Желание | Ричард Флэнаган читать книгу онлайн полностью на iPad, iPhone, android | 7books.ru

Желание | Ричард Флэнаган

Ричард Флэнаган

Желание

 

Лучшее из лучшего. Книги лауреатов мировых литературных премий

 

Посвящается Кевину Перкинсу

 

Видите ли‑с: рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни…

Федор Достоевский

 

Несть числа желаниям человеческим.

Екклесиаст

 

1

 

Richard Flanagan

Wanting

 

Copyright © 2008, Richard Flanagan. All rights reserved

 

Перевод с английского С. Чулковой

 

Художественное оформление А. Саукова

Разработка серии: К. А. Терина

Иллюстрация на обложке: Hulton Archive / Gettyimages.ru

 

Глава 1

 

Как это часто бывает с войнами, и эта закончилась неожиданно.

Человек, мало кому интересный, в недавнем времени плотник, а сегодня – скромный, но ретивый пресвитерианский проповедник, без оружия, в сопровождении «одомашненных» туземцев проследовал в глубь дикого острова и привел оттуда еще одну колоритную группу дикарей. В этих несчастных, грязных темнокожих людях уже не было прежнего неистовства. Многие страдали чахоткой. Как объяснил проповедник, это все, что осталось от свирепых племен Земли Ван‑Димена[1], которые долго и жестоко сражались против белых. Странно, что кто‑то из них вообще выжил.

Те, кто видел их впервые, удивлялись, как эта несчастная кучка аборигенов умудрилась противостоять мощи целой империи, сея ужас среди тех, кто пытался их искоренить. Неизвестно каким образом проповеднику удалось уговорить туземцев сняться с места, но с невероятным смирением, хоть и с грустью по утерянной родине, они грузились маленькими партиями на небольшие корабли, которые отвозили их на далекий остров посреди океана, в сотнях миль между Землей Ван‑Димена и австралийским континентом. Прибыв на остров, проповедник вошел в официальную должность хранителя с годовым окладом пятьсот фунтов и, получив в помощь туземца‑катехизатора и небольшой гарнизон солдат, начал приобщать своих темнокожих подопечных к английской цивилизации.

Он уже делал некоторые успехи на этом поприще, которые и старался закрепить. Действительно, разве эти люди не стоят того, чтобы разбиться ради них в лепешку? Ведь они даже получили представление о Боге и об Иисусе. А с какой готовностью они отвечают на вопросы учителя‑катехизатора, как вдохновенно распевают религиозные гимны! Раз в неделю их водили на местный рынок, где они оживленно торговались, обменивая шкуры животных и ожерелья на табак и бусы из стекляшек. Жизнь в поселении можно было бы считать удовлетворительной, если бы каждый день кто‑то из них не умирал.

Хранитель был в замешательстве: он пытался отучить их питаться ягодами, растениями, моллюсками и дичью, предлагая взамен муку, сахар и чай, и все же здоровье их становилось несравнимо хуже прежнего. Он научил их спать под английскими одеялами, они больше не ходили полуголыми и вшивыми, потому что он одел их в теплую английскую одежду, но все равно они продолжали кашлять, харкать кровью и умирать. И чем больше их умирало, тем сильнее хотели выжившие скинуть английскую одежду, отказаться от английской еды и покинуть новые английские дома (которые в их представлении были захвачены дьяволом), – чтобы вернуться к тому времяпрепровождению, в котором находили удовольствие. Ведь днем они привыкли охотиться, а ночью – разжигать костры под открытым небом.

Шел год 1839‑й. В этот год был сделан первый фотографический снимок, Абд аль‑Кадир[2] объявил джихад французским оккупантам, и после публикации Чарльзом Диккенсом «Оливера Твиста» его звезда взошла еще выше. Между тем Хранитель терялся в догадках. Он только что внес в журнал очередную запись о вскрытии и собирался вернуться к написанию лекции о легочных заболеваниях.

 

Глава 2

 

Когда из дома Диккенсов прибежала служанка и сообщила о смерти ребенка, Джон Форстер не растерялся, ибо растерянность – признак слабого характера, а уж он‑то, Форстер, никогда не терял присутствия духа. Полный, с лицом как у мастифа, с животом как у гусака, Форстер был во всем тяжеловесен – в своих разумных суждениях, воззрениях на мораль и даже в манере говорить. Форстер для Диккенса являл земное притяжение, когда сам он был «воздухоплавателем». Хотя он и подтрунивал над своим секретарем, Диккенс был искренне привязан к Форстеру, который оказался надежен в делах и всегда мог дать умный совет.

Форстер был горд, что на него во всем полагались, и поэтому сегодня решил подождать с печальной новостью, пока Диккенс не закончит свою речь. Хотя в связи с последними событиями он неоднократно пытался отговорить патрона от выступления во Всеобщем театральном фонде, Диккенс стоял на своем. Бог мой, да еще сегодня утром на Девоншир‑террас он буквально умолял его все отменить.

– Я не могу, я обещал, – ответил тогда писатель. Диккенс как раз играл в саду с младшими детьми. Он подхватил на руки свое последнее, девятое дитя, малышку Дору, поднял ее над собой, радостно улыбаясь, глядя, как она молотит по воздуху ручонками, словно маленький барабанщик. – Нет, я определенно не могу отказать. Нам это нужно.

Форстеру хотелось возразить, но он сдержался. Надо же – «нам это нужно». Он знал, что иногда Диккенс считает себя скорее актером, чем писателем. Чушь, конечно, но человека не переделаешь. Диккенс обожал театр. Он любил весь этот выдуманный мир, когда мановением руки можно заставить светила двигаться по выдуманному небу как тебе хочется, но помимо прочего Диккенс считал себя частью актерского братства и много делал для благотворительности – именно ей и была посвящена его сегодняшняя речь в фонде. Диккенс всегда тянулся к простым людям – это одновременно беспокоило и восхищало Форстера.

– Правда, хорошенькая, что скажешь? – произнес писатель, прижав к себе малышку. – Ох, кажется у нас сегодня температурка, да, моя девочка? – И он поцеловал Дору в лобик. – Ну ничего, зато мы ее развеселили.

«И вот прошло несколько часов, и он говорит свою речь и блистает, – подумал Форстер. – Собралась толпа народу, все слушают в восхищении, а уж Диккенс, если заведет свои трели, тут любое сердце дрогнет».

– В нашем фонде, – вещал Диккенс, – не существует такого понятия, как исключительность. Все актеры равны, будь ты Гамлет или Бенедикт, призрак или бандит, или даже простой воин королевской армии. Чтобы сыграть свою роль, актер отрывается от собственной жизни, в которой есть и болезни, и страдания, и, увы, смерть… Между тем…

Раздались робкие аплодисменты, но они быстро стихли, потому что все знали, что две недели назад у Диккенса умер отец. Как он сам рассказал Форстеру, операция по удалению камней из желчного пузыря оказалась неудачной, и старик умер «с распоротым животом в луже собственной крови».

– Между тем, – продолжил речь Диккенс, – нам приходится заглушать собственные чувства, скрывать боль сердца, чтобы отважно выполнить актерский долг.

После выступления Форстер отвел патрона в сторонку.

– Боюсь, что… – робко начал он. – Одним словом… – Это уже было больше, чем одно слово, но Форстер по‑прежнему не находил в себе сил произнести главное.

– Да что такое? – спросил Диккенс, смотря куда‑то в толпу через плечо Форстера. Он перевел счастливый горящий взгляд на секретаря:

– Да говори же наконец, мой дорогой братец мастодонт.

Диккенс все еще был настроен на радостный лад, отпуская шуточки, он все еще был возбужден успехом, и тем труднее казалась задача, которую Форстер должен был выполнить.

– Малышка Дора… – нерешительно произнес он. Губы его дрогнули, не в силах закончить предложение.

– Дора? И что же?

– Я… – Форстеру хотелось так много сказать Диккенсу, но он не мог найти правильных слов. – Чарльз, мне очень жаль… – Форстер уже корил себя за поспешность, потому что все это было неправильно, стоило изложить как‑то по‑другому. Он всплеснул рукой – его обычный жест, когда нужно что‑то доказать, но сейчас доказывать было нечего. Форстер грузно привалился боком к стене – даже его огромность казалась ему сейчас неуместной.

– Короче, у нее начались судороги, и… – наконец выдавил он.

– Когда? – спросил Диккенс.

– Три часа назад. Сразу после нашего отъезда.

Шел год 1851‑й. Великая лондонская выставка[3], проходившая в стеклянном павильоне, явила собой торжество человеческого разума. Но писатель Дуглас Джерролд высмеял и саму выставку, и Хрустальный дворец. Тогда же в Нью‑Йорке вышел роман[4] о том, как был обнаружен наконец легендарный белый кит. Книга потерпела неудачу. В это же самое время в сером и гремящем порту города Стромнесс, Оркнейские острова, леди Джейн Франклин провожала в белое ледяное никуда вторую из череды многих неудачных экспедиций, пытавшихся обнаружить еще одну «легенду» – ее пропавшего мужа.

 

Глава 3

 

Маленькая девочка что есть мочи неслась через заросли травы валлаби[5] почти с нее ростом. Ей доставляло радость чувствовать, как обвивают ее лодыжки шелковистые нити в капельках росы, ощущать подошвами ног землю: летом такую влажную и мягкую, а зимой – сухую, покрытую слюдяной коркой. Девочке было семь лет, и все ей казалось новым и необычным – и эта прекрасная земля, от которой исходили внутренние токи, пронизывающие ее детское тельце от пяток до макушки, а потом устремляясь вверх, к солнцу, и сам процесс стремительного бега. Даже страх и осознание того, что нужно нестись без остановки, были упоительными. Девочка уже слышала истории про духов, умеющих летать, и вдруг подумала, что, если побежать еще быстрее, возможно, она тоже поднимется над землей и скорее достигнет того места, где ей необходимо было оказаться. Но тут она вспомнила, что летают только духи мертвых, и решила все‑таки просто бежать.

Она неслась мимо домов, где жили ее черные сородичи, неслась сквозь воздух, оглашенный квохтаньем домашней птицы и лаем собак. Наконец она миновала часовню, взбежала по склону холма, на вершине которого стоял самый главный дом их поселения, носившего название Вайбалена. Вскарабкавшись по трем ступенькам, девочка сложила ладонь в кулачок и постучала в дверь – точно так, как это делали белые люди, и точно так, как ее учили поступать в подобных случаях.

Хранитель оторвался от записей своей лекции по легочным заболеваниям, увидев, что к нему пришла маленькая аборигенка. Она была боса, фартук поверх платья был грязен, а на голове была надета вязаная шапка из красной шерсти. Девочка запыхалась, хлюпая желтой соплей, которая то надувалась словно шарик, то сдувалась. Малышка посмотрела на потолок, оглянулась вокруг, а потом снова уставилась в пол.

– Что такое? – Хранитель почувствовал раздражение. Эта девочка, как и весь ее народ, смотрела куда угодно, только не в глаза собеседнику. Ее настоящим именем было Леда – именно так ее нарекли при крещении. Но к ней все равно обращались, используя ее старое имя. Хранитель недовольно поймал себя на том, что и он сделал то же самое. – Что такое, Матинна?

Девочка продолжала стоять, уставившись в пол. Потом правой рукой почесала левую подмышку, по‑прежнему молча.

– Дитя мое, что случилось?

И вдруг, словно спохватившись, словно вспомнив, почему она тут оказалась, Матинна произнесла:

– Роура.

Так аборигены называли дьявола. Девочка вскинула голову и затараторила, словно кто‑то невидимый нацелился ей в сердце копьем:

– Роура! Роура! Роура!!!

Хранитель вскочил из‑за стола, схватил из выдвинутого ящика складной нож и выбежал на улицу, а вслед за ним и девочка. Они неслись в сторону сдвоенных кирпичных домиков с общей террасой, построенных под руководством Хранителя, – таким образом он хотел развить в аборигенах любовь к английскому уюту, чтобы они забыли про свои продуваемые насквозь хижины. Ему было приятно думать (ведь до того, как стать Хранителем, он был плотником), что, если вдруг вычеркнуть из сознания это белое песчаное побережье, усыпанное бурыми валунами, эти мясистые гигантские кельпы[6], торчавшие из воды, этот неприветливый и непроходимый лес, тянувшийся вдали бесконечной стеной, если просто забыть, что они живут на этом проклятом диком острове на задворках мира, и сконцентрировать внимание на новехоньких кирпичных домиках по обе стороны дороги, то можно представить, что ты живешь на только‑только отстроенной улице в современном Манчестере, например.

Когда они подошли к дому с табличкой «17», Матинна остановилась на мгновение и запрокинула голову к небу, словно скованная неведомым страхом. Хранитель хотел было подняться по ступенькам, но тут увидел птицу, наводившую ужас на аборигенов. Темной тучей на крышу спланировал черный лебедь. Говорили, эта птица забирает человеческие души.

Стоило только открыть дверь, как в нос ударил резкий запах жира птенцов тонкоклювого буревестника вперемешку со смрадом немытых тел. Хранителя обуял невыразимый страх: этот запах гнилой плоти был как‑то связан с ним, его действиями и верованиями. С самого начала зарождения колонии его мучила мысль, что все эти люди, так сильно любимые им, люди, которых он спас от опустошительных набегов белых поселенцев, что гоняли их как дичь, подстреливали словно кенгуру, – эти люди, которым он нес божественное просветление, продолжают умирать странной смертью. И это как‑то связано с ним самим. В этой мысли отсутствовала какая‑либо рациональность. Странное, недопустимое предположение, которое можно было бы объяснить обыкновенной усталостью. Но мысль эта все возвращалась и возвращалась. В такие минуты у Хранителя начинало жутко ломить голову, вот тут, чуть выше лба, и тогда он устало валился в постель.

Производя анатомическое вскрытие, он взрезал их пищеводы, потрошил животы, перебирал покрытые гнойниками кишки и сморщенные легкие – будто искал подтверждение своей вины или невиновности, но ничего так и не находил. Он вменял себе в наказание стоять и нюхать этот гной, словно тот был единственным остатком жизненной силы в их изъеденных болезнью внутренностях. Он старался пропускать через себя их страдания, а в тот день, когда вскрывал Черного Аякса и его стошнило при виде чудовищных всходов болезни – ярко‑розового нароста в два сантиметра толщиной, образовавшегося вокруг язвенного кратера (он тянулся от подмышки почти до бедра несчастного), Хранитель попытался воспринять это как еще одно свидетельство его сопричастности, добавленное в копилку душевного опыта. Но рвота не прибавляла никакого душевного опыта, и втайне Хранитель понимал, что все это не делает его сильнее. В глубине души он боялся, что все эти нечеловеческие страдания и смерти лежат на его совести.

Но он продолжал стараться, чтобы спасти оставшихся. Бог тому свидетель, как он старался. Он аккуратно вскрывал каждого умершего, пытаясь отыскать причину смерти. Засиживался с больными до глубокой ночи – разрезал нарывы, убирал гной, ставил пиявки или, как сегодня в случае с отцом Матинны, пускал кровь.

Хранитель открыл складной нож, плюнул на большой и указательный пальцы и стер с лезвия засохшую кровь – это все, что осталось на этой земле от Сиплого Тома. Удерживая трясущуюся руку больного, он аккуратно, с хирургическим тщанием, сделал мелкий надрез – так, чтобы минимально повредить кисть, но получить нужный объем кровопускания.

Перед сном Хранитель вел дневник. И каждый раз он пытался подобрать правильные слова – точно так же как в прошлой жизни ему приходилось варповать и изгибать дерево, чтобы подогнать детали друг к другу. Он стремился написать строчку поразмашистее, сделать ее длинной, как половая доска, чтобы прикрыть ею щель, из‑под которой поддувало словно сквозняк необъяснимое, мучительное чувство вины. Но слова только усиливали ощущение сгустившейся тьмы. Можно было обшить эту темноту целыми досками строк, но объяснить ее было невозможно. В такие минуты Хранитель прибегал к молитве, распеванию гимнов, чей привычный ритм способен был немного приободрить его. Иногда святые слова и впрямь останавливали подступающую тьму, и тогда Хранитель ясно понимал, почему он так благодарен Господу и почему он так боится Его.

Кровь брызнула фонтанчиком, попала в глаз Хранителю и стекла по лицу. Он вытащил из плоти нож, отошел назад, вытер лицо и посмотрел на больного. Черный, изможденный абориген почти не стонал. Хранитель был впечатлен мужеством этого истекающего кровью мужчины – он вел себя как белый человек.

Звали его Король Ромео. Прежде он был очень жизнерадостным и дружелюбным, человеком с большой буквы! Именно Король Ромео бросился однажды в реку Гнева и вытащил Хранителя, когда тот чуть не утонул, пытаясь соорудить самодельную дамбу от наводнения. Но сейчас перед ним лежало измученное существо с впалыми чертами лица, с огромными несчастными глазами, с жидкими, прилипшими к черепу влажными волосами. Хранитель дал крови выйти еще минуту, собирая ее в жестяную миску. Король Ромео издал тихий приглушенный стон. Черные женщины полукругом сидели на полу возле его кровати, вторя больному заунывным горловым пением, и Хранитель понимал, что творится у них сейчас на душе.

Когда он забинтовал туземцу рану, чтобы остановить кровь, то явственно почувствовал неизбежность смерти этого человека и всю бесполезность своих манипуляций. По тяжелому дыханию Короля Ромео было очевидно, что кровопускание не дало результатов и что Хранитель подспудно просто хотел сделать ему больно за то, что его болезнь неизлечима, как неизлечимы все болезни аборигенов, потому что аборигены ничему не поддавались, не хотели становиться цивилизованными, отказываясь от возможности, которую он им предоставлял, в то время как остальным не было до них никакого дела.

Пробормотав что‑то про равновесие внешних и внутренних пневматических сил, словно подбадривая себя и желая уверить присутствующих в том, что все его действия продиктованы, в равных пропорциях, рациональной наукой и христианским сочувствием, Хранитель резко обхватил другое запястье Короля Ромео. Тот вскрикнул от боли, потому что на этот раз последовал не аккуратный надрез – Хранитель буквально пронзил его руку ножом.

Он оставил ее кровоточить до тех пор, пока на коже не выступила холодная испарина, и только после этого к Хранителю вернулось прежнее спокойствие. Он забинтовал порез и передал женщинам, сидящим полумесяцем на полу, жестяную миску, до краев наполненную кровью, кивком давая понять, что нужно выплеснуть все это на улицу.

Выпрямившись и смиренно опустив голову, Хранитель затянул гимн:

Средь тьмы, что окружает, Благословенный Свет всегда меня спасает…

Голос его дрожал, но пел он громко. Нервно сглотнув, Хранитель продолжил более ровным, сильным баритоном:

Пусть ночь меня от дома прогоняет, Благословенный Свет всегда меня спасает…

Туземки затянули, фальшивя, но Хранитель понял, что они пытаются вплести свой заунывный вой в мелодию гимна.

Пусть всяк о прошлом забывает! – пропел мужчина, уже на пределе своего голоса, но даже он порой не в силах был забыть об этом самом прошлом и потому оборвал гимн на полуслове, а женщины все продолжали завывать, не в состоянии остановиться. Хранитель опустил закатанные рукава и тут с удивлением обнаружил, как внимательно смотрит на него Матинна, будто она уверовала в его магическую силу, пытаясь постичь ее, и одновременно в глазах девочки сквозило сомнение. Обескураженный, Хранитель заговорил, пытаясь придать ритмичность словам, чтобы как‑то успокоиться:

– Сейчас пульмонарная система Короля Ромео должна прийти в равновесие, – начал он. – Потому что кровь… потому что самочувствие его должно…

Матинна уставилась на свои голые ступни, и Хранитель тоже уставился на них. Испытывая замешательство, вот‑вот готовое прорвать плотину и заполнить все его существо чувством вины, Хранитель поднял голову, стараясь не смотреть никому в глаза. Он вышел на улицу, чтобы сделать спасительный глоток прохладного воздуха.

Хранитель испытывал гнев, и этот гнев сбивал его с толку. Ведь он выполнял теперь еще и обязанности хирурга, потому что настоящий хирург, бедолага, скончался месяц назад. Обещали прислать нового, но, возможно, придется ждать несколько месяцев. Да, Хранитель был зол и на хирурга, который позволил дизентерии доконать себя, и на губернатора за проволочку, но в то же время он гордился тем, что все делал как настоящий доктор. Он умел проводить кровопускание, вскрывать нарывы, мог поставить клизму, препарировать покойных и составлять квалифицированные заключения. Да, он, обычный плотник, умел делать все это, потому что научился полагаться на себя, был пытлив и являл собой триумфальный пример настоящего проповедника.

 

После полудня Хранитель занялся немаловажным делом: нужно было продумать устроение нового, более обширного кладбища, чтобы успевать за смертью, косившей обитателей поселения. Ближе к вечеру он отправился с туземцами на старое захоронение, чтобы они подсказали ему, кто где лежит, назвали поименно. Но туземцы боялись произносить имена умерших, и, разозленный подобной неблагодарностью за свои труды, Хранитель прогнал их прочь.

Он хотел определиться с новым кладбищем до приезда губернатора Земли Ван‑Димена сэра Джона Франклина и его супруги леди Джейн. Те уже запаздывали на неделю, хотя ветер надувал с юга хорошую погоду. Сэр Джон был человеком ученым, знаменитым исследователем‑путешественником, инициатором множества проектов. Он мог скитаться по острову, изучая его обширную и неизведанную западную часть, прозванную Трансильванской глушью, мог основывать всевозможные научные общества, а еще он собирал ракушки и цветы для Королевских ботанических садов Кью.

«Да, – решил про себя Хранитель, отмеряя шагами участок под могилы, – вот это новое кладбище и настоятельное требование к распеванию религиозных гимнов и есть те самые разумные цели, которых он должен достичь до приезда вице‑королевской персоны». Хранитель гордился своим реальным подходом к делу.

Вечером мужчина читал лекцию по пульмональным заболеваниям для аудитории, которая состояла из офицеров, членов их семей и туземцев. Собственно, полный текст его работы представлял собой сто сорок четыре страницы наблюдений. Хранитель чувствовал себя уверенно – лекция звучала аргументированно и логично и была подкреплена демонстрацией практических примеров. Один из которых, нагревание бутылки над кипящим чайником. Взяв в руки сваренное вкрутую и очищенное яйцо, Хранитель держал его над горлышком бутылки, пока оно не всосалось внутрь.

Наблюдая это, Троилус рассмеялся и громко произнес: «Бутылка из Вайбалены и яйцо черного человека», – сделав совершенно превратные выводы из продемонстрированного эксперимента.

После лекции Хранитель выпил с офицерами по бокалу белого рейнвейна, закусив сэндвичем с ветчиной, а также, желая подчеркнуть, что он не потерпит никакой дискриминации, выпил с туземцами чаю из жестяных кружек, вкус которого определенно доставлял им наслаждение.

На следующее утро умер Король Ромео. По правде говоря, это не было неожиданностью или чем‑то из ряда вон выходящим, и когда Хранитель пришел, чтобы удостовериться в этом, он почувствовал скуку, хотя прежде в таких случаях его мучила жалость. Женщина, с которой сошелся Король Ромео несколько лет назад после смерти своей жены, пребывала в обычном для такого события состоянии первобытного исступления, издавая звуки подобно колокольне, на которую взобрался обезумевший звонарь. Лицо ее было покрыто кровавыми порезами, которые она сама же и нанесла себе осколком разбитой бутылки.

Между тем дочь Короля Ромео была преисполнена христианского благоразумия, и ее сдержанность давала надежду, что усилия Хранителя, потраченные на этих людей, не пошли прахом. Девочка вела себя столь тихо и кротко, что мужчина подумал: возможно, она гораздо больше подвержена влиянию цивилизации, чем ему казалось прежде.

Провозившись с умершим, Хранитель опоздал на занятия в школу. Поскольку он был ее директором, такой сбой в плане дня вызвал у него гнев на Короля Ромео – ведь его собственный пример должен оставаться непогрешимым. Если он способен на оплошность, как можно требовать внутренних перемен от туземцев?

Опоздание было воспринято как послабление в дисциплине, и, когда Хранитель начал вести урок, туземцы продолжали переговариваться друг с другом и смеяться. Хранитель разгневался и, вместо того чтобы начать учебный день с разговоров о Боге, устроил им взбучку. «Обманывал ли он их хоть раз? – спросил Хранитель. – Кто построил для них эти кирпичные жилища, даруя им тепло и уют? Кто одел их по‑человечески и вдоволь кормит? Разве не он, Хранитель, заставил их пересмотреть отношение к мертвым, требуя, чтобы над каждой могилой была табличка с именем, чтобы они знали, кто тут похоронен?»

После легкого завтрака, состоящего из хлеба и нескольких зажаренных птенцов тонкоклювого буревестника, Хранитель отправился в домик, где проводились операции и вскрытия. На длинном сосновом столе лежало мертвое тело Короля Ромео.

Позднее Хранитель записал в журнал результаты произведенной работы:

 

Умер от общего угасания органического характера: легкие так плотно приросли к грудной клетке, что пришлось применять усилие для их отделения. В самой грудной клетке обнаружено большое количество жидкости. Больное легкое, селезенка, уретра и аппендикс были мною удалены для отправки в Хобарт, чтобы их обследовал доктор Артур. Умерший был очень интересным человеком.

 

Закончив вскрытие, Хранитель вытащил из деревянного ящика пилу для разделки мяса. Он специально заострил зубья, так как использовал пилу только для определенных целей. То была хорошая пила: ее эбонитовая рукоять была покрыта перекрестной штриховкой и потому никогда не скользила, даже если ладонь потная, поэтому полотнище ходило всегда точно и аккуратно.

Хранитель хотел было приступить к задуманному, как в дверь постучали. Он подошел и открыл ее. На пороге стояла жена Троилуса Афродита. Она умоляла немедленно поспешить к ним в дом, потому что у мужа начались судороги. Хранитель заговорил с ней ласковым голосом, в котором она должна была почувствовать жалость. Он велел ей возвращаться к мужу и пообещал прийти через некоторое время. Закрыв дверь, Хранитель вернулся к умершему, взял в руки пилу и примерился полотнищем к тыльной стороне шеи Ромео.

Неужели он превратился в бога? Он и сам не знал. Они всё умирали и умирали. Он был окружен трупами, черепами, заключениями о вскрытии, эскизами часовни и кладбища. Его сны были заполнены их танцами и пением, красотами их деревень, журчанием их рек, трогательными моментами, связанными с многими из них, – тем не менее они всё умирали и умирали, а он, который успел пожить в их прежнем мире, теперь продолжал работать над тем, чтобы сделать их новый мир совершенным в своей цивилизованности, приверженности христианству и всему английскому, ведь он был их Хранителем, но они все равно умирали. И если он и впрямь бог, то какой именно?

Он аккуратно провел полотнищем по коже, чтобы обозначить красную направляющую полоску. Затем, словно приноровившийся к новым условиям лавочник‑мясник, длинными, размашистыми и энергичными движениями выполнил свою работу, при этом считая вслух. Когда он досчитал до шести, голова Короля Ромео была отделена от тела. Хранитель был осторожен, но, к своему неудовольствию, обнаружил, что его пальцы замазаны жирной кровью.

 

Глава 4

 

Так случилось, что все вокруг заговорили, будто он растерял свою былую форму. Лорд Маколей[7] заявил ей, что его последний роман едва веселее мрачных рассуждений о социализме, а сама фабула – невнятна и абсолютно похоронена под текстом, который скорее уж напоминает дешевый памфлет. Но она не читала этой книги, предпочитая преходящей литературе классику. В конце концов, это же вам не бессмертный Теккерей.

Потянувшись за чайником, леди Джейн Франклин взглянула на гостя. Он был худощав и казался слишком измученным для пятидесятилетнего человека. Хотя он все еще носил длинную щегольскую прическу, волосы у него были жидкие и присыпанные сединой, лицо – худое, в бороздках морщин. Ей вдруг подумалось, что вопрос скорее не в том, переживут ли книги автора, а в том, намного ли переживет сам автор свои книги. Тем не менее пока этот человек все еще существует, он считается самым популярным писателем в стране. Пока он жив, к его мнению прислушиваются политики. Пока продолжает биться его сердце, лучшего союзника ей не найти.

– Еще чаю? – предложила она.

Гость с улыбкой согласился. Когда он протянул ей пустую чашку на блюдце, она старалась не замечать его коротких мясистых пальцев, скорее пальцев моряка, а не романиста, броских оттенков в его одежде, обилия драгоценных украшений и того, как он пожирал ее взглядом, – с той же поспешной жадностью он проглотил кусок макового пирога, отчего на губах его остались желтые крошки вперемешку с черными зернами. Всем своим видом мужчина напоминал ей рака‑отшельника, спрятавшегося в роскошный панцирь, из которого он и разглядывал окружающий мир. Общее впечатление было обескураживающим, если бы она не знала, кем этот человек является на самом деле. И уж этот факт невозможно было игнорировать.

– Вам добавить молока, мистер Диккенс?

Итак, этим зимним лондонским утром она рассказала ему свою историю, довела ее до глянцевого блеска, заострила его внимание на нужных деталях, повторяя еще и еще, что это была за экспедиция: миссия, которая по плечу только великим англичанам, решившимся отправиться туда, где прежде никто не бывал, – отыскивать Северо‑Западный проход среди арктических льдов, тот самый морской маршрут, которым бредили веками настоящие мужчины.

И хотя Диккенс был прекрасно осведомлен об этой истории (да кто же о ней не слышал?), он терпеливо слушал рассказ леди Джейн. Она так описывала «Эребус» и «Террор», эти два восхитительных корабля Ее Величества, словно они вернулись наконец из своего легендарного плавания через Арктику. Ведь они были оснащены системами, являющими собой чудо инженерной мысли – паровыми локомотивными двигателями и паровой отопительной системой; корпуса были укреплены медной обшивкой, а гребные винты и рули могли убираться в специальные металлические ниши. На кораблях даже имелось паровое локомотивное устройство, способное воспроизводить популярные мелодии. На борт были взяты тысячи жестяных банок с мясными консервами, которые тоже являлись недавним изобретением для хранения продуктов. Леди Джейн все рассказывала и рассказывала, не упуская ни одной детали экспедиции – самой дорогостоящей, самой выдающейся из всех когда‑либо снаряженных королевским флотом. Экспедиции завораживающей, взывающей к чувству долга каждого англичанина.

Но больше всего она говорила о том, какие это были сильные личности, начиная от офицеров и заканчивая обычными членами экипажа. Все достойнейшие англичане, среди них – почетный ветеран‑исследователь Южного полюса капитан Крозье и, наконец, глава этого начинания, ее муж сэр Джон Франклин с его непреклонным характером, мягким нравом и в то же время удивительной твердостью и волей к победе, с его потрясающими лидерскими качествами. Он внес выдающийся, героический вклад в дело освоения Арктики и воплощал в себе самые ценные качества английской цивилизации. Только вот уже девять лет как ничего не известно ни о его судьбе, ни о судьбе остальных ста двадцати девяти членов этой экспедиции.

– Неудивительно, что сия тайна поразила воображение просвещенного мира, – продолжала леди Джейн, стараясь не обращать внимания на то, что мистер Диккенс, впав в некоторую задумчивость, начал цокать языком. – И действительно, разве возможно, чтобы такие выдающиеся люди вдруг взяли и исчезли с лица земли?

Сидя в кресле, Диккенс вдруг почувствовал, как на него снизошло видение, от которого ему уже не суждено укрыться и которое будет притягивать его как магнит. Все вместе это станет и его талисманом, и его тайной, и одновременно – разрешением всех вопросов. Он увидел вдруг неподвижный заиндевевший корабль, накрененный под неестественным углом: то его выталкивало наверх под напором льда, то он снова неуклюже заваливался набок. За хлипкими мачтами бесконечной стеной маячило нагромождение белых глыб, и еще – лунный свет, мерцавший на безбрежном снегу. До него доносился приглушенный стон умирающих людей, эхом разносившийся через белую бесконечность, пронизанную ветрами. Это было как галлюцинация, но Диккенс почувствовал вдруг странное единение и с этой ледяной пустыней, и с падающим снегом, как будто он и есть этот замерзший мир без конца и края, ждущий, казалось бы, невозможного – освобождения.

– Такие великие люди, как сэр Джон, рождаются раз в сто лет, – сказал Диккенс, одновременно пытаясь выпутаться из плена собственных видений. – Магеллан, Колумб, Франклин… Таких людей не стереть с лица земли, потому что они остаются в истории навсегда.

У леди Джейн Франклин были обширные связи, дурной запах изо рта, и во многих кругах ее побаивались. Совершенно невозможно было объяснить, каким образом она всегда добивалась своего. Кто‑то говорил, что эта женщина обладает необъяснимыми чарами, но этим утром, сидя с ней за одним столом, Диккенс не испытал на себе их действия. Джейн Франклин не носила траур – на ней было зелено‑фиолетовое платье, поверх которого висел кулон: внутри яркой оправы находился миниатюрный профиль сэра Джона из веджвудского фарфора, словно тут уж он обледенел окончательно и бесповоротно. Диккенс нашел такое украшение весьма странным.

«Несмотря на ее красноречие, она не производит впечатления вице‑королевской особы, – рассказывал позднее Диккенс своему другу Уилки Коллинзу. – Она говорит, словно размахивает национальным флагом. На ум приходит мысль о флажном семафоре. При этом она подает лордам из Адмиралтейства один лишь единственный сигнал: «Мой муж не умер, он жив!» Даже и не знаю, чего в этом больше, божества или убожества, – демонстрировать подобным образом свою супружескую преданность».

Тем не менее – и Диккенс не мог отрицать этого – никто не остался безучастным к призывам леди Франклин. Она и сама рассказывала, как пробивалась к сильным мира сего не только в Англии, но и по всему миру. Спасательные экспедиции посылали и русский царь, и американские миллионеры – владельцы железных дорог. Но, увы, все они возвращались ни с чем.

Но леди Джейн упорствовала. Она продолжала нести свою любовь, отказываясь принять тайну исчезновения мужа как свершившийся трагический факт. Ничто так не возвышало ее в глазах английской публики, как решимость не позволить горю сломить себя. И хотя прошло уже девять лет с тех пор, как ее муж под грохот фанфар покинул берега родного дома с трехгодовым запасом провизии на борту, английская публика (уж он‑то, Диккенс, знал ей цену), готовая допустить самое невероятное, продолжала твердить, что леди Джейн права: нет никаких оснований полагать, будто сэр Джон, этот великий сын Англии, сколотивший такую сильную команду, не справится там, где умудряются выживать дикари.

– И теперь вдруг вот это, – произнесла леди Джейн, и от ее голоса повеяло арктическим холодом. Она взяла с бокового столика сложенную газету и протянула ее Диккенсу. – Уверена, что вы успели это прочитать.

Нет, он не читал. Но слышал, конечно. Это был недавний номер «Иллюстрированных лондонских новостей». Одна из статей была испещрена зелеными чернильными пометками. То был рассказ известного арктического исследователя Джона Рэя о печальных находках, привезенных им из самых дальних уголков Арктики. Страшная новость пошла гулять по Лондону. Европа и Британская империя буквально оцепенели.

Леди Джейн рассказала, что существует чудовищная вероятность, если верить свидетельству доктора Рэя и тем предметам, которые он привез (сломанные часы, компасы и телескопы, хирургический нож, орден «За заслуги», несколько серебряных ножей и ложек с гербом Франклинов, а также небольшая серебряная тарелка с гравировкой «Сэр Джон Франклин, Рыцарь Командор ордена Гвельфов»[8]), что все члены экспедиции погибли страшной смертью. Леди Джейн сказала также, что не исключает такую вероятность. Но до тех пор, пока не будут предъявлены неопровержимые доказательства, это всего лишь домыслы, не более.

Будучи и сам опытным газетчиком, Диккенс относился к подобным публикациям как к самому дешевому способу привлечения внимания. Он пробежал глазами несколько первых абзацев статьи. В них рассказывалось, как после долгих мытарств доктор Рэй познакомился с эскимосом, который и хранил предметы, определенно относящиеся к экспедиции Франклина. Рэй осторожно расспросил остальных эскимосов. В результате складывалась ужасающая картина. Диккенс обратил внимание на столбец, отмеченный сбоку волнистой зеленой линией, и прочитал его очень внимательно.

Когда он оторвался от газеты, леди Джейн сказала:

– Но вот это я считаю абсолютно невероятным. И читать такое просто невыносимо.

Да, это было и впрямь чудовищно.

Судя по тому, как были обезображены тела, а также судя по содержимому чанов, – перечитал про себя Диккенс, не переставая умиляться этой замечательной детали про чаны, – становится очевидно, что наши несчастные соотечественники вынуждены были прибегнуть к последнему, ужасающему средству – каннибализму, – чтобы только продлить свое существование.

– Это неправда, – заявила леди Джейн. – Полная чушь. Выдается за сенсацию и тем самым оскорбляет память великих сынов Англии.

Диккенс положил газету на место и внимательно посмотрел на собеседницу.

– Если мой муж и впрямь погиб, кроме меня некому защитить его честь от подобной клеветы. А если он жив, но версия доктора Рэя возобладает, как можно обращаться к важным персонам, да и вообще как после этого можно будет набрать людей, чтобы помочь в поисках?

И тут вдруг Диккенс осознал, что просто нужен ей, чтобы разгромить доктора Рэя. Чтобы положить конец чудовищным слухам о сэре Джоне, якобы поедающем своих друзей. Да уж, ехидно подумал Диккенс, это ж как плотно нужно было питаться сэру Джону, чтобы сохранить свою комплекцию.

– Надеюсь, вы понимаете, мистер Диккенс, о чем я? – прервала его мысли леди Джейн.

– Да, разумеется.

Еще бы он не понимал. Эта знаменитая женщина нуждалась в его помощи. Уж ему ли, чей отец угодил в тюрьму за долги, не знать, что такое позор. Это потом уже Диккенс устроился на фабрику, где наклеивал этикетки на баночки с гуталином. Это потом он стал газетчиком, много писал и ему повезло. Он чего‑то добился в жизни – да что там говорить, он добился всего, и каждое слово этой леди было тому подтверждением. Вот оно, самое лучшее доказательство: вице‑королевская персона просит у него то, чего нет и в помине у людей, наделенных властью. Его, сына должника, просят об услуге, за которую будут перед ним в огромном долгу.

– Разве можно верить подобным свидетельствам? – сказала леди Джейн.

– Да, разве можно верить свидетельствам этого хитрого крысеныша?

– В самом деле, – ошарашенно согласилась леди Джейн. – Так оно и есть. – Она вдруг умолкла, обращаясь к каким‑то далеким, смутным воспоминаниям, а потом заговорила, словно повторяя заученное, нечто такое, что далось ей долгой и мучительной зубрежкой.

– Да, мы знаем, что крысы очень хитры, – медленно проговорила она. – Ну не станем же мы ставить знак равенства между цивилизованностью и животным коварством. Если гладить их по головке, они могут долго притворяться. Но при этом они способны на самый чудовищный обман, и…

Было видно, как она взволнована – она даже стала немного заикаться. Приняв ее состояние за горечь об утерянном муже, Диккенс был тронут: все это уже походило на нормальные человеческие эмоции. А вот то, что она разыгрывала буквально минуту назад, восхваляя сэра Джона, выглядело дико и даже смехотворно. Одной частью своей души Диккенс презрительно относился к таким историям. Но в то же самое время ему хотелось поучаствовать – покопать землю, возвести дамбу, чтобы не лило из всех щелей, возвести и укрепить эту эпическую стену – воспеть английское величие и благопорядочность.

– Я сделала все, что… – начала было она, но тут ей показалось, будто кто‑то дергает ее за платье. Она повернулась, ожидая увидеть перед собой маленькую девочку в красном платье. Но в комнате больше никого не было. Один знакомый несколько лет назад прислал ей письмо с Земли Ван‑Димена, в котором и рассказал, что случилось с Матинной.

Леди Джейн хотелось вскочить и выбежать из комнаты, хотелось, чтобы кто‑нибудь сейчас наполнил ей ванну и успокоил ее, пожалел. Прижал к себе. Ей так хотелось, чтобы ее продолжали дергать за платье. Она вспомнила ее красные одежды, ее хулиганистых попугаев, поссумов и змей. Пока Матинна была маленькой девочкой, она старалась, чтобы все считали ее лапочкой. Но она не была никакой лапочкой. Она деградировала долго и неумолимо. И при этом леди Джейн помнила мягкий взгляд ее темных глаз, мельканье ее босых ног – тогда она разгневалась на нее, а вот теперь ей все казалось в ней трогательным.

В письме друг однажды написал ей: «Добротой их судьбу можно только отсрочить, но изменить – невозможно».

Как мне одиноко, подумалось ей. Эти босые черные ножки… Она тогда сожгла письмо, а потом с ней произошло то, что было ей несвойственно. Леди Джейн заплакала.

Она подняла голову, вытянувшись в струну, и эта поза утихомирила ее безрассудное сердце, которое когда‑то давно доставило ей столько неприятностей. Хотя она и опасалась, что великий романист сочтет ее злой и неприятной старухой, ей хотелось произнести эти слова, облечь их в форму здравого смысла.

– У меня был опыт общения с подобными людьми, – сказала наконец леди Джейн, и в голосе ее появились жесткие нотки. – То были не эскимосы, но тоже дикари. Вандименцы, они ведь…

– Они каннибалы? – перебил ее Диккенс.

Леди Джейн вспомнила, какой видела Матинну в последний раз: оборванное дитя, одиноко стоящее в грязном внутреннем дворике. Тело леди Джейн пронзил спазм боли, как будто вот оно, отмщение, о неотвратимости которого она смутно догадывалась; вот она кара, которая поглотит ее точно так же, как перемолол лед тело ее мужа. Ей стоило огромных усилий, чтобы улыбнуться сейчас.

– Ваш бедный муж, – произнес Диккенс. – Мне трудно представить, как вам тяжко.

– Нет, – призналась она. – Дело не в этом… – Она замолчала. На секунду ей показалось, будто она почувствовала запах мокрого песчаника. – Это трудно объяснить… – продолжила она, уже и сама забывая, что именно хотела сказать. Но все же она договорила, стараясь почерпнуть из произнесенных слов уверенность и сохранить твердость духа: – Невозможно сложить правильное мнение о характере аборигенов, где бы они ни жили, только на основании их покорности белому человеку, когда он сильнее их.

– Вы уж простите, – с улыбкой произнес Диккенс, – но я ни за что не поверю в благородство дикаря.

– Правда и то, что нечто подобное происходило и с белыми людьми. На Земле Ван‑Димена бывали случаи, когда каторжники в бегах поедали друг друга. Но то были люди, отошедшие от Бога, а значит – в сто раз хуже самых диких язычников. Поймите, мистер Диккенс, дистанция между дикарством и цивилизацией…

Но разве не говорила она и прежде нечто подобное? Что‑то творилось неладное с ее аргументацией, с ее памятью и прежней манерой поведения. Она вдруг потерянно притихла, что было для нее нехарактерно, но тут Диккенс пришел ей на выручку:

– Дистанция, мэм, это насколько далеко мы уходим в своих желаниях от здравого смысла. – Не будет же он рассказывать ей, что вся его жизнь, даже его сегодняшнее присутствие тут являли собой пример обуздания страстей.

– Я не могу полностью согласиться с теми, кто утверждает, будто все это дело науки, – проговорила леди Джейн. – Скорее это касается человеческого духа.

Она поднялась из‑за стола и подошла к шкафу‑витрине, вытащила оттуда деревянную коробку, положила ее на геридон[9] из красного дерева и открыла крышку. Внутри коробка была обшита красным бархатом, и в ней лежали несколько сложенных писем и пожелтевший от времени череп.

– Это череп короля дикарей с Земли Ван‑Димена, мистер Диккенс. Я показывала его нескольким известным профессорам и специалистам по френологии. Мне хотелось проверить их, поэтому я не говорила, кем был этот человек. Одни, изучив форму черепа, отметили признаки дегенерации, другие – благородства. Похоже, и те и другие были правы.

– О ком бы ни шла речь – каторжнике, эскимосе или австралийском аборигене, – они находятся не в плену черепной кости, обрамляющей их мозг, они обуреваемы собственными страстями, – произнес Диккенс и опустил крышку. Он театрально взмахнул рукой, словно оказавшись на сцене, и продолжил: – Но сэр Джон свободен от всего этого, потому что в нем живет дух цивилизованного христианина.

– Вы правы, – кивнула леди Джейн.

– Что же касается «благородного дикаря», я бы назвал его чудовищным недоразумением, в связи с чем мне совершенно все равно, как бы он назвал меня. Какая мне разница, сварил ли он своего ближнего в котле или освежевал его как моржа. А этот ваш… – пусть предается своим страстям, но именно поэтому он и есть дикарь, кровожадное животное, которое развлекается рассказыванием историй в лучшем случае смехотворных, а в худшем – лживых.

– Все‑таки лживых, мистер Диккенс?

– Именно так, леди Джейн. Мерзкая, отвратительная ложь, зеркально отображающая их самих. Мы имеем дело с целой расой лукавых каннибалов, воров и убийц, утверждающих, будто лучшие сыны Англии превратились в убийц, воров и каннибалов! Какое забавное совпадение!

– Но они привезли доказательства, мистер Диккенс.

– Убийцы и воры привезли чертовы доказательства убийства и воровства? Знаете, как мы должны поступить? – Диккенс схватил газету и потряс ею в воздухе, словно гневный парламентарий, разоблачающий бесполезный закон. – Мы должны трубить во все трубы, чтобы защитить наших героев, вот что! – На лице писателя играла торжествующая улыбка человека, знающего свое дело.

Когда на прощание он поцеловал ее руку, испещренную печеночными пятнами, леди Джейн спросила гостя, в его ли силах ниспровергнуть всю эту историю.

– Я только знаю, что полностью нахожусь под властью ваших чар, – солнечным голосом произнес Диккенс.

Но как только дверь дома леди Джейн закрылась за ним, он увидел один лишь утренний сумрак. Словно черный снег, вокруг него кружились хлопья сажи, и в воздухе не было и намека на солнце. Диккенс покинул улицу Пэлл‑Мэлл в двухколесном экипаже. Он ехал сквозь такую беспросветную толщу грязи и слякоти, что, казалось, будто и лошади, и бродячие собаки тоже были вылеплены из нее. Из темного тумана то проступали, то снова исчезали силуэты людей, будто все они были духами или болотными чудовищами. Лица их были обмотаны зловонными тряпками, чтобы отгородиться от миазмов холеры, которая только за прошедший месяц унесла шестьсот жизней. Лондон смердил и был весь черен: чернота стояла в воздухе, заполняла собой глаза и душу, которая молила о былой белизне. Диккенс спешил домой, к своей семье.

 

Этим утром 1854 года, как и ранее, семья, разумеется, была для него наивысшей ценностью. Существовали семьи похожие и не очень, счастливые и несчастные: но культ семьи, промчавшись стремительно, словно паровоз, сквозь все слои общества, пригороды и графства, укоренился неожиданно и неопровержимо. Все должны были принадлежать своей семье и прославлять ее, будь то юная королева с супругом или какой‑нибудь полунищий рабочий с фабрики. В разгар этого бума не исключался шанс быть обманутым – ведь есть свои спекулянты как на железной дороге, так и в институте семьи. В этой азартной игре в семью редко кому удалось пойти ва‑банк и заработать большие проценты, как это произошло с примерной и самоотверженной леди Джейн или с Диккенсом, который воистину являлся певцом семейных уз. Но, как обнаружил для себя писатель, одно дело – прославлять семью и совсем другое – жить семейной жизнью.

Наверное, из‑за этих непрекращающихся дождей и мрачного расположения духа, когда Диккенсу казалось, что неудача словно тень преследует его по пятам, ему так хотелось солнца и света, хотелось убедиться, что он все еще движется вперед в своих помыслах. Ему было холодно, и холод этот нарастал, поэтому‑то он и предложил этим вечером своей жене Кэтрин отправиться в следующем месяце в Италию. Но она не захотела. Она должна была заниматься то одним, то другим ребенком, и, кроме того, ее состояние после девятых родов не делало перспективу путешествия привлекательной.

А потом, после невинной реплики насчет ее полноты, которая, как он пояснил, была простой констатацией факта, Кэтрин резко поднялась из‑за стола и вышла прочь. Через какое‑то время в комнату влетела их дочь Кэти, сердитая на отца, на мать, на их несчастный дом, в котором они были обречены пребывать все вместе – и дети, и прислуга, и кошки, и птицы, все. Кэти сказала, что матушка прилегла в своей комнате.

«В своей комнате!» – возмущенно подумал Диккенс, отвернувшись от дочери, чтобы та не увидела его эмоций. Опять и опять, и так до бесконечности, после каждой ссоры его жена отправлялась прилечь в своей комнате, превращаясь во вздымающуюся гору под пуховым одеялом, из‑под которого раздавались приглушенные рыдания. Когда это произошло в прошлый раз, он еще как‑то пытался ее увещевать, спорил и извинялся. Но когда он посмел коснуться губами ее лба, щек и – о, ужас! – ее губ, Кэтрин отпрянула от него, как от бешеной собаки. Поэтому на сей раз Диккенс остался сидеть как сидел. Взвесив свои шансы, он понял, что их у него нет. Что‑то сломалось между ними, и это невозможно было исправить ни словом, ни поступком.

Все это болезненно воспринималось домочадцами. Казалось, склоки разносились как инфекция – склоки между мальчиками и девочками, между старшими и младшими, между гувернанткой и слугами, словно в доме поселился злобный, разрушительный дух, и даже мебель отказывалась подпирать стены. Это было какое‑то нескончаемое несчастье, которое невозможно было остановить. Этим вечером Диккенс печально отметил про себя, что у него недостает сил и страсти, чтобы закончить спор с женой.

Вместо того чтобы заглянуть к ней в комнату, он надел пальто и вышел на улицу. Когда‑то давно он бежал от себя, чтобы замкнуться на Кэтрин. Но теперь он бежал от Кэтрин, чтобы замкнуться в себе. Когда‑то она была нужна ему, и он зарывался в ней, чтобы спрятаться от мыслей, бродивших в его голове, – но теперь он научился держать их в узде своей беспрестанной деятельностью. Поговаривали, будто он женился по расчету, но циникам не понять – ведь он любил ее. А теперь само ее присутствие в его жизни приносило ему неописуемые муки. И он скорее согласится дойти пешком до Лендс‑Энд[10], чем ляжет спать с собственной женой.

Ее несчастный вид и бесконечное молчание были невыносимы. Он не мог простить ей, что она перестала быть хорошей женой и матерью и впала в хандру, которая только усугублялась с рождением очередного ребенка. Ну разве это повод для меланхолии? Разве не радоваться надо? Но с каждым днем она становилась все толще и безразличнее ко всему. Почему она превратила их домашнюю жизнь в войну, выстреливая в него картечью ядовитых косых взглядов, категоричных обмолвок? Иногда она вдруг поднимала на него глаза, и в них читалась такая ненависть… Это было ужасно. И почему он реагировал столь по‑мещански, то впадая в ярость, то попросту сбегая? Чем дальше все это заходило, тем растеряннее он становился и тем больше она замыкалась в себе, уже одним этим давая понять, что только она одна во всем виновата. Разве есть на свете еще две такие души, которые бы настолько не подходили друг другу?

Но вот уже мысли его преобразились в другие картинки. Он увидел на льду заваленные набок «Эребус» и «Террор». Их мачты обвисли, клонясь все ниже и ниже. В покрытой сосульками оснастке гулял, подвывая, ветер. Эти лед и холод, и траурное пение ветра – все это был он, замурованный внутри мрачного пейзажа. Разве на протяжении двадцати лет его брак не походил на Северо‑Западный проход, такой же мистический, непостижимый, неуловимый? Как забитый ледяными торосами перешеек, ведущий к любви, которая маячит где‑то впереди, но проплыть к ней нет никакой возможности.

Поэтому он и решил гулять, гулять по городу всю ночь, как это частенько случалось в последнее время. Ходьба играла роль клапана, через который стравливалось давление, а сам он был паровым котлом, готовым взорваться, если бы не прогулки. Он мог всматриваться в даль, думать, разыгрывать сценки из своих пьес, репетировать монологи, диалоги, придумывать новые сюжеты, вышагивая миля за милей, проникая все глубже и глубже в таинственный лабиринт, который представлял собой этот величайший в мире город. Невнятный шум, лачуги, вонь, перекличка голосов в ночи – все это заполняло его существо, пока он шел и шел, и шлак будничных событий перемешивался в его голове, словно в колбе алхимика, превращаясь в чистое золото вымыслов.

Прежде он любил наблюдать за людьми, запоминать и изображать их повадки, объединяя все это в одно целое, такое же прекрасное и одновременно чумазое, как улицы, по которым он бродил, зная, что случайностей не бывает и что все происходит не просто так. Но сейчас ему во всем мерещились только ужас и отчаяние.

Да, были еще «литорины», чьи «раковины» он любил «вскрывать» на пару со своим другом Уилки Коллинзом – ведь именно тот прозвал ночных женщин литоринами. Вдвоем они устраивали вечерние походы в театр или увеселительные прогулки по улицам, и, казалось, уже давно можно было бы всем этим пресытиться, но по какой‑то неведомой причине, которую он пока не мог себе объяснить, пресыщение не наступало. Как Диккенс ни старался отогнать от себя эту опасную, разнузданную мысль, ему хотелось чего‑то еще большего. Правда, он и сам не знал, чего именно.

Казалось, навсегда опустился занавес, отгородив его от праздничного мира, в котором он побывал в детстве. Мир‑карнавал, где акробаты крутили свои яркие разноцветные кольца. Словно его ненадолго впустили в цирковой шатер и даже позволили побыть ведущим представления, а потом вытолкали взашей в ночную тьму. Диккенс испытывал ужас, чувствуя, как тускнеет свет, которому он не знал названия, но который когда‑то освещал его жизнь.

Он знал, что наступит момент и он вернется домой, где храпит в своей комнате Кэтрин. И он сам заснет странным сном, в ритм своему вышагиванию. Это будет полусон‑полубодрствование, в котором его начнут посещать самые причудливые видения. Чем это можно объяснить? Настойкой опия, которую он все чаще принимал в последнее время, чтобы легче засыпалось? Или его теперешней жизнью? Постепенно во сне ему станет легче, потому что с ним вступят в разговор его персонажи, а он сможет понять, как им дышится, ведь просто воздуха для этого недостаточно.

А через несколько часов, на рассвете, его разбудит грохот тележных колес – значит, торговцы уже повезли на рынок свой товар. И эта уличная суета под окнами его спальни принесет успокоение. Постепенно открывая глаза, он снова почувствует огромный прилив радости – оттого, что за эти краткие часы, пока он спал, сей прекрасный мир продолжал вращаться вместе с ним, Диккенсом, и его кроватью.

 

Когда он спустился вниз, чтобы открыть дверь и уйти, то услышал за спиной голос Кэти: «Она не виновата».

Диккенс вздрогнул, скинув с себя остатки сна, и оглянулся на дочь, пятнадцатилетнюю темноволосую красавицу. Как и он сам, Кэти была решительного нрава и на все остро реагировала. Диккенс любил всех своих детей, но только с Кэти находил общий язык, и она разговаривала с ним так, как не смел никто другой.

– Маман не виновата, что Дора умерла. Девочка была такая маленькая… Она сделала все, что могла.

– Конечно же, – нежно произнес Диккенс. – Твою маму никто и не винит.

 

Когда Диккенс пришел в клуб «Гаррик», Уилки Коллинз и Джон Форстер были так погружены в обсуждение скандала, связанного с одним художником и двумя дамами, что даже не заметили его. «Сэр, но в его сердце горит бессмертный огонь гения», – напирал Коллинз. У Коллинза была большая голова, насаженная на маленькое тщедушное тельце, и странность его внешности усугублялась еще одной примечательной чертой: левый его висок был выпуклым, а правый – впалым, отчего, если посмотреть на него поочередно с разных боков, казалось, что перед тобой два совершенно разных человека. Но даже и без этой анатомической особенности Коллинз был самым чудным из всех людей, которых Форстер когда‑либо встречал в жизни. Ему не нравилось, что в последнее время Диккенс так проникся к этому преоригинальному молодому человеку, который (и Форстер чувствовал, что это так) потихоньку узурпировал его место доверенного лица Диккенса.

– Он гений, гений английского искусства, – не унимался Коллинз.

– Только не надо рассказывать мне про гениальность, – возразил Форстер, произнеся это слово таким тоном, словно речь шла о затяжной болезни. – В Англии гений только тогда гений, когда его поведение является респектабельным. И уж тогда, позвольте заметить, всегда пожалуйста, да.

– Ну, здравствуй, мой друг мамонт, – сказал Диккенс, подойдя к спорщикам со спины и похлопав Форстера по массивному плечу. Затем он присел на зеленый марокканский диван рядом с Уилки. – Рад видеть обоих своих друзей вместе за таким приятным занятием. А не распить ли нам по бокалу шерри негуса?[11]

Но Форстер уже не хотел никакого шерри негуса, и вообще с него было довольно. Откланявшись, он поднялся с дивана и ушел. Внезапный уход друга никак не вывел Диккенса из его благодушного настроения. Поведение Форстера он легко объяснил «родовой чертой всех мамонтов ледникового периода». Затем он рассказал Уилки про визит к леди Джейн Франклин.

– Я силен в таких темах, как путешествия и каннибализм, – заключил он.

– И в теме льда тоже? – поинтересовался Уилки.

– О да, еще как силен, – сказал Диккенс, подзывая жестом официанта. – Лед. Синий, как можжевеловая настойка. Иногда мне кажется, что это я потерпел кораблекрушение.

То было время, когда нервы Уилки Коллинза еще не были расшатаны. Это позднее он напишет детективный роман, за который его начнут прославлять как одного из самых выдающихся писателей, а потом быстро забудут. Это потом болезнь начнет подкашивать его, и он, чтобы избавиться от боли, начнет принимать столько опиума, что ему будет казаться, будто у него появился доппельгангер, призрак‑двойник. Нет, сегодня мир еще манил его, а не рассыпался на фантомы. Еще не настало то время, когда глаза его превратятся в сплошные сгустки крови, и рядом с ним по‑прежнему его друг и учитель – великий Диккенс. Человек‑праздник. Вместе с ним Уилки занимался театром и даже работал в журнале «Домашнее чтение», который основал Диккенс. Судьбе еще только предстояло слепить его на свой лад, а пока еще он был уверен, что строит свою жизнь собственными руками. Он был молод, смышлен и, главное, легко соглашался на любые причуды Диккенса. Если эта причуда касалась литорин, Уилки знал самые лучшие дома и гостиные, куда стоит для этого наведаться. Но в данном случае он был в растерянности, не понимая, с чем он должен согласиться и как.

– Это же настоящее фрикасе из великих, похороненных под грудами льда, эта тема про благородную смерть знаменитостей… Вы точно уверены, что это для вас?

– Там еще были чаны, – напомнил Диккенс. – Не забывай.

– Да, но неделю назад вы сказали, что садитесь за новый роман и не желаете, чтобы между вами и вашей очередной книгой вставала какая‑то другая писанина.

– Ну, – проговорил Диккенс, – я никогда не утверждал, что являюсь последовательным человеком. И потом, я просто устал, мой дорогой Уилки. Я так гнал «Тяжелые времена», что на одну треть находился в состоянии исступления и на все три трети – в состоянии бешенства.

– Зато это было хорошее время для «Домашнего чтения», – заметил Уилки.

– Да, но теперь я совершенно вымотан.

Уилки знал, что журнал Диккенса, в котором он частями публиковал свои романы, был для него чуть ли не основным источником дохода. Было важно и то, что все сочинения, выходящие из‑под его пера, пользовались огромной популярностью.

– Я не могу садиться за роман, – посетовал Диккенс, – и мне нужен сюжет, чтобы распродать рождественский номер.

Завидев в углу комнаты черную горбатую фигуру, похожую на большого жука, писатель оживился:

– Ба, Дуглас Джерролд![12] Вот кто нам нужен!

И Диккенс тотчас же подозвал его. Голубые глаза Джерролда оттеняли широченные черные брови на узком лице, отчего казалось, что это не брови вовсе, а два мотылька, осторожно сложивших крылья и замерших в ожидании удобного момента, чтобы взлететь. Джерролд был ужасно рад видеть Диккенса, но от выпивки отказался, сославшись на недомогание, которое не отпускало его вот уже несколько месяцев. Зато он рассказал короткую и смешную историю про шерри негус и брата Джейн Остин, с которым вместе служил во флоте.

– Кажется, я читал одну из ее книг, – задумчиво произнес Диккенс. – Кто в наше время возьмется прочитать больше одного романа Остин?

– Маколей.

– Вот именно! – воскликнул Диккенс. – В отличие от тебя, Дуглас, она так и не поняла, что все, что пульсирует в нас и проносится через наше сердце со стремительной скоростью, должно присутствовать в каждой написанной строчке. Именно поэтому после смерти популярность ее так и не возросла и про нее почти забыли. И именно поэтому мне нужен ты. Напиши нам что‑нибудь в рождественский номер.

– Я бы с радостью, Чарли. Но я сейчас работаю над новой пьесой и боюсь, что до весны не смогу быть в твоем распоряжении.

Когда Джерролд ушел, Диккенс притих. Спустив обручальное кольцо, он задумчиво крутил его на кончике пальца. Он никому не говорил, но общение с леди Джейн Франклин неожиданно задело в нем какие‑то струны. Все это было непонятно, но его не отпускал их разговор. Он вернул на место обручальное кольцо и сказал:

– Что думаешь, Уилки, если я все‑таки отреагирую на доклад доктора Рэя? У меня есть аргументы, чтобы оспорить его версию.

Вернувшись в свой дом на Тэвисток‑сквер, Диккенс начал внимательно перечитывать очерк доктора Рэя в «Иллюстрированных лондонских новостях». Утро за окном было столь же темно, как и ночь. Шипение газовых рожков приводило его в спокойное состояние. Был повод и успокоиться насчет самого очерка. Автор явно не владел даром письменного повествования.

Отложив газету, Диккенс подвинул поближе статуэтку с изображением двух дерущихся лягушек и принялся за работу. Начал он с легких, мимолетных уколов, вскользь отпустив пару комплиментов автору, исключив, таким образом, возможность быть обвиненным в предвзятости.

И только затем, в стиле барристеров на слушаниях, о которых ему неоднократно приходилось писать репортажи в молодые годы, Диккенс начал опровергать каждую деталь в рассказе доктора Рэя. Он писал о том, что невозможно точно перевести разговорный язык эскимосов, а из их невнятной жестикуляции можно сделать какие угодно выводы, вплоть до прямо противоположных. И уж тем более он усомнился, что англичанин способен сварить суп из собственного собрата. У путешественников, возможно, и были с собой небольшие спиртовки, но они совершенно не подходят для такой цели.

Довольный написанным абзацем, Диккенс подумал, что жизнь его не так уж плоха. Перечитав последнее предложение, он подчеркнул слова «возможно» и «были». Все начинало выстраиваться в логическую цепочку, и слова уже сами собой выходили из‑под гусиного пера, оставляя чернильные следы‑буковки, синие, как лед. Постепенно он погружался в этот странный и страшный мир, увлекая за собой будущего читателя.

Далее он перешел к теме изуродованных тел путешественников – ведь ее никак нельзя обойти вниманием. Разве в тех краях мало медведей, волков, лисиц? – написал Диккенс, оставив вопрос риторическим. Пусть на него ответит сам читатель, подумал он и поспешил нанести следующий удар.

Теперь он задался вопросом: разве голод не вызывает цингу, которая полностью лишает человека аппетита и в конце концов приводит к дистрофии, отсутствию сил? Подготовив и заинтриговав читателя обманками и пустив его по нужному для него следу, Диккенс наконец захлопнул ловушку и раскрыл ту самую истину, которая скрывалась за всей этой таинственной историей:

Ни один здравомыслящий человек не возьмет на себя смелость отрицать, что остатки благороднейшей экспедиции Франклина, как это ни печально, подверглись атаке и были убиты именно эскимосами.

Диккенс остановился, уловив в одной фразе странный акцент:

Нам достоверно известно, что у дикаря – и душа‑дикарка, скрытная, лживая и жестокая.

Поняв, что попался, он вычеркнул «дикарку», заменив на «душа дикаря». Опрометчиво он чуть не проговорился о собственной ошибке, совершенной много лет назад. За «душой‑дикаркой» скрывалось реальное женское имя.

– Мария Биднелл, – пробормотал он.

Это имя раздражало и вводило в гнев – как напоминание о его низком происхождении и бесконечных унижениях, от которых он когда‑то пообещал себе освободиться раз и навсегда. Ведь прежде чем стать великим Диккенсом, волшебным гением литературы, человеком, благородным во всех отношениях, он был просто Чарльзом Диккенсом, импульсивным, искренним и наивным до глупости юношей.

Мария Биднелл. Он помнит тот разговор с ее отцом‑банкиром. Он приблизился к нему, находясь ниже его по иерархической лестнице. Но больше никогда Диккенс не совершал подобной ошибки. Его статус отныне определялся его уникальным талантом. Он даже отклонял приглашения самой королевы. Теперь он сближался с обществом тогда, когда желал этого сам и на собственных условиях.

Мария Биднелл, его первая любовь, ошибка, порыв необузданной души. Эта формулировка – необузданная душа – частенько приходила ему на ум как предупреждение, как страх и ужас, каким человеком он мог бы в реальности остаться. Он видел эти слова в кошмарах – начертанные на незнакомых домах, он находил их как непрошеных гостей в своих рукописях.

Мария Биднелл и ее семейство обошлись с ним как с трупом убитого врага, который можно пинать ногами, и это было настоящее глумление. Теперь, оглядываясь назад, он понимал, что был по заслугам наказан за то, что дал волю страстям, вместо того чтобы контролировать их. В конце концов, именно самоконтроль отличает истинного англичанина от дикаря.

Чего же ты хочешь, необузданное сердце, – спросил он себя в одном из своих романов. Но сердце ничего не ответило. Поэтому‑то он и сковал его цепями, похоронил, запрятал поглубже. Только благодаря жесткому сдерживанию своих порывов он достиг такого успеха, а не свалился в пропасть, как это произошло с его отцом, кончившим долговой тюрьмой, или с его расточительными братьями. Только самоконтроль помог Диккенсу не стать дикарем, каковым, собственно, он себя и считал.

Стараясь отвлечься от ненавистных воспоминаний, он попытался вернуться к статье доктора Рэя с его каннибалами, но не мог. В голове крутилась только одна мысль, только одно имя. Через двадцать пять лет после всей этой истории Мария Биднелл, а ныне миссис Уинтер, наверняка выбравшая себе в мужья какого‑нибудь прескучного господина – написала ему, и они отужинали в доме его друзей, обставивших их свидание с необходимой долей приличия и респектабельности.

Что же осталось от той любви?

Увядающая женщина, тонкие с подводкой губы, толстая бычья шея, стекающая к пышной груди в дряблых морщинах, походивших на трещины на изношенной лакированной поверхности. Она сильно раздалась вширь и дышала часто, как престарелый спаниель. Диккенс тогда обвел взглядом присутствующих и с двусмысленной улыбкой произнес:

– Миссис Уинтер – мой старый друг детства.

Когда‑то он принял отсутствие ума и душевную пустоту Марии Биднелл за тайну, которую хотелось разгадать. Теперь же эта женщина, так унизившая его в юности, флиртовала с ним, называла его Чарли – боже, как это мерзко! Как отвратительны бывают человеческие создания! Толстая, глупая, стареющая особа, обрушившаяся на него со своей воркотней вперемешку с кокетливым хихиканьем. В итоге он совершенно охладел к ней, потеряв остатки былой привязанности.

Несколько лет назад он даже изобразил ее в одной своей книге «Дэвид Копперфилд», которая была очень личной для него. Он взял образ Марии, прописывая героиню Дору Спенлоу, на которой женится Дэвид. Сидя у себя в кабинете в это мрачное утро, стараясь спасти доброе имя мистера Франклина, Диккенс погрузился в собственные горькие, невыносимые воспоминания. Ведь когда он писал этот роман про свою жизнь, пытаясь идеализировать ее, чтобы безответная любовь оказалась взаимной, чтобы сделать мир таким, каким он хотел бы его видеть, именно тогда у него родился девятый ребенок, девочка, и он назвал ее Дорой.

Как же это было странно, как дико, когда через несколько месяцев он росчерком пера убил Дору из «Дэвида Копперфилда», и в это же самое время вдруг умерла его собственная малышка Дора. У Диккенса создалось жуткое ощущение, что реальный мир подлаживался под его воображение, чтобы злобно посмеяться над ним.

Было слышно, как по коридору с громким писком и визгом носятся туда‑сюда, врезаясь в стены, его младшие дети. Диккенс встал и закрыл вторую дверь, которая и была поставлена для подобных случаев, когда ему мешали. Звуки семейной жизни стали тише и приглушенней, но Диккенс окончательно потерял нить мысли.

Отложив перо, он снова встал и подошел к книжным полкам, вглядываясь в корешки. И все продолжал думать: зачем ему сдалась эта Мария Биднелл? Сейчас он даже благодарен Богу, что ее отец был так предосудителен к нему. Потому что теперь у него, Диккенса, есть жена, есть женщины, живущие в его книгах, есть ночные литорины. Этого было достаточно. Должно быть достаточно.

Наконец Диккенс нашел книгу, которую искал. «Путешествие к Полярному морю» Джона Франклина. Пролистав ее, он нашел страницы, которые отложились в его памяти, и лишний раз убедился, что они как нельзя лучше окажутся полезными для выполнения его теперешней задачи. Оставим за скобками правдивость повествования, но Франклин умел писать куда лучше, чем этот бедняга доктор Рэй. Следовало признать, что Джон Франклин, вышедший из‑под пера Джона Франклина, был столь же хорош, как и Оливер Твист, придуманный Диккенсом.

В нескольких абзацах сэр Джон описывал перипетии своей знаменитой экспедиции 1819 года. Несмотря на голод и смерть одиннадцати из двадцати членов экипажа, никто из оставшихся не утратил своего человеческого достоинства. Никто и не помышлял о каннибализме. Сэр Джон, например, съел собственные ботинки. Диккенс оживился: вот что такое настоящий английский джентльмен! Его диета – твердость характера, вареные ботинки и порядочность.

Одна мысль зацепилась за другую, и Диккенс начал записывать свой рассказ. Когда во время первой экспедиции Франклина закончились продукты и есть было нечего, охотник Микель из племени ирокезов предложил «чудовищную идею поддержать свое существование, питаясь мертвой плотью заблудившихся путников», или даже зарезать с той же целью пару членов собственной экспедиции. И тогда сэр Джон исхитрился убить этого негодяя выстрелом в голову – к вящему удовлетворению всех, прочитавших сию книгу, и тех, кому еще только предстоит ее прочитать, – добавил от себя Диккенс.

Перо его едва успевало за разгоревшимся воображением, животворный дух писательства бодрил. Вот как поступил этот человек! Вот каким он был! Сам же Диккенс мог жить, находить ответы и познавать самого себя только через повествование. В этот раз он словно присоединился к трагическому путешествию сэра Джона, погрузившись в неведомый мир мерзлоты, не выпускавший из себя ни одной тайны. И он подумал, что вот такие сильные духом люди будут стоически и до конца переносить все лишения, как и он сам будет тянуть семейную лямку. Сэр Джон никогда бы не совершил такой ошибки, как ирокез Микель, ведь тот был обречен на нее из‑за своей расовой принадлежности. То была ошибка‑страсть, и он, Диккенс, совершил такую же ошибку только по причине своего юного возраста. Разве он не вожделел вцепиться в чресла Марии Биднелл – точно так же, как какой‑нибудь эскимос с радостью отведал бы от благородной лодыжки досточтимого сэра Джона? Но мудрость цивилизованного человека как раз и состоит в умении обуздать свои желания, отвергнуть их и растоптать. В противном случае англичанин окажется ничем не лучше какого‑нибудь эскимоса или ирокеза по имени Микель.

Картина прояснялась. Нельзя верить свидетельствам дикаря, потому что он лжец. И тот факт, что в деревнях, где живут дикие племена сплошь татуированных пигмеев, неоднократно были обнаружены расчлененные и сваренные человеческие тела, может свидетельствовать лишь об одном.

Давно было замечено, что дикари считают нормальным делать подобные жертвоприношения своим столь же диким божкам, которых они изображают с огромными ртами и выпученными глазами, – заключил Диккенс, ободренный уверенностью в своей правоте.

Он уже вовсю расписался, работа близилась к завершению, в голове его звучала музыка. Злость на самого себя, на неспособность подняться над своими страстями была связана с тем разочарованием, которое доставили ему в жизни женщины – сначала его собственная мать, потом Мария Биднелл, потом жена и ночные литорины. Поэтому на какое‑то мгновение он даже позавидовал сэру Джону, не обремененному женщинами там, куда он ушел.

Благородство этих джентльменов и их лидера, которое всем нам пример, попади мы в подобные обстоятельства, – продолжил Диккенс, – перевешивает тяжестью всей вселенной болтовню убогой горстки нецивилизованных людей, живущих в уюте и с такой постыдной легкостью рассуждающих про человеческую кровь и подкожный жир.

Он закольцевал текст как реквием – по канонам затихающей музыки, – сдержанно написав пару фраз о том, что мертвые достойны нашей защиты и бережного отношения к их памяти.

Господь знает, когда придет и его час, и он сам будет знать тоже. Это потом он разведет костер и сожжет все свои письма, на что у него уйдет почти целый день. Он создаст из своего имени мир с двойным дном, еще более причудливый, чем его собственные книги, и это будет самый закрученный из всех его сюжетов. Он свяжет друзей клятвой молчания. У него будет твердое поручительство, что они унесут все его тайны с собой в могилу.

И еще он заплатит огромную, убийственную цену за неспособность в итоге укротить свое большое неуемное сердце. И цена эта будет – его собственная душа.

 

Глава 5

 

Хранитель полагал, что визит вице‑королевского инспектора начался очень даже неплохо. Аборигены высыпали на берег, чтобы поприветствовать прибывшего губернатора сэра Джона Франклина со своей свитой. Они прыгали и приплясывали, выражая радость бурными выкриками. Пусть это было не очень цивилизованно и лишено привычной английской чопорности, зато такое проявление эмоций возымело свой эффект. Внимание леди Джейн Франклин было приковано к девочке, танцующей корробори[13] в круге с другими детьми на сверкающем, словно кварц, белом песке. На шее ребенка висело длинное прекрасное ожерелье, а через правое плечо была перекинута большая белая шкура кенгуру. Девочка эта выделялась не благодаря своему экзотическому наряду, не потому, что она была совсем миниатюрной, и дело было даже не в ее огромных черных глазах. В ней чувствовался вызов, характер.

Леди Джейн не могла иметь детей. Своим друзьям, если они очень уж приставали, она говорила, что никогда этим не тяготилась и так даже легче. Это было неправдой, но со временем любая уклончивость порождает свою правду. И леди Джейн начала избегать детей. С возрастом, а сейчас ей было уже сорок семь, все это переросло в беспокойство. В детях она видела то, чего недоставало ей самой, и сердце ее сжималось от ужаса. Словно чем больше было детей, тем меньше становилось ее самой. Словно ее умирание было связано с тем, что они существуют.

Их смех и шумливость отдавались усиленным эхом в пустых залах ее памяти. Она до сих пор не могла забыть, как однажды, когда они были моложе, сэр Джон поинтересовался, отчего она так бледна, а ей было страшно и стыдно признаться, что у нее начало кровить. Захлопнув книгу, она посмотрела тогда на мужа и сказала, что полностью согласна с Вордсвортом, писавшим, что совершенство живет только в душах одиноких.

– Разве не так? – требовательно вопрошала она тоном, раскалывающим воздух.

И он согласно кивнул. Он всегда с ней во всем соглашался. Было много еще беременностей, которые неожиданно обрывались. Она творила внутри себя жизнь, но эта жизнь покидала ее. Никто не знал об этом. Все, что происходило с ней лично, не было предназначено для глаз и ушей общества. Никаких некрологов в «Таймс», слов соболезнования, обсуждений и пересудов, никакого ношения траура. Горю ее некуда было выйти, и оно оставалось в ней. А потом время для нее закончилось, и в ее организме все поменялось. Но сегодня, наблюдая, как пляшет на берегу эта девочка‑аборигенка, леди Джейн была потрясена: она вдруг ощутила, как растворилась в ее душе эта невыносимая тяжесть и к горлу подступило чувство, которому не было названия.

Девочка немного выбивалась из ритма танца, но леди Джейн видела, что именно этим она и притягивает к себе внимание и все это только усиливает ее необычность. Женщине вдруг ужасно захотелось дотронуться до нее.

– Ты только посмотри, – произнесла леди Джейн, обернувшись к своему грузному, постаревшему супругу. – Так и хочется схватить и приласкать этого дикого детеныша.

Эти непроизвольно сказанные слова удивили и ее саму, и мужа. Но леди Джейн решила, что пугаться тут нечего. Девочку отделял от обычных детей тот факт, что она была туземным ребенком, а будь она старше, то стала бы как все – обыкновенным дикарем.

Полагая, что супруге губернатора в данном случае более интересен не типаж, а артефакты, Хранитель начал рассказывать про девочкино ожерелье – что оно состоит из сотен крошечных ярко‑зеленых ракушек, нанизанных на длинную нить из жил поссума. Такие бусы оборачивают вокруг шеи несколько раз. Потом он добавил, что ожерелье досталось девочке от матери, умершей пару лет назад, а накидка из шкуры кенгуру перешла ей от отца, который скончался всего несколько дней тому назад.

– Бедная сиротка, – воскликнула леди Джейн, тронутая этим откровением до глубины души.

– Ее зовут Леда, – сказал Хранитель, – и ей семь лет. Она тут самая маленькая.

– Значит, она снесет два яйца и даст потомство?[14] – с улыбкой произнесла леди Джейн.

– Кто снесет два яйца? – в замешательстве переспросил Хранитель. – Я рассказывал вам про эту девочку, а не про курицу.

– Будьте осторожны и не подпускайте к ней лебедей, – продолжала подтрунивать гостья.

– Простите, мадам, не понимаю, – заметил Хранитель. Ведь его познания в древней мифологии не распространялись дальше того, что содержалось в ветхом альманахе Карсвелла «Имена из античной классики».

– Ну, Леда, – пыталась подсказать леди Джейн.

– Точно, – улыбнулся Хранитель. – Красавица из древних времен.

– Просто греки верили, будто Зевс превратился в лебедя, чтобы овладеть Ледой.

– Да, красивая сказка, конечно, – неловко рассмеялся Хранитель, оторопевший от самой истории, от прямолинейности леди Джейн и от того, что попал впросак, проявив невежество. – Какие мифы, и сколько же их было, этих древних богов! – вздохнул он.

В конце танца дети всей ватагой как раз пробегали мимо, и Хранитель поспешил объяснить:

– Да, хочу вас предупредить, что мы тут зовем ее Матинной.

Леди Джейн, которая никогда в жизни толком не нянчилась с детьми, подалась вперед и схватила Матинну за руку. Та развернулась, нахмурившись, и вдруг увидела, что перед ней стоит белая женщина.

– Ты очень красиво танцуешь, – сказала леди Джейн.

Смущенная таким порывом нежности со своей стороны, леди Джейн отпустила руку девочки, и та убежала с остальными. Хранитель взялся рассказывать про новое кладбище – он обязательно проведет по нему экскурсию. Леди Джейн рассеянно слушала его, заинтригованная только что произошедшей короткой сценкой. Сколько страдания читалось в глазах ребенка, и одновременно с этим – какое присутствие духа!

И жалость к девочке, овладевшая ею, никак не покидала ее. Возможно, леди Джейн хотелось оттянуть момент посещения кладбища, поэтому она попросила, чтобы танец повторили.

Леди Джейн наблюдала за танцующей Матинной и чувствовала, что прекрасно понимает этого ребенка. Она представляла степень ее горя, чего ей хочется и о чем она мечтает. Когда Хранитель и чета Франклинов стали взбираться на холм, где находилось кладбище, леди Джейн ушла вперед, а сэр Джон шел медленно, тяжело пыхтя и отдуваясь. Хранитель старался угодить обоим, то догоняя леди Джейн, то возвращаясь к губернатору. Он радовался, что они приехали и, возможно, окажут колонии какую‑то помощь, и одновременно видел, что леди Джейн предпочитала сейчас побыть в одиночестве. Что было чистой правдой. Леди Джейн шла, прокручивая в голове танец Матинны, вспоминая эти медленные чеканные движения, от которых ёкало сердце.

Она остановилась у кладбищенских ворот, дожидаясь мужа, а потом сказала:

– Эта девочка… такое ощущение, будто ее тело умеет говорить.

 

Что же до тела сэра Джона – казалось, оно обладает интеллектом не выше тепличной тыквы. Леди Джейн долго лелеяла надежду, что внутри этой «тыквы» все же дремлет какая‑то страсть и духовность – как в механизме, к которому надо подобрать ключик и завести его. Поначалу она называла его медведем, ведь именно так она его и представляла – медведем, временно впавшим в спячку. Они были в браке уже более десяти лет, а она все ждала, когда же он проснется, пока она порхает мотыльком вокруг его медвежьего величества.

Он был крупный мужчина, а она – миниатюрна, и ее вполне можно было назвать красивой женщиной, если бы она захотела подчеркнуть свои преимущества, но она словно их не замечала. А может, все дело было в том, что внутри ее велась непрестанная война. Ее покладистость, унаследованная от матери (та была родом из обедневшей аристократической семьи), сталкивалась с бурной энергией и предприимчивостью, которые передались ей от отца (они с семьей жили в центральной части Англии, и отец владел лесопильным заводом). Как и мать, она вышла замуж, чтобы устроить свою жизнь, препоручив себя заботам стареющего полярного исследователя, светского льва и национального героя, каковых не было в Англии со времен Уолтера Рэли и Фрэнсиса Дрейка. Но, имея в характере и отцовские черты, в один прекрасный день леди Джейн поняла, что ее муж ленив. Он был как гора угля, который нужно бросить в топку, чтобы передать энергию какому‑то более важному начинанию.

Она рассказывала ему все, что знала из истории, про свою любовь к ландшафтам и древним развалинам, про то, как в детстве в Лондоне, когда умер Байрон, она оказалась в толпе простолюдинов, собравшихся поглазеть на траурную процессию, и у нее тогда закружилась голова, и она боялась, что упадет и ее затопчут насмерть. В ответ он рассказывал ей про ведение навигационного журнала и устав Адмиралтейства, про северное сияние и про то, какое это вкусное блюдо – язык северного оленя. Если его правильно сварить, то шкурка слезает прямо как носок. Одним словом, между ними не было ничего общего, кроме уважительного отношения к традициям. И все же, несмотря на сомнительную перспективу отведать блюдо, которое отныне ассоциировалось в ее сознании с запахом снятых носков, ей нравилась его обстоятельность, за которой – и в этом состояла ее ошибка – должны были последовать следующие свершения.

Но с самого начала семейной жизни он оказался занудой. Да, она ошиблась в этом мужчине, чье имя было овеяно романтическим ореолом, а жизнь с ним оказалась скукой смертной, но все равно она сумела понять, что сэр Джон все же – человек податливый и мягкий. И леди Джейн решила стать одновременно и его музой, и его создателем, вылепив из него то, что ей хотелось.

Ее амбиции происходили из того же источника, что ее стыдливость и энергичность, и этим источником был ее отец. Близкие отношения с сэром Джоном очень быстро привели к разочарованию. Ей были отвратительны эти звуки, эта плоть, это лицо. Все это слишком напоминало давний опыт, который она выжигала в себе каленым железом долгие годы, обратившись к другим, более высокодуховным занятиям. Иногда он совершенно забывался, отдаваясь низменным инстинктам: в такие минуты она считала себя образцом терпения по отношению к этому отвратительному животному под названием мужчина. О, эти неуклюже повторяющиеся движения, игры пальчиком, который совершенно не чувствовал ее плоти. В конце концов она стала думать о мужчинах как о слабых существах, бедолагах, подверженных вспышкам животного характера. И уж совершенным издевательством было то, что за все ее терпение не было награды: ни одно дитя не выживало в ее утробе.

Итак, она верила в мужа: во‑первых, у нее не было другого выбора, потому что она уже начинала стареть, а во‑вторых, столкнувшись с его занудством и пассивностью, неожиданно для себя она обнаружила, что может подчинить его собственным амбициям и прихотям. Главным достоинством сэра Джона была его выносливость. Именно поэтому он смог остаться живым, пройдя через ужасы Арктики во время своих знаменитых экспедиций 1819 и 1821 годов. Теперь же он безропотно и беспрекословно исполнял все ее мечты и планы. Он стал ее танцующим медведем.

Что бы она ни придумала, он всегда соглашался. Например, она решила извести змей на Земле Ван‑Димена, предложив вознаграждение из их семейного бюджета в размере одного шиллинга за каждую доставленную змеиную шкурку. В итоге шестьсот фунтов ушло в никуда, и Франклины оставили эту пустую затею. Но зато теперь на острове появился новый, доселе не существовавший промысел по разведению змей, и Земля Ван‑Димена по‑прежнему кишела ими.

Сэр Джон не имел никакого интереса к тому, чтобы посетить поселение туземцев на острове Флиндерс, но опять же согласился под давлением жены, объявившей, что люди Ван‑Димена представляют не меньший научный интерес, чем квагги[15] из зверинца при Парижском ботаническом саду. Наконец, вице‑королевская делегация прибыла отобедать в доме Хранителя, где они вынуждены были выслушать пафосный и, надо сказать, весьма долгий рассказ о его исторической миссии по примирению аборигенов с цивилизацией.

 

– У него было целое царство, состоявшее из высоких гор и бурных рек, – говорил Хранитель, пока слуги уносили второе блюдо – жареные кусочки валлаби. – Сильванские леса[16], божественной красоты песчаное побережье на западе Земли Ван‑Димена – все это тоже было его.

Хранитель знал, что даже пауза способна подчеркнуть важность повествования, и научился делать такие паузы, чтобы удерживать внимание слушателей. Он думал, что они внимают каждому его слову, затаив дыхание, а на самом деле все просто молчали из вежливости. Хранитель окинул взглядом важных гостей, пришедших к нему этим вечером, – сэра Джона и леди Джейн, возле которых хлопотали несколько человек прислуги. Здесь же присутствовала и его собственная «свита» – сын, жена, учитель‑туземец и Роберт Макмахон, который, после того как его беременная жена трагически утонула, сходя с корабля на берег во время сильного шторма, совсем опустился и ходил в грязных лохмотьях. Понимает ли хоть кто‑то из этих людей, подумал Хранитель, какую работу он проделал и свидетелем какой трагедии являлся?

– Он ведь был королем, представляете? – произнес Хранитель, торжественно взмахнув рукой. Он говорил таким тоном, словно речь шла о людях и событиях, затерянных в глубине времен – то ли в Средние века, то ли в эпоху норманнского завоевания: вот сверкают в лучах рассветного солнца топоры викингов, идущих вдоль излучины реки, и один мир сменяет другой в круговороте мифов и возвышенных фраз… И хотя все прекрасно знали, что Хранитель говорит всего лишь о событиях десятилетней давности, сам он ощущал, что та эра уже миновала и он как персонаж занимал в ней место и древнего скандинава‑уничтожителя, и Беды Достопочтенного, и ее летописца.

– И вы собирались перековать всех этих свергнутых императоров в добропорядочных фермеров? – поинтересовалась леди Джейн. – Это совершенно идет вразрез с наукой, мистер Робинсон.

Хранитель начинал свою, как он называл ее, «дружескую миссию», лелея смутную надежду на успех, и это вряд ли было просто честолюбием с его стороны. В нем горело одно лишь желание – желание чего? – он и сам не знал. Когда дело было доведено до конца, он даже и не понял, что произошло. Закончился один мир, зародился другой, и больше не было того старого мира, по которому он бродил очарованный. Вместо этого он застрял в поселении Вайбалена, где его ждала череда новых ужасов, которым не было конца. Но сейчас он улыбнулся и вскинул руки.

– Все в руках Господа, мадам. Как наука может исключить подобное? Кроме того, он был очень привязан ко мне. Впервые мы встретились в 1830 году.

 

Он сказал это таким тоном, словно встреча эта состоялась в каком‑нибудь лондонском литературном «Атенеуме», в самом сердце величайшего города мира. Но монарх‑абориген не бывал ни в каких литературных салонах, да и само имя Король Ромео ему дал Хранитель уже в другое время и в другом мире – абсурдном и искаженном мире, который являлся топорным подобием английской реальности. Итак, Хранитель продолжил свой рассказ о смелости и благородстве аборигенов, об их почти детском страхе перед белыми и о том, как в итоге ему удалось спасти одну семью. Хотя доподлинная история, связанная с Королем Ромео, должна бы звучать совсем иначе.

 

В те времена звали его Таутерер. Он стоял на склоне горы, у которой не было названия, посреди огромного дикого пространства, не отмеченного ни на одной карте. Да он и знать‑то не знал, что такое географические карты. Даже если бы ему и показали какую‑нибудь, он бы усмехнулся, потому что жил не на острове, а в космосе, где время и пространство не имели конца и края, а суть вещей объяснялась священными преданиями. Он был высокий, мощного телосложения человек, осторожный, зоркий, а через одно плечо его была перекинута белая шкура кенгуру. Он видел, как вдалеке движется в его сторону по горному хребту группа людей. Он боялся их прихода, но решил не поддаваться страху. Священные предания не предсказывали ничего дурного, и, кроме того, он доверял собственной интуиции.

В то время Хранитель еще не звался таковым, хотя некоторые уже дали ему прозвище Примиритель, а так для большинства белых он был просто Джордж Аугустус Робинсон. Черные люди придумали ему кличку Густер. Итак, Робинсон, уже считавший себя в душе Примирителем, но все еще откликавшийся на Густера, шел вдоль горного хребта с отрядом «одомашненных» туземцев, чтобы провести переговоры.

Лил холодный дождь, хлестал ветер, и спутники Робинсона были очень злы и усталы. Их дурное расположение духа усугублялось еще тем, что вот уже месяц они бродили по этой встревоженной земле с намерением добраться до самых отдаленных племен, но так и не смогли отловить ни одного дикаря. Они продирались сквозь холодные мокрые джунгли, плутали в облачных садах мха, который, казалось, свисал с самого неба; они тащились вдоль бесконечных побережий, на которые обрушивал свой гнев океан, вздымая и раскалывая о землю свои струящиеся горы; они взбирались вверх по скалистым тропинкам, изнывая от боли и тоски среди бесконечных пространств. И только теперь, подойдя к высокому чернокожему и горделивому незнакомцу и поприветствовав его, у них появилась надежда.

Таутерер очень сдержанно ответил на их приветствие и был немногословен, но все же проявил гостеприимство по отношению к Робинсону и его людям. Он провел их вниз в лощину, потом вдоль маленькой речушки через лес, пока наконец они не очутились в том месте, где жило его племя. Деревня состояла из нескольких соломенных куполообразных хижин – именно такие жилища строили аборигены в западной части острова. Каждая из хижин могла бы вместить до двадцати человек, но племя Таутерера состояло всего из тридцати. Робинсон подумал, что, наверное, зараза от белых людей, уже покосившая немалое количество туземцев на востоке острова, добралась и сюда. Ужасная предвестница его собственного прихода.

Дождь начал стихать, а потом и вовсе прекратился. Тучи рассеялись. Над землей нависало чистое небо, усыпанное звездами. Взревело пламя высокого костра, и туземцы начали ощупывать Робинсона, словно пытаясь убедиться, что он не призрак и тоже состоит из плоти. Они заставили его покрыть лицо сажей, как будто делая его своим. А потом все черные люди, и дикие, и уже нет, танцевали и пели на поляне, окруженной лесом. Наконец он поддался на их уговоры и встал в круг, немного робея. На горизонте вспыхнуло южное сияние, заколыхалось волнами бестелесного духа, заиграло пульсирующими полосками красного и зеленого, обрушивая свой вал через всю вселенную. Таутерер настоял, чтобы Робинсон скинул одежду. Чувствуя, что в этом есть какая‑то своя, естественная, необъяснимая логика, Робинсон подчинился.

И вдруг его пронзила мысль, которой он и сам испугался: ведь именно этого он желал всю свою жизнь. Оказавшись нагим, он скакал, притоптывал, взлетал, испытывая странное чувство свободы под полыхающими небесами. Может, именно это, а не какие‑то там деньги и есть его истинная награда – остаться таким навсегда, если ему все же удастся вывести из леса оставшихся аборигенов?

Это только потом он посмеивался над собой, но сейчас, танцуя и подпевая, чувствуя обжигающее тепло в паху и на бедрах, по мере того как все сильнее и сильнее разгорался костер, – сейчас он ничего не хотел знать, ничего не хотел говорить. В эту ночь вселенная наполнила его до остатка, и он был открыт всему миру, и людям, и самому себе. Ничего подобного он не испытывал прежде, зависнув над землей, между звездами и горами, между лесами и огнем. Кружилась голова – какой странный и одновременно пьянящий танец! В нем не было никакого особого смысла. Все это находилось за пределами понимания. Но зато пусть на мгновение, единственный раз в своей жизни Робинсон почувствовал, что отпущен на свободу, за пределы собственного «я».

Но это не могло долго длиться.

Вернувшись в свою палатку и открыв дневник, где между начальными страницами было вложено письмо губернатора Артура, Робинсон сразу вспомнил, кто он такой на самом деле и исполнение какой задачи от него ждут. Ведь он пришел сюда, чтобы не допустить никакого иного развития событий, кроме как схватить этих людей и привести их в мир, где его и самого‑то не очень привечали. Он делал это ради себя и своей семьи, чтобы стать человеком уважаемым, вхожим в приличные дома, где никто не станет танцевать нагишом, раскрывать другому душу, где все кругом заперто на замки.

И вдруг Робинсон почувствовал себя таким же обреченным, как и эти люди, с которыми он танцевал вокруг костра.

Голова клонилась к подушке, и он совершенно запутался. Его упорядоченный религией ум мог трактовать подобное смятение исключительно как богохульство. Он знал, что переполнявшие его мысли не просто нечестивы, но даже посланы самим Сатаной. И на мгновение ему представилось, что, наверное, Бог и есть самая большая преграда между человеком и его собственной душой. А потом перед глазами замелькали красные отсветы костра, пляшущие на голых телах, он снова услышал звуки этого странного пения и заснул.

Проснулся он внезапно, еще до восхода солнца, с нехорошим ощущением, что в палатке кто‑то есть. Он сел и оглянулся: у входа в палатку сидела туземка и явно сторожила его. Когда он хотел прогнать ее, длинной палкой она указала в сторону рюкзака, где он прятал три пистолета.

 

Конец ознакомительного фрагмента – скачать книгу легально

 

[1] Земля Ван‑Димена (англ. Van Diemen’s Land) – первоначальное название острова Тасмания, расположенного к югу от Австралии, которое использовали европейские исследователи и поселенцы. – Здесь и далее примеч. пер.

 

[2] Абд аль‑Ка́дир (1808–1883) – арабский эмир, национальный герой Алжира, полководец, ученый, оратор и поэт. В 1832–1847 годах возглавлял восстание против французской оккупации Алжира.

 

[3] Великая выставка промышленных работ всех народов (англ. The Great Exhibition of the Works of Industry of All Nations), проходившая в лондонском Гайд‑парке с 1 мая по 15 октября 1851 года. Она стала вехой в истории промышленной революции. Из‑за участия многих стран вскоре ее назвали «всемирной».

 

[4] «Моби Дик, или Белый кит» (англ. Moby‑Dick, or The Whale, 1851) – основная работа Германа Мелвилла, итоговое произведение литературы американского романтизма. Книга с многочисленными лирическими отступлениями, проникнутая библейской образностью и многослойным символизмом, не была понята и принята современниками. «Переоткрытие» романа «Моби Дик» произошло в 1920‑е годы.

 

[5] Трава валлаби – дантония длиннолистная (англ. wallaby grass). Валлаби – небольшие кенгуру, обитающие в Австралии, Тасмании и Новой Гвинее. В рацион валлаби входят листья кустарников и дикие травы, такие, в частности, как дантония длиннолистная.

 

[6] Кельп – огромные водоросли, образующие своего рода подводные чащи.

 

[7] Томас Бабингтон Маколей (1800–1859) – британский государственный деятель, историк, поэт и прозаик Викторианской эпохи.

 

[8] Королевский орден Гвельфов (The Royal Guelphic Order) был основан в 1815 году принцем‑регентом Георгом (будущим Георгом IV). Получил свое наименование от фамилии британских суверенов, начиная с Георга I. Иногда также называется Ганноверским Гвельфским орденом.

 

[9] Геридон (фр. gueridon) – столик на одной ножке, обычно с искусной резьбой и разного рода украшениями; служил подставкой для ламп или журнальным столиком.

 

[10] Лендс‑Энд (англ. Land’s End; букв. «край земли») – скалистый мыс на юго‑западе Великобритании.

 

[11] Шерри негус – вид глинтвейна.

 

[12] Дуглас Джерролд (1803–1857) – английский юморист и драматург.

 

[13] Корробори – ритуальный танец австралийских аборигенов.

 

[14] Леда – в древнегреческой мифологии дочь этолийского царя Фестия и его жены Евритемиды. Пораженный красотой Леды, Зевс предстал перед ней в образе лебедя и овладел ею; Леда снесла два яйца, и плодом их союза с Зевсом стали Полидевк и Елена.

 

[15] Квагга – истребленное непарнокопытное животное, ранее считавшееся отдельным видом зебр.

 

[16] Сильван – древнеримский бог лесов, покровитель дикорастущих деревьев, полей и виноградников.

 

скачать книгу для ознакомления:
Яндекс.Метрика