долго так шел, пытаясь успокоить колотящуюся в горьком ознобе душу.
Потом увидел далеко внизу петлю дороги, по которой божьей коровкой ползла красная легковушка, и вдруг, решив все для себя разом, стал спускаться…
Через час он уже сидел на остановке, возле придорожного магазинчика‑стекляшки, ждал попутки или автобуса, который ходил здесь редко, раз в два‑три часа.
Из магазина вышли двое: девчушка‑альпинистка и верный ее «анорак». Он тащил сумку, доверху груженную ржаными буханками с крутой обугленной коркой.
Увидев его, «анорак» приветственно вскинул ручищу:
– Салют каскадерам! Давно не видались.
– Здорово, – бормотнул он.
– А мы вот за хлебом спустились, – объяснила девчушка. При ярком свете дня она оказалась еще и конопатенькой. «Анорак», наоборот, был парнем видным, розовощеким, русоволосым, шапочка с помпоном сидела на нем игриво и ненужно, как на утесе.
Виктор достал пачку сигарет, и «анорак» вытянул одну аккуратно большими, загрубевшими от возни с костром пальцами. Закурили.
– А ты что – уезжаешь? – спросил «анорак».
– Да, нужно в город, – обронил он. – Твоя куртка в палатке осталась, у друга. Он будет возвращаться – занесет.
– Да ладно, – улыбнулась девчушка. – Я эти анораки для всей группы настрочила. В день по штуке. Можете себе оставить, на память. А Сашке я другой сошью.
– Ну спасибо, – пробормотал он.
– Бывай. Удачи! – Парень хлопнул ручищей по его протянутой ладони, и вдвоем с девушкой они пошли через дорогу, к холмам. Но «анорак» вдруг обернулся и спросил: – Слушай, ты собаку здесь не встречал? Белая такая, в черных пятнах, одно ухо обрублено?.. Ласковая такая, одна здесь в пещерке живет. Ко всем идет, всех любит…
– Пропала куда‑то, – пояснила девчушка. Солнце било ей в глаза, и она трогательно жмурилась. – Мы ее подкармливали… Жалко…
– Нет, – мотнул он головой, хмурясь и глядя мимо ребят, на холмы. – Нет, не встречал…
Они долго взбирались на гору, оживленно переговариваясь, потом скрылись из виду.
…Он сидел один на пустынном шоссе. Отсюда, с деревянной лавочки, просматривался только виток дороги, до ближайшей горки. Ему вдруг пришло в голову, что это похоже на его жизнь: виден и понятен только кусочек ее, один виток – сегодняшний день…
Он сидел один на один со своим сегодняшним днем и убеждал себя, что все не зря и даже эта нелепая поездка в горы и эта страшная ночь были необходимы для него, потому что теперь уж он знает – что делать и как жить. Ему бы только доехать сейчас, дойти, доползти сейчас до нее, до Ирины. Доволочиться до ее двери, обитой коричневым дерматином. Только нажать на кнопку звонка…
…Время от времени он приходил к ней – навсегда.
1982
Нюра берет недорого – пять рублей за день. Но это, конечно, с хозяйскими харчами и чтоб за обедом обязательно поднесли. В этом пункте Нюра особенно не кочевряжилась, годилось все – и сухое, если белой в доме не водится, и портвейн, и даже домашняя наливка.
А что, домашняя наливка, если ее по правильному рецепту сделать, лучше любого магазинного. Вот, к примеру, какое домашнее делал всегда Владимир Федорович, царствие ему небесное! И смородинную, и рябиновку, и сливянку – и все из своего, все на даче росло. А однажды даже из винограда сделал, из того самого, что их молодая приятельница с юга прислала. Веселый был покойный Владимир Федорович и умер‑то совсем не старым – и шестидесяти восьми не было. Жить и жить… После его смерти Галина Николаевна и дачу продала, и машину продала. А зачем ей машина? Одна как перст осталась. Детей‑то у них с Владимиром Федоровичем не было, единственная дочка еще в младенчестве умерла.
Одна только радость – это молодая приятельница с юга иногда в Москву приезжала. Сама‑то Нюра ее не видела, не приходилось как‑то, а вот портретик на стене в кабинете Владимира Федоровича часто рассматривала. Моет там окна или полы натирает и нет‑нет да и взглянет на портретик, а то подойдет и смотрит, смотрит… На лицо ее как‑то смотреть хотелось. Чистое очень лицо, губы улыбаются, обманывают губы, а глаза вот обмануть никого не могут. И раздор этот улыбающихся губ и тоскливых глаз был на портрете весь как на ладони.
Нюра, бывало, смотрит, смотрит, потом смахнет пыль со стекла и жалеючи так спросит портретик: «Ну чё прикидываешься‑то?» Однажды обернулась, а в дверях кабинета Владимир Федорович стоит – локтем в косяк уперся, сильной пятерней седые волосы назад забросил.
– Что, Нюра, – и кивнул на портрет, – нравится?
– Ага. – Она отступила на шаг и, склонив набок голову, еще раз окинула взглядом портрет. – Только скушна чего‑то…
– Нет, – возразил он, – она веселая… Она такая, – и не нашел слова, только прищелкнул пальцами. – Это, Нюра, женщина, перед которой – плащ в грязь!
Недаром писатель. Придумал тоже – плащ, и вдруг – в грязь. С чего это?.. Впрочем, к красоте чьей бы то ни было Нюра относилась уважительно, может быть, потому, что сама была кургузенькой женщиной с постоянно воспаленными от возни со стиральными порошками красными веками без ресниц, со смешным тонким говорком.
Были у Нюры клиенты и поважнее. В ее записной книжке (а у Нюры, как у всякого делового человека, была записная книжка) такие адреса встречались – ой‑ой! У нее была своя клиентура уже много лет. В основном Нюра убирала Большому театру, некоторым писателям и двум композиторам. За ней охотились, переманивали к себе, к ней «составляли протекцию», потому что Нюра брала недорого, а возилась весь день – и окна мыла, и полы натирала, и стирала. И все делала на совесть, а это сейчас большая редкость.
О Владимире Федоровиче Нюра вспомнила сегодня потому, что убирать к ним шла. То есть не к ним теперь, конечно, а к ней – Галине Николаевне. День подошел – семнадцатое октября. Галина Николаевна давно на семнадцатое записалась.
Вот только добираться Нюре было далековато – из Мытищ. На электричке, потом на метро с одной пересадкой, а там на автобусе.
…Время неуклонно тянулось из осени в зиму, и этот день – мутный с самого утра – был, наверное, последней гирькой на весах природы, клонящихся к зиме. Летящий острый дождь то набирал силу, то сникал, как бы раздумывая – перейти ему в снежок или еще потянуть эту осеннюю волынку.
В подъезде Галины Николаевны Нюра отряхнула свой красивый, с яркими бирюзовыми узорами, зонтик, сложила его и вошла в лифт. Хотя Галина Николаевна жила на втором этаже, Нюра всегда поднималась к ней в лифте, она вообще никогда не пренебрегала теми благами, которые можно было выколотить у жизни, а уж тем более теми, что доставались даром. Перед дверью, обитой черным дерматином, она тщательно вытерла ноги о тряпку, которую собственноручно после каждой уборки постилала, и нажала на кнопку звонка.
За дверью зашлепали тапочки, и какая‑то чужая женщина долго возилась с замком, приговаривая низким хрипловатым голосом: «Сейчас… минуту… Свинство какое‑то…» Наконец дверь открылась, и Нюра увидела в коридоре девочку. Девочка была в ситцевой косынке и веселом фланелевом халатике Галины Николаевны.
– Я смотрю, туда – не туда попала? – удивляясь, спросила Нюра.
– Туда, туда… – сказала девочка низким женским голосом. – Ну заходите, холодно…
В коридоре девочка принялась раздевать Нюру, чего никогда никто еще не делал, даже собственная Нюрина дочь Валя, и этим привела ее в еще большее недоумение.
– Ой, да спасибо, да не надо, – смущаясь, приговаривала Нюра, а сама прикидывала: кем может приходиться Галине Николаевне эта девочка, так свободно чувствующая себя в хозяйском халатике? «Должно быть, внучатая племяшка из Торжка», – наконец сообразила она и вспомнила, что вроде когда‑то уже видела эту девочку, лицо знакомое.
– А я по уборке, – сказала Нюра.
– А я знаю, – просто сказала девочка. – Вы – Нюра… Пойдемте, мне велено вас завтраком накормить.
У нее было хорошее лицо с доверчивым выражением ничего не понимающего в жизни ребенка. Вот только мелкие веснушки портили. «Может, израстется», – с сочувствием подумала о ней Нюра. Впрочем, на кухне, где было посветлее, стало видно, что девочка постарше, чем показалось Нюре сначала. Можно ей было дать теперь и восемнадцать, пожалуй… Она быстро нарезала сыр, колбасу, хлеб, разбила на сковородку четыре яйца. «Племяшка… – подумала Нюра, принимаясь за еду. – Ихняя порода – кормить не жалея».
– Я забыла, вам наливку когда давать? Сейчас?
– Не, эт в обед! А то разморит, – охотно объяснила Нюра. – А что там?
– Рябиновка… – Девочка подняла бутыль повыше, и жидкость заколыхалась в ней тяжелым кроваво‑розовым телом. – Дядя Володя делал.
– А ты племяшка будешь?
– Нечто вроде, – как‑то неопределенно ответила она. – Так наливать?
Нюра полюбовалась на полную бутыль, помедлила, изображая озабоченность предстоящей уборкой… На самом деле это было то непредвиденное благо, которое случайно, в спешке обронила жизнь, и не поднять это благо было преступлением.
– Ну, плесни чуть… – разрешила Нюра.
Заедая рябиновку толстым бутербродом и чувствуя, как знакомо согревается веселым теплом выпитого душа, Нюра неожиданно поделилась:
– Сейчас в метро мужик какой‑то замуж звал. Вы, грит, очень мне подходящая, мне лицо ваше нравится. Доброе, грит, лицо…
Девочка села напротив Нюры, подперла подбородок сцепленными в кулак руками и серьезно уставилась на Нюру, подалась к ней детски доверчивым лицом.
– Приличный человек? – спросила она.
– Прили‑ичнай! – подхватила Нюра, довольная, что ее слушают так кротко и внимательно. – В кроличьей шапке, пальто тако солидное… Молодой еще мужчина, наверно, и шестидесяти нет.
– А что он – вдовец, разведенный?
– Вдовец, вдовец… – подхватила Нюра. – Жена в прошлом году померла, а дети уже взрослые… – Ей все приятнее было говорить с этой девочкой, которая слушала ее не перебивая, смотрела серьезно теплыми карими глазами и вставляла замечания сочувственно и в самую точку. – Хозяйство у него на Клязьме… Дом, куры, индюки, поросенок есть… Замучился, грит, с хозяйством, женщина нужна хорошая, работящая… А я, грит, вижу – лицо у вас доброе.
– Ну и что же вы, Нюра, согласились?
– Не‑е! – весело усмехнулась Нюра, хрустя огурчиком. – Ишь чего! Мне одной‑то спокойней. Сын, Коля, уже техникум кончает. Дочка поваром в столовой… Сама себе я начальник. И все.
– Жалко… – задумчиво сказала девочка, и видно было по лицу, что она даже огорчилась за Нюру. – Он одинок, вы одиноки. Даже адреса не оставили?
– Не! – так же задорно‑весело воскликнула Нюра. – Да я с им всего три остановки ехала…
Она вдруг совсем некстати вспомнила вчерашний разговор с Валькой на кухне, когда дочь, поеживаясь и пряча от матери глаза, неожиданно расплакалась и сказала, что беременна, уже второй месяц, а Сережка и не заговаривает о свадьбе… Нюра поначалу от этой интересной новости даже затрещину Вальке влепила, а ночью все ворочалась, ворочалась, так и эдак прикидывала и решила наконец, что в воскресенье пойдет к Сережке домой, потолкует с матерью. А то детей строгать они все мастера, пусть человеком себя покажет.
В прихожей позвонили. Это вернулась из магазина Галина Николаевна. Нюре из‑за стола было видно, как в прихожей девочка снимает с нее пальто.
– Лина, я купила ваши любимые сырки с изюмом, – устало сказала Галина Николаевна девочке.
– Начинается беготня по гастрономам в поисках мифических «любименьких» деликатесов, придуманных дядей Володей, – сварливо ответила на это девочка, – хотя на самом деле я могу сено жевать.
– И все это вместо одного слова, – укоризненно заметила Галина Николаевна.
– Спасибо, спасибо, – ничуть не смущаясь замечанием, девочка чмокнула ее в щеку и подала тапочки. – Нюра пришла. Она сейчас в метро чуть не вышла замуж, хотя ей предлагал это приличный человек в кроличьей шапке и с поросенком.
– Поросенок‑то дома у него! – крикнула Нюра из кухни. – Рази ж он в метро с поросенком ехал!
Она была уязвлена перевоплощением девочки из внимательной, деревенски доверчивой собеседницы в столичную насмешницу.
– Здравствуйте, Нюра, – сказала Галина Николаевна, войдя в кухню. – Ешьте, ешьте, не торопитесь. Сегодня немного работы – полы натереть, ванну вымыть и простирнуть кое‑что.
– Окна мыть не будем? – спросила Нюра.
– Нет, – морщась от головной боли, сказала Галина Николаевна. – Такая мерзкая погода… смысла никакого… Линочка, детка, принесите мне тройчатку из спальни. Невыносимо болит голова.
«Чего это она ей выкает? – подумала Нюра. – Чудно все у этих артистов…»
Галину Николаевну Нюра уважала и немного робела перед ней. Ей нравилось, что та не заискивает, не называет ее «Нюрочка», как другие клиентки, не торгуется при расчете, а бывает, что и надбавит. Вообще гордая панская кровь – Галина Николаевна была по матери полькой – сказывалась во всем: в манере держать голову, чуть откинув, всматриваясь в собеседника дальнозоркими глазами, в походке, в статной, отлично для ее возраста сохранившейся фигуре. В прошлом Галина Николаевна была актрисой и, может быть, потому говорила всегда чуть приподнятым, слегка драматическим голосом. Правда, после смерти Владимира Федоровича она сильно сдала, замучили головные боли, замучила тоска. Шутка сказать – сорок три года они с мужем прожили! И уже видно было, сильно было видно, что ей под семьдесят.
…Лина принесла лекарство, налила Галине Николаевне чаю и уселась напротив Нюры с очевидным намерением продолжать расспросы.
– Нюра, а сын‑то хороший? – спросила она. И опять Нюра поддалась на доверчивый и печальный взгляд взрослого ребенка, хотя за минуту до этого подумала, что нет, теперь уж ее не проведешь.
– Коля‑то? Хоро‑оший, – охотно заговорила она. – Краси‑ивай у меня Коля‑то… Брови густы‑ия, широ‑окия…
Зазвонил телефон. Лина, мгновенно изменившись в лице, вскочила и опрометью ринулась в спальню.
– Господи, опять! – пробормотала Галина Николаевна, тоскливо глядя ей вслед. Вздохнула и перевела взгляд в окно.
Окно кухни выходило на унылый пустырь – обычный пейзаж новостроек. Редкими прутиками торчали недавно высаженные деревья, дыбились замерзшие комья грязи. За пустырем тянулось шоссе, по нему проезжали не торопясь желтые, игрушечные отсюда «Икарусы».
– Вас, тетя Галя… – упавшим голосом сказала из спальни Лина.
– Конечно, меня! – с непонятной досадой воскликнула Галина Николаевна. – А кого же еще! Кто это – Тамара? Или Дуся?
– Тамара…
Галина Николаевна ушла в спальню говорить с Тамарой, а Лина опустилась на кухонную табуретку, посмотрела в окно, как только что смотрела в него Галина Николаевна, и тихо, отрешенно сказала:
– Снег пошел…
Потом поднялась и стала убирать со стола грязную посуду.
Да, осень сегодня клонилась к зиме. К вязкому серому небу прилипли бурые пласты облаков, как будто некто гигантский прошелся в грязной обуви и наследил. По пустырю весело трусил великолепный черный пудель и за ним, привязанный к любимой собаке поводком, неуклюже следовал грузный мужчина. Сверху из туманной мути на мужчину и пуделя медленно и лениво крошился крупяной снежок.
Уборку Нюра начинала всегда с кабинета Владимира Федоровича, а кончала кухней и прихожей. По натуре словоохотливая, она обычно стеснялась Галины Николаевны, и если уборка у других клиентов растягивалась до вечера, то у Галины Николаевны Нюра всегда управлялась часам к четырем. Но сегодня – уж так день начался – Нюра болтала без умолку, благо слушатель ей попался отменный. Девочка ходила за ней по пятам, как прежде, бывало, ходил Владимир Федорович, и стояла, как он, в дверях кабинета, локтем упершись в косяк, поддакивая Нюриной болтовне и хохоча в самые неожиданные для Нюры моменты. В руках девочка держала книгу в черно‑белом переплете, но так ни разу и не открыла ее.
– А дочка, Валя‑то, она поваром уже год работает, в нашей столовой трестовской… Хорошая столовая, большая, продуктов отпускают много…
– Дочка красивая? – серьезно, с любопытством спросила Лина.
Нюра замялась на секунду. Ей не хотелось признаваться, что Валя получилась у нее так себе – ни роста, ни тела…
– Дочка‑то?.. – помедлила она и вздохнула. – Кудрявая она… Волос у ей очень кудрявый… – И объяснила просто: – Она у меня от еврейского поляка…
Лина удивленно‑весело вздернула брови, а Нюра опять вспомнила Валькин несчастный затравленный вид с горящей пятерней на худой щеке, и сердце ее заныло. «У‑угусь! – подумала она с ненавистью о Сережке и родителях его, солидных, богатых, машина «Нива» во дворе, домина огромный, сад… – А упрется – ниче‑о, не таких видали, ниче‑о, родим как миленьки – родим, и восемнадцать годков, сволочь, платить будешь, восемнадцать годков, как один день!»
– О! Вот она… – сказала Нюра, вытирая пыль с портрета молодой южанки. – Улыбается… Придуривается… Будто не видать, что ей плакать охота…
– Да, – сказала Лина, – ей плакать охота.
Тут вновь зазвонил телефон, и вновь Лина, побелев лицом, бросилась в спальню.
– Не вас! – высоким страдающим голосом воскликнула Галина Николаевна. – И не ждите, сумасшедшая девочка! Он не позвонит.
В ответ ей что‑то тихо сказала Лина, и опять высоким сильным голосом бывшей актрисы, в котором странно переплетались любовь, страдание и раздражение, Галина Николаевна воскликнула:
– Поставьте красивую точку! Андрюшке нужен отец, а не проходимец!..
«Вон оно чего… – подумала Нюра, прислушиваясь. – С дитем она… А здесь, видать, хахаль, да неподходящий…»
Лина появилась в дверях кабинета с книгой под мышкой, улыбаясь странно, беспомощно. И снова Нюре показалось, что она где‑то видела ее раньше, встречала… Но где?
– А хорошо, видать, на юге, – продолжала Нюра, вешая портрет на гвоздь, – виноград круглый год, гранаты.
– Ну не совсем круглый, – заметила Лина.
– Вот она, которая нарисована, однажды осенью виноград им прислала… Желтый такой, круглый, во! – она сделала кругляшок из большого и указательного пальцев и показала Лине величину виноградин.
– Крымский, – сказала та.
– Ага… крымский… Владимир Федорович, покойный, вино из него сделал. Знатно получилось вино!
Потом Нюра принялась за спальню. И вот тут она увидела, как Лина бросается к телефону. Резкий пронзительный звонок невидимой петлей захлестывал ее детски тонкую фигурку, и будто грубая сила волокла ее на аркане к голубому телефонному аппарату. Как она хватала трубку! Как она заранее любила эту трубку за то, что в ней, может быть, прозвучит единственный голос! Как она умоляла об этом трубку – пальцами, кистью руки, щекой и хрипловато‑низким, обрывающимся «Я слушаю!».
И – застывала, и отвечала вежливо, когда не туда попадали, или звала Галину Николаевну. Неладно было в этом доме. Неладно…
– Колька‑то мой, – сказала Нюра весело‑тоненько, – чего захотел – телевизор цветной. Уперся – подавай ему цветной телевизор. Надоело пялиться в обыкновенный.
– Цветной кусается, – заметила Лина.
– А у меня деньги есть, – гордо возразила Нюра. – У меня денег мно‑ого! Знаешь, сколько на книжке‑то у меня? – И, выдержав небольшую паузу – для пущего эффекта, веско выложила: – Полторы тыщи!
Лина изобразила на лице благоговейный трепет перед Нюриным капиталом, а Галина Николаевна горько улыбнулась. Сейчас она вспомнила их лучшие с Володей дни, когда Володины пьесы шли во многих театрах страны и, бывало, в месяц у них выходило денег до двух тысяч. И тогда особенно остро хотелось в доме детских голосов и начиналось бешеное придумывание ненужных трат – и дорогие подарки племянникам, и курорты, и покупка дачи, машины…
– Нюра, значит, если вы без выходных работаете, то у вас в месяц полтораста выходит? – спросила Лина.
– Но ты бери еще – я ж ночным сторожем в детсаду сплю.
– А, – сказала Лина, – прилично…
– Прилично выходит! – с удовольствием подхватила Нюра. – Да Валюха продукты со столовой носит. Ихних денег я не беру, ни Валькину получку, ни Колину стипендию. Они молодые, правильно? Пусть гуляют… – И, задумавшись, держа на отлете пыльную тряпку, протянула: – Красивый у меня Коля‑то… Брови широ‑окия.
– Муж не помогает?
– Какой муж?! – искренне развеселилась Нюра. – У меня его сроду не было! На что они сдались мне, алкаши чертовы!
Уборка шла своим ходом. Нюра уже заканчивала постирушку. На табурете в тазу лежали тяжелые жгуты выжатого белья. Нюра вытерла мокрые руки, смахнула пот со лба, разогнулась, осторожненько придерживаясь за трубу отопления, и завернула краны. В ванной повисла тишина. И стали слышны голоса на кухне. Старательно беспечный голос Лины и нервный, срывающийся – Галины Николаевны.
– …Значит, не может дозвониться.
– Ах, Лина, Лина… Поставьте красивую точку! Сколько можно мучиться, два года уже! Он отнимет, исковеркает вашу молодость, он, который ногтя вашего не стоит!
– Неправда! Не надо так говорить о нем! – Линин голос дрожал и переливался, как последняя дождевая капля на высыхающем оконном стекле. – Он талантлив, вы знаете, вы сами говорили…
– Плевать на его талант! – воскликнула Галина Николаевна. – Он любить не умеет. Разве это мужчина? Это ничтожество… Нет, – забормотала она, – нет, я ничего не понимаю больше в жизни, я старая, я выжила из ума… Что такое – любимая женщина приезжает бог знает откуда, с другого конца света, на считаные дни! Да здесь надо с ума сойти, времени счет потерять, нет, я ничего не понимаю…
– Но у него же работа, какие‑то дела, друзья…
– Какие друзья?! – простонала Галина Николаевна. – Послать к черту всех друзей, когда на считаные дни приехала любимая женщина! А он в первый же день потащил вас на какой‑то идиотский день рождения, к каким‑то чужим людям… Бог мой, а когда же вдвоем побыть, поговорить, когда друг другу в глаза поглядеть!
– Оставьте, Галина Николаевна, – устало сказала Лина. – Это – жизнь, а вы все роли в каких‑то пьесах вспоминаете… Он не герой‑любовник, он обыкновенный человек, у него масса забот и обязательств…
– Перед всеми, только не перед вами! Бедная девочка… Был бы жив Володя… – Голос ее осекся, наступила тишина, и через мгновение она прокашлялась и высморкалась.
Нюре надо было пройти на балкон, белье развесить, но проходить пришлось бы через спальню, а она не решалась появляться там сейчас. Так и сидела на краешке ванны, бессмысленно глядя, как капают из крана нерешительные капли.
«Конечно, у их папаша – главбух… Они свому Сережке дочку министра хотят, – думала Нюра, и сердце ее заходилось от возмущения и острой жалости к своему ребенку – худенькому, кудрявому, глупому и беззащитному. – Им моя Валька неподходящая… Ниче‑о‑о… Пусть им ее живот глаза колет, пусть на свово внука по соседству любуются… Не дам аборт делать, не дам! Родим по закону и фамилию ихнюю напишем, и будут каждый месяц как по расписанию платить, сволота важная!»
– Да, – наконец тихо проговорила Лина. – Да, я чувствую, что надо нам объясниться… К чему тогда эти письма, мучительные телефонные разговоры, просьбы приехать… Я поеду к нему сегодня и…
– Вы поедете! Поедете на очередное унижение. Он даже не позвонил, а вы собираетесь ехать… Не пущу!
Нюра воспользовалась паузой, подхватила таз с бельем и открыла дверь спальни.
– Галинниколавна, – сказала она, – вот вроде все. Развешу, и обедать можно.
– Ну прекрасно, – кивнула Галина Николаевна. – Спасибо, Нюра.
Кормила Галина Николаевна всегда отменно. Первого наливала глубокую тарелку до краев, над кастрюлей не замешкивалась глубокомысленно, как иные жены народных и заслуженных, а клала щедрый кусок мяса. И второго – от пуза, да в придачу на стол и селедочку подавала, и грибков. И печеное всегда у нее водилось. А главное – ставила на стол перед Нюрой большой фужер синего стекла и наливала – до краев! Нюра и за обедом болтала не переставая:
– Галинниколавна, я ведь кухню немецкую взяла, знаете? У композитора – носатый такой, знаменитый. Ну, знаете, его песни эта поет… патлатая, как ее…
– Дорого отдали?
– Да нет, даром, считай… Они финскую кухню взяли, а я, значит, за эту вцепилась. Красивая – десять прыдметов. Яшичек красный, яшичек серый.
Лина почти не ела. Она сидела, напряженно прислушиваясь к телефону в спальне, и, хоть слушала Нюру и кивала, взгляд ее теплых карих глаз был рассеян.
– Смотрите, тетя Галя, – негромко бросила она, кивая на газету, лежащую сбоку от нее, на подоконнике. – Государственную премию получил… – и назвала фамилию известного писателя.
– Ну что ж, он заслужил, – откликнулась Галина Николаевна. – Вы знаете, Линочка, они ведь с Володей дружили в молодости…
– Да, вы рассказывали.
– Но потом он оказался замешанным в одной некрасивой истории, а Володя – вы же знаете его категоричность – был большой специалист по порче отношений. Ну и разошлись… – Она помолчала, вспоминая. – Мы жили тогда у Никитских Ворот, в крошечной комнатушке. Володя писал свою первую пьесу, денег не было ни гроша. Боже, что за время было чудесное, голодное, счастливое! Володя, помню, ходит, ходит по комнатушке этой, попишет немного и снова ходит. Потом вдруг бросится на диван, руки за голову заломит и восклицает трагически: «Почему я так много работаю?! Ну почему я так много работаю?! Потому что мне лень остановиться».
Лина, тихо улыбаясь, не сводя глаз, смотрела на Галину Николаевну, и Нюра подумала, что этих двух людей связывает нечто большее, чем родственные отношения.
– Слышь, – неожиданно для себя сказала Нюра Лине. – А давай мы замуж тебя выдадим.
Лина засмеялась и сказала:
– Давайте.
– Я женихов много знаю! – горячо и всерьез заговорила Нюра. – Я ж людям убираю… Вот Матвейлеонидыча, академика, сын недавно разошелся. Хороший жених. Красивый… только немного лысый.
– Нюра, оставьте, – сказала Галина Николаевна, хмыкнув.
– Нет‑нет! – возразила Лина. – Очень интересно! Продолжайте, Нюра, значит – красивый и лысый… А сам он тоже академик? Или еще только профессор?
Нюра чувствовала подвох, хоть Лина и смотрела на нее ясными глазами, без тени улыбки, но остановиться уже не могла.
– Не, он кандидат… Леонид Матвеич, Леня, значить… Хороший, очень умный, добрый.
– Так, Леня. А чего это он с женой разошелся – умный, добрый?
– А понимаешь, – доверительно проговорила Нюра, несколько даже понизив голос. – Она брылась. А он не знал, – и торжественным взглядом окинула оторопевших Галину Николаевну и Лину.
– То есть как – брилась? Бороду, что ли? – в замешательстве спросила Галина Николаевна.
– Не, она вся волосата была. И ноги, и руки, и спина, и…
– Ну будет, Нюра, за столом‑то…
– До самой свадьбы брылась. А наутро – это мне мать его, Елизавета Прохоровна, рассказывала – наутро он выходит из комнаты, убитый как есть, смурый‑смурый и говорит: «Мам… ты мне дай еще одно одеяло… Она колется… Не могу с ей спать». Мать так и села: как – колется? «Вот так, – говорит, – как обезьянка…»
Лина как‑то странно закрутила головой, замычала и выскочила из кухни. Вскоре из кабинета послышался ее громкий и серьезный голос:
– Не над чем смеяться, между прочим. Бедняги оба…
Минут через пятнадцать она вышла из кабинета и показалась в дверях кухни. Нюра как взглянула, так и оставила полную ложку в тарелке.
Лина переоделась, видно, собралась уходить. Не было блеклой голубой косынки, просторного хозяйского халатика. Густые клубы волос цвета тяжелого старого серебра вились вокруг головы, лицо было бледно, припудрено, губы тронуты темной помадой. И вся она, плотно схваченная тонким черным джемпером, черными брюками, черным велюровым пиджачком, в котором плечи ее казались надменными, строгими, хрупкими, была похожа на старинное украшение из благородного серебра в черном бархатном футляре.
– Ну, я пошла, – сказала она.
Галина Николаевна всплеснула руками и воскликнула:
– Лина! Вы все‑таки собрались? После всего! Вы с ума сошли, я не пущу вас!
Лина молча надевала сапоги – остроносые, на высоком каблуке, не торопясь заправляя в них брюки.
– Я… я вас любить не буду!.. – беспомощно, по‑детски закончила Галина Николаевна.
Лина усмехнулась невесело:
– Будете, тетя Галя. Куда вы денетесь…
Она подошла к Галине Николаевне – высокая, на каблуках, тонкая, положила обе руки на ее старческие плечи и негромко проговорила своим голосом чуть расстроенной виолончели:
– Уж небо осенью дышало, тетя Галя, уж меньше становился день… – и вдруг сказала длинную фразу на каком‑то чужом языке…
– Это кошмар!.. Вы, конечно, останетесь там ночевать.
– Ну, я надеюсь, меня не выгонят.
– Возьмите на всякий случай деньги на такси. Вдруг придется возвращаться вечером одной.
– Вы полагаете, меня все‑таки могут выгнать? – весело спросила она.
– Ох, Лина, Лина…
Лина надела пальто – тоже черное, обмотала шею черно‑красным полосатым шарфом.
– Нюра! – сказала она из прихожей. – Прощайте. Спасибо вам.
– Мне‑то за что? – откликнулась Нюра, немного оторопелая. – Вам дай бог…
Уже в дверях Лина неожиданно повернулась и сказала, придерживая дверь:
– Я вот думаю – а как она спину брила? А, Галина Николаевна? Вот где трагедия!..
– Идите наконец, ненормальная! – махнула рукой расстроенная Галина Николаевна.
Дверь захлопнулась. Слышно было, как на лестничной клетке простучали по кафельному полу Линины каблучки, и все стихло.
Галина Николаевна приплелась на кухню, села на табурет напротив Нюры – та допивала чай – и тихо сказала себе:
– Хоть бы она десятку нашла в кармане… Ведь не заметит, такая рассеянная…
Нюра вздохнула, зачерпнула вишневое варенье и опустила ложку в чай. Она опять подумала о своей Вальке.
– Непутевая? – сочувственно спросила она Галину Николаевну, кивая на дверь.
– Кто? – Та смотрела на Нюру, не понимая.
– Ну… племяшка… или кто она вам?
– Нюра! – удивленно воскликнула Галина Николаевна. – Вы что? Это же Лина! Вы не узнали? Вы же так любите на ее портрет смотреть…
Нюра тихо ахнула и откинулась на стуле.
– Вот те на… – медленно проговорила она. – А я‑то весь день думала – где ее видела? Не признала…
Теперь ей уже было непонятно: как же, в самом деле, она не узнала Лину? Может быть, потому, что на портрете та смотрит вбок, ускользающим взглядом, а живая, настоящая заглядывает прямо в глаза?
Нюра пожала плечами и повторила:
– В косыночке этой… веснушки… така молоденька… Не признала.
– Молоденька… – с горечью сказала Галина Николаевна. – Ей уже под тридцать, Нюра. У нее уже Андрюшка на будущий год в школу пойдет… С мужем рассталась давно… – И еще раз тихо добавила: – Под тридцать… А счастья не было и нет.
– Ишь ты… – вздохнула Нюра понимающе и тронула Линину книгу на подоконнике – черно‑белую. – Не по‑русски чего‑то написано.
– По‑английски. Это Торнтон Уайлдер, писатель такой…
– Ишь ты, – еще раз удивилась Нюра, – так прямо и шпарит?
– Лина преподает язык в институте.
– Вот те и девочка, – подытожила Нюра… – Ладно, хорошо у вас, однако идти пора… Позвоню только кое‑кому… Можно, Галинниколавна?
– Ну конечно, Нюра, – рассеянно кивнула та, продолжая думать о своем. Представляла, как Лина едет сейчас в метро – в черном пальто, черной шляпке, шарф черно‑красный вокруг шеи обмотан, вокруг шеи… А может, вспоминала лицо своего молодого Володи, с рассыпанными на лбу темными волосами, с ухмылкой веселой и этим: «Почему филь‑де‑перс? Почему не филь‑де‑грек?»
Нюра порылась в своей хозяйственной сумке, достала красную записную книжку, всю исписанную – ой‑ой – какими‑то адресами, и уже на пороге спальни обернулась вдруг и спросила:
– Галинниколавна, а портретик‑то кто с ее делал? С Лины‑то?
– Брат. Он художник.
– А‑а… – протянула Нюра. – Ну, тогда понятно… От брата не скроешься. Брат родной – он все видит. Ему улыбайся не улыбайся.
– Да, – сказала Галина Николаевна. – Очень талантливый художник, но тоже, знаете, Нюра, свои капризы, свой характер. Эти таланты обычно такие тяжелые люди.
– Эт мы знаем! – заверила ее Нюра, навидавшаяся на своем веку «талантов».
– Вот Лина и тянет двоих своих мужиков – брата и Андрюшку. Да еще диссертация на шее, никак закончить не может… – И спохватилась: – Ну, звоните, Нюра, звоните!
Через минуту Нюра уже кричала в трубку своим смешным тонюсеньким голоском:
– Софьмарковна, вы обои‑то возьмете? На Войковской… Краси‑ивыя обои‑то… Красные, с золотым… Ой, краси‑ивыя!
Вечером, сидя у телевизора, Галина Николаевна услышала, как отпирают входную дверь. Она устремилась в прихожую. Там стояла Лина – опаленная морозцем, припорошенная снегом, как‑то странно, безудержно, болезненно веселая.
– Лина?.. – растерянно пробормотала Галина Николаевна и умолкла.
– Он на тренировке, – громко, внятно, как глухонемой, объяснила ей Лина, не раздеваясь. Словно она пришла сюда только затем, чтобы объявить это.
– На какой тренировке? – тихо спросила Галина Николаевна.
– Ка‑ра‑те! Это сейчас очень модно. – Она засмеялась. – Вот записка: «Я на тренировке. Заночую у Афанасия. Завтра звякну, не скучай, целую». – Ее тонкая рука судорожным движением сильных длинных пальцев смяла записку и сунула в карман пальто.
– У кого? – зачем‑то спросила Галина Николаевна, хотя ей было абсолютно все равно, где он будет ночевать.
– У Афанасия, – охотно, живо объяснила Лина. – Тренировка кончается поздно, в одиннадцать, а от Афанасия ближе утром на работу. Точка.
Она заплакала, опустилась на банкетку в прихожей и стала медленно разматывать шарф.
Галина Николаевна бросилась на кухню, схватила чашку, накапала в нее валерьянку.
– Линочка, детка, выпейте… – Рука, держащая чашку, дрожала.
Лина опрокинула жидкость в рот движением, каким Нюра опрокидывала содержимое фужера, и, вынув из кармана десятку, сказала:
– С чего это вы взялись содержать меня, гражданка Монте‑Кристо? Я и сама богатая женщина. У меня, если хотите знать, до отъезда еще четвертак остался, – она подняла на Галину Николаевну заплаканные глаза и улыбнулась.
Галина Николаевна опустилась рядом с ней на банкетку, хотела сказать, что все перемелется и должно же, в конце концов, все у Лины образоваться, но проговорила упавшим голосом:
– Лина, Лина… Вот вы уедете в среду… и опять – такая тоска…
В Мытищах Нюра вышла из вагона электрички, подхватила хозяйственную сумку, отягощенную продуктами, и медленно пошла по знакомой дороге к автобусной остановке.
На углу, в световой трапеции фонаря, моросил мелкий суетливый снежок.
Почему‑то именно здесь, почти дома, возле длинного серого забора, Нюре всегда казалось, что вот она свалится сейчас прямо на дороге, свалится, раздавленная грузом целодневной усталости, и останется лежать в блаженном безразличии к проезжающим машинам, к клиентам, записанным на завтра, к собственным детям – Коле, Вальке…
Она глубоко вздохнула, крепче ухватилась за ручки тяжеленной хозяйственной сумки и подумала: «Ниче‑о, может, все добром еще кончится. Чего это я вскинулась, не узнав толком? Может, они по‑людски все захотят… Ниче‑о, Валька‑Валек, ниче‑о…»
На фонарном столбе сидела лохматая носатая ворона и над чем‑то мрачно хохотала. Ворона была похожа на одного известного композитора, у которого Нюра убирала регулярно через среду.
– Сколько вы заплатили Нюре? По таксе? – спросила Лина.
– Добавила рубль, – сказала Галина Николаевна, – она сегодня хорошо поработала.
Они пили чай на кухне. Лина, в голубой косынке, в хозяйском халатике, сидела на кушетке, уткнувшись подбородком в приподнятые колени, и медленно листала подсунутый Галиной Николаевной старый журнал мод.
– А у нас сейчас такая благословенная, такая ясная осень, – мечтательно проговорила Лина, отрываясь от картинки с казенными женщинами. – Небо – синий омут, такое гордое, высокомерное, ни к чему отношения не имеет… Платаны еще не облетели… – И потом тряхнула головой и сказала, виновато улыбаясь: – Вообще‑то у них и в самом деле строго с этими тренировками. Говорят, если пропустить одну, то исключают из секции.
Галина Николаевна вскочила, нервно заходила по кухне, говоря, что Лина неисправима, что она погубит, растопчет свою молодость и что она должна поставить в этой истории красивую точку.
А кутерьма снежинок за окном становилась все сумбурней. Сухие белые крошки снега бились о стекло настойчиво и исступленно, словно хотели ворваться в дом, вмешаться, внести ясность… Может, знали что‑то такое, что неведомо было людям. Или наоборот – не знали ничего, а просто безудержно и смятенно хотели жить, жить, не загадывая наперед о своей судьбе, не ведая ее.
1983
В те годы я часто летала в Москву.
Почему‑то мне было необходимо глотнуть керосиновых вихрей Домодедова, домчаться на экспрессе в город, представлявшийся мне тогда центром мироздания, и с неделю примерно заниматься чепухой: слоняться по редакциям, заскочить раза два в какой‑нибудь не лучший театр на случайный спектакль, вечерами околачиваться в прокуренном Доме литераторов и напоследок истечь потом в давильне ГУМа, выполняя заказы друзей и соседей… Словом, зачем‑то вычеркнуть неделю из своей тихой и толковой жизни.
Перед одним таким сумасшедшим набегом на Москву, когда весна переполнила мой южный город страстью рвущихся почек, когда не стало вдруг сил на ежедневное проживание в моей убогой келье времен первой оттепели и я срочно взяла билет на послезавтра, – перед поездкой позвонил мне знакомый литератор, парень свойский и приятный.
– Ты, говорят, в Москву летишь? – спросил он без акцента. Он и писал на русском языке, но странное дело: на бумаге узбекский акцент оживал и озорно витал над утомительно правильными фразами.
– Лечу! – крикнула я в трубку, вся уже устремленная в бестолковый гул Домодедова, в жадную радость ночных московских разговоров.
– Не в службу, а в дружбу, а… – сказал он. – Занеси мой рассказ в один журнал. А?
– Делов‑то, конечно, занесу… – В те годы я охотно бралась выполнять любые поручения, сил было немерено. – Что за журнал?
– А знаешь, оказывается, есть журнал на еврейском языке. Хочу им один свой рассказ предложить.
От неожиданности я замялась.
– Понимаешь… – торопливо заполнял неловкую паузу мой знакомый, – их должно заинтересовать… Рассказ – не буду кокетничать – гениальный. На еврейскую тему… – И, поскольку недоуменная пауза на моем конце провода все длилась, он пояснил: – Это про нашего соседа, сапожника, дядю Мишу. Я ведь в махалле вырос, у нас там кто только не жил. Сосед, дядя Миша, смешной такой мужик, еврей… Их должно заинтересовать. Это на тему дружбы народов. Сейчас, сама знаешь, придают большое значение… интернационализм, то‑се…
– Понятно, – сказала я наконец. – Но разве журнал выходит не на языке идиш?
– Переведут! – вдохновенно заверил он. – Это в их интересах! Там такой махровый интернационализм!.. Переведут. Скажешь, расходы за мой счет.
– Ладно, – сказала я и, не удержавшись, осторожно добавила: – Неожиданная, признаться, сторона твоего творчества… Чего это ты?
– Захотелось, – доверчиво объяснил он. Парнем он был бесхитростным.
Я прочла этот рассказ в самолете. Отчасти из‑за любопытства, отчасти из‑за того, что забыла прихватить какое‑нибудь чтиво, а мне во время полета необходимо отвлекаться. Дело в том, что обычно в середине пути, где‑нибудь над Аральским морем или пустыней Каракумы, когда бортпроводница убирает поднос с едва укушенным огурцом желчного цвета, а дремота морит заложника Аэрофлота и мотает его бедную голову по продуманно неприютной спинке кресла, в этот самый момент одна дикая мысль с наивной простотой и шизофренической ясностью посещает меня. Как это, в сущности, странно, думаю я, непостижимо… Так высоко… Я, еще земная до земной дрожи в коленях, до земной тошноты в груди, – как я смею появляться здесь до срока и глядеть в круглое оконце живыми чуждыми глазами на этот слепящий покой? Что мне нужно? Земной пустяк: переместиться как можно быстрее из одного края страны в другой. Зачем? За земными пустяками… Как же я смею, думаю я, греметь, сотрясать, рвать в клочья тупым земным орудием эту юдоль другой моей жизни? Как смею я так нагло забегать вперед и срывать глупой шкодливой рукой это покрывало?
…Словом, в самолет я беру обычно хороший детектив. А в тот раз, забыв дома книгу, волей‑неволей потянула из сумки красную папку с рассказом ташкентского прозаика и довольно быстро прочла его. Этот рассказ «на еврейскую тему» оставлял довольно живое впечатление. Написан был он в форме монолога. Сапожник‑еврей забегает на минутку к своему соседу, узбеку. Несколько фраз на бытовые темы, и – слово за слово – сапожник вспоминает всю свою жизнь, трагикомичную, как это водится у подобных персонажей, и делится с другом‑соседом своими бедами, в частности такой тяжкой бедой, как отъезд беспутного сына в Израиль.
На этом месте я поняла, что с рассказом все будет в порядке, его напечатают. Я аккуратно завязала тесемочки на красной папке, спрятала ее в сумку и наклонилась к иллюминатору. Самолет, содрогаясь, висел над глазурованной равниной облаков, выпирающей там и тут слепящие под солнцем сахарные головы. Это хорошо, подумала я машинально, это надо запомнить – сахарные головы облаков…
Да, я не сомневалась, что рассказ моего знакомого опубликуют, и именно в еврейском журнале.
Любопытное то было время: изображать евреев в текущей литературе считалось не то чтобы запретным, но нежелательным, а лучше сказать, не совсем приличным. Если сравнение перевести в плоскость кожно‑венерологическую (а оно почему‑то просится именно в эту плоскость), то так примерно: не сифилис, нет, но неприятный некий грибок.
Во всяком случае, в одном популярном журнале как раз в эти годы целомудренный редакторский карандаш переправил в моем рассказе балбеса Семку Бухмана на балбеса Петьку Сидорова.
По врожденной дотошности некоторое время я пыталась выяснить мотивы национального перерождения героя и решила, что объяснить это можно всяко: например, попыткой редактора заверить читателей, что Бухманы в нашей местности не водятся; а может, попыткой спасти репутацию автора, которого кто‑то из читателей мог незаслуженно заподозрить в симпатиях к Бухману, хоть и балбесу. Наконец, это можно было расценить как намек: мол, не хватало Бухману быть ко всему еще и балбесом.
В другом рассказе редакторская рука, не дрогнув, вычеркнула имя Лазарь, тем самым отказав персонажу в самом факте существования. Лазарь приказал долго жить, зато в мое гражданское мировоззрение влилась дополнительная струя иронии.
И только в одной ситуации герою позволялось быть евреем: когда он клеймил тех предателей и подлецов, которые, бросив Родину, уезжают в Израиль. Тут у героя открывались безбрежные возможности для монологов, диалогов и эпилогов, тут он узлом завязывался, чтобы доказать свою преданность отчизне, свою ненависть к изменникам и свое заветное желание как можно меньше самому быть евреем, и если Родина позволит, то и вовсе отвести от себя эту неприятность.
Словом, ту эпоху уже назвали эпохой застоя, и я, чувственно воспринимая мир, представляю себе некое огромное, неопрятное, лежачее тело общества, по жилам которого вяло течет застойная кровь, бессильная снабжать сосуды мозга для полноценной деятельности.
Конечно, в нынешнюю прекрасную эпоху повальной гласности дело обстоит иначе. Например, недавно в одном передовом журнале, широко внедряющем идеи демократизации в различные слои общественного сознания, мне предложили даже поменять в рассказе Петрова на Шапиро! Но… характер ли портится с годами, усталость ли, побеждая молодую иронию, точит душу – только я не приняла столь дорогого подарка. Тогда, уже в гранках, два молодых, смышленых и очень прогрессивных редактора переплавили неприкаянного Петрова‑Шапиро в нейтрального Хабибулина…
О, отечество мое!..
Редакторские манипуляции с фамилиями героев невольно напоминают мне историю переименования одной нашей семейной вещицы, а именно – глиняного дракона с клыками и вываленным, как у забегавшейся таксы, языком; дракона с интимной домашней кличкой Сашка Ибрагимов.
Ибрагимов крепко стоял на телевизоре четырьмя приземистыми, как у таксы, лапами, под одну из которых – левую заднюю – обычно подсовывали нужные бумаги: рецепты, справки, а также трешки и пятерки на хозяйственные нужды.
Ибрагимов довольно долго носил звучное тюркское имя, пока мой сын не вступил в полосу освоения непечатных выражений. Это была довольно тяжелая полоса в жизни семьи, когда за диванами и шкафами то и дело обнаруживались нацарапанные на обоях словеса. «Заведи тетрадь, – в сердцах посоветовала я своему второкласснику, – и пиши в ней на здоровье!» Тетрадь он завел, но непечатные вопли души иногда вырывались из тетрадного плена на волю. Однажды, вытирая с Ибрагимова пыль, я обнаружила на задней левой лапе чернильную надпись: «Сукин с.».
– Ты глуп, – горько сказала я паршивцу, – можно было толковее зашифровать, например – «С. сын».
Стоит ли говорить, что бедный Ибрагимов сразу переименовался в Сукина Эса, тем самым приобретя турецко‑китайский колор. Со временем он вообще плавно перетек в латиноамериканского, а то и мексиканского, если не испанского Сукинеса:
– Куда я справку ту подевал, из жэка?
– Посмотри под Сукинесом…
…Весна в тот год – буйная, душная – навалилась на Москву слишком рано и грубо, как после свадьбы жених, одуревший от ожидания. Волоча тяжелую сумку к остановке рейсового экспресса, на ходу расстегивая пуговицы дубленки, я кляла погоду, себя, а заодно и родителей, уговоривших меня надеть этот чертов тулуп: «Москва тебе – не Азия, там как ударят заморозки…»
Сейчас уже не помню, кто привез дубленку из степных просторов Краснодарского края, который, как известно, славится животноводством. Дубленка оказалась хитрой, с двойным дном: сверху – восхитительно натуральная, из мягкой, хорошо выдубленной замши, она выглядела довольно элегантно. Снизу же, то есть изнутри, то бишь со стороны меха, – меха не было. Вместо благородной овчины сноровистые артельщики вшили подкладку из какого‑то начеса, откровенно смахивавшего на вату. Венчал все это хозяйство воротник из искусственного меха с наивной блесткой, и когда воротник поднимался, он окружал мою голову достаточно пошлым ореолом романтичности.
У меня даже есть фотография, где я снята в дубленке с поднятым воротником, вполне удачная фотография, «характерная», на фоне осенних деревьев, я там похожа то ли на чилийскую патриотку в неблагоприятных условиях подполья, то ли на белогвардейскую контру перед расстрелом, исторически оправданным. Во всяком случае, несколько лет эта фотография предваряла мои публикации, даже заграничные. А если еще добавить, что недавно дубленку целую зиму носила в Москве англичанка Розамунда Барнет, неосмотрительно приехавшая в Россию на зиму глядя в твидовом пиджаке, – можно сказать, что сей тулуп имеет свою задушевную историю.
Сейчас, зимами, дубленка висит в углу прихожей: я надеваю ее, когда нужно съездить за картошкой на Бутырский рынок…
Но в тот год легендарная дубленка была только куплена, и, хотя за три месяца зимней носки вата на ее подкладке уже свалялась в грязные комья, сверху все выглядело вполне респектабельно.
Задача заключалась лишь в том, чтобы в присутственных местах сидеть, аккуратно запахнув полы, а в гардеробах игнорировать гримасы гардеробщиц, имеющих скверную привычку бросать на барьер одежду подкладкой вверх…
…Подкатил автобус. Кондукторша с красной сумой на толстом животе обилетила уморенных банным теплом пассажиров, автобус вырулил на шоссе, разогнался, посыпались в окне березки‑спичечки, и – воронка московской жизни завертела меня, втянула, всосала и выбросила только через неделю, после особенно длинного, морочного и никчемного дня, начатого в Доме литераторов, а завершенного где‑то на задворках Измайлова, в тесной и захламленной квартирке модного режиссера, на день ангела которого привели меня друзья…
…Утром, натягивая свитер, пропахший вчерашним сигаретным дымом, морщась и чихая, я думала: ну, довольно свинства, целая неделя сдохла, хвост облез, и за каким рожном надо было сюда приезжать – неясно.
Укладывая вещи в сумку, я наткнулась на папку с рассказом ташкентского прозаика и тогда только вспомнила, что должна еще заскочить в какой‑то (черт бы его драл, а заодно и меня, с моими обещаниями!) еврейский журнал, значит, вылететь сегодня едва ли удастся.
Не переставая чертыхаться, я обзвонила московских приятелей – никто понятия не имел, где находится эта редакция. Наконец кто‑то вспомнил улицу… Да, кажется, там, номера только не знаю, иди и смотри на вывески…
Напялив все ту же дубленку, с сумкой потащилась я на аэровокзал за билетом.
Женщина в окошечке кассы растерянно полистала мой засаленный трепаный паспорт, то и дело вскидывая глаза от фотографии на мое лицо, не в силах, видимо, поверить, что ветхий этот документ принадлежит не пенсионеру, последний десяток лет воюющему с нарсудами и райсобесами, а молодой особе со свежими щеками.
Увы, это так: нет во мне почтения к документу. Нет почтения – ни к самому документу, ни к этому социальному институту как таковому.
Тут не могу удержаться от искушения рассказать о моем друге Лутфулле, замечательном узбекском поэте, который уже тридцать пять лет живет без паспорта. Когда я об этом рассказываю, меня спрашивают обычно:
– Как так? Потерял?
– Почему – потерял? – с тайным восторгом возражаю я. – Вообще не получал.
– То есть как это? – спрашивают меня. – А как он Аэрофлотом летает?
– А он не летает, – отвечаю я вдохновенно, – он живет в пригороде Ташкента, пишет талантливые стихи и выращивает редкие сорта винограда.
– Но позвольте, позвольте! – уже раздражаясь, говорят мне. – А прописка, а…
– Да какая там прописка! – перебиваю я, симулируя радостный наив. – Он живет в доме, построенном еще дедушкой, с тремя своими братьями и пятнадцатью племянниками.
– Ну это вы бросьте! – желчно восклицают собеседники с паспортами и пропиской. – Так не бывает… приличный человек, стихи издает… Кроме того, существует районный участковый, который обязан…
– Да какой там участковый! – с презрительным упоением выпеваю я. – Участковый – это дядя Рауф, отчим двоюродной сестры жены старшего брата Лутфуллы… – И клянусь, не знаю, что больше мне нравится: поэтический талант моего друга или его существование вне социума…
Неожиданно просто купив билет на вечерний рейс и уже предчувствуя ледяную тоску высоты в середине полета, я сдала свою сумку в камеру хранения и, с красной папкой под мышкой, вышла в томительно солнечный полдень. В сущности, дел у меня не осталось в Москве никаких, разве что пристроить чужой рассказ в еврейский журнал. Я нырнула в метро «Аэропорт» и, минут через двадцать вынырнув на нужной станции, побрела по солнечной стороне улицы, вглядываясь в вывески.
Проклятая дубленка тяжелым компрессом обнимала меня со всех сторон, снять ее совсем было опасно, коварный апрельский ветерок продувал подворотни. Расстегнуть же ее и вовсе оказалось немыслимым – подкладка уже напоминала то ли измыленную мочалку, то ли бороду престарелого козла, то ли свалявшиеся внутренности ватного одеяла.
Я шла, вяло передвигая ноги (безумная московская неделя плюс весенний авитаминоз, утепленный дубленкой), и так же вяло соображала – как представить в редакции рассказ моего знакомого.
Во‑первых, необходимо сразу объяснить, что писатель – узбекский, это очень важно, как укрепление связей между народами. В то же время нужно уточнить, что написан‑то рассказ на русском языке, а то они испугаются возни с двойным переводом. И уж совсем обязательно сразу сказать, что в рассказе преобладает еврейская тема, а то зачем им вся эта музыка… Сложность заключалась в том, чтоб эту галиматью заключить в одну сжатую фразу.
Я брела по улице и шлифовала в уме одну‑единственную фразу, в которую, как в складной металлический метр, улеглась нужная информация.
«Здравствуйте, – скажу я непринужденно, – вот, привезла вам рассказ узбекского писателя на русском языке на еврейскую тему».
Да, именно так. Просто, спокойно, ничем не выдавая, что я тоже литератор, это им ни к чему. Никакой я не литератор, совсем наоборот. Бухгалтер, например. Меня попросили, я завезла. Отдам рукопись и пойду вон из Москвы.
Отыскав наконец нужную вывеску, я толкнула дверь и вошла в помещение редакции. За темным сыроватым предбанником показалась сумрачная комната, довольно просторная, нечто вроде холла, с двумя шкафами образца казенной мебели начала века и огромным пустым столом, забрызганным чернилами и изрезанным, похоже, еще ножичками нерадивых гимназистов. Стояло несколько стульев, и ни одного парного, будто собрали их по разным домам.
Со стены на меня смотрел грустный человек, плохо написанный масляными красками. Человек был похож на нашего соседа Даню Моисеевича, нудного, медлительного и настырного старика. Он подслеповат, когда обращается к вам, говорит, уперев взгляд в землю, но вдруг поднимает глаза (а они расфокусированы, стары и беспомощны), и кажется, что смотрит он не на вас, а куда‑то в века: одним убегающим взглядом в века прошлые, погромные, дымящие крематориями, другим – в века будущие, еще, может быть, более страшные. Взгляд – эпический, библейский, ужасающий; взгляд Господа на Содом и Гоморру; в это время насморочным голосом он изрекает какую‑нибудь глупость вроде: «Не знаете, соседушка, прекратятся когда‑нибудь в ЖЭКе безобразия с горячей водой?»
Подойдя к портрету, я прочла, что это – Менделе Мойхер‑Сфорим. Вообще‑то надо почитать что‑нибудь из еврейской литературы, подумала я смущенно, свинство, конечно, с моей стороны…
На углу стола стопкой лежали гранки на языке идиш. Я искоса оглядела рубленый шрифт – эти чудные топорики, крученые веревки бичей, – шрифт, перешедший в идиш из древнееврейского – сурового, как выветренные скалы, шелестящего ветрами тысячелетий, свистящего хлыстами вековых гонений, сдавленного поминальными воплями языка Библии, до начала нынешнего столетия пребывавшего в летаргическом сне молитвенных песнопений… Поверх этой пачки лежала записка, придавленная красным карандашом и им же написанная: «Шлицбутер! Вы скандалили, что гранок не дождешься, так ради бога!..»
…Вокруг было тихо. Ну, подумала я раздраженно, долго мне топтаться в этой черте оседлости?
Наконец из глубины темного коридора послышались шаги и женские голоса. Один – оправдывающийся, другой – презрительно‑властный.
– …И приходится все время брюки носить, – торопливо пояснял оправдывающийся голос, – потому что у меня ноги полные…
– Полные?! – воскликнул властный голос. – А что, нужно, чтоб худые были? Ты ими что – в зубах хочешь ковырять?!
Показались две фигуры. Одну, молодую, но уже оплывшую женщину с покорными глазами, я сразу мысленно окрестила Жертвенной Коровой. Вторая тоже была полной, но по‑иному – крепко сбитой, цельнокроеной. Она звенела серьгами, браслетами, бусами, шевелила бровями, сросшимися на переносице и потому напоминающими пушистую гусеницу, и похожа была на царицу Савскую, хотя я не видела ни одного изображения последней, да и вряд ли такое изображение могло сохраниться.
Библиотека электронных книг "Семь Книг" - admin@7books.ru